Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Воспоминания выжившей

Сыну моему Питеру посвящается эта книга
Все мы помним это время. И для меня оно — такое же, как и для других… И все же мы снова и снова делимся друг с другом воспоминаниями о пережитом, вновь и вновь повторяем, пережевываем детали и внимательно слушаем, как будто убеждаясь: да, ты видишь это так же, как и я, значит, это действительно было, значит, это не плод моего воображения. Мы сравниваем и спорим, как путешественники, встретившиеся с какой-то невиданной диковиной: «Помнишь ту большую голубую рыбу?» — «Да нет же, желтой она была, желтой!» Но море, которое мы пересекли, — одно и то же море, море беспокойства, напряженности перед концом — одним для всех, везде: в районах и кварталах наших городов, на улицах их, в гроздьях многоэтажек, в гостиницах и далее — города, страны, континенты… Да, согласна, образы притянуты за уши: чудо-рыба, океаны… Но, возможно, не будет неуместным рассмотреть, как мы, каждый из нас, оглядываемся на пережитое, на череду событий и видим в них иное — большее? — чем видели тогда, раньше. Это верно даже в отношении такой удручающей дряни, как ошметки всенародных праздников. Люди хватаются за воспоминания о том, о чем хотели бы прочно забыть, не вспоминать вообще. Счастье? То и дело сталкиваюсь я в жизни с этим словечком. И каждый раз оно расплывается, растворяется, невесть что означая. Смысл, значение? Цель? Но, глядя под таким углом зрения, не видишь в прошедшем ни цели, ни смысла. Быть может, в этой бессмысленности прошлого и состоит смысл всякой памяти? Ностальгия? Нет, не чувствую этого щемления-томления, сожаления. Стремление преувеличить свою личную, весьма сомнительную весомость? Я был там, я видел, я участвовал… Я, я, я…

Эта наша видовая особенность оправдывает выбранный мною стиль. Я и в самом деле видела эту рыбу именно такой, не сознавая этого тогда, но осознав потом, позже. Киты и дельфины и впрямь могут предстать перед нашим взором алыми либо зелеными, и это свойство «послезрения» вообще-то присуще не мне одной. В нем наша схожесть, преодоление наших различий.

Одно из наиболее присущих всем нам свойств — каждый из нас твердо верил, что этим он и отличается от окружающих, — оригинальность мышления, отличие личной точки зрения от общепринятой, от официально признанной. Газетная подача новостей — да, мы к ней привыкли, мы не могли без нее обходиться, не могли с этим не считаться. Мы нуждались в штампе официального одобрения, общепринятости, особенно во времена, когда ожидаемое не наступало, ход событий не прогнозировался. Но нам казалось, что сформированная нами картина основана на иных фактах, на информации, полученной из неофициальных источников. Цепочки слов складывались в образы, почти в хроники. «И тогда там-то произошло то-то и то-то, и имярек сказал:…» — слова эти всплывали в частных беседах, чаще в диалогах с самим собой. «Ага! — думали мы. — А я что говорил! Да ведь я это нутром чуял еще когда…»

Антагонизм между «нами» и властями, деление на «они» и «мы» воспринималось как нечто само собой разумеющееся, и все мы воображали, что живем в анархическом сообществе. Если бы! Чем мы отличались друг от друга? Но об этом лучше потолковать позже, отметив мимоходом лишь, что использование словечек «оно» да «это» есть признак назревающего кризиса, брожения в обществе. Между «И какого черта они такие идиоты?!» и «Боже, почему все это так ужасно?!» пролегает пропасть, и такая же пропасть разделяет «Боже, почему все это так ужасно?!» и «Нет, вы это уже слышали?».

Начну я со времени, когда «это» еще не проявилось, со времени обобщенного беспокойства, брожения умов. Дела шли не слишком гладко, можно даже сказать, совсем не гладко. Все ломалось, рушилось, переставало функционировать, «подавало повод для беспокойства», как выражались дикторы каналов «Новостей». Но «это» как неотвратимая неизбежность еще не сформировалось.

Проживала я тогда в многоквартирном доме, в одном из многоквартирных домов, в самом низу, на первом этаже, на уровне мостовой — отнюдь не в эфирном селении, где любопытные птицы на лету заглядывают в окна, пренебрегая копошением на грешной земле. Нет, я была одной из тех, кто задирает головы, пытаясь представить себе, как течет жизнь там, «в высших сферах», где воздух за окном чище, двери квартир выходят к лифтам, а ступеньки лестничных маршей отделяют тебя от рычания моторов, от вонючей химии. От улицы. Дома эти строила не городская администрация, не были они изначально предназначены для живущих среди облупленных размалеванных стен, загаженных лестничных клеток, провонявших мочой тамбуров и лифтов — словом, не для городских низов. Их выстроили частные инвесторы на частной земле, когда-то ценной. Стены толстые — живущие здесь могли позволить себе заплатить за тишину. Вестибюль при входе, ковер на полу, цветы — искусственные, но не безвкусные, консьерж. Солидность, уверенность в себе и будущем.

Но тогда многие из живших в этих стенах прежде предпринимателей и квалифицированных специалистов уже покинули город. Так же точно, как многоэтажки в прежних районах рабочего класса заселили скваттеры, люмпены, оборванцы, в эти дома вселилась смешанная публика, беднота. Кто смел, то и съел, у кого хватило сообразительности, тот и занял эти квартиры. Разную публику можно было встретить в нашем доме, все равно как на улице или на рынке.

Двухкомнатную дальше по коридору занимал профессор с женой и дочерью. Как раз надо мной поселился целый клан каких-то туземцев со сложными родственными связями. Выделила я эти два примера, потому что семьи эти мне ближе других, а также чтобы показать, что осознание происходящего пришло еще до… до чего? Натыкаюсь на затруднение. Ничего не могу выделить в качестве отправной точки, в качестве опоры. Причем я имею в виду не события общественной жизни, к которым мы применяли определения «они», «это», «эти» и тому подобные, а мои личные впечатления, открытия. Не в состоянии я сказать: «Тогда-то и тогда-то я осознала, что за этой стеной жизнь изменилась так-то и так-то» или даже: «Весной этого года я поняла, что…». Нет, осознание этой иной жизни, развивавшейся вокруг меня, вплотную ко мне, вползало в мозг незаметно, просачивалось по капле. Временные периоды измерялись месяцами и годами. Конечно же, можно что-то замечать и не замечать, осознавать или не осознавать. Можно «знать, да забыть». Мысля ретроспективно, с определенностью можно сказать, что эта другая жизнь, иная форма бытия внедрилась в меня раньше, развивалась во мне долгое время, прежде чем я заметила это развитие. Но — датировка отсутствует. Час, число, год… Разумеется, это частное, личное осознание сожрало общественные дефиниции «они», «это», «эти».

Разумеется, я понимала, что осознаваемое мной отличалось от реальности; сознание криво отражало протекавшую над моей головой жизнь семейства туземцев, выходцев, если не ошибаюсь, из Кении; то же самое относилось и к жизни профессорского семейства. Наши кухни разделяла стена, хотя и толстая, но пропускавшая достаточное количество информации. Осознать, что вне стен моей гостиной что-то происходит, мешал коридор лестничной клетки. Звуков оттуда проникало недостаточно, хотя уйма народу пользовалась им. Ведь коридор служит исключительно для прохода, для того, чтобы попасть из одного места в другое, из квартиры к выходу из дома и в обратном направлении. Быстро или не торопясь люди следуют по коридору в одиночку, парами, группами, молча, беседуя, иногда орут или вопят. Из вестибюля коридор вел мимо двери моей квартиры, мимо двери квартиры профессора Уайта и иных квартир первого этажа восточного крыла дома. Коридором пользовались профессор Уайт, его семья, посетители и гости, я и мои гости, еще две семьи и те, кто к ним приходил. Немало народу. Иногда, несмотря на расстояние и толщину стен, я узнавала шаги. «Это профессор. Рановато он сегодня», — думала я. Или: «Ага, Дженет из школы вернулась».

Но настал момент, когда мне пришлось признать, что за этой стеной существует помещение — и не одно, — занимающее то же самое пространство, что и коридор, иначе говоря, перекрывающееся с ним. Осознание того, что я слышала, того, что нечто существует в сознании уже долгое время, пришло тогда, когда я поняла: этот город мне почти наверняка придется покинуть. Конечно же, это поняли и другие. Пример уже упомянутого мною явления: идея, информация без вмешательства со стороны властей проникает одновременно в головы многих. Об этом не объявляли по сети вещания или с трибун на собраниях, не печатали в газетах, не давали информацию на радио и телевидении. Конечно, медиа все время что-то вещают, но это «что-то» не усваивается с такой эффективностью, как информация из других каналов. По преимуществу народ не обращает внимания на то, что ему говорят власти… Впрочем, это не совсем так. Официальную информацию замечают, обсуждают, критикуют, жалуются на решения властей, но это совсем другое. Может быть, она служит как бы средством развлечения публики? Нет, это тоже не совсем верно. Люди не действуют так, как им велено, вот в чем суть. Если только их к этому не принуждают. Но эта информация, другая, поступающая неведомо откуда, «из воздуха», побуждает людей к действию. К примеру, задолго до того, как властями были введены нормы отпуска продуктов питания, я могла встретить в коридоре мистера Мехту и его жену. Эта весьма пожилая пара волокла к себе мешок картофеля. Надо ли говорить, что и я запасалась картошкой… Мы обменивались улыбками и замечаниями, отражающими нашу прозорливость. Подобным же образом, встретившись с миссис Уайт на тротуаре у входа, я выслушивала ее замечание по поводу того, что «не следует тянуть слишком долго», и отвечала, что у нас есть еще месяц-другой в запасе, но не стоит откладывать на последний день. Мы имели в виду то же самое, о чем толковали все: что пора бежать из города. Никто официально об этом не объявлял, никто официально не признавал, что город пустеет, разве что в качестве временной тенденции, не имеющей устойчивого характера.

Вроде бы не существовало какой-то единой причины для бегства. Но было общеизвестно, что коммунальные службы на юге и на востоке прекратили функционировать, что эта «мертвая зона» распространялась в нашем направлении. Мы знали, что юг и восток покинуты населением, что там остались лишь те — в основном подростки, — кто живет «подножным кормом»: остатками урожая на полях, отбившимися от стад животными. Группы эти — можно даже назвать их бандами — в отношении немногочисленного городского населения вели себя в основном мирно, не проявляя склонности к насилию. Они даже «сотрудничали с силами правопорядка», как сообщали средства массовой информации. По мере роста дефицита продуктов питания агрессивность их, однако, увеличилась, и, когда они проходили через наши пригороды, жители прятались, запирались по домам.

Так продолжалось несколько месяцев. Сперва грозные слухи, затем их подтверждения в медиа: такая-то банда продвигается в таком-то направлении, ожидается тогда-то, гражданам рекомендуется принять меры предосторожности, чтобы сохранить жизнь и имущество. Затем опасность нависала над соседней местностью. Периодические тревоги стали частью нашей жизни.

Южные районы города давно уже привыкли жить в страхе, однако улицы северной части, где я жила, оставались вне маршрутов набегов бродячих банд еще долгое время. Мы прятали головы в песок, надеялись, что опасность исчезнет, растворится, улетучится. Первые два-три визита бандитов-гастролеров в нашу местность мы восприняли как нечто случайное, еще не подозревая, что мир и покой превратятся из нормального состояния в передышки, а разгул банд станет нормальным явлением.

Все говорило о том, что приходит время бежать. Скоро, скоро… Моя повседневность, моя дневная жизнь, протекавшая на свету, казалась все более эфемерной, все менее весомой. Стена стала для меня… как бы это выразиться… навязчивой идеей, что ли. Моя одержимость ею подразумевала, что я готова была предать ее и то, что она символизировала собой. Приоритеты сдвинулись, и я готова была считать — сначала это меня слегка беспокоило, — что происходящее за стеной столь же важно, сколь и моя жизнь в милой и удобной, хотя и запущенной бедной квартире. В гостиной у меня преобладают кремовый, желтый и белый цвета, создающие впечатление солнечного света. Но есть еще стена. Самая обычная, даже заурядная капитальная стена без дверей и окон. Дверь в коридор прорублена в примыкающей под прямым углом перегородке. При стене камин, сдвинутый к углу так, что большое пространство стены остается незанятым. Ни картин, ни драпировок. Без солнечного света выглядит стена мрачно. Она оклеена обоями, но обои закрашены сверху. Сквозь краску проступают выпуклости орнамента: цветы, листья… птички какие-то. Утром на стену падает солнечный свет, и узор этот настолько оживает, что кажется цветным изображением сада с зеленью древесной листвы и золотом цветов. Стена невысока, потолок комнаты не давит, не удручает излишней высотой.

Как видите, ничего необычного об этой стене я поведать не могу. Тем не менее, когда я стояла перед нею или когда взгляд мой нечаянно падал на нее, у меня всегда появлялось ощущение, которое, должно быть, испытывает фермерша, подносящая к уху насиженное яйцо. В ладони что-то теплое, гладкое, живое. Хрупкое — двумя пальцами раздавишь, — но неумолимое, подчиненное времени и законам природы; жизнь, готовая вырваться на свет из темницы. Как человеческий плод, ворочающийся и колотящий конечностями в утробе матери, цыпленок из-под крыла, прикрывающего его голову, стучится в оболочку, и наконец появится в скорлупе черная зияющая точка с расходящимися от нее молниями трещин. Я и вправду прижималась ухом к стене, вслушивалась в проникающие сквозь нее звуки. Не обязательно в звуки шагов профессора Уайта и его жены, не в шумы коридора. До меня доносились звуки откуда-то издалека: передвигали мебель, разговаривали; где-то плакал ребенок… Звуки нечеткие, смазанные, но знакомые. Я слышала такие на протяжении всей жизни.

Однажды после завтрака я дымила сигаретой — да, я позволяла себе одну-единственную, но живую, реальную сигарету, с утра и на весь день — стоя перед этой стеной и наблюдая сквозь клубы сизого дыма, что выделывает солнце со стеной и потолком. Меняющееся изо дня в день, из месяца в месяц, от одного времени года к другому пятно солнечного света безо всякой натуги постепенно приподнимало потолок в центре комнаты. В какое-то мгновение я вдруг оказалась там, за стеной. Какие-то давно не используемые никем комнаты, пустые, без мебели; облупившаяся краска падает мелкими чешуйками на доски пола, на дохлых мух и пожелтевшие обрывки бумаги, на девственный слой пыли. Я не двигаюсь, стою на грани двух миров, застыла между своей знакомой квартирой и этим ожидающим меня пространством. Стою, смотрю, усваиваю впечатления, ощущаю тягу куда-то, жду неведомо чего — ждала всю жизнь. Сразу узнала эти комнаты; еще не увидев, уже знала, что потолки здесь выше, чем в моей квартире, что здесь много окон и дверей, что это большая, просторная, светлая квартира в большом, прекрасном доме. В соседней комнате замечаю стремянку, на ней, как раз перед тем как солнце исчезло, съеденное каким-то облаком, успела разглядеть человека в светлом малярском комбинезоне с валиком в руке; он наносил на облупившиеся стены свежий слой белой краски.

Это утреннее происшествие как-то само собой забылось. Жизнь в ее мелких проявлениях продолжалась, я сознавала, что за стеной ждут эти комнаты, но не помнила, что побывала там. Лишь через несколько дней, когда я снова стояла на том же месте с утренней сигаретой в руке, пронизывая взглядом сизый беспокойный дым, я сообразила: а ведь я там была! Как же я умудрилась забыть об этом? И снова стена растворилась, снова я там. Комнат еще больше, сразу чувствуется — хотя непонятно почему. Ни мужчин, ни женщин в комбинезонах, пусто. Надо заселить, сделать это место обитаемым. На это требуется время: недели, месяцы… Посмотрела на отвалившуюся штукатурку, заметила протечку на потолке, грязь, царапины на стенах и полу. И именно в это утро, когда я осознала, как много нужно работать в этих запущенных помещениях, я уловила какой-то мгновенный проблеск… чего? Не смогу даже выразить. Возможно, даже ощутила, а не увидела. Какое-то дуновение радости бытия, уверенности, определенности. Лицо? Тень человечности? Впоследствии я увидела знакомое лицо, и не исключено, что лицо это обратным ходом во времени бросило свое отражение в тот второй визит, не требуя для себя никакой материальной ипостаси, ни зеркала, ни узора на обоях — лишь желания и готовности с моей стороны. Я увидела полноправного обитателя этих застенных комнат. Изгнанного обитателя, ибо не могла же она жить в этой холодной грязной пустоте, в застоялом затхлом воздухе…

И снова мысли мои вернулись в свою оболочку, снова я стою перед стеной у себя в квартире, и сигарета в руке наполовину сгорела. Меня переполняет убежденность, уверенность, вне зависимости от сознания грядущих осложнений как в моей жизни, так и в тех комнатах, скрытых стеной.

□ □ □

А теперь я расскажу, каким образом у меня появился ребенок. Копошась однажды в кухне, я услышала какой-то шум в комнате. Там оказался совершенно незнакомый мне мужчина с девочкой, которую я тоже увидела впервые. Я подумала, что, должно быть, оставила входную дверь незапертой, и открыла было рот, чтобы прояснить ситуацию. Незнакомцы повернулись ко мне, и я сразу обратила внимание на яркую, нервную и угловатую улыбку девочки. Мужчина среднего возраста, ничем не примечательный, заявил:

— Вот ребенок. — И тут же направился к выходу, предварительно потрепав девочку по плечу и улыбнувшись ей.

— Но… — протянула я, ничего не понимая.

— Нет-нет, никаких ошибок, никаких недоразумений. Вверяю девочку вашим заботам.

Он был уже в дверях.

— Но подождите!

— Ее зовут Эмили Картрайт. — И он исчез.

Мы остались вдвоем, замерли, глядя друг на друга. Помню, было утро, солнце еще вовсю освещало комнату. Как же они проникли в квартиру? Это, впрочем, казалось уже не столь важным, ведь мужчина-то все равно ушел. Я подбежала к окну. Снаружи все было как всегда: улица, деревья, очередь на автобусной остановке, дети семейства Мехта играют в мяч. Темнокожие мальчики и девочки; сияют белые рубашки, голубые и розовые платьица девочек; сверкают зубы, курчавятся волосы… А мой таинственный гость, похоже, бесследно исчез.

Я повернулась к ребенку: не спеша, соображая, что сказать, о чем спросить, как представиться… — фокусы мелкой бытовой дипломатии. Девочка внимательно следит за мной, как будто взглядом опытного, сменившего не одну тюрьму узника, оценивающего нового надзирателя. Похоже, беспокоится. Я все еще не вполне освоилась с тем, что произошло.

— Эмили… — начинаю нерешительно, как будто предоставив ей возможность ответить на незаданные вопросы.

— Эмили Мэри Картрайт, — выпалила гостья, отгораживаясь непроницаемой улыбкой. Наглая? Во всяком случае, не из уступчивых. Я попыталась проникнуть сквозь ее глухую оборону улыбкой, жестом, мимикой.

— Присядь, Эмили. Может быть, ты есть хочешь? Чаю? Или…

— Мне бы узнать, где я жить буду, если можно. — Теперь в ее глазах заметны эмоции. Девочка хочет знать, что за стены будут ее окружать, где ее убежище, будет ли ей удобно. Ну что же, это вполне естественно.

— Гм… Надо подумать… — Она сжалась, сохраняя внешнее спокойствие. — Я ведь не ожидала… Давай поразмыслим… — Она молча смотрела на меня, зная, что обречена жить со мной, зная, что ее прибежище, четыре стены, в которые она сможет заползти, спрятаться, находится где-то здесь, поблизости. — У меня вообще-то есть запасная комнатка… Я ее так называю. Но она не очень… — И я с несчастным видом двинулась в маленький коридорчик-переднюю, а через нее в эту запасную комнату.

Квартира моя располагалась с фасадной стороны здания, окнами на юг. Гостиную можно назвать большой, из-за ее размера я и выбрала квартиру. Чтобы попасть в кухню, нужно пройти через эту большую комнату. Кухня угловая, тоже немалого размера, с буфетами, кладовкой, фактически кухня-столовая. Из передней две двери: одна в гостиную, другая в запасную комнатушку, через которую можно попасть в ванную. Моя спальня располагалась с фасадной стороны, вход туда был через гостиную. Ванная, прихожая и запасная каморка по площади равны моей спальне, которую большой никак не назовешь. В запасной комнатке узкое высокое окно, она душная, привлекательной ее никакими усилиями не сделать. Я использовала помещение в качестве кладовки и с извинениями помещала там на ночлег редких гостей.

— Извини, Эмили, комната маленькая, темная… Может быть…

— Нет-нет, все хорошо, — сухо выстрелила девочка; эмоции ощущались в этот момент лишь во взгляде, направленном на постель. Видно было, что она нашла прибежище и словно бы в душе с облегчением вздохнула: «Наконец-то!». — Мне очень нравится. Вы не поверите… — Но тут она осеклась, в глазах снова появилось выжидательное выражение, видно было, что ей не терпится остаться одной.

— Удобства у нас общие, — добавила я.

— Я очень аккуратная, — заверила Эмили. — Вот увидите, за мной не надо убирать, никогда.

Я поняла, что ей не терпится нырнуть в постель, закутать голову, отдалиться, отделиться от этого мира.

— И я всегда со всем быстро справляюсь, меня не приходится ждать.

Я оставила ее, вышла в гостиную. Подошла к окну; глядя наружу, раздумывала, гадала, какие еще новые сюрпризы свалятся на мою голову. Потом уселась, приняла позу роденовского «Мыслителя» — в общем, позу глубокой концентрации.

Да, это неожиданно. Да, невозможно. Но разве я не принимала невозможного? Да я с ним жила. Я оставила все стремления обыденного мира ради мира внутреннего. А внешний мир? Разве то, что он предлагал, можно было считать нормальным? Может быть, тот период следует описать как «ординарность экстраординарного»? Пусть читатель решит это сам.

Такова была атмосфера того времени, в которое у меня появилась Эмили. Все формы организации общества рушились, но жизнь продолжалась, и мы делали вид, что ничего не случилось, одновременно приспосабливаясь к новым условиям. С удивительным упрямством, упорством пытались мы вести нормальную жизнь. Ничего — или очень мало — уцелело от того, что мы считали само собой разумеющимся десять лет назад, но мы вели себя так, как будто эти старые формы еще существовали. И действительно, старый порядок не сгинул окончательно. Он существовал — пища, удобства, даже атрибуты роскоши — на иных уровнях, хотя те, кто им наслаждался, не стремились привлекать к себе внимания. Старый порядок существовал даже для нас — урывками, обрывками времени и пространства: недельку-другую или в каком-то районе-квартале. В пределах этих обрывков люди мыслили и действовали так, будто ничего не менялось. Когда что-то случалось, например, район подвергался разграблению, люди покидали его, временно съезжали к знакомым или родственникам, пережидали и возвращались в разграбленный дом, стремились восстановить прежний, свой порядок, образ жизни. Ко всему на свете можно привыкнуть, эта истина стара, но, наверное, следует пережить такое время, чтобы понять ужасающую ее верность. Именно это придавало тому времени своеобразную пикантность. Сочетание хаотического, странного, ужасающего, угрожающего, атмосферы войны и осады — с обычным, привычным, даже безупречным.

Вот газеты, радио, телевидение набрасываются на новость о похищенном из коляски младенце. Возможно, похититель — какая-нибудь несчастная бездетная женщина. Полиция прочесывает местность, ищет ребенка, ищет преступницу, чтобы ее наказать. Следующей новостью дня оказывается сообщение о гибели сотен, тысяч, даже миллионов людей. И мы полагаем (мы хотим так считать), что первое — озабоченность судьбой единственного ребенка, потребность привлечь к ответственности этого отдельно взятого преступника — наше насущное, а второе — гибель многих — случайный инцидент, прерывающий плавное течение развития нашей цивилизации.

Такое положение вещей мы считаем нормальным. Но бывают моменты, когда игра, в которую мы условились играть, не стыкуется с реальностью. И нас охватывает тошнотворное ощущение нереальности. Может быть, наш истинный враг — уплывающая из-под ног почва. Или мы так считаем, по крайней мере. Возможно, наше молчаливое согласие считать, что ничего — или, во всяком случае, ничего необратимого — не происходит, объясняется тем, что истинный наш враг — реальность, потому что мы не желаем разрешить себе знать, что происходит. Мы лицедействуем, мы притворяемся, как притворяются дети в своих играх, пытаясь притворством замаскировать детские слабости. И все время приходится подавлять в себе смех, не добрый, веселый, а истерический, безумный.

Еще пример: две сотни хулиганствующих молодчиков вихрем прошли по нашему району, оставив на мостовой под моими окнами труп, перебив кучу окон, разграбив лавки, устроив несколько пожаров. И в ту же неделю группа женщин среднего возраста, самоназначенных активисток, устроила демонстрацию протеста против любительского спектакля местной молодежной группы. Сочиненная и поставленная этой группой пьеса описывала внутрисемейные трения, столь частые в нашем, да и в любом другом городском квартале, доме, городе. Обыгрывалась ситуация семьи, принявшей полдюжины беженцев из восточных районов (мигранты, передвигающиеся с группами, клеймились как хулиганы и бандиты, но стоило им ответвиться от банды и осесть, как они автоматически превращались в беженцев). Так вот, на сцене действовала некая семья, поначалу состоявшая из пяти членов, а впоследствии выросшая до дюжины человек с соответствующими контактами, трениями и «соблазнением юной девицей мужчины, годящегося ей в дедушки», как возмущенно излагали сюжет негодующие матроны нашего квартала. Они умудрились организовать не слишком многолюдный митинг, посвященный «распаду семьи», «утрате традиционных ценностей», «аморальности и сексуальной распущенности». Смех, да и только. Точнее, было бы смешно, если бы не было столь печально. И если бы не было столь достойно восхищения как проявление устойчивости «нормального» образа жизни в условиях всеобщего хаоса, беспорядка, безнадежности.

А что сказать относительно бесчисленных инициативных групп граждан этического и социального плана, возникавших до самого конца? За увеличение пенсий — когда деньги уступили место натуральному обмену, за обеспечение школьников витаминами, за улучшение обслуживания привязанных к дому инвалидов, за усыновление покинутых детей, за запрещение распространения информации о проявлениях жестокости — чтобы не подвергать тлетворному влиянию неокрепшую психику молодого поколения, за вступление в дискуссию с кочующими бандами — или же за беспощадное их искоренение, за соблюдение рамок приличия в сексе, против употребления в пищу мяса кошек и собак и так далее, без конца. Маразм. Плевки против ураганного ветра. Забота о том, как сидит галстук — или как накрашены ресницы, — когда на тебя рушатся стены дома. Обмен рукопожатиями с людоедом, который эту протянутую руку вырвет из твоего плеча и отправит в пасть. Эти и другие аналогии то и дело проскальзывали в наших разговорах и обыгрывались профессиональными комиками.

Поэтому в такой атмосфере, в такое время появление в доме незнакомого мужчины с неизвестным ребенком, оставленным мне на попечение, выглядит не таким уж и экстраординарным.

Когда Эмили вышла в гостиную, она уже сменила платье и умылась, так что следов слез на лице не было заметно.

— Комнатка, конечно, для нас с Хуго маловата, но это ничего, — изрекла она, аккуратно усаживаясь на старый диван напротив камина.

При ней оказалась собака… нет, пожалуй, кот… или?.. В общем, какое-то животное. Размером с бульдога, и форма тела, скорее, собачья, но морда, как у кошки. Цвета желтого. Шкура грубая, кошачьи глаза и усы. Длинный хвост, как кнут. Безобразная бестия. Хуго. Зверь вспрыгнул на диван и прильнул к Эмили, которая его обняла и уставилась на меня, прижавшись щекой к кошачьей морде животного. Два взгляда: зеленых глаз Хуго и выжидающих, вызывающих карих — Эмили.

Девочка далеко не кроха, лет двенадцати. Скоро уже и девушкой назвать можно будет. Довольно симпатичная, хоть и не красавица. Неплохо сложена, изящные ступни и ладони. Здоровая, загорелая. Волосы темные, прямые, разделены на косой пробор и удерживаются заколкой.

Разговор получился принужденным, натянутым. Обе мы как будто ждали, что сейчас вдруг где-то что-то щелкнет и потечет плавный диалог понимающих друг друга собеседников. Когда Эмили замолкала, я видела в ней, в ее задумчивом взгляде, в сжатых, готовых к улыбке губах что-то привлекательное. Но стоило ей открыть рот, как очарование исчезало. В ней оживала какая-то мадам-эксгибиционистка в миниатюре. Возможно, следы чьего-то влияния.

— Мы с Хуго страх как проголодались, — щебетала она. — Бедняжка Хуго, он ведь сегодня еще не ел. И я тоже, говоря по правде.

Я извинилась и отправилась по магазинам. Обнаружить корма для кошек и собак оказалось проблемой, однако я все же отыскала лавку с пищей для домашних питомцев. Продавщица, сама любительница животных, рассыпалась в похвалах: в такое время — и такое мужество, держать дома четвероногого друга… Заинтересовались мною и покупатели, один даже спросил, где я живу. Мне удалось уйти от ответа, и домой я отправилась не напрямую. Собственно, я намеревалась посетить еще ряд магазинов, в том числе и таких, в которые обычно не заглядываю, дорогих и изысканных. Купила сласти, которые, как я считала, могли понравиться ребенку. Разумеется, пополнила и домашние припасы: приобрела сухофрукты, крупы… Вернувшись домой, я застала Эмили спящей на диване в обнимку с Хуго. На полу рядом стоял ее открытый чемоданчик с несколькими аккуратно сложенными платьями, свитером и джинсами. Я не удивилась бы, обнаружив там плюшевого мишку, но вместо мишки увидела Библию, книжку с картинками про животных и несколько фантастических романов в мягких обложках.

Приготовив еду, я принялась их будить — непростое занятие. Оба спали крепко, «увлеченно», как будто наверстывая упущенное после долгого недосыпания. Наевшись, они снова заснули, хотя еще даже не стемнело.

Так у меня появилась Эмили.

Первые дни она все спала и спала. Это, а также ее бросающееся в глаза послушание, заставляло думать, что девочка младше, чем кажется. Я спокойно сидела в гостиной, ждала. Конечно, перестирала и отгладила ее вещи, но по большей части просто сидела, глядела на стену и ждала. Невольно думала, что эта девочка, да еще и с каким-то невразумительным животным — явная помеха, дополнительная нагрузка. Появившаяся к тому же как раз когда стена начала открываться. Эти мысли вызывали во мне чувство вины. Ко мне вернулись забытые ощущения. Хотелось пройти сквозь стену и больше не возвращаться. Однако разве можно быть такой безответственной. Я не могла позволить себе пренебречь обязанностями.

Через день-два после появления Эмили я прогуливалась за стеной, открывая двери, сворачивая за углы, обнаруживая новые комнаты и закоулки. Пусто. То есть я никого не могла заметить, как ни старалась, как ни вертела головой, но ощущение еще чьего-то присутствия не покидало меня. Пусто, но обставлено! Полно мебели: диваны, стулья, кресла — все знакомое, все довольно странное, не в моем вкусе, но родное, принадлежавшее мне или хорошо известным мне людям.

В гостиной бледно-розовые занавеси, серый ковер с нежным розовым и зеленым цветочно-растительным узором, маленькие столики, шкафчики. Диван и кресла обиты чем-то однотонным, на них подушки-думки. Какая-то слишком надутая и самонадеянная комната, явно не моя. Но все в ней мое, я узнаю, я знаю эту комнату, и это приводит меня в отчаяние. Все здесь требует починки, ремонта, чистки. Обивка протерлась, ее следует заменить. Диван засален, занавеси побиты молью. Протерт и продран ковер. И так в каждом помещении. Работы невпроворот, вещи и впечатления как будто ускользают сквозь пальцы. «Все вон, все выкинуть! — сказала я себе. — Сжечь! Лучше пустота, чем эта нежная, какая-то трогательная обшарпанность». Комнаты, комнаты, комнаты… нет им конца, нет конца предстоящей работе. Ищу пустую комнату с маляром в комбинезоне и стремянкой. Если найду — наткнусь наконец на начало преобразований. Но нет больше пустых комнат, все заставлены, загромождены, забиты до отказа, все требуют внимания.

Не следует полагать, что все мое внимание и энергия были сосредоточены исключительно на застенном пространстве. Иной раз я не вспоминала о нем целыми днями, однако сознание этого соседства накатывало на меня все чаще и чаще. Когда я заходила за стену, все другое как будто переставало существовать, ускользали даже новые и весьма серьезные заботы моей жизни — Эмили и ее животное. В ретроспективе кажется, что два мира существовали параллельно, независимо, но взаимосвязано. Но одна жизнь исключала другую, я никогда не ожидала, что можно будет их состыковать, согласовать. Особенно после появления Эмили и всех тех новых проблем, которые она с собой принесла.

Больше всего меня беспокоила ее не знающая границ предупредительность и послушность. Когда я по утрам просыпалась, Эмили уже давно не спала. Одетая в одно из своих аккуратных платьиц, расчесанная, с вычищенными зубами, девочка вместе с Хуго поджидала меня на диване и сразу начинала щебетать, взахлеб рассказывая, как чудесно она выспалась, что ей снилось или думалось, — и все это как-то торопливо, как будто предвосхищая мои вопросы или опасаясь услышать с моей стороны осуждающие реплики. Потом Эмили переходила к теме завтрака, как она рвется его приготовить. В сопровождении Хуго мы перемещались в кухню, где девочка принималась хлопотать, а мы с животным садились и наблюдали за ней. У нее и вправду все отлично получалось, и вскоре мы уже завтракали. Хуго сидел рядом с Эмили, внимательно следил за нашими лицами, за нашими движениями. Когда ему что-то предлагали, брал аккуратно, по-кошачьи. После завтрака Эмили всегда вызывалась вымыть посуду. «Мне нравится, правда! Никто не верит, а мне нравится». Она мыла посуду, убирала кухню. Комната ее уже была убрана, кроме кровати, вечно представлявшей собой как будто застывший водоворот из одеял и подушек. Я ее этим гнездом беспорядка ни разу не попрекнула, ибо лишь радовалась, что у Эмили осталось прибежище от наложенной на себя ужасной повинности быть постоянно бодрой, образцовой. Иногда посреди бела дня девочка вдруг, как будто не в силах более играть навязанную себе роль, уходила в свою спаленку, закрывала дверь и, я это знаю, зарывалась в одеяла, заползала в свое гнездо беспорядка, отдыхала — от чего? В большой комнате Эмили обычно сидела на диване, поджав под себя ноги, в позе, дышавшей покорностью и ожиданием приказаний. Она много читала. Выбор книг для чтения меня поражал: развитой вкус взрослого. Если хорошенько подумать, сопоставив то, что она читала, с ее детской манерой поведения, можно было прийти к выводу, что Эмили просто издевалась надо мной. Иногда она сидела в обнимку со своим желтым зверем, он вылизывал хозяйке ладонь, опускал морду на ее руку и громко, на всю квартиру мурлыкал.

Была ли она существом подневольным?

Об этом я не спрашивала. Такого вопроса я ей не задала. А сама Эмили не рассказывала о прошлом. У меня разрывалось сердце от жалости, и в то же время меня мучило раздражение от сознания невозможности проникнуть за воздвигнутый ею барьер. Вот она в образе строгой серьезной девочки, аккуратной до абсурдности, в аккуратном платьице, закутанная в одиночество, отгороженная неприступной наблюдательностью — и тут же она взрывается болтовней, превращается в инструмент для развлечения. Но почему? Я не считаю, что в моем поведении проскальзывало что-то угрожающее. Мне казалось, что я едва существую, что я представляю продолжение ее самой. Что-то вроде ее родителей, няньки, опекуна. А когда мне придется покинуть это место, Эмили надо будет передать кому-то еще? За ней вернется мужчина, оставивший ее у меня? Родители отыщут дочку? Что мне делать с девочкой? Ведь я в жизни не помышляла о такой ситуации… Ребенок… Ответственность за него… Да к тому же она растет! Всего лишь за несколько проведенных у меня дней у Эмили появилась грудь, распирая детские платья. Изменился и овал лица. Одно дело девочка, пусть даже девочка с моськой или с киской, но совсем другое — девушка. Особенно в такие времена.

Сама себе противореча, могу утверждать, что раздражала меня и ее лень. Хотя, много ли дела в моей квартире? Эмили часами сидела у окна, следила за прохожими, впитывала каждую мелочь, развлекала меня замечаниями. Очевидно, девочку и прежде считали занимательным собеседником, кого-то развлекали ее замечания. Здесь я снова несколько теряюсь, ибо замечания эти явно не соответствовали восприятию двенадцатилетней девочки. Хотя, возможно, я просто отстала от жизни, не учитываю сложности условий, в которых приходилось тогда жить детям.

Выходил из дома профессор Уайт, спускался с крыльца, останавливался, оглядывался, чуть ли не в позе часового: «Стой, кто идет!» Затем как-то приосанивался, как будто вот-вот вытащит перчатки или поправит шляпу. Профессор Уайт — мужчина поджарый, моложавый, даже молодой, ему еще и сорока нет. Четко артикулированный господин, в его жизни всему отведено свое место. На лице Эмили при виде профессора всегда появлялась знающая усмешка, как будто говорящая: «Ага, попался!» И, вороша желтый загривок своего питомца, девочка как-то изрекла:

— Он выглядит так, будто сейчас перчатки натянет.

В другой раз она проронила:

— У него кошмарный характер.

— Почему ты так думаешь, Эмили?

— Ну, все время за собой следит, вечно такой чистенький, аккуратненький… Должен же он когда-нибудь сорваться.

В третий раз девочка заметила:

— Если у него есть любовница, то уж конечно с подмоченной репутацией. И это его страшно злит. — Возможно, она и не ошибалась.

Я обнаружила, что выискиваю для себя повод посидеть в гостиной и послушать замечания Эмили. Хотя порой ее ядовитые реплики вызывали у меня смешанные чувства.

О Дженет Уайт, девочке примерно своего возраста, она однажды высказалась:

— Ну, эта всю жизнь будет искать кого-нибудь, похожего на папочку, но где же ей такого взять! Нет таких больше.

Эмили, конечно, имела в виду всеобщий развал, не способствующий воспроизводству респектабельных профессоров в белоснежных незапятнанных рубашках со скрытыми страстишками к девицам с запятнанной репутацией. Время отменило понятие респектабельности и стерло различия между репутациями. Профессора Эмили называла Белым Кроликом, его дочь — Папенькиной Дочкой, добавляя при этом, что и сама относится к той же категории. На мое замечание, что ей, может, стоило бы подружиться с Дженет, она только усмехнулась:

— Я? С этой?

Большую часть дня Эмили проводила в большом кресле, придвинутом к окну, и держала себя, как ребенок. Ей бы подошли белые носочки на пухлых ножках, бант в волосах. Но ноги ее обтягивали джинсы, а плечи прикрывала отглаженная утром рубашка с двумя незастегнутыми верхними пуговицами. Волосы Эмили теперь разделял прямой пробор, и можно было сказать, что она молниеносно превратилась в красотку молодую. Подтверждая этот шаг в опасную сторону, замечания ее по большей части относились теперь к проходящим мимо молодым людям. У одного смешная походка, выдающая его неуверенность в себе, у другого манера вычурно одеваться, у третьего прыщи на физиономии или всклокоченные волосы. Эта шагавшие мимо окон малопривлекательные личинки неотвратимой силы, от которой нет спасения, вызывали у нее плохо замаскированный ужас.

Эмили подавляла меня точностью высказываний по многим причинам, одной из которых было мое собственное прошлое. Однако сама она этого даже и не подозревала, считая, что таким образом проявляет свою благодарность, развлекая меня проницательными наблюдениями. Никто не проскользнул мимо нашего окна неоплеванным. Умное дитя, сообразительное, наблюдательное. И привыкшее к тому, чтобы ее за эти качества хвалили.

Тем не менее однажды я зашла в комнату и увидела, что Эмили погружена в беседу с Дженет Уайт. В ее речи — ни тени иронии, неискренности. Если ей и не нравилась Дженет Уайт, то сама она явно хотела понравиться профессорской дочке. Девицы надавали друг другу обещаний, планировали совместные вылазки за покупками, на прогулки, к кому-то в гости. Когда улыбающаяся Дженет проследовала своей дорогой, Эмили заметила:

— Она слышала, как ее родители обо мне говорили. А теперь доложит им о разговоре со мной.

Всякого, кто оказывался в поле зрения Эмили, кто приближался к ней, она воспринимала как угрозу. Таким образом настроила ее предыдущая жизнь, какова бы она ни была.

Я пыталась поставить себя на место Эмили, представить, почему люди, появляющиеся рядом с ней, единожды мимоходом или многократно, вызывают с ее стороны критику, защитную реакцию. И я пришла к выводу, что это общечеловеческая реакция, присущая всем людям, в том числе и мне. В Эмили, однако, присутствовало нечто, эту реакцию усугубляющее, гипертрофирующее. Разумеется, когда к нам приближается кто-то новый, незнакомый, мы настораживаемся, оцениваем этого индивида и опасность, которую он может для нас представлять. Мы производим тысячи непроизвольных замеров, вычислений, прикидок, приходя к предварительному выводу: «Да, этот мне подходит» или «Нет, это не по мне»; «О, этот тип опасен… Осторожно! Берегись!» И так далее. Но именно Эмили высветила для меня тюрьму, в которой каждый из нас находится, продемонстрировала, как всем нам трудно допустить к себе мужчину, женщину, даже ребенка без этой карантинной инспекции, быстрого, холодного, беспощадного анализа. Но эта реакция столь молниеносна, привычна — возможно, мы впитали ее с молоком матери в раннем детстве, — что мы не ощущаем на себе ее тисков.

— Нет, вы только посмотрите, как она вышагивает, — мурлыкала Эмили. — Гляньте, какая жирная старуха. — (Трудно сказать, сколько лет было женщине: сорок, может, пятьдесят, а может, и всего тридцать!) — В молодости ее походка мужиков током била. Они балдели: «Ух ты, глянь, как она очком играет!» — Ядовитость иронии Эмили усугублялась ее точностью. Она обсуждала жену бывшего биржевого брокера, постепенно скатившегося в торговцы вторсырьем. Эта пара проживала в нашем доме на одном из верхних этажей. Женщина действительно усвоила в юности множество женских сексапильных ужимок, от которых так и не отрешилась и которые, естественно, замечали окружающие. Невозможно было слышать Эмили и не представлять не только внешность, но и суть того, кого она описывала. Слушая ее, я понимала, в какие рамки мы все втиснуты.

Проверила я, не тянет ли ее в школу.

— Чтобы хоть чем-то заняться, — торопливо добавила я, встретив искренне недоуменный взгляд девочки. Так я измерила глубину ее терпимости по отношению ко мне.

— А зачем? — спросила Эмили.

Зачем… Большинство школ к тому времени прекратили попытки чему-либо обучать. Для бедных слоев населения учебные заведения превратились в подобие армии, в средство удержания населения под контролем. Конечно, как всегда, действовали школы для привилегированного сословия, для детей толстосумов и администраторов. Дженет Уайт посещала одну из таких школ. Но я была об Эмили слишком высокого мнения, чтобы тоже посылать ее туда, даже если бы и смогла устроить. И не важно, какого качества образование получали выпускники. Значение имел лишь ее недоуменный взгляд.

— Да, согласна, особого смысла нет. Да и сколько мы еще здесь продержимся…

— А… куда потом?

Тон, которым был задан этот вопрос, разбил мне сердце. Сразу проступила ее потерянность и растерянность. Спросила Эмили так, как будто и права не имела спрашивать, как будто вообще не имела никакого права на мою защиту, на долю в моем будущем.

Эмоции придали моему ответу больше определенности, нежели я ощущала. По правде, я часто взвешивала возможность найти приют в одном семействе в северном Уэльсе. Доброе фермерское семейство — далее моя фантазия не залетала. «Доброе фермерское семейство» — символ мира, безопасности; утопия, укоренившаяся в те дни в головах множества людей. Я была у Мэри и Джорджа Долджели летом, они принимали на своей ферме туристов. Может быть, если нам удастся туда добраться, удастся там немного пожить…

Я неприхотлива, работы не боюсь, привыкла жить просто, чувствую себя как дома и в городе, и в деревне. Конечно, то же самое могут сказать в наши дни многие, в том числе и более молодые, более сильные, пригодные для любой работы. Трудно представить, что фермеры обрадуются мне. Но еще труднее вообразить, что они меня выгонят вон. А девочка? То есть девушка? Привлекательная девушка. Конечно, у них и свои дети есть. Мысли мои, надо признать, текли по банальному руслу. Эмили слушала, улыбочка ее менялась, маскировалась вежливым вниманием, пониманием… привязанностью? Она верно оценивала мои фантазии, но ей было так же приятно слушать, как мне рассказывать. Девочка попросила описать ферму. Я провела там неделю, в палатке у болота, с родником на склоне ближайшего холма. Каждое утро свежее молоко, оттуда же, с фермы, каждое утро каравай свежеиспеченного хлеба… Идиллия. Я развила эту идиллию, добавила деталей. Жить мы будем в доме для гостей-туристов, Эмили сможет «за птицею ходить», хрестоматийной девушкой-гусятницей. Прием пищи за длинным столом в том же доме-гостинице. Там, в нише, есть и древняя плита, на которой побулькивают супы да соусы, настоящая еда, и мы будем наедаться до отвала… ну, во всяком случае, есть столько, сколько нужно. Настоящий хлеб, настоящий сыр, свежие овощи, иной раз даже и мяса немного… Запах подвешенных на просушку трав… Эмили слушала меня, а я следила за лицом девочки, на котором ее улыбочка менялась на желание защитить меня от моей неопытности, от моей загнанности в угол. В ней неосознанно всплывало нечто, существование чего она сама бросилась бы отрицать как непростительную слабость, если бы только заметила его проявление. Нечто чистое, цельное, не зависящее от потребности нравиться, потребности подать и продать себя, от мучительного послушания. Лицо Эмили изменилось, утратило фальшивый энтузиазм, в глазах рухнули барьеры сопротивления и проступила неосознанная тяга куда-то… Куда? Нелегко сказать, но я это узнала, и байки о ферме и добрых фермерах столь же хороши для сокрушения таких барьеров, как и что угодно другое. Простая здоровая еда, свежий хлеб, незараженная вода из глубокого колодца, овощи с грядки, любовь, доброта, семейный уют. И мы толковали о нашем будущем на ферме как о чем-то реальном: мы войдем с ней туда вместе, рука об руку, и начнем новую жизнь, жизнь обетованную, обещанную — кем? Когда? Где? — всем и каждому из живущих на планете.

□ □ □

Эта идиллия продолжалась всего несколько дней и резко оборвалась. Однажды теплым вечером я выглянула в окно и увидела на другой стороне улицы под платанами около шести десятков молодых людей. Очередная волна переселенцев катилась через город. Узнать их не всегда так просто. Если вы увидите двоих, троих, четверых, отделившихся от такой толпы, то вполне можете принять их за каких-то прохожих, студентов — в нашем городе еще и студенты сохранились — словом, за взрослых детей горожан. Если же увидите толпу, то сразу их распознаете. Почему? Даже не только потому, что такая масса молодых людей ничего иного в наши дни означать не может. Они отличаются размытой индивидуальностью, вот в чем дело. У них отсутствует личная ответственность и смещена личная точка зрения. Это проявляется по-разному, не в последнюю очередь резкой реакцией при столкновении с не принадлежащими к стае. В последнем случае срабатывает стадный инстинкт, стадное восприятие и суждение. Они не терпят одиночества, масса — их дом, база их самосознания. Законы их стаи схожи с законами стаи бродячих собак, сформировавшейся на пустыре. Миленькая сучка, отбившаяся от пожилой матроны; афганская борзая, способная без усилий покрыть сорок миль за день; болонка, сбежавшая из крохотного палисадничка; потомственная дворняга-полукровка; охотник-спаниель — все эти Рексы и Акбары, Того и Бонзо, Пушинки и Снежинки, самозабвенно обнюхивающие свои и чужие задницы, подчиняющиеся иерархии, образовавшие слитное единство… Это описание подходит, разумеется, к любой группе людей любого возраста в любой местности, если их роли не определены какой-либо вышестоящей инстанцией. Банды подростков и молодежи показали пример «старикам», да и сами они включали в себя этнос самых «стариков» и даже целые семьи. Сформировалось определенное отношение к этим «ордам кочевников» — пока кочевниками не стало все население.

Вечер, о котором я вспоминаю, выдался на славу. Ласковое солнце, пышная зелень… Теплый сентябрь. Кочевая орда обосновалась на мостовой, развела костер, свалила пожитки в кучу и приставила к ним часовых: двоих подростков, вооруженных увесистыми дубинками. Местность как вымерла, полиции ни следа. Начальство с проблемой справиться не могло, да и не пыталось, мудро поджидало, пока проблема перекочует дальше вместе с вызвавшей ее ордой. Окна на первых этажах закупорены, шторы затянуты, но за стеклами верхних этажей белеют пятна любопытных физиономий. Молодежь кучкуется вокруг костра, некоторые парочки слепились, сплелись руками, обнимаются, обжимаются, целуются. Девица бренчит на гитаре. Пронзительно пахнет жареным мясом, от этого запаха хочется отвлечься. Беспокоюсь о Хуго, цел ли он. Мне этот зверь безразличен, вспоминаю о нем лишь в связи с Эмили. Соображаю, что ее нет ни в комнате, ни в кухне. Стучу в дверь спаленки, открываю ее — ворох одеял и простыней на месте, но никто в нем не прячется. Вспоминаю, что заметила в гуще возле костра девицу в плотно сидящих джинсах и розовой рубашке, похожую на Эмили. Это и впрямь оказалась Эмили, и я за ней следила из окна. Она стояла перед костром с бутылкой в руке, смеялась; одна из них, из толпы, из стаи. К ногам ее прижимался желтый зверь, скрытый, невидимый в толчее. Она кричала, спорила. Отступила, держа руку на голове Хуго. Отступила медленно, развернулась и понеслась бегом, желтый зверь понесся следом, проявляя мощь, обычно сдерживаемую замкнутым пространством комнат. Ее порыв вызвал взрыв грубого хохота, раздались выкрики. Я поняла, что они дразнили Эмили из-за ее желтого зверя Хуго. Конечно, никто не собирался его убивать, но в шутку пригрозили, и она поверила. Они не считали Эмили своей, даже не взвешивали такой возможности, хотя среди них и мелькали ее ровесники. Она бросила им вызов не как ребенок, а как равная, но они этот вызов не приняли. Все это пронеслось в моем мозгу до того, как Эмили вбежала в комнату, запыхавшаяся и испуганная, рухнула на пол у порога, обняла желтого зверя, принялась причитать, всхлипывать, раскачиваться.

— Нет, нет, Хуго, милый, нет, я тебя не отдам, не отдам, не отдам, не бойся…

Хуго дрожал так же, как и она. Зверь ткнулся головой в шею хозяйки, она прижалась к нему щекой… обычная идиллия.

Заметив меня, поняв, что я свидетель ее неудачи, Эмили, однако, мгновенно преобразилась. Покраснев, оттолкнула зверя, вскочила, засмеялась.

— Они шикарные ребята! Не пойму, почему про них рассказывают всякие гадости.

Девочка подошла к окну, уставилась на толпу у костра, на сверкающие донышки бутылок, ритмически возносящиеся над головами, на жующие физиономии, на пищу, передаваемую из рук в руки, распределяемую среди участников трапезы. Эмили чувствовала себя неуютно, она и сама удивлялась, как у нее вообще хватило духу выбежать туда, к этой толпе… Сотни людей стояли тогда возле окон, наблюдали, взвешивали свои возможности, просчитывали варианты своего поведения, думали о туманном будущем.

Почти тут же Эмили схватила Хуго, впихнула его в свою комнатушку и снова выбежала из квартиры. Стемнело, свет костра подтянул к себе толпу мигрантов, притянул и некоторое количество местных жителей. Эмили оказалась там не единственной из нашего квартала. На нижних этажах окна по-прежнему темны, но в верхних на фоне окон разной степени освещенности вырисовывались силуэты любопытных, даже заинтересованных. Местные выспрашивали, откуда и куда движется кочующая публика и каково им живется в походных условиях. Надо признаться, я и сама иной раз пускалась в такие расспросы. Конечно, не здесь, не перед домом, опасаясь осуждения соседей. Но замечала я среди мигрантов и знакомые лица. Все мы вели себя одинаково из вполне понятных соображений.

Бояться за Эмили не имело смысла. Ничего с тобой не случится, если будешь держаться в рамках приличий. В самом крайнем случае я готова была выскочить на улицу, чтобы ее спасти. Я следила за девочкой, иногда она исчезала, вскоре вновь появляясь в поле зрения. Почти все время она толклась в центре группы подростков, помоложе остальных. Единственная среди них девица, она все время дурачилась, самоутверждалась за их счет, бросала им вызов. Все эти подростки быстро напились — Эмили выступила в роли одного из ингредиентов их опьянения.

Время было позднее, кое-кто уже растянулся на мостовой, подложив под голову свитер или согнутую руку, не обращая внимания на шум. Люди спали, зная, что никто на них не наступит, никто их не пнет, не ударит. Они ощущали себя в безопасности, под защитой своего сообщества. Однако общий сон с отбоем и подъемом распорядком дня здесь явно не предусматривался. Костер догорел, надвигался рассвет. Наступило утро, пришло время двигаться дальше. Я опасалась, не отправится ли Эмили с ними, однако после шумных объятий, смахивавших на сценические прощания местных проституток с солдатами проходящих полков, она пробежала лишь пару ярдов вслед за уходящий толпой и медленно поплелась обратно. Не ко мне, к Хуго. В квартире появилось размытое печальное пятно ее лица, вовсе не детского, но, дойдя до большой комнаты, Эмили уже напялила маску.

— Прелестный вечерок, что бы вы ни говорили, — небрежно обронила она.

Я вообще ничего не говорила и не собиралась ничего говорить или комментировать.

— Если не считать, что они людоеды, вполне приличная публика, — добавила девочка, зевнув. — Я, правда, не спросила, но уверена, что они должны есть людей!

Она открыла дверь в свою спальню, выпустила Хуго и, встретившись с ним взглядом, сказала зверю:

— И ничего неприличного я себе не позволила, клянусь! — Хохотнув, она бросила через плечо: — А с ними интересно. Может, надо было составить им компанию.

Что ж, лучше так, чем обычная процедура прощания с возгласом в десять вечера: «О, мне пора в постельку» — и дежурным чмоком в щеку, напоминающим прикосновение гипотетических белых перчаток профессора Уайта.

За первой ордой переселенцев потянулись другие, чуть ли не каждый день прибывала новая группа, разводила костер на мостовой, выманивала из дому Эмили. Меня она не спрашивала, я ей не запрещала, зная, что девочка все равно не обратит внимания на мое мнение. Кто я для нее? Чужая тетя. Я не хотела конфронтации. Эмили подходила к каждому костру, дважды вернулась пьяной, однажды с разорванной юбкой и синяками засосов на шее. Икнув, она промямлила заплетающимся языком, что девственности, вопреки моим опасениям, не утратила, хотя была близка к этому.

— Хотя какая разница? — добавила она, хмыкнув.

— Большая разница, — мрачно заметила я.

— В-вы так считаете? Хм… Оптимистично… Или как это называется… Что ты думаешь, Хуго?

Поток мигрантов наконец иссяк. От них остались прожженная кострами мостовая, кучи и россыпи мусора, битой посуды, обожженные нижние ветви платанов. Откуда ни возьмись материализовалась полиция, принялась активно опрашивать очевидцев, фотографировать следы великого переселения. Затем муниципальные службы приступили к уборке и заделыванию дыр. Жизнь вернулась в нормальную колею, на первых этажах по вечерам снова светились окна.

Примерно тогда я поняла, что действо на мостовой перед домом и то, что происходило между мной и Эмили, как-то связано с моими визитами сквозь… или за стену. За стеной, за многими стенами, спокойными, белыми, тихими, зыбкими, как театральные задники, вглядываясь, заглядывая в постоянно возникающие дверные проемы, я обнаружила длинную комнату с глубоким потолком, когда-то прекрасную, сияющую. Я узнала эту увиденную впервые комнату и ужаснулась ее состоянию. Она как будто подверглась набегу дикарей. Или в ней ночевали солдаты. Обивка мебели пропорота штыками или ножами, парчовые шторы изодраны в клочья, везде обломки и осколки. Здесь резали кур или еще какую-то живность, на полу перья, на стенах брызги крови, воняет падалью. Я приступила к уборке. Ведрами таскала горячую воду, мыла, скребла, чинила… Распахнула высокие окна, выходящие в сад середины восемнадцатого века: геометрически правильный, с боскетами и рабатками, с цветниками, окаймленными подстриженным кустарником. Я впустила в помещение солнце и ветер, и они справились с беспорядком. Сознавая себя все это время, я одновременно ощущала отсутствие контакта с реальностью. Но вот диваны и кресла восстановлены, шторы сложены для отправки в чистку. Я расхаживаю по просторной комнате, задерживаюсь возле окон, любуюсь розами, вдыхаю аромат лаванды, вербены, ощущаю уколы памяти, муки совести и тяжесть клеветы. «Реальная» жизнь жжет кострами на мостовой, опаленными ветками платанов, тянущимися в эту комнату. В другую сторону тянет ностальгия самой комнаты, жизнь, прожитая здесь, которая не прекратится и после того, как я вернусь за стену. И Сад, в котором мне знаком каждый уголок. Но прежде всего невидимый жилец этого дома; он, разумеется, появится сразу же после моего ухода и одобрительно кивнет, оценивая мой труд. И выйдет в сад. Конечно же выйдет в сад.

Тут же смена декораций, а главное — смена атмосферы. Первое из моих «личных» впечатлений. С самого начала я заклеймила их «личными». И атмосфера всегда оставалась уникальной, в каких бы условиях я ее ни обнаруживала. То есть между ощущением текстуры настроения сцен не «личного» характера — к примеру, обезображенной вторжением комнаты, иных, чаще всего сложных и обескураживающих ситуаций в том или ином антураже, — так вот между ними и «личными» сценами — пропасть. «Личные» (не обязательно мои) и «неличные» существуют в разных сферах различного качества, причем сферах разделенных. «Личные» мгновенно распознаются по атмосфере, в которую они заключены, как в тюремную камеру, по эмоциям, что эту атмосферу населяют. «Неличные» — но не «безличные» — несут с собой проблемы, требующие решений, действий — например, уборка и ремонт в разгромленной комнате, — однако сопряжены с какой-то легкостью, свободой, ощущением возможности. Да, возможности, наличием альтернативы. Можно отказаться от ремонта мебели, расчистки участка земли, можно вообще не входить в эту комнату, выбрать иной маршрут. Но, войдя в «личное», вступаешь в тюрьму, в которой действует безальтернативность, пространство ограничено, а главное — неумолимо действуют законы времени, где оно отсекается отрезками, минута за минутой — отсчитанные, скалькулированные промежутки.

Еще одна просторная комната, с высокими потолками, но квадратная; окна хоть и высокие, но громоздко-тяжкие, с тяжелыми шторами темно-красного бархата. В камине огонь, перед огнем неуклюжий мощный проволочный экран, похожий на овальное блюдо. На экран беспорядочно набросаны для просушки старомодные детские пеленки, белые слюнявчики и подгузнички, платья и платьица, кофточки, жакетики, носочки. Какое-то приданое новорожденного эпохи Эдуардов; еще не тлеет, но близко к тому. Рядом с камином лошадка-качалка. Азбука. Колыбелька с оборочками; белый муслин в меленький синий и зеленый цветочек. Белый цвет я восприняла с облегчением. Все здесь белое: стены, окна, драпировки, одежда, колыбелька. Маленькие белые часики, такие в каталогах обычно рекомендуют для детских. И тикают они как-то по-белому: тихо, неразборчиво и непрерывно.

На коврике перед камином сидит девочка лет четырех. На ней синее бархатное платьице. Волосы темные, разделены косым пробором, удерживаются широкой белой лентой. Глаза карие, серьезные, настороженные.

На кровати грудной ребенок, спеленатый на ночь. Рядом с ним нянька, нагнулась, видна лишь ее спина. Взгляд девочки, направленный на сюсюкающую няньку, увлеченную малышом, достаточно красноречив. Но вот в комнате появляется еще один персонаж: мощная, высокая фигура, дышащая неумолимой энергией. Нянька и вошедшая женщина наперебой восторгаются крохой, а девочка наблюдает. Все вокруг громадное, несоразмерное: сама комната, камин, обе женщины, их реакция, мебель, даже часы, приказывающие всем, наблюдающие за всеми, не терпящие неповиновения. И все на эти часы боязливо косятся.

Этот интерьер погружен в пространство детства. Я всматривалась в него глазами ребенка, видела его громадным и неумолимым, однако одновременно сознавала его мелкость и незначительность, ощущая тиранию маловажного, бездумного. Клаустрофобия, духота, нехватка воздуха, нехватка пищи для ума, отсутствие устремлений… И все бесконечно, ибо в детстве конец дня невообразим в его начале, все подчиняется строгим белым часам.

Каждый день — как гора, на которую нужно карабкаться; большие упрямые стулья; громадная, выше головы, кровать; везде помехи, преодолеваемые при помощи больших рук, которые хватают тебя, переносят, подталкивают, подтягивают, рук, которые, если следить за этим малышом на кровати, могут быть нежными и предупредительными. Кроха высоко в воздухе, на руках няньки, кроха смеется. Мать хочет отобрать ребенка у няньки, но та не отдает.

— Это моя лялечка, — приговаривает нянька, — моя прелесть.

— Отдай, отдай, — требует громадная башня-мать; она выше няньки, выше всего в комнате.

— И не дам, не дам, не да-ам, — отвечает нараспев нянька, укачивая ребенка. — Это моя прелесть, а вы займитесь Эмили, мадам.

Нянька отворачивается от матери, загораживая от нее грудничка, а мать натянуто улыбается, и маленькая девочка не воспринимает ее улыбку, зато чувствует грубый рывок и слышит резкий вопрос:

— Почему до сих пор не разделась? Я когда еще тебе велела!

Начинается неприятная процедура стягивания платья, с толчками и царапаньем, с пуговицами, расстегиваемыми грубыми пальцами, с прищемлением кожи. Так не хочется снимать платье, потому что разные голоса его хвалили, говорили, что платье красивое и ей идет. Затем стягивается рубашечка, неприятно дернувшая подбородок. Колготки великоваты, от них попахивает, и мать, принюхавшись, недовольно ведет носом.

— А теперь живо в постельку! — И ночная рубашонка рывком натягивается на тело маленькой девочки.

Эмили заползает в постель возле окна, подтягивается к изголовью, так как кровать для нее велика, оттягивает угол тяжелого бархатного занавеса и смотрит на звезды. Смотрит она и на женщин, которые воркуют над новорожденным. Лицом она напоминает старушку, все понимающую, все предвидевшую, смирившуюся с неизбежным, покорную Времени, сквозь которое она должна протискиваться, пока оно ее не отпустит. Никто здесь ни над чем не властен: ни мать, самая главная, могучая, послушная только времени; ни нянька, у которой было тяжелое детство; ни новорожденный, к которому маленькая девочка уже начинает испытывать обезоруживающую любовь. И сама себе она помочь не в состоянии, поэтому, когда мать, как обычно, раздраженным тоном говорит: «Эмили, спать! Прекрати ворочаться», — она послушно укладывается. Женщины забирают кроху в соседнюю комнату, из которой слышен мужской голос — отец. Малышка поворачивается спиной к жаркой комнате, к детским вещам, сохнущим на каминном экране, подтягивает к себе кисти занавеса и играет с ними. Ее даже забыли взять к отцу, чтобы пожелать спокойной ночи. Играет, играет, играет…

Конечно же эта маленькая девочка — Эмили, вверенная моему попечительству. Не сразу я, однако, поняла, что наблюдала картину ее детства — неверную картину, отметим сразу, несозвучную времени. Сцену из ее памяти, как я полагала, момент формирования ее личности. Невольный жест девочки однажды утром продемонстрировал мне кое-что, показавшееся очевидным. Я продолжала следить за этим лицом, за превращением его из детского в девичье, и увидела его в четыре годика отроду.

Эмили. Вряд ли она сознавала все, что хранилось в ее памяти, весь свой опыт, прошедший передо мной, как фильм, прокрученный за стеной моей гостиной, за стеной, которая в косых лучах солнца превращалась в прозрачный экран, растворялась, соединяя миры, позволяя запросто перетекать в иное измерение. Глядя на стену, я представляла звуки, не принадлежавшие «моему» миру: скрежет кочерги о каминную решетку, топот маленьких ножек, детские голоса…

Я не отважилась заговорить об этом с Эмили, задать ей вопросы. Не посмела, говоря по правде. Я ее боялась, чувствовала себя беспомощной.

Она носила джинсы, из которых выросла, крохотную розовую рубашонку.

— Давай купим тебе новую одежду, — предложила я однажды.

— Зачем? Я прекрасно смотрюсь и в этой. — Эмили сияет своею накладной жизнерадостностью, сквозь которую угадывается раздражение. Она готова обороняться против моих критических замечаний.

— Ты выглядишь великолепно, но сильно выросла.

— Ух ты, а об этом я и не подумала!

И она вместе с Хуго растянулась на длинном коричневом диване. Палец, правда, в рот не сунула, но, кажется, была близка к этому.

Описать ее отношение ко мне? Непростая задача. Иной раз она меня и не замечала, смотрела сквозь меня. Когда Эмили привел тот мужчина, кем бы он ни был, она восприняла меня как старуху и разглядывала подробно, детально, до мелочей. Но уже на следующий день она этой старухой более не интересовалась. Девочка и представления не имела о том, как я переживала за нее, беспокоилась, боялась, желала защитить. Она не знала, что забота о ней заполнила мою жизнь, как вода заполняет губку. Но имела ли я право жаловаться? Разве я сама не говорила сплошь и рядом что-нибудь вроде «эта нынешняя молодежь!», «теперешние детишки» и так далее? Хотя и старалась этого избегать. Как оправдать стремление старших запихнуть молодых в коробку с надписью: «Этого я не понимаю!» или «Это я отказываюсь понять!»? Ведь каждый был когда-то молод.

Можно не стыдиться повторения банальностей. Ведь мало кто из старших действительно помнит об этом или сознает, даже повторяя избитые фразы. Все старики некогда были молодыми, но из молодых никто еще старым не побывал. Эта истина перемалывается в учебниках педагогики, дневниках, мемуарах, в средствах массовой информации, а что толку? Хватит об этом…

Эмили видела перед собой пожилую, неинтересную, сдержанную женщину. Я ее пугала, представляла собой нечто невообразимое, ужасающее — старость. Но для меня она была близка, как мои собственные воспоминания.

На диван девочка улеглась мрачной, погруженной в себя, повернувшись ко мне спиной. Она использовала меня как реперную точку своего скачка из детства в юность с соответствующими изменениями в одежде, манерах, речи, мыслях.

Внутри Эмили бушевали бури, конечно же ей было не до меня, и это длилось неделями. Она жаловалась, что я осуждаю ее внешний вид, что зачем-то придумала тратить деньги на ее одежду, что ей самой не нравится — или нравится, — как она выглядит, что ничего она в жизни не наденет, кроме своих севших штанов да блузки, не достававшей теперь даже до пупка, да свитеров — что не мешало ей стонать: «Хоть раз бы в жизни надеть что-нибудь приличное!», но из-за капризов «упертой старухи» (прямо так Эмили не говорила, но наверняка думала) она вынуждена всю жизнь таскать на себе шмотки, модные в эпоху королевы Виктории… И так далее, до бесконечности.

Тело ее набирало вес, и не только в результате естественного процесса роста и взросления. Целыми днями Эмили валялась на диване со своей желтой кошкособакой (или собакошкой?), обнималась-миловалась со своим вонючим зверем, сосала конфеты, жевала булочки с вареньем, жевала и мечтала, мечтала и жевала. Нарезав целую гору хлеба, прихватив банку джема, набрав печенья, яблок, книг, журналов, девочка устраивалась посреди комнаты на полу, плюхалась на живот — Хуго сей же момент воцарялся у нее на бедрах — и читала, и дремала, и грезила все утро, весь день — и не один день подряд. Меня это бесило, но я не забыла, что в свое время вела себя точно так же.

А потом вдруг Эмили как будто просыпалась, вскакивала, сбрасывая с себя одуревшего от беспрерывного сна зверя, подбегала к зеркалу.

— Боже, как я разжирела! Глядеть тошно!

Или:

— Да я ни в какие одежки не влезу, такого размера ни в каком магазине не сыщешь! Да никто мне ничего покупать и не собирается, разговоры одни…

И тут же:

— Какие одежки, о чем я думаю? Столько народу голодает, многим есть нечего. А я тут зажралась совсем.

Конечно, мне доставило бы огромное удовольствие купить ей обновки. Эмили могла бы побродить по блошиному рынку, по развалам подержанных вещей, как делает сейчас большинство людей. Она даже могла бы позволить себе сходить в настоящий бутик. В «настоящих» магазинах отоваривались лишь немногие; эти заведения стали символом статуса, в них захаживали теперь лишь избранные, принадлежавшие к администрации — этих типов называли трепачами. Эмили мечтала о покупках в «настоящих» магазинах — и не прикасалась к деньгам, которые я оставила в ящике для нее, а вместо этого валялась, обжиралась, грезила.

Я подолгу отсутствовала, занимаясь, как и многие другие, процеживанием событий, сбором сплетен и новостей. Радио я, разумеется, слушала, была членом «газетного кружка» — дефицит информации, в том числе и печатной, заставлял людей объединяться, покупать газеты и периодику для коллективного усвоения, пережевывания, переваривания. Подобно многим другим, я задерживалась в барах, пабах, чайных, кофейных. По всему городу граждане кучковались, кочевали из забегаловки в забегаловку, от витрины к витрине — чаще задерживаясь у магазинов, в витринах которых мелькали кадры на телеэкране. Люди подходили и отходили, что-то сообщали, что-то узнавали, поддерживая общую атмосферу беспокойства. Информация стала чем-то вроде самостоятельной валюты. Новости обсуждались, оценивались на достоверность. Информация часто оказывалась ложной. Врали официальные источники, искажала события пресса. Собственно, полностью достоверной информации вообще не встречается ни в природе, ни в обществе. Муть оседала, формировалась какая-то картина, добавлявшая нам уверенности и спокойствия в эти беспокойные времена.

Так мы считали тогда. В ретроспективе все видится несколько иначе. Наши действия ограничивались блужданием да разговорами. Мы работали языками. Точно так же, как люди, все свое «полезное» время проводившие в бесконечных конференциях, обсуждая то, что произошло, и то, что могло бы произойти, но, к сожалению (к счастью), не имело места быть, что проистекло бы из происшедшего, буде оно… Что произошло бы, если бы все вовремя прислушались к их мудрым умозаключениям… Мы трепались. Занимались тем же пустопорожним трепом, как и те, кого мы презрительно наделили прозвищем «трепачи». Час за часом, день за днем трепались и прислушивались к трепу.

Более всего нас, разумеется, интересовало, что происходит на востоке и на юге, «там», ибо мы понимали, что тамошние процессы повторятся в скором времени у нас или, во всяком случае, на нас повлияют. Нужно было знать, какие «орды» и банды на подходе, следовало просчитать сроки и вероятность их появления. Орды эти уже можно было назвать трибами, племенами, ибо состояли они из лиц любого пола и возраста, а не только из молодежи, как в былые времена. Появилась новая социальная единица — или возродилась древняя. Интересовались мы и грядущими дефицитами. Что исчезнет из оборота, чем надо запастись в первую очередь. Какой пригород, когда и на сколько отключат от электросети, от газоснабжения, кому суждено перейти на свечи; где открыта новая свалка мусора; какая лавка завезла дешевые одеяла или витаминные розовые лепестки, кастрюли и сковородки и так далее, и тому бесподобное.

Иногда я, оставив испуганную Эмили на два-три дня, отправлялась из города в деревни, на фермы, в соседние города. Поезда и автобусы следовали вне всяких графиков, что такое расписание, все уже прочно забыли, а попутные машины по большей части официальных лиц остерегались подвозить пассажиров. Официальные лица населению не доверяли. Я научилась ходить пешком, вновь вспомнила, для чего существуют ноги, как и большинство соотечественников-современников.

Однажды я вернулась домой с полудюжиной овчин и со всякой иной всячиной, которую рассовала по шкафам да буфетам: мало ли, а вдруг понадобится. Главной добычей оказались шкуры, хотя бы потому, что Эмили обратила на них благосклонное внимание.

Сначала она их царственно проигнорировала — или сделала вид, что игнорирует. Затем я увидела ее стоящей перед зеркалом в прихожей: девочка прикидывала на себе какую-то сложную конструкцию, наряд дочери вождя туземного племени. Заметив меня, она сразу прервала свое занятие и вернулась на диван — к Хуго, к грезам, заполнявшим ее существование. Однако вопросы выживания Эмили все же волновали, интриговали сложности, хитрости, закавыки бытия. Помню изобретенное ею блюдо, что-то типа соуса с клецками несколько необычного состава. Исходными продуктами для них послужили прошлогодний лук, морщинистые картофелины и разные травы-приправы из глубин кухонного буфета. Она подала свой шедевр с величественным видом метрдотеля перворазрядного ресторана. На рынках Эмили выискивала то, на что бы я никогда не обратила внимания. Очень ей нравилось разводить огонь для приготовления пищи и разогрева воды. Меня она ругала за готовность неэкономно расходовать запас дров, всячески пропагандировала использование собранных на улицах, в заброшенных домах и во дворах обломков досок у мебели, которые ловко дробила старым топором на половике, предусмотрительно защитив его от возможных повреждений старым тряпьем. Очевидно, проявлялись навыки, накопленные в прошлые годы. Девочка видела, что я наблюдаю за ней и делаю выводы, и это заставляло ее нырять обратно в свою защитную раковину, снова прыгать — а чаще тащиться — к дивану. Она лелеяла окутывавшую ее тайну, ощущала потребность оставаться непонятой, неизведанной территорией. Это как будто придавало ей силы. Меня, однако, радовала ее сноровка; как будто с плеч сваливалась тяжкая ноша ответственности за ее будущее, за выживание этого на первый взгляд такого неподготовленного ребенка к преодолению трудностей, к преодолению того, что ждало всех нас. А что нас ждало, волновало меня все больше. И я беспокоилась за Эмили, когда она шастала по пустующим домам и свалкам. «Разве я не способна уследить за собой?» — возмущалась девочка и тут же улыбалась, выставляя напоказ свою декоративную оболочку. Она по-прежнему скрывала и маскировала свои истинные эмоции, заменяя их неплохой актерской игрой.

Я научилась ценить присутствие Хуго. Нелепый зверь оказался неплохим соседом, отличным сторожем. Не утрачивал бдительности даже во сне. Полагаю, он считал своим долгом следить за Эмили. Пищу Хуго предпочитал принимать от хозяйки, хотя не гнушался и кормом, который я засыпала в его миску. Жаждая знаков привязанности и любви от нее, сохранял вежливость в отношениях со мной, выше вежливости, однако, не поднимаясь. Зверь с нетерпением ждал, когда Эмили выведет его вечером на тяжелой цепи, но послушно следовал и со мной, если она почему-то не могла его выгулять. Хуго покорно заглатывал ту гадость, которую у нас продают под видом корма для животных, но предпочитал доедать наши объедки, чего по своему простодушию не скрывал.

Пищи, однако, оставалось немного и нечасто. Эмили все ела и ела, брюки на ней уже едва сходились. Не переставая жевать, она мрачно оглядывала свое отражение в зеркале. Я молчала, не поддавалась даже на провоцирующие вопросы.

— А мне жирок-то только к лицу, правда?

Или:

— Мной кучу народу можно было бы накормить.

Но эти шуточки ее аппетита не убавляли. Девочка все жевала и жевала. Лежала на полу, а рука ее автоматически подносила ко рту хлеб, печенье, картошку; глаза скользили по строчкам, затем книжка отодвигалась, глаза остекленевали. И так час за часом, день за днем. Иногда она поднималась, отправлялась все это чем-нибудь запить, предлагала чашку мне и снова забывала о моем присутствии. Челюсти непрерывно двигались, казалось, что глаза тоже усваивают из книг что-то полнящее, калорийное, казалось, что Эмили раздувается от прочитанного, жиреет от мыслей, от своих грез. Рот становился ее главной частью тела.

И вдруг наступил перелом. Тогда он не казался внезапным. Теперь, вспоминая, я вижу все иначе, воспринимаю более механически, и те события кажутся мне очевидными и банальными.

Мостовую против наших окон избрали местом сборищ пацаны из соседних домов. Они слонялись под обожженными деревьями, рассматривали места кострищ, обозначенные почерневшим, выжженным асфальтом, вспоминали былую славу проходивших здесь походом героев, представляли себе их приключения. Сначала я заметила двоих, затем с полдюжины… Через некоторое время Эмили встала с пола и подтащилась к окну, чтобы следить за ними, с видом, разумеется, превосходства и полнейшего презрения. Помню, что я по-своему жалела этих юнцов, которым отчаянно хотелось, чтобы их кто-то заметил, оценил, чтобы кто-то ими восхитился. Жалела и ее, ожиревшую девицу, застывшую у окна, личинку принцессы-лягушки.

Однажды Эмили вышла из дому и все с тем же презрительным — однако и выжидающим — видом остановилась под окнами. Парни ее игнорировали. Обменялись замечаниями о ее фигуре. Она вернулась домой, уселась на краешек дивана и несколько часов сидела неподвижно. После чего перестала есть.

Вес она сбросила быстро. Питалась чуть ли не исключительно травяными чаями. Жир на Эмили как будто таял. Я забеспокоилась, уговаривала ее лучше питаться, выбрать себе разумную диету — бесполезно, она меня не слушала. Моего голоса девочка как будто не слышала, ее вдохновляли герои мостовой, разгуливавшие под деревьями. Деревья между тем оправились, ожили. Их подлечила наступившая весна.

На наших глазах рождалась банда, орда, стая — племя. Это я, впрочем, тогда не сразу поняла. Можно, конечно, с умным видом заявить, будто я сознавала, что за процесс наблюдаю, но это будет ложью. Процесс развивался согласно имитационной модели, проще говоря, юнцы подражали тому, что видели своими глазами, о чем слышали от других. В полном соответствии с правилами развития как человеческого общества, так и отдельно взятого индивидуума. Обычно мы предпочитаем этого не замечать или замалчивать даже наедине с собой. Принято считать, что люди — дети, взрослые, социумы — развиваются, выбирая привычки и знания как будто с витрины магазина. «Это я, пожалуй, возьму, а это, по-моему, не стоит…» Но фактически народ развивается, подражая, глотая атмосферу, обычаи, события — что придется, руководствуясь восхищением, подражанием. Чаще всего бессознательно.

И вот на продолжении недель, месяцев я своими глазами как будто в книжке или в лаборатории наблюдала рождение, рост, расцвет нового социума на обшарпанной мостовой. Смотрела, но не видела, ибо все внимание устремляла на Эмили. Я наблюдала не столько развитие событий, сколько их влияние на Эмили. Только сейчас, оглядываясь, я вижу, сколько упустила.

Не одна Эмили собиралась занять место женщины среди других женщин, Дженет Уайт, к примеру, по десятку раз на дню находила повод выйти из дому и пройтись мимо скалящих зубы юнцов, пока ее родители не обратили на это внимание. В тот период парни и девицы еще обменивались ухмылками и обидными возгласами с противоположных сторон улицы. Постепенно выкрики сменились молчаливым созерцанием друг друга, комментариями себе под нос, слышными лишь стоящему рядом, показным невниманием.

Эмили вспомнила об овчинах. Снова она закрутилась с ними перед зеркалом, прихватила поясом, распустила волосы, прошлась…

Подошла ко мне.

— Там… швейная машина. Можно мне на ней что-нибудь сшить?

— Конечно. Но, может быть, лучше купить что-нибудь? Машина старая, ей лет тридцать пять, наверное.

— Ничего-ничего.

Выделенные мной деньги все еще лежали в ящике. Эмили вынула их и быстро и словно бы украдкой отправилась за пять-шесть миль в центр города, где сохранились большие магазины для «трепачей» и для всех, кто мог себе позволить в них покупать. Она вернулась с тканью хорошего качества, выпущенной еще в докризисный период. Купила также нитки, портновский сантиметр и ножницы. Зашла в секонд хэнд, на рынок и по возвращении вывалила всю добычу на пол своей комнатушки. Спросив у меня разрешения, пригласила проходившую мимо окна Дженет Уайт, втиснулась вместе с ней в свою спаленку, и они принялись болтать и колдовать, вертеться перед зеркалами. После того как Дженет Уайт, в свою очередь, совершила поход по магазинам и рынкам, этот ритуал повторился у нее в комнате. Узнавшие об этом мистер и миссис Уайт запретили дочери болтаться по улице и общаться с Эмили. Судьба Дженет не в этой среде, не в этом квартале. По правде, я не вполне представляла, на какой ступеньке социальной лестницы пристроился профессор. Встречались такого рода «замаскированные» административные служащие, жившие тихо-мирно в обычной квартире обычного многоквартирного дома, на первый взгляд не отличавшиеся от соседей, но имевшие доступ к пище и одежде совсем иного качества, к средствам транспорта, недоступным большинству окружающих.

Эмили такой поворот событий ничуть не огорчил. На несколько недель она с головой ушла в активность нового рода. Так же, как ранее ее целиком поглощали обжорство да мечтательное безделье, теперь она окунулась в бурную деятельность, для меня более прозрачную во всем — в действиях и ее результатах, в фантастических костюмах Эмили.

Ее первый автопортрет… Девочка нашла старое белое платье с разбросанными по ткани бутончиками розовых цветочков, местами измочаленное и испачканное. Поврежденные места вырезала. На платье посыпались аксессуары и отделка: бусы, бисер, кружева, шарфы, тюль — все это добавлялось и убиралось. Чаще всего платье трактовалось как подвенечное. Превращалось и в девичье, декларирующее сомнительную наивность более зрелой особы. Накинутое на голое тело, полупрозрачное платье это трансформировалось в ночную рубашку. Становилось вечерним туалетом, и иной раз, независимо от нее самой, придавало Эмили лихой вид, при котором в руки и в волосы напрашивались цветы, а у нее самой появлялось на лице озабоченное выражение женщины, прикидывающей, сколько еще тела ей следует обнажить, готовясь к предстоящей вечеринке. Это платье для меня оказалось событием. Оно меня испугало и подчеркнуло мою беспомощность в отношениях с Эмили. Я всерьез считала, что она может выйти в нем из дому, и лишь позже поняла, в чем именно заблуждалась. В старости забываешь, что над молодежью тоже властны сдерживающие, защищающие побуждения.

В дикое время разгула анархии этот архетип девичьего платья, даже, пожалуй, совокупность архетипов, практичность, с которой юное создание нашло пути к воплощению мечты, отыскало ее ингредиенты в развале старой цивилизации, преобразовало их, вызвало к жизни новые образы… новые, но древние, вечные, неразрушимые — и тем самым иррелевантные, не имеющие корней и основ… Мне это оказалось не по силам, я отступила, ушла в тень, решила не вмешиваться. И слава Богу. Эмили разгуливала в этом платье по квартире, лихо, бесшабашно, порхая, примеряла не платье, а автопортреты, и я вообще в счет не шла. Да она меня и не замечала. Потребности внутренней жизни давно научили нас уединяться внутри себя, мы могли находиться на людях, не замечая окружающих.

Я не знала, плакать мне или смеяться. Собственно, я и плакала и смеялась, печалилась и улыбалась — разумеется, когда меня не видела Эмили, храбрая, находчивая, но абсурдная, нелепая, Эмили с ее прямым взглядом честных светло-карих английских глаз, неподатливая, рассудочная, осторожная; со следами косметических экспериментов на свеженьком личике, под гаремной вуалькой, напрягающаяся в «соблазнительных» позах. Платьем она занималась не одну неделю. Затем однажды вдруг решительным жестом схватила ножницы и отчикнула низ. Что-то ее не устроило или что-то в ней выгорело, перестроилось. Эмили швырнула скомканную тряпку в ящик и начала нечто новое.

Наступили холода. Иногда даже снег сыпал с неба. Зима пришла и в мою квартиру, и мы, как и многие другие, одевались дома почти так же, как и выходя наружу. Эмили смастерила из овчин подобие длинной туники, которую подпоясывала полосой красной ткани и носила поверх старой рубашки — рубашку девочка выудила из моего шкафа. Взяла без спросу — к моей неописуемой радости. Это действие продемонстрировало, что она наконец ощутила, что пользуется моим доверием. Пользуется детским правом на своеволие, но не только этим. Старуха… пожилая женщина обнаруживает, что юное создание просто берет принадлежащую ей вещь, личную, с которой связан, возможно, целый период в жизни (как для Эмили белое платье в розовый цветочек). Она ощутит шок, удар, на нее как будто опрокинут ведро ледяной воды — но одновременно она почувствует и отпущение, освобождение. Ибо сей акт воровства гласит: «Это мое больше, чем твое, потому что мне это нужнее, мне это подходит больше, ты из этого уже выросла, уже выжила…» Эйфория, вызванная этим действием, служит как бы предвестником следующего, еще только ожидаемого, неосознанного пока заявления: «Можешь передать мне и жизнь свою, тебе она больше не нужна, мы проживем ее вместо тебя; а ты уходи…»

Рубашка эта хранилась с моими вещами тридцать лет, сложного покроя рубашка, из тонкого зеленого шелка. И вот я увидела ее под варварским нарядом Эмили. Я боролась с желанием предостеречь девочку: «Ради всего святого, выйти в таком виде на улицу — самоубийство! Это же приглашение к нападению». Но тут последовал едва уловимый ее жест, и вся конструкция развалилась, смётанная на живую нитку, не более прочная, чем ее дневные грезы.

Так мы и жили. Эмили не покидала квартиру даже в своих фантазиях, которые, как я заметила, становились более приземленными и утилитарными.

Куколка росла, меняла оболочки, и однажды, явно стыдясь, что истратила так много, она резко и неизящно — но очень вежливо, в своей обычной кошмарной манере — потребовала у меня еще денег. Она снова отправилась по рынкам, вернулась с какими-то поношенными одежонками, одним махом превратившими ее из ребенка в девушку и даже в женщину. Эмили тогда уже было тринадцать, шло к четырнадцати, но во взрывной вспышке времени могло бы сойти и за семнадцать, за восемнадцать. Полагаю, что тогдашние тамошние герои, цветы асфальта, ее не стоили, что она могла требовать того, что считала справедливым природа, — парня лет семнадцати-восемнадцати, даже старше.

Однако банда, толпа, стая — еще не племя, но на пути к таковому — тоже переживала период взрывного развития. Снег пока что не сошел с мостовых, оттенял мрак стволов и ветвей, свежую весеннюю зелень листьев. Эмили сочеталась — в мечтах — с романтическими героями, генералами да гигантами гаремов, а перед окнами нашими по вечерам собиралась пестрая группа молодых людей, к которым стягивались окрестные девицы. Вечерами общим счетом до трех-четырех десятков молодых людей объединялись в толпу, слонялись по мостовой. Мы наблюдали здесь то, что считали возможным только там, далеко, что до сих пор лишь прокатывалось через наши улицы.

То же самое происходило и в других частях города. Они собирались, восторгались, мечтали, подражали — и становились теми, кому подражали. Все это замечали, обсуждали в чайных и пивных, строили прогнозы. Все знали, что молодежь скоро двинется в путь. Мы проявляли обычное ритуальное беспокойство, поражались своей близорукости, беспомощности, но понимали, что это неотвратимо случится.

Эмили приступила к демонстрации своей особы. Сначала из окна, выставляясь почти в полный рост и чуть ли не вскакивая на подоконник. Затем вышла и принялась прохаживаться по нашей стороне улицы, как бы не замечая собравшихся напротив. Этот «демонстрационный» период затянулся дольше, чем я ожидала. Страшно ей было сделать прыжок из детства, порвать со свободой мечты. Теперь Эмили выглядела как ее однолетки и должна была мыслить и действовать, как они. А как выглядели ее однолетки? Разумеется, практичность одежды доминировала над внешним видом и определяла его. Брюки, куртки, пиджаки, свитеры, шарфы; все прочное, теплое. Рынки старья, свалки и помойки поставляли множество барахла всевозможных фасонов, которое могло пойти в ход перекроенным или без изменений. Так что выглядели они, пожалуй, как цыгане, причем цыгане прошлых веков, традиционные, водевильные. Теплая, удобная, свободная одежда и обувь, ноги должны нести их далеко и без устали. Пестрота, умышленная или нет, оказалась неизбежной; они оттеняли весенние мостовые, как мотыльки.

Пришел день, когда Эмили пересекла улицу и подошла к толпе, легко и просто. Почти сразу же ей предложил сигарету тип, смахивавший на вожака. Сигарета, зажигалка — и Эмили затянулась с удивившей меня легкостью. Раньше она при мне не курила. Она оставалась там долго, до темноты. Толпа смутно шевелилась под деревьями. Молодые люди негромко переговаривались, прикладывались к бутылкам, регулярно выныривавшим из карманов курток; стояли, сидели на заборчиках, на бордюрах и поребриках. Этот участок мостовой, прилегающий пустырь с деревьями, заросший дикой травой, отгороженный с одной стороны низенькой оградой, а другой упирающийся в старую стену, стал как будто ареной. Толпа застолбила его и оформила собою, и с тех пор это место в нашем сознании неразрывно связано с рождением и развитием нового племени.

Но Хуго Эмили с собой не взяла. Обняла, расцеловала, потолковала с ним задушевно, нашептывая что-то в безобразное ухо зверя, и оставила дома. Он сидел на стуле перед окном, спрятавшись за штору, и следил за Эмили.

Неожиданно оказавшийся в комнате человек мог задать вопрос: «Это ведь собака?» Мог даже воскликнуть: «Ну и цвет у этой собаки!» То, на что смотрела я — и чего никогда не видела Эмили, ибо зверь всегда встречал хозяйку, поворачиваясь мордой в ее сторону прежде, чем она вошла в дом, — представляло собой соломенно-желтую собаку, неподвижно сидящую спиной к комнате, свесив хвост со стула, печально и внимательно уставившуюся наружу. Собака. Собачья преданность, приниженность, терпеливость. Хуго, вид сзади — собака, вызывающая в наблюдателе обычные эмоции: сочувствие, неловкость, ощущаемую в присутствии раба или узника. Но стоило зверю повернуть голову, и наблюдатель, собиравшийся заглянуть в теплые подло-приниженные, льстивые собачьи глаза, поражался. Никакая это не собака, и ничего в этом звере нет от раба, от человека! Жутким светом сияют нечеловеческие фосфорно-зеленые радужки. Глаза кошачьих, и ничего в них молящего, сожалеющего, никакого самоуничижения. Глаза кошки на собачьей морде… хотя, нет, физиономия тоже кошачья. Морда кошки и тело пса. Зверь, безобразие которого так же притягивало взгляд, как обычно привлекает красота, — я всегда ловила себя на том, что невольно на него глазею, пытаюсь в нем и с ним разобраться, понять статус, права, место в жизни, власть над Эмили этого существа… Ведь именно его обнимала, гладила, целовала Эмили, возвращаясь домой пьяной и прокуренной, полной опасной жизненной энергии, почерпнутой в своей новой компании, частью которой она стала.

Теперь она уходила туда каждый день, чуть ли не после обеда, и возвращалась уже заполночь. А мы с Хуго сидели у окна, подглядывали из-за штор, всматривались в почти полную тьму — один тусклый фонарь тщетно пытался осветить весь пустырь. Призрачно белели размазанные пятна физиономий, поблескивали бутылки, тлели сигаретные светлячки, вспыхивали зажигалки и спички. Голоса слышались, лишь когда кто-то смеялся или пел, когда вспыхивала ссора. Хуго при этом вздрагивал, съеживался. Но ссоры затухали быстро, их подавлял закон стаи, коммунальное вето.

Заметив возвращающуюся Эмили, мы покидали наблюдательный пост и быстренько притворялись спящими на своих законных местах, чтобы она на заметила нашей шпионской деятельности.

В течение всего этого периода, проникая сквозь цветы и листья обоев, скрытых слоем белой полупрозрачной краски, я обнаруживала в комнатах полнейший беспорядок. Кто или что тому причиной, мне установить не удалось. У меня складывалось впечатление, что, заполучив этот довесок к повседневной моей жизни, я получила также поручение, невыполнимую задачу, которую следовало выполнить. Ибо, как я ни старалась: мыла, отскребала, чинила, оттирала, подклеивала, расставляла мебель, — возвращаясь, снова обнаруживала тот же — и еще худший — кавардак. Гнусные проделки домовых. Бодрость и энтузиазм узнавания, свойственные мне при первых визитах за стену, сменились упадком сил, дурными предчувствиями.

Здесь я хочу подчеркнуть, что упомянутый мной упадок сил не идет ни в какое сравнение с маразматическими ощущениями «личного» характера, что беспорядок и разгром «застенных» комнат не шел ни в какое сравнение с удушающей затхлостью семьи, «личного». Перейти из «реальной» жизни туда, за стену, всегда представляло гигантское облегчение, открывало новые возможности, альтернативы. Дно психологического климата застенной ирреальности парило на высоте, недосягаемой для мира, для времени и пространства, в которых влачила свое марионеточное существование так называемая семья.

Каким законам повиновался невидимый разрушитель, какие потребности побуждали его к действию? Я очутилась вдруг в длинном странного вида проходе… Как будто неестественно вытянувшийся широкий вестибюль, конец которого теряется вдали. Двери, ниши… в такие ниши обычно засовывают громоздкие вазы, ставят туда столики со статуэтками и всякой декоративной мелочью, вешают картины… Открываю дверь — а там все не так. Мощный порыв ветра вздул парусом шторы, повалил хрупкие столики, смахнул книги с подлокотников кресел, сдул окурки из пепельницы на ковер, взмел пепел в воздух, да и пепельницу чуть не скинул со стола. Открываю другую дверь — там все в порядке, она не просто выглядит, как комната в гостинице, готовая принять постояльцев, но как будто эти аккуратные постояльцы — один, двое? Он и она? — только что вышли, через полуоткрытую дверь я ощущаю отпечаток чьей-то личности. Войдя же, в следующий момент, я уже вижу полнейший беспорядок, как будто рука шаловливой девочки влезла в кукольный домик и в пароксизме гнева размела все по углам.

Я решилась перекрасить все комнаты.

Рассуждаю так, будто вся совокупность помещений стабильна, узнаваема, запоминаема, не меняется от раза к разу. Прежде всего, конечно, покрасить. Что проку приводить в порядок мебель, если она останется в тех же ободранных стенах? Итак, краска. В одной из комнат, предварительно опустошенной, на подстеленных на пол газетах выстроились жестяные ведра и банки с красками разных цветов, разных размеров. Лишь несколько минут назад здесь стояла мебель, я помню это. Кисти — как же без кистей! Бутылки скипидара, лестница-стремянка, которую я уже неоднократно замечала в комнатах. Начала я с хорошо знакомой комнаты — гостиной с парчовыми шторами, розовыми и зелеными шелками и мебелью из дорогой древесины. Все приличное сгрудила в центре помещения под чехлами, тщательно вымыла стены и потолок горячей водой со щелоком, слой за слоем нанесла краску, и поверхности меняли цвет от сероватого до белоснежного, фарфорового. Я как будто оказалась внутри пустой яичной скорлупы. Словно бы из комнаты удалили какие-то наслоения, не дававшие вздохнуть. Мебель я так и оставила в центре под чехлами; она показалась мне теперь слишком жалкой для такого прекрасного помещения. Кроме того, расставь я мебель, домовые снова ее перевернули бы, да еще и стены б изгадили… Но нет, этого не случилось. Мне кажется, не случилось, хотя наверняка я не знаю. Больше я в ту комнату не попадала. Нельзя сказать, что я ее искала и не нашла. Может быть, если выразиться точнее — забыла о ее существовании? Но это означало бы говорить о ней, как о заурядном жилом помещении. Так можно было выражаться, находясь в той комнате; там мои действия имели смысл, связь с предыдущими, какое-то будущее, определяемое по большей части разрушительными элементами. Но это ощущение связности, контекста присуще лишь конкретному визиту в конкретную комнату. В следующее посещение комната иная, мое отношение к ней меняется. Причем сказанное относится к любой из комнат застенного пространства.

Сейчас я без всяких колебаний, пожалуй, даже с удовольствием описываю состояние анархии, сумбурных изменений. Но придется вернуться к «личному», а это связано с неудовольствием, придется мне побороть себя.

Приблизившись к двери, я приготовилась увидеть за ней результат бесчинства домовых, однако вместо этого обнаружила идеальный порядок. Комната выглядела безрадостно, подавленно, уныло из-за того, что вещи находились на положенных местах и в своем времени, но ничто не изменилось, ничто не изменило порядку.

Стены бездарны и безжалостны, мебель тяжкая, сверкающая безнадежной полировкой, диваны и кресла еще гаже: они похожи на спокойно беседующих взрослых; ножки большого стола больно давят ковер.

И люди. Настоящие люди, не какие-нибудь видения-впечатления. Главная среди них — женщина, которую я хорошо знала. Высокая, крупная, здоровая — кровь с молоком. Голубые глаза, розовые щеки, рот серьезной школьницы-отличницы. Масса каштановых волос взгромождена на макушку и каким-то образом там закреплена. Одета она на выход: одежда дорогая, качественная, модная. Тело внутри этой одежды вело себя скромно, хотя и с достоинством, не без изящества. Руки и ноги женщины проявляли недовольство, они не желали соседствовать с такой одеждой. Чувствовалось, что хозяйка туалета облачилась в него без особого желания.

Дама эта что-то втолковывает другой женщине, гостье, обращенной ко мне спиной. Я вижу лицо и глаза женщины. Глаза, не затуманенные сомнениями, как небо, безоблачное уже долго время и уверенное в своей грядущей безоблачности; не отягощенные выражением чего бы то ни было, глаза ее собеседницу не видели. Не видели они и ребенка, которого энергично подбрасывали колени женщины, используя стопы в качестве толчковых пружин. Оставалась для них невидимой и маленькая девочка, стоявшая рядом с нею, с матерью, наблюдавшая, вслушивающаяся, напряженная. Казалось, девочка всем телом впитывала информацию из внешнего мира: его угрозы, предупреждения, симпатию, а чаще — антипатию. Лицо и вся фигура девочки словно бы излучали боль. Ее придавливала вина, осуждение. Сцена в комфортном интерьере формализовалась в жанровую композицию викторианской эпохи или в старинный фотоснимок с надписанным крупными готическими буквами названием: «ПРОВИНИЛАСЬ».

На заднем плане маячит мужчина. Военный или бывший военный. Высок, отличного сложения, но в себе неуверен, зажат и скомкан. Непримечательное симпатичное лицо, чутко реагирующее на боль, полускрыто пышными усами.

Речь держит женщина, мать, хозяйка, госпожа. Она и только она вещает и вещает, без умолку, без перерыва, как будто в комнате нет более никого одушевленного, как будто она не обращается ни к кому из присутствующих, ни к гостье, ни к мужу, ни тем более к маленькой девочке, которую считает главной преступницей.

— …Откуда мне было знать? Разве меня хоть кто-нибудь предупреждал? И так изо дня в день, изо дня в день. К вечеру я вся измотана, выжата, как тряпка, валюсь с ног, перед глазами все как в тумане. Читать? Книга валится из рук, веки смыкаются. Эмили просыпается в шесть. Ну хоть до семи я приучила ее вести себя тихо, но потом… И начинается: без перерыва, ни минуты отдыха. У меня уже мозги набекрень…

Мужчина помалкивает, курит. Палочка пепла удлиняется, рассыпается. Он бросает боязливый взгляд на женщину, с виноватым видом подтягивает к себе пепельницу, продолжает высасывать из сигареты дым. Девочка — ей лет пять-шесть — сосет палец. Тоже помалкивает. Переживает критику своего поведения, осуждение самого своего существования. Темноволосая девочка, в глазах ее, как и в глазах отца — боль и чувство вины.

— Ты и не подозреваешь, что такое иметь детей, пока они не появятся. На тебя наваливается куча обязанностей, едва справляешься. То одно, то другое… еда, дети, порядок в доме… Конечно, Эмили требует внимания, но я не могу разорваться. И почитай ей, и поиграй с ней — а обед? А продукты заказывать? Весь день, как в карусели. От прислуги хлопот больше, чем проку, к своим проблемам добавляются проблемы служанок, еще ими занимайся… Урвешь часок днем, приляжешь — но чтение на ум не идет. Дети — это такая обуза, такая обуза…

Двух-трехлетнего ребенка на коленях говорившая при этом трясла все сильней и сильней; он часто-часто подпрыгивал, тряс пухлыми щечками, пытался понять, почему мир вокруг так прыгает. Из-за аденоидов рот малыша не закрывался, слюна, однако, не капала.

На лице мужа сгущалось выражение вины, он все больше хмурился, все сильнее затягивался сигаретой.

— Что ты можешь дать, если в тебе ничего не осталось, если ты полностью опустошена? Уже к полудню я измотана, ни о чем, кроме сна, не могу и думать. А ведь какая я была когда-то!.. Даже не знала, что такое усталость. Я не представляла, что настанет время, когда я смогу провести день без книги. Но вот, настало…

Она вздохнула как-то по-детски. Эта солидная, рослая молодая матрона и в самом деле напоминала ребенка и так же жаждала понимания и сочувствия. Она замкнулась в себе, в своих дневных и ночных заботах. Обращалась она сама к себе, никого из присутствовавших для нее не существовало. Да и что они могли — или хотели — услышать? Эта женщина чувствовала, что попала в ловушку, но почему? Ведь замужество, дети — к этому ее готовила вся предшествующая жизнь, общество, этого она и сама хотела, к этому стремилась. Ничто в ее воспитании и образовании не готовило ее к тому, с чем она столкнулась в действительности. И не у кого было искать подмоги, понимания. Может быть, она больна, ненормальна — такая мысль иногда тоже возникала в сознании женщины.

Маленькая девочка Эмили отошла от кресла, возле которого до сих пор стояла, вцепившись в подлокотник, подошла к отцу, остановилась у его колена, глядя исподлобья на мать, крупную крепкую женщину, с руками, так часто причинявшими ей боль. Она подтягивалась ближе и ближе к отцу, который, казалось, этого не замечал. Неловким движением он опрокинул пепельницу и, пытаясь поймать ее налету, толкнул локтем Эмили. Она упала, как будто смытая потоком воды или сдутая порывом ветра, рухнула на пол лицом вниз, не вынимая пальца изо рта.

Монотонный голос продолжал перечислять обвинения, оскорбления, упущенные возможности. Ничто не могло положить конец этому бесконечному перечню, заткнуть фонтан эмоций, боли, вины. Маленькую девочку фактически обвиняли в том, что она родилась, чем причинила матери боль и хлопоты и положила начало длинной череде бедствий. Голос этот буквально грыз малышку, оставляя неизгладимые следы. Даже отзвучав, он оставил в памяти безобразные рубцы досады. Часто в повседневной жизни слышала я на грани восприятия горький голос, бесконечные жалобы, доносящиеся из-за стены.

Стоя у окна, я смотрела на Эмили, яркую привлекательную девушку, всегда собиравшую вокруг себя группу парней, впитывавших ее смех, ее болтовню, ее остроты. Она всегда следила за происходящим вокруг, казалось, воспринимала она и то, что происходило за ее спиной. Живо участвуя в жизни стаи, Эмили оставалась тем не менее изолированной от всех, привлекательность ее оказалась раковиной, спрятавшись в которую, она могла наблюдать, вслушиваться. На этот ее статус не влияло ни настроение, ни количество выпитого алкоголя. Казалось, из спины ее выпирал горб, который замечали лишь сама Эмили… и я, сейчас за нею следившая так внимательно, как никогда не могла следить вблизи, когда она сидела дома.

Эмили могла меня вообще не замечать. Кто знает, что она вообще замечала, кроме происходившего там, в стае. Раз или два она до меня все же снизошла. Странным взглядом удостоила она меня. Можно было подумать, что смотрит она так, как будто я не могу ее видеть. Как будто толпа заслоняла ее от меня. Эмили смерила меня долгим задумчивым взглядом, в котором не было враждебности, лишь отстраненность. Что-то напомнило ей, что и она является объектом наблюдения; последовала реакция: выраженная, четко распознаваемая улыбка, колючая и угловатая, сопровождаемая легким движением руки, отмашкой, настолько дружелюбной, насколько это допускала, позволяла ее толпа. Как только взгляд Эмили проследовал дальше, я перестала для нее существовать. Она вернулась туда, замкнулась в своей ситуации, стала пленницей положения.

Я следила за толпой, Хуго сидел рядом. Толпа тем временем выросла человек до пятидесяти. Скользнув взглядом по многочисленным окнам, из которых наблюдали за толпой обитатели квартала, я поняла то, что поняли и все другие зрители: скоро эта группа двинется прочь. Скоро ли? Уйдет ли с ними Эмили? Я стояла рядом с желтым зверем, не принимавшим моей ласки, но терпевшим мое присутствие, и сознавала, что однажды мостовая перед домами опустеет, муниципальные уборщики снова примутся приводить улицу в порядок, мыть, дезинфицировать, латать, а Хуго останется рядом. И я не оправдаю оказанного мне доверия.

По утрам Эмили сидела с желтым зверем, кормила его мясными субпродуктами и овощами, ласкала, бормотала что-то ему на ухо. Она забирала Хуго в свою постель, она любила его, в этом я не сомневалась. Но она не находила возможности включить его в свою жизнь на мостовой.

Однажды Эмили вернулась домой непривычно рано, когда жизнь на мостовой еще не набрала темп, когда еще не стемнело. Вошла она неуверенно, стараясь скрыть эту неуверенность от меня, и направилась к Хуго.

— Пошли, я тебя познакомлю.

Конечно, Эмили не забыла свою первую попытку. Но теперь ситуация изменилась. Она известный член сообщества, можно сказать, одна из основательниц: стояла у истоков стаи, помогала ее формировать.

Зверь не хотел идти. Он очень боялся. Он возложил всю ответственность за то, что произойдет или может произойти, на свою хозяйку. Он показывал это всем своим видом, всеми движениями, когда последовал наконец за нею.

Цепь Эмили оставила дома. Оставляя животное беззащитным, она возлагала на стаю ответственность за ее поведение и за Хуго.

Я следила за Эмили, такой стройной и ранимой, несмотря на грубые штаны, сапоги, куртку, шарф. Она пересекла проезжую часть, животное послушно следовало по пятам. Я заметила ее неуверенность, даже страх, возраставший по мере приближения к одной из шумных групп, стоявших с краю. Она положила руку на голову зверя. Стоявшие обернулись, заметили Хуго. Физиономий Эмили и ее зверя я рассмотреть не могла, только лица повернувшихся к ним. То, что я увидела, мне не понравилось. Если бы я была там, ноги сами понесли бы меня прочь, бегом. Эмили, разумеется, никуда не побежала. Она чесала Хуго за ухом, трепала его загривок, утешала друга, успокаивала. Передвигаясь от группы к группе, Эмили зондировала прочность своих позиций. Вернулась она вскоре после того, как стемнело, когда шум на месте сборища еще не достиг апогея.

Вошедшая в дом Эмили выглядела уставшей, опечаленной. Она казалась много старше, ближе к моему уровню бытия. Она даже остановила на мне взгляд, сидя за ужином за своими вареными бобами, казалось, заметила кухню. Я ей сочувствовала, полагая, что Эмили осознала, что обеспечить безопасность Хуго во время предстоявшей кочевой жизни просто невозможно. Мне казалось, что она решилась оставить зверя со мной.

Отужинав, Эмили подошла к окну и замерла там, глядя на сборище, в котором обычно принимала участие. Зверь не подошел к ней, отошел в угол и затих там. Казалось, он заплакал бы, если смог. На морде зверя читалась печаль, время от времени он мелко подрагивал.

Отправляясь в спальню, Эмили позвала Хуго с собой, но ей пришлось несколько раз повторить зов, прежде чем тот откликнулся. Пошел он за хозяйкой медленно, как будто обиделся. Зверь впервые ощутил, что должен защищать себя сам.

На следующее утро Эмили предложила отправиться за продуктами, чего давно уже не бывало. Я восприняла это как своего рода извинение за предстоящий отъезд.

После полудня мы с Хуго тихо сидели в прямоугольной гостиной, которую уже покинуло солнце. Я притулилась у одной стены, зверь растянулся у другой, под окнами, невидимый снаружи. Снаружи раздались шаги: сначала громкие, затем вдруг, после краткой паузы, крадущиеся. Голоса — сначала громкие — стихли, послышался шепот.

Девочка?.. Мальчик?.. Трудно сказать. Над подоконником вынырнули две головы, заморгали, привыкая к полутьме: на улице сияло солнце.

— Он там, — прошептал один из мальчиков семейства Мехта, наших соседей сверху.

— Я видел его, — добавил еще какой-то мальчуган, совсем черный. Я часто видела его с детьми Мехта на мостовой. Очень симпатичный, гибкий, стройный. Между мальчишками вынырнула голова белой девочки, тоже нашей соседки.

— Жаркое из собаки, — фыркнула она. — Фу! Я такую гадость в рот не возьму.

— Да ладно врать-то, — урезонил ее негритенок. — Видал я, что вы дома лопаете.

Хуго под окном заскреб когтями по полу, весь затрясся от страха.

И тут приморгавшаяся к комнатной мгле девочка увидела меня. На лице ее всплыла кисло-сладкая улыбка.

— О, мы думали…

— Нет, я никуда не делась. Я все еще здесь живу.

Трое детишек переглянулись с выражением: «Во, влипли-то!» — и исчезли, оставив в окне пустоту.

Хуго тихо взвизгнул.

— Не бойся, — успокоила я зверя. — Они ушли.

Скрежет когтей по полу усилился. Хуго поднялся и, пытаясь прикрыться остатками собственного достоинства, уковылял прочь, в кухню, подальше от опасного окна. Он не желал демонстрировать мне свое убожество, стыдился, и даже пугливый писк свой пытался теперь представить как возглас удивления.

Эмили вернулась с видом доброй девушки-заботницы. Наступил вечер, она обошла множество лавок, лабазов и рынков, устала, но собой осталась довольна. Зима только что закончилась, отпуск товаров в одни руки сильно урезали. Эмили принесла брюкву, картошку, капусту, лук, раздобыла яиц, рыбину, даже умудрилась где-то достать ароматный лимон, свежий и совсем не мятый. Когда она выложила все припасы, поведав о своих приключениях, я рассказала об инциденте с Хуго. Хорошее настроение ее мгновенно улетучилось. Она склонила голову, прикрыла глаза тяжелыми белыми веками. Посидев так немного, поднялась и, не глядя более на меня, направилась утешать Хуго.

Немного позже она вышла из дому и вернулась как обычно очень поздно.

Помню, что в тот вечер я долго сидела в темноте, не зажигая свеч, не желая привлекать внимание каннибалов к окну, за которым можно обнаружить Хуго. Зверь тем временем вернулся на свое место, лежал там тихо-тихо, даже не мигая — это я обнаружила, когда все-таки зажгла свечу. Как сейчас вижу эту комнату с удобной мебелью, себя в ней, вещи Эмили и страдающего желтого зверя. И как фон для всего этого — сомнительная исчезающая стена, растворяющаяся и растворяющая жизнь, устраняющая давление нашего времени, но создающая взамен свое собственное. Она спряталась в тени, спрятала свои замаскированные краской цветочки и листочки. Эта картина у меня и сейчас перед глазами: длинная комната, тусклый свет, я и Хуго, каждый из нас думает об Эмили, толкущейся в толпе с ее вихрями и водоворотами, приливами и отливами. И за всем этим стена, неопределенная область, плавящаяся, переливающаяся, трансформирующаяся, ее сады и двери, мебель и ткани, ее обитатели, постоянно меняющиеся и меняющие себя сами.

В эту ночь в небе повисла луна. Казалось, что снаружи света больше, чем внутри комнаты. На мостовых давка. Шум невообразимый. Видно, что толпа разделилась на две части, одна из которых готова двинуться в путь.

Я долго вглядывалась, тщетно пытаясь увидеть Эмили. И наконец обнаружила. Она была среди тех, кто остается. Все мы: я, Хуго, остающаяся часть стаи, соседи, торчавшие из окон, — наблюдали, как уходящие сформировали что-то вроде полковой колонны по четыре или пять человек. Багажа при них особенного я не приметила, но надвигалось лето, а населенные пункты вдоль маршрута, по которому они собирались следовать, еще не были полностью разграблены — так мы, во всяком случае, полагали. По большей части уходили молодые люди, но затесалась туда и семья с тремя малыми детьми. Какая-то женщина, видимо подруга, несла грудничка, мать взяла на спину ребенка постарше, отец посадил самого старшего на плечи. Лидеров трое, они постарше остальных, хотя тоже еще совсем молодые. Двое из них со своими женщинами шли впереди, третий в компании двух девиц — сзади. Всего набралось человек сорок.

Толпа отбывавших обладала и транспортным средством: какой-то позаимствованной на вокзале багажной тележкой, груженной ящиками с корнеплодами, мешками с зерном и поклажей уходящих. В последний момент двое юношей, почти совсем еще пацанов, плюхнули на тележку большой мягкий сверток, из которого сочилась кровь.

На тележке лежали также связки тростника, из которых девицы тут же соорудили три факела — для головы, центра и хвоста колонны. Факелы эти горели намного ярче, чем уличные фонари, которые еще остались кое-где на улицах. При свете факелов, бросавших искры им в лица и в волосы, энтузиасты двинулись на северо-запад, распевая «Покажи мне дорогу, дорогу домой», не сознавая нелепого пафоса этой песни, «Мы не сдвинемся с места» и «Вдоль по берегу реки».

Ушли они, но на мостовой, казалось, народа не убавилось. Настроение, однако, скатилось в минор, оставшиеся вскоре разошлись. Эмили вернулась домой и сразу направилась к зверю. Она подняла Хуго на задние лапы, передние взяла в свои руки, принялась его ласкать, тискать, уговаривать. Наконец он отгаял и заурчал.

Я поняла, что Эмили рвется прочь из четырех стен, ничего не желает больше, но не готова расстаться с Хуго. Или, во всяком случае, разрывается, не в силах сразу решиться. И меня не оставляла надежда. Я надеялась и одновременно дивилась: какая мне разница? Ну останется, ну уйдет… Останется с чем? С кем? Со мной… А кому это нужно? Конечно, безопасность Эмили мне не была безразлична, но где она будет в большей безопасности? Может, я полагала, что ей следует остаться со зверем? Как ни странно, я именно так и считала. Подумаешь, зверь… Но не просто зверь, а ее зверь. Эмили этого зверя любила, заботилась о нем, и не могла оставить его без ущерба для своей собственной личности. В этом я убеждала себя, спорила сама с собой, утешала себя. Я мысленно спорила не только с собой, но и с тем загадочным типом, который привел ко мне Эмили и испарился. Откуда мне знать, как поступать? Что думать? Если я ошибаюсь, то кто в этом виноват? Он ведь ничего мне не сказал, не оставил совсем никаких указаний.

За стеной я обнаружила комнату с высоким потолком, не очень большую и вроде бы шестиугольную в плане. Без мебели комната выглядела лишь какой-то грубой конструкцией: не то козлы, не то какой-то стеллаж углом торчит у двух стен. На полу ковер, лишенный своей ковровой сути и жизни: сложный рисунок его даже не угадывался, а подразумевался, не более. Похоже, что здесь некогда торговали коврами, ковриками, тканями, после чего осталось множество обрывков и обрезков всякого рода материалов, от шифона до парчи, до восточных вышивок с вкраплениями зеркальных чешуек. Вокруг валялась старая одежда всевозможных фасонов. В комнате я увидела людей, торчавших столбами, недвижно, праздно и нерешительно. Затем кто-то снял со стеллажа тряпицу и приложил к ковру, сравнить расцветку. Кусок совпал с узором и чудесным образом его реанимировал.

Как будто непомерно гипертрофированная детская игра. Но нет, ни в коем случае не игра. Всё здесь всерьез, всё представляет для присутствующих важность, и не только для них. Вот и другая человеческая фигура сняла со стойки лоскут, повторила движения первой. Их тут около дюжины, молчащих, наблюдающих за жизнью возрожденного ковра, переводящих взгляды с ковра на ткань и обратно. Едва заметные удовлетворенные улыбки, обмен понимающими взглядами — никакой конкуренции, лишь сотрудничество и взаимопонимание. Я вошла в комнату, ступила на ковер, вгляделась в его бесцветный неясный узор, на котором выделялись яркие пятна приложенных к нему кусков, подошла к стойке, выискивая подходящий кусок ткани, и действительно обнаружила его. Нагнувшись, я приложила найденный мною кусок к ковру, и он подошел к месту, еще более оживив ковер. Я ощутила присутствие еще множества людей, стремившихся войти в это помещение, приложить руку к расцвечиванию ковра, прежде чем направиться далее, по каким-то своим делам. Я прониклась духом этого помещения; потолок его исчезал в прозрачной тьме, сквозь которую светилась звезда, а пол сиял в слепящем сценическом свете. Я покинула помещение, оставила находившихся в нем людей, вышла. Комната исчезла. Повернув голову, я уже не смогла ее обнаружить, но она ждала меня, эта комната, она не исчезла, и работа над находившимся в ней ковром не прекратилась и не прекратится никогда.

□ □ □

Время это казалось непомерно растянувшимся, но на самом-то деле прошло лишь несколько месяцев. События в эти месяцы, однако, валились на голову одно за другим, чуть ли не ежечасно. Непосвященный наблюдатель этой событийности времени бы не заметил. Что может произойти в жизни вялой старухи, расплывшейся в кресле рядом с невразумительным желтым зверем? Я, Хуго, иногда Эмили… Но внутри, под тонкой пленкой покоя — полный хаос. Все постоянно меняется, куда-то стремится, в разные стороны, одновременно внутрь и наружу, крутится, крутится в бешеной центрифуге времени.

И полное отсутствие выбора, безнадежная безальтернативность. Выжидать и наблюдать. Собственно, ждать-то нечего, лучше ничего не ждать. Наблюдать. Следить за все более чужой Эмили. Следить и беспокоиться. Скорбящий желтый зверь — да, он скорбел; даром, что всего лишь тварь бессловесная. Скорбел, но стоически переносил страдания, ничем внешне их не проявляя, неподвижно сидя перед окном, прячась за шторами, откуда легко мог спрыгнуть к стене под окнами, растянуться, опустив скорбную голову на лапы. Час за часом текли в его кошачьей голове собачьи мысли.

Да, конечно, вне всякого сомнения, он мыслил, как и все животные. Я не боюсь утверждать это, несмотря на неизбежные обвинения в «антропоморфизме». С точки зрения свойственных им эмоций животные от нас отличаются немногим. Мы льстим себе, утверждая, что человек в этом отношении гораздо богаче. Возможно, единственное, что животным недоступно, — платоническая любовь. Да и тут следует поразмыслить, не является ли ее разновидностью преданность животного хозяину. Как иначе расценить отношение Хуго к Эмили? Что же касается нашего хваленого интеллекта, нашей логики, дедукции и диалектики… Что ж, собаки, кошки и обезьяны не построят ракету, не изобретут искусственного волокна из отходов перегонки нефти, но вот сидим мы на развалинах этой ракетно-искусственноволоконной цивилизации — почему бы не поразмыслить, а нужна ли она, если приводит к таким результатам? Не слишком ли мы высоко ее ценили? И не слишком ли уничижительно отзываемся о ней теперь? Может быть, следует определить ее место на шкале ценностей? Место наверняка не слишком почетное.

Мне кажется, что мы, люди, постоянно живем под взглядом зорких глаз, понимающих гораздо больше, чем чванные двуногие в состоянии им доверить. Мы ужаснулись бы и почувствовали себя униженными, откройся нам вся глубина их понимания. Мы живем среди этих существ как грубые, черствые, жестокие убийцы и мучители, а они кротко наблюдают за нами и знают нас лучше, чем мы сами себя знаем. И потому мы отказываемся признать их умственные способности. Слишком сильный удар испытало бы наше себялюбие, не смогли бы мы перенести такого ужаса, нет, нет. И мы продолжаем творить свои беззакония, преступление за преступлением, жестокость громоздим на жестокость, ибо остановиться и оглядеться — нет, нет, слишком мучительно, слишком болезненно, нет, нет…

Но двуногий не может без рабов, без зависимых от него, без униженных им — именно в таком положении пребывают большинство находящихся в нашем владении «братьев меньших», ибо мы формуем их по своему произволу так же, как человек формируется по определенному жесткому шаблону. И эти рабы — наши судьи, они видят дела наши, ведут себя при этом пристойно, благородно… мы почему-то называем эти качества человеческими.

Нелепое создание природы, Хуго в своем обожании Эмили был столь же деликатен, как без памяти влюбленный молодой человек, счастливый уже тем, что ему разрешают наслаждаться присутствием объекта вожделения, не гонят прочь. Не предъявляя никаких требований, ничем не мешая, он ждал. Как и я. Следил. И я следила.

Долгие часы я проводила с Хуго. Как и в ожидании перед стеной, в ожидании, когда она раскроется, откроет доступ… Как и в походах по улицам, в сборах новостей, сплетен, информации, в обмене мнениями с согражданами, в рассуждениях на злобу дня, что делать и как жить дальше. В основном все сходились во мнениях, приходили к выводу, что ничего не поделаешь, а стало быть, ничего и делать не надо. Ждать. Ждать, пока рухнет этот город, коммунальные службы которого приказали долго жить, население которого бежит, расползается во все стороны.

В напряженности этого ожидания проявились новые резкие нотки. Их внесла погода: лето выдалось жаркое, сухое. Мостовая перед моими окнами снова кишела народом, но интерес к происходившему приугас, в окнах торчало гораздо меньше голов любопытствующих, исчез элемент новизны. Все знали, что скоро часть населения мостовой снимется и отбудет из города. Выбор места для инкубатора стай оценивался неоднозначно. Родители нашей части города, во всяком случае, знали, где находились их чада, хотя и не могли повлиять на предосудительные действия отпрысков. Мы привыкли, что к пустырю подтягиваются люди с жалкими ошметками своего имущества, что формируется походная колонна, непременно распечатывающая какую-либо боевую или революционную песню, к случаю столь же неподходящую, как скабрезные частушки почтенным старцам. Эмили не покидала город. Она бежала за очередной колонной, возвращалась домой, обнимала Хуго, опускала темную свою голову на его желтую шкуру. Казалось, что они оба плачут, утешают и не могут утешить друг друга.

Затем Эмили влюбилась. Понимаю, насколько тема любви неуместна на фоне тогдашней обстановки. Объект ее чувства — молодой человек, объединивший вокруг себя очередную стаю. Несмотря на лихой полубандитский облик, парень, как мне казалось, умный, рассудительный и вдумчивый, по темпераменту скорее наблюдатель, которого подталкивало к активности время. Он как нельзя лучше подходил на роль пастыря-охранителя своих подопечных, растерянных и расстроенных. Эти его качества не были ни для кого тайной, именно за них его признавали, дразнили и даже ругали, во всяком случае, за излишнюю мягкость, неуместную в жестких условиях борьбы за выживание. Возможно, этим он и покорил Эмили.

Кажется, она настолько в него верила, что даже собиралась повторить попытку приобщения Хуго к ежевечерним сборищам. Зверь это почуял и реагировал столь однозначно, что Эмили пришлось его утешать и подбадривать.

— Не бойся, Хуго, не бойся, — уговаривала она, обнимая своего желтого друга. — Не буду, ну не буду, клянусь. Слышишь меня? Честное-пречестное…

Так вот, она, что называется, втрескалась до безумия. Стандартная «первая любовь», наступающая за серией личиночных влюбленностей, весьма нешуточных и столь же серьезных, как и «первая», как и позднейшие «взрослые» влюбленности. «Первой» она оказалась потому, что встретила взаимность или, во всяком случае, признание.

Помню, я задавалась вопросом: в состоянии ли эти молодые люди с неопределенными источниками существования, уединяющиеся парами лишь эпизодически, в каких-нибудь заброшенных строениях или сараях, на пустырях, в пригородных рощах, в состоянии ли они произнести эти слова: «Люблю… Любишь?.. Навеки?..» Все эти и подобные им кинофразы казались кодом обладания, права собственности, обязательства, ныне все более становившихся фикцией.

Эмили страдала, как и положено в ее возрасте, безнадежно страдала по своему избраннику, герою двадцати двух лет. А герой неожиданно, каким-то даже таинственным образом, вдруг остановил на ней свой выбор. И Эмили стала его девушкой, избранной из многих, ее признал он и признали окружающие. Она теперь постоянно сопровождала его, находилась рядом на мостовой, бок о бок участвовала в вылазках, и люди привычно и естественно обращались к ней: «Эмили, Джеральд сказал… Эмили, Джеральд просил тебе передать…»