Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма

Охотник на водоплавающую дичь

ПРЕДИСЛОВИЕ

Лорд Байрон восклицает в своей поэме «Дон Жуан»:

О море, единственная любовь, которой я не изменял!

Эта строка английского поэта весьма часто всплывает в моей памяти в часы тихой грусти, когда человек чувствует, что его влечет к себе нечто неведомое.

Самые прекрасные стихи Гюго, самые прекрасные стихи Ламартина посвящены морю.

Я знаю, что если бы мне, подобно этим мужам, выпало счастье родиться лирическим поэтом, вместо того чтобы быть всего лишь драматическим поэтом, каким стал я, то мои наиболее страстные строфы были бы посвящены морю — Средиземному морю в голубой мантии волн либо Океану в зеленой тунике безбрежных вод.

Однако следует уточнить, что Средиземное море представляется нам не настоящим морем: это просто красивое озеро с восхитительными берегами.

Между тем Океан со своими приливами и отливами, а также с волнами, которые, отделяясь от американского материка, под неусыпным взором Всевышнего преодолевают расстояние в тысячу восемьсот льё, прежде чем достичь берегов Европы; Океан, разделенный надвое экватором и ограниченный двумя полюсами, — вот единственная подлинная стихия и единственное достаточно большое зеркало, способное отразить лик Господа.

Вот почему я отдаю предпочтение Океану.

Не вызвано ли это тем, что мне пришлось увидеть Океан раньше моря?

Возможно.

Так что я повторяю: сколь благозвучно бы ни пел прилив в заливе Байи либо в бухте Агригента, сколь нежно бы ни ворковали волны, ласкающие Палермо или лагуну, которая омывает Венецию, глухой рев необузданной стихии в бухте Дуарнене или жалобный рокот Ла-Манша, бьющегося о скалы Кальвадоса, милее моему сердцу, чем лепет изнеженной Амфитриты.

Дело в том, что все это побережье — от Остенде до Бреста — мне хорошо знакомо. Я оставил здесь лучшие дни своей молодости и унес отсюда самые отрадные воспоминания.

Взморье Бланкенберге, развалины Арка, скалы Этрета, утесы Гавра, дюны Курсёля, рифы Сен-Мало и ланды Плугерно известны мне не хуже, чем равнины и леса моего родного края. С ружьем в руках я исследовал волнистые очертания здешних берегов, то гоняясь за чайками и поморниками в какой-нибудь утлой лодке, качавшей меня по волнам, то охотясь на суше, где мне попадались гаршнепы и турпаны.

О мои дни в Трувиле, где я писал «Карла VII» и «Ричарда Дарлингтона»!

О мои ночи в Люке, где я любовался огнями гаврских маяков, сверкающих, словно две звезды, по другую сторону моря!

Воспоминания молодости, воспоминания о счастье, всякий раз, когда я оглядываюсь назад, вы сияете во мгле былого более ярким светом, чем маяки Гавра. Увы! Как часто я возвращался к вам, разуверившись в настоящем, пребывая в неведении относительно будущего, и сколько еще раз мне предстоит искать в вас утешения!

Люди, занятые умственным трудом, исповедуют религию, совершенно чуждую обывателям; время от времени они ощущают потребность почерпнуть в ней новые душевные силы и освежить в ней свое воображение.

Это религия одиночества и безмолвия.

Однажды я прочел на стенах кельи Шартрёзской обители следующее изречение:

«Когда человек пребывает в одиночестве, Бог говорит с его сердцем; когда человек пребывает в безмолвии, он говорит с сердцем Бога».

Кто, как не поэт, испытывает неодолимую потребность в этих сокровенных беседах?

Какое же одиночество является самым таинственным?

Одиночество волн.

Какое безмолвие является самым красноречивым?

Безмолвие моря.

Поэтому мне не раз доводилось без сколько-нибудь очевидной причины, без явного повода, не сумев придумать благовидный предлог для своего отъезда, внезапно покидать Париж, бросаясь в почтовую карету, в дилижанс или в вагон поезда и восклицая:

— В Дьеп! В Гавр! В Трувиль! В Ла-Деливранду!

Я стремился обрести у кромки прилива свое излюбленное одиночество; я спешил разделить с морем его поэтическое безмолвие, именно там я молил Бога выслушать то, что мне нужно было ему поведать, и спрашивал у него, не желает ли он сказать мне что-нибудь в ответ.

Всякий раз я возвращался домой окрепшим, ощущая бесконечные душевные силы и неиссякаемое воображение.

Дело было как-то вечером, в Брюсселе.

Мы сидели за столом втроем: Шервиль, Ноэль Парфе и я.

На столе лежала развернутая карта Франции.

Накануне за тем же самым столом нас было четверо.

Этим четвертым, которого нам не доставало, был Виктор Гюго.

Утром мы проводили его в Антверпен, в час дня обнялись с ним на прощание, и он сел на английский пакетбот; четверть часа спустя судно скрылось из вида за излучиной Эско.

Прочтите в сборнике «Созерцания» чудесные стихи, которые поэт посвятил мне в память об этом мгновении, когда мы расставались…

Мы вернулись в Брюссель, изнывая от смертельной тоски.

Неисповедимы пути изгнанника. Как только он исчезает за холмом, за поворотом дороги или изгибом реки, никто не может сказать, куда скиталец отправится, и никому не известно, суждено ли ему вернуться.

Итак, нас осталось только трое за тем же столом, где еще вчера мы сидели вчетвером, и теперь мы пытались отыскать на карте остров Джерси.

Именно туда отправился наш друг.

Я долго не отрывал пальца от одной из трех точек, образующих треугольник английских островов, а затем провел им через департамент Манш и остановился на линии, отделяющей его от департамента Кальвадос.

И тут внезапно в моей памяти ожило одно из тех самых воспоминаний, — я перенесся лет на двенадцать в прошлое.

— Лишь бы нашему дорогому Виктору, — сказал я, — благоприятствовала погода на пути из Лондона в Джерси, с чем не повезло мне на пути с островов Сен-Маркуф в Гран-Кан.

— С островов Сен-Маркуф в Гран-Кан? — переспросил Шервиль. — Неужели вы проделали путь от островов Сен-Маркуф до Гран-Кана? Вы?

— Да, я.

— И когда же это случилось?

— Подождите… По-моему, в тысяча восемьсот сорок втором году.

— Каким ветром вас туда занесло?

— Пожалуй, крайне трудно вам на это ответить… Порой, когда меня охватывает грусть и усталость, я отправляюсь в одно из таких бесцельных и бессмысленных путешествий. Правда, это едва не стало для меня последним…

— Вы попали в шторм?

— Да, между Вейской отмелью и устьем Виры.

— Местечко не из приятных: там коварное течение!..

— Оно вам знакомо?

— Это мой личный враг: я раз десять пересекал там реку вплавь.

— Да, течение там едва не выбрасывает на берег, а нас оно и в самом деле выбросило; признаться, если бы один добрый малый не приютил нас в своей хижине, мне пришлось бы ночевать под открытым небом. Я был настолько обессилен, что не рискнул бы добираться ни до Мези, ни до Жефосса, ни до Кардонвиля.

— В таком случае, я знаю, где вы провели ночь: вы заночевали в Шалаше.

— Именно так!.. Стало быть, вам доводилось жить в той местности, раз вы знаете там каждый камушек?

— Мой отец владел угодьями в нескольких льё оттуда, между Тревьером и Бальруа. У доброго малого, о котором вы упомянули, должно быть, жил в ту пору мальчик лет десяти — двенадцати.

— Да, и вы мне о нем напомнили: это бедное маленькое создание было хрупким и бледным и казалось слишком хилым для той суровой обстановки, в какой он рос.

— Да, его звали Жан Мари… Зато с вашим хозяином дело обстояло иначе: этот охотник на водоплавающую дичь был крепкий парень!

— В самом деле, когда мы спросили хозяина, каким ремеслом он занимается, ибо нам никак не удавалось понять это по окружающим его предметам, он назвал себя охотником на водоплавающую дичь. Опасаясь показаться невеждой — притом, что я сам охотник, — я не решился попросить у него более подробных разъяснений относительно этого вида охоты. К тому же невозможно было в бедном доме с большим радушием оказать прием гостю. Хозяин хотел уступить мне свое убогое ложе или, по моему выбору, подвесную койку своего парнишки; я отказался, и охапка свежего сена заменила мне кровать, и я выспался как никогда в жизни, несмотря на то что большая собака, видимо признавшая во мне друга, бесцеремонно разделила со мной постель.

— Да, я знавал эту собаку, как и ее хозяина. То был отважный пес по кличке Флажок.

— А как же звали хозяина?

— В округе, как он вам сам сказал, его называли не иначе как охотником на водоплавающую дичь, но его настоящее имя — Ален Монпле. История этого человека — подлинный роман.

— Я так и подумал, когда увидел его. В нем проглядывало нечто дикое, страшное и одновременно доброе — все это свидетельствовало о незаурядной натуре. Будь я решительнее, я бы попросил его рассказать мне свою историю.

— В ту пору, когда вы с ним встретились, эта история была только на полпути к завершению — она представляла бы для вас лишь частичный интерес, как книга без развязки. С тех пор события получили развитие, и роман Алена Монпле завершился.

— Итак, вы снова повторяете слово «роман»!

— О, любезный друг, если под словом «роман» вы подразумеваете нечто вроде сплетения приключений, лежащего в основе сюжетов «Королевы Марго», «Графа Монте-Кристо» или «Трех мушкетеров», то мы, конечно, далеки от желаемого. Но если вы признаете, что в «Полине», «Консьянсе блаженном» и «Ашборнском пасторе» есть нечто романическое, то мы начнем понимать друг друга.

— Голубчик, в этом вопросе мы всегда сможем договориться. На мой взгляд, любой роман предполагает взаимную борьбу людей и конфликт страстей. Я писал однотомные романы, книги объемом в пятьдесят страниц, а также в одну главу, и, возможно, это не худшие из моих произведений.

— Мне бы хотелось приобрести привычку писать: тогда в Одно прекрасное утро я прислал бы вам историю Алена Монпле от «А» до «Я» — от «Отче наш» до «Аминь», и вы увидели бы, что я вас не обманул.

— Сделайте это.

— Может быть.

— Итак, когда же я смогу получить вашу рукопись?

— О милый друг, мне до вас далеко: я не сочиняю книги томами. Составление одного лишь счета для прачки отнимает у меня два часа каждую неделю. Придет время, я со свежей головой сяду за эту повесть и, когда она будет полностью завершена, аккуратно пронумерована, а все точки и запятые в ней тщательно расставлены…

— … и что же?

— Тогда, по всей вероятности, я брошу рукопись в огонь и напишу вам всего пару строк: «Мой дорогой Дюма, я определенно не создан для творчества».

— Не вздумайте сделать такую глупость, Шервиль, а не то я предъявлю вам иск и потребую возмещения убытков. Я даю вам неделю, месяц, год или два, но знайте: я рассчитываю получить от вас историю Алена Монпле.

Шервиль с улыбкой склонил голову на грудь, а затем, после недолгой паузы, приподнял ее и сказал:

— Клянусь честью, я над этим подумаю. Было одиннадцать часов. Одиннадцать часов — это позднее время для Брюсселя. Сосчитав количество

ударов стенных часов, Шервиль бросил взгляд на циферблат своих часов.

Ручные и стенные часы не спорили друг с другом.

— Одиннадцать часов! — воскликнул мой друг, почти не скрывая испуга. — Что скажет моя хозяйка?.. Она скажет, что я пустился в разгул.

Подхватив свою шляпу, он пожал мне и Ноэлю Парфе руку и удалился.

* * *

С того вечера как Шервиль взял на себя обязательство предоставить мне книгу об Алене Монпле, я почти всякий раз осведомлялся при встрече с ним:

— Как там мой роман?

В ответ на этот вопрос Шервиль всякий раз невозмутимо говорил:

— Я работаю.

К сожалению, в одно прекрасное утро, когда на мои книги — «Мемуары», «Исаак Лакедем», «Юность Людовика XIV», «Юность Людовика XV» и Бог весть еще какие — наложили арест, мне пришлось покинуть Брюссель и уехать в Париж, чтобы удостовериться, не задержат ли меня самого.

Мои книги и пьесы по-прежнему пребывали в плену, а меня оставили на свободе.

Вследствие этого я вернулся к своему ремеслу романиста и драматурга; признаться, это трудное ремесло, гораздо труднее всех известных мне профессий! В этом деле необходимо, чтобы фантазия, эта дочь Творца, всегда была к вашим услугам, а она, напротив, имеет склонность служить себе самой.

И вот как-то утром я проснулся с совершенно пустой головой.

Фантазия… — Глупец! Я так крепко спал прошлой ночью!.. — фантазия воспользовалась моим и сном и исчезла.

Впрочем, фантазия имела на это право. Накануне она исполнила свой долг, поставив слово «Конец» под первой частью тридцатитомного романа.

И что же тогда я сотворил, вор по сути своей?

Я припомнил историю под названием «Заяц моего деда», которую однажды вечером, вернувшись из Сент-Юбера, поведал мне Шервиль, и в свою очередь пересказал ее.

По правде сказать, так получился еще один том.

Тем не менее одна мысль не давала мне покоя: я ожидал каких-нибудь возражений со стороны Шервиля.

Столько людей, которых я одаривал, предъявляют мне претензии; с тем большим основанием должен был возражать тот, у которого я что-то взял.

Через пять-шесть дней, после того как была опубликована последняя глава этой повести, я получил письмо с бельгийским штемпелем.

Узнав почерк Шервиля, я вздрогнул.

«Что ж, — подумал я, — за преступлением следует наказание».

Я опустил голову, поскольку на этот раз в самом деле был виноват, и распечатал письмо.

Признаться, я чрезвычайно обрадовался, прочитав следующие строки:

«Мой дорогой Дюма!

Я получил от Ноэля Парфе небольшой томик, и мне стало ужасно стыдно, когда, закрыв книгу, я припомнил Ваше благожелательное предисловие к ней. Сравнивая сочинение, к которому Вы изволили меня приобщить, с нескладной историей, рассказанной мной в Вашем присутствии однажды вечером, поверьте, я не узнал самого себя и воскликнул, как незадачливый путешественник, которого, пока он спал, вымазали черной краской:

«Ба! Они думали, что будят меня, а разбудили негра!»

Но в моем случае все наоборот: из негра я превратился в белого человека.

Короче говоря, прочитав «Заяц моего деда», я почувствовал себя Вашим должником и отважусь обратиться к Вам с просьбой.

Я начну с долга, ибо, в отличие от обычных долгов, эта ноша для меня приятна и легка.

Прежде всего, спасибо, мой дорогой Дюма; я благодарю Вас очень горячо, очень искренне и, позвольте добавить, с бесконечной любовью!

Вам доводилось встречать на своем пути множество неблагодарных людей. Сколь самонадеянным ни казался бы тоту кто уверен в своих будущих чувствах, я полагаю, что моя признательность в состоянии возрасти, и она сделает это. На мой взгляд, она слишком глубока и горяча, чтобы позволить себе охладиться с годами или пойти на корм червям, и я смею обещать Вам, что благодаря лучу солнца, каким Вы обогрели весьма скудную почву, она, даже если и не принесет прекрасных и обильных плодов, то, по крайней мере, не умножит количество шипов и колючек, которые, как правило, при подобных обстоятельствах вонзаются в Ваши пальцы, обагряя их кровью.

А теперь вот в чем состоит моя просьба: мой дорогой Дюма, продолжайте оказывать Вашему верному другу-изгнаннику ту же великодушную поддержку, которую он ни в коей мере не заслужил, но которой ныне по многим причинам желает быть достойным.

В заключение примите, дорогой Дюма, мои наилучшие пожелания.

Г. де Шервиль.

P.S. Вы, конечно, помните Шалаш, в котором Вы провели грозовую ночь в 1842 году; Вы не можете не помнить Алена Монпле, оказавшего Вам гостеприимство, а также его парнишку Жана Мари и собаку по кличке Флажок; наконец, Вы прекрасно помните, что я обещал Вам написать историю об этих простых людях, книгу об этом скромном уголке земли? Так вот… берегитесь лавины!..»

* * *

И действительно, три-четыре дня спустя на меня обрушилась лавина.

Это была рукопись, написанная тем же изящным аристократическим почерком, который я узнал на конверте адресованного мне письма.

Она была озаглавлена «Охотник на водоплавающую дичь»; не хватало только точки над буквой «i», и я ее поставил.

Вот и все, к чему я приложил руку в этом сочинении. Любезные читатели, вы должны признать, что невозможно быть более скромным, чем ваш покорный слуга.

Алекс. Дюма. 15 ноября 1857 года.

I. СТИХИЙНОЕ ВОСПИТАНИЕ

Сколь щедро бы ни одарила природа наши французские реки, если сравнивать их не с реками Америки или Индии, а с другими водными путями Европы; сколь щедро бы, повторяем, ни одарила природа наши французские реки прозрачными волнами и полноводным течением, живописными берегами и дивными извилистыми излучинами, — я полагаю, что ни Сена, надменно омывающая стопы столицы мира, ни Луара, радостно орошающая сад Франции, ни Гаронна, гордо несущая такое же количество кораблей, как и море, ни Рона, изумленно отражающая в своих водах древние развалины, которые принимают за римские руины, не могут сравниться с Вирой, куда более скромным потоком, который жители Нижней Нормандии, чью жажду он утоляет наравне с сидром, испокон веков называют не иначе как ничтожной речкой.

Им не известно, что, с точки зрения лексики и географии, всякий водный поток, каким бы мелким и пересохшим он ни был, вправе именоваться рекой, если только он впадает в море.

Итальянцы не позволили бы так опошлить Арно или Себето.

Они называют любую реку, будь она большой или малой, одним словом: «flume», если это крупная река, или «fiumicello», если это небольшая речка.

Стало быть, Вира — река, как считают географы, а не речка, как утверждают нормандцы.

Невзирая на всю мою приязнь к Вире, которой я пытаюсь с помощью этих строк вернуть положение, на какое она имеет право (как и многое другое на этом свете, как множество красивых женщин и выдающихся мужчин, революций и трагедий, как, наконец, ее великие собратья Рейн и Рона), Вира, я вынужден признать, в конце своего пути ведет себя куда менее достойно, чем в начале.

Река, зародившаяся в тех же местах, где, если верить археологическим изысканиям братьев Парфе, появился на свет водевиль, то есть в долине Виры, река, осененная в истоках тенистой листвой прелестного Сен-Северского леса, на протяжении двадцати пяти льё катит свои кристально чистые воды по дну, усеянному бурыми камнями, и по золотисто-песчаному руслу, устланному зелеными водорослями. Явив взору в двадцати местах, где поток ниспадает каскадом, тысячи буасо сверкающих на солнце жемчужин и, заставив вертеться поэтичную мельницу Оливье

Баслена, неожиданно, в нескольких льё вверх по течению от Сен-Ло, на уровне Исиньи, славящегося своим несравненным маслом, — Вира исчезает в топкой глади болот и становится неким подобием Уркского канала. Заливные луга не окаймляют ее больше зеленым цветистым поясом; венцы скал, обагренные наперстянкой, не украшают ее больше; кроны буков с гладкими стволами, этих могучих сыновей леса, не затеняют больше ее поверхности. Ничего подобного! Бедная речушка, униженная и посрамленная своими злоключениями, словно стремится повернуть вспять. Она уже не бежит, а едва плетется вперед. Ее резвые игривые воды, в которых береговые нимфы омывали свои нежно-розовые ноги и белокурые волосы; ее резвые игривые воды, которые напевали тысячи журчащих песенок, струясь по камням, в то время как птицы, прыгающие в кустах, распевали на тысячи голосов, — ее резвые игривые воды утрачивают свои пурпурно-лазурные тона (подобно тому как женщины из прованского Эг-Морта или итальянки из Понтийских болот лишаются яркого румянца от едких и острых поцелуев лихорадки) и, угрюмые, молчаливые, влачатся через торфяник, окрашивающий их в темные цвета, и не желают отражать желтоватый тростник, растущий на этих унылых берегах.

К счастью, вскоре Океан — отец всех рек, как называл его Гомер, этот иной океан, — к счастью, вскоре Океан, повторяем, встречает злополучную реку, раскрывает ей свои объятия, принимает ее в свое лоно и уносит вдаль, в бескрайние просторы: так Смерть, сжалившись над каким-нибудь хилым ребенком, забирает его в бесконечность.

Ныне на расстоянии одного-двух льё вверх по течению от устья Виры, на правом берегу реки, раскинулось селение, построенное, как и все деревни нормандского побережья, у самой кромки воды, вследствие чего волны во время высокого прилива омывают основания здешних домов.

Это селение называется Мези.

Примерно в километре от окраины Мези, если идти со стороны Исиньи, виднеется небольшая ферма, соломенные крыши и кирпичные стены которой наполовину скрыты за вязами и грабами; образованная этими деревьями роща, окрашенная в бурые тона зимой, зеленеющая весной и желтеющая летом, напоминает прекрасный оазис посреди голой равнины.

Эта ферма называется «Хрюшатник».

В 1818 году она принадлежала Жану Монпле.

Мы расскажем в нескольких словах, что представлял собой Жан Монпле, отец Алена Монпле.

Жан Монпле был обязан всем самому себе; он слыл богачом, и шепотом поговаривали, что его состояние составляло триста тысяч франков.

Жан Монпле начинал как погонщик скота. Затем он стал торговать коровами, после чего сделался фермером.

Скот, которым торговал Жан Монпле, обеспечивал его обильными удобрениями, что позволяло ему откармливать тучных коров, поэтому, занимаясь торговлей, он легко и быстро разбогател.

«Не в деньгах счастье», — утверждают миллионеры, чтобы слегка приглушить чувство зависти, которое, разумеется, они вызывают у бедняков.

Жан Монпле придерживался другого мнения.

Будучи самым состоятельным фермером в Мези, он в то же время был самым счастливым человеком в округе, разъезжая иноходью на превосходной лошадке по всем нормандским ярмаркам; он верховодил на здешних рынках, устанавливая цены на зерновые по своему усмотрению; всадника вместе с его лошадью радушно принимали на всех постоялых дворах, где человека потчевали лучшим сидром, а животному давали лучшую солому и лучший овес; фермер выступал на советах коммуны, где к его мнению прислушивались и следовали его указаниям. Жана Монпле любили бедняки, с которыми он выпивал так же охотно, как и раньше, когда ему приходилось бродить по дорогам пешком, подгоняя чужих коров; его уважали богачи, которым он умел вовремя выставить для обозрения край золоченой подкладки своей грубой рабочей блузы, — таким образом, фермер и сам признавал, что он процветает, ни в чем не испытывая нужды.

Мы ошиблись: в 1818 году — мы забыли указать эту дату, — в 1818 году у Жана еще не было наследника и у г-жи Монпле, несмотря на ее явное желание подарить мужу ребенка и ее жалобы по поводу того, что такое желание оказалось столь трудно исполнимо, на протяжении двенадцати лет никак это не получалось.

Но, к счастью, Всевышний проявил милосердие и позволил бедной женщине осуществить ее желание.

В 1819 году у четы Монпле родился, наконец, долгожданный сын.

Однако он появился на свет в недобрый час.

Мать ребенка заплатила за его рождение жизнью.

Жан Монпле долго горевал, ибо он искренне любил жену. Затем он присмотрелся к мальчику и, как ему показалась, увидел в нем черты несчастной покойницы.

Фермер подумал, что раз уж он всю жизнь трудился, чтобы сколотить состояние для будущего наследника, то теперь, когда Бог послал ему столь желанного ребенка, не следует сидеть сложа руки.

Он оседлал свою лошадку и поехал на ярмарку в Байё, где, распродав партию котантенских коров, заработал целый мешок денег; благодаря чувству удовлетворения от удачной торговли, а также свежему воздуху и движению скорбь его начала ослабевать.

Время довершило остальное.

О время, крылатое дитя вечности, отнюдь не случайно поэты изображают тебя с косой в руке! Бесстрастный жнец, ты уносишь прочь и наши радости, и наши невзгоды, а человек, эта былинка, дрожащая от ветра при твоем приближении, с горечью убеждается, что ничто не вечно на земле, даже его скорбь!

Таким образом, время окончательно исцелило рану Жана Монпле.

Ален — это имя получил юный наследник Хрюшатника в крестильной купели — Ален стал для папаши Монпле одновременно и утешением, и стимулом к жизни.

Ради сына торговец скотом беспрестанно предпринимал все новые поездки, и, когда он возвращался домой, детские ласки были для него вознаграждением за труды.

И, надо сказать, бедный отец чувствовал себя вознагражденным так щедро, что он каждодневно воздавал хвалу Всевышнему.

А потому он так баловал маленького Алена, что на это было и больно, и приятно смотреть.

Когда мальчику исполнилось десять лет, Жан Монпле стал думать об образовании сына.

Подобно всем разбогатевшим крестьянам и многим невежественным ремесленникам, Жан гнушался своего занятия и желал для сына иной судьбы: почетного звания бакалавра и роскошной мантии выпускника коллежа.

Между тем он все еще пребывал в нерешительности, не зная, на какую почву привить свой саженец, чтобы тот поскорее расцвел в лучах науки, когда как-то раз один из его собратьев, разглагольствуя о дешевизне коров в Сен-Ло, в то же время упомянул о тамошнем коллеже. И тут Жан Монпле решил убить сразу двух зайцев: приобрести скот и определить своего сына на учение. Он надел краги, посадил Алена позади себя в седло и отвез его в коллеж; мальчик остался там с великой радостью, увидев множество сверстников, с которыми ему предстояло познакомиться, и прекрасный сад, где они играли.

Бедный Ален явился в коллеж во время перемены и решил, что учение — это бесконечная игра в салочки.

Что касается Жана Монпле, он удалился, предварительно раз десять повторив директору коллежа, в то же время позвякивая монетами, зашитыми в кожаном поясе, что он не постоит за деньгами, лишь бы только из его сына сделали Гиппократа или Демосфена.

Фермер слышал когда-то эти имена из уст кюре Мези, когда тот обедал в его доме.

Жан осведомился, что это за господа, и узнал, что один из них был выдающимся врачом, а другой — выдающимся оратором.

Однако он забыл спросить, в какое время жили оба великих человека. Впрочем, это ничего для него не значило, раз они достигли в своем искусстве того же положения, какое он сам занимал среди фермеров и торговцев скотом Манша и Кальвадоса.

Увы! Жан Монпле совершенно не брал в расчет характер своего собственного сына.

Как уже было сказано, мальчик, попавший в коллеж во время перемены, решил, что это чудесное место.

Но перемена вскоре закончилась, и ему пришлось идти в класс на урок. Оказавшись перед пюпитром, стоящем на дубовом столе, Ален посмотрел на учение с другой стороны и увидел коллеж во всей его строгости.

С тех пор ему стало казаться, что время распределено неправильно: в расписании было недостаточно развлечений и слишком много работы. Суровая школьная дисциплина и педантские порядки вскоре отбили желание учиться у маленького неотесанного селянина, который до сих пор вел вольготную жизнь, вошедшую у него в привычку, и испытывал настоятельную потребность в прогулках по песчаным берегам, в свежем воздухе и в лазанье по отвесным прибрежным скалам.

Как только в душу мальчика закралась скука, он, впав в хандру, начал чахнуть: лишился яркого румянца, начал тосковать по дому, стал тщедушным и хилым, изнемогая в этой атмосфере, насыщенной латынью и греческим языком.

Преподаватели коллежа оповестили об этом Жана Монпле; он приехал повидать сына и ужаснулся тому, как быстро развивается болезнь мальчика. Поразмыслив, фермер пришел к выводу, что буржуа узнают по черному сюртуку, как адвоката и врача — по мантии, а также рассудил, что если Бог и в дальнейшем будет помогать ему так, как он делал раньше, то Ален Монпле в один прекрасный день получит свои славные двадцать пять тысяч ренты и, таким образом, станет достаточно богатым человеком, не нуждающимся в том, чтобы принимать больных и выписывать рецепты.

Поэтому отец забрал Алена из коллежа Сен-Ло и увез его обратно в Мези, к прежним друзьям.

Оказавшись на родной ферме, то есть в полукилометре от моря, в привычной обстановке, где даже воздух был живительным, мальчик быстро вернул себе жизнерадостность, смуглый цвет лица и прежнюю силу.

Вскоре он превзошел всех не только в Мези, но и в Гран-Кане, а также в Сен-Пьер-дю-Моне в искусстве лазать по отвесным скалам и разорять гнезда кайр и обогнал всех начинающих судостроителей в умении вырезать из дерева кораблики и пускать их по лужам, остающимся на песке после прилива.

Но прежде всего юный Ален добился поразительных успехов в плавании. Казалось, море являлось для него столь же привычной, благоприятной

средой, как и земля. Можно было подумать, что мальчик от природы наделен свойствами амфибии, настолько легко, словно дельфин, он скользил по волнам и мог бесконечно долго оставаться под водой, как будто у него был особый дыхательный аппарат. Ален не страшился ничего: ни бурь, ни шквалов, ни ливней, ни штормов; для местных рыбаков он стал своего рода барометром, подобно некоторым рыбам, которые выпрыгивают из воды, предвещая приближение сильного ветра.

Люди говорили, глядя, как мальчик резвится среди волн:

— Паренек Ален сегодня такой веселый — значит, жди волнения моря. Отеческая гордость старого Монпле была вполне удовлетворена превосходством сына во всех детских играх; ежедневно округляя свое состояние, фермер все больше убеждался, что он сможет обеспечить своему наследнику безбедное будущее, и все сильнее верил в то, что всякий достаточно состоятельный человек выглядит в глазах окружающих достаточно образованным.

Следовательно, отец больше не заговаривал с Аленом ни о какой учебе, даже когда тот стал юношей, и оставил его на попечение лишь тех учителей, которые давали ему на берегу свои уроки бесплатно, и те взялись развивать упомянутые нами способности будущего владельца Хрюшат-ника, обучая его тому, как правильно держать весло, ставить верши и надлежащим образом насаживать на крючок наживку для всякого вида рыбы, от корюшки до макрели.

Но особенно преуспел Ален в искусстве охоты. Впрочем, он учился этому искусству у первоклассного наставника.

То был папаша Шалаш, охотник на водоплавающую дичь.

Сначала мы расскажем, что представлял собой папаша Шалаш, а затем поясним, кто такой охотник на водоплавающую дичь.

Папаша Шалаш — такое прозвище ему дали потому, что он жил в расположенной в устье Виры маленькой лачуге, которую назвали шалашом, — папаша Шалаш был высоким (его рост составлял почти шесть футов) и сухощавым стариком; он явно принадлежал не к человеческой породе, а к отряду голенастых. У него был острый нос, приплюснутый лоб и скошенный подбородок, что придавало ему сходство с пингвином; когда старик, чуть наклоняясь вперед, бегал вдоль берега реки или прыгал с камня на камень во время отлива, он напоминал одну из тех морских птиц на длинных ногах, что расхаживают вдоль взморья и перескакивают с утеса на утес в поисках мальков.

Вероятно, прибрежные птицы — утки и турпаны, бекасы и гаршнепы, кулики и кайры — с первого взгляда клюнули на это сходство и, принимая папашу Шалаша за гигантского аиста или какую-нибудь допотопную цаплю, совершенно не боялись его.

Но мало-помалу истина пролила свет на обманчивую внешность охотника и бедным птицам, наконец, стало ясно, что у них нет более лютого врага, чем папаша Шалаш.

Дело в том, что, как уже говорилось, папаша Шалаш был охотником на водоплавающую дичь.

Мы готовы выполнить свое обещание: рассказав, что представлял собой — хотя бы внешне — папаша Шалаш, следует пояснить, кто такой охотник на водоплавающую дичь.

Водоплавающей дичью называют всякую птицу, обитающую в болоте, на берегу реки или вдоль ее течения.

Утки, турпаны, водяные курочки, дикие гуси, зуйки, чирки и даже безобидные чеканы, которых столь беспощадно истребляют всякие нимроды из Сен-Дени и Буживаля, — все это водоплавающая дичь.

Отстрел этих птиц, если он ведется на морском берегу, по сей день остается единственным видом охоты, таящим в себе нешуточную угрозу; это единственный вид охоты, еще способный прельстить искателей приключений, тех, кого опасность притягивает как магнит, тех, кто жаждет острых ощущений, как другие — плотских утех, чувствуя себя скованно и неуютно среди благ легкой жизни, созданной цивилизацией даже для самых обездоленных.

Охотник на водоплавающую дичь должен искать добычу не только среди болот: скалы, отмели и рифы, которые встречаются главным образом в устье рек, также представляют для него весьма благодатное поле деятельности. Эти скалы и отмели служат пристанищем для множества водоплавающих. С наступлением ночи эти птицы, независимо от того, провели ли они день в морских просторах либо искали себе пропитание в реках или внутренних водоемах, — словом, где бы пернатые ни странствовали во время своих дневных скитаний, по вечерам они слетаются на скалы и отмели как на условленное место встречи, сбиваясь в огромные стаи и образуя колоритный птичий базар, где различные виды и породы перемешиваются между собой.

Но, сколь бы многочисленной ни была эта дичь, всегда трудно, а зачастую и рискованно гоняться за ней по прибрежным зыбучим пескам, перемещающимся с каждым приливом, и преследовать ее на склонах скал, столь же скользких, как поверхность ледников, и, подобно ледникам, скрывающих под собой бездну. К тому же все это происходит в темные и холодные ночи самого сурового времени года, ибо охота на водоплавающую дичь оказывается по-настоящему удачной лишь в период с октября по апрель.

Таким образом, из того, что мы сейчас рассказали, читатель легко может понять, скольким опасностям и лишениям подвергает себя охотник на водоплавающую дичь. Каким бы ловким, умелым, сильным и смелым ни был этот человек, ему ни на миг не следует забывать, что он находится на территории, принадлежащей морю, и что несколько часов спустя прибой вновь должен завладеть землей, ненадолго покинутой отливом. Стоит охотнику отвлечься, задуматься или заснуть всего на несколько минут, и он может заплатить за это жизнью, ибо его недюжинная сноровка, энергия и присутствие духа несомненно окажутся бессильными в борьбе с разъяренной стихией, возвращающейся в свои владения, неумолимой, как законный хозяин, на время лишенный своей собственности.

Эта опасность насильственной смерти сочетается с мелкими неприятностями в виде всяческих болезней: насморков, катаров, воспалений легких и ревматизмов — естественного следствия неподвижного положения, в котором вынужден пребывать охотник. Съежившись в каком-нибудь тесном укрытии поблизости от водного пространства, оглохнув от завывания ветра и рева волн, закоченев от промозглой сырости, постепенно проникающей в тело и пронизывающей его от кожного покрова до мозга костей, человек терпеливо ждет, когда свет луны, прячущейся за облаками, позволит ему взять на мушку дичь, спящую в нескольких шагах от него.

Откуда родом был папаша Шалаш? Никто этого не знал. Как его звали на самом деле? Никто об этом не ведал.

Однажды, двадцатью годами раньше, он явился в эти места из департамента Манш с дробовиком на плече, в сопровождении своего спаниеля.

Пришелец обосновался в хижине, которую люди называли Шалашом, и, словно какой-нибудь Монморанси или Куси, принял имя своего владения.

И вот, поскольку старик никогда не причинял никому вреда или зла, поскольку днем он спал, а ночью охотился, исправно относил добычу скупщику дичи из Исиньи, получал за нее деньги и расплачивался наличными за свои скудные покупки, люди не питали к папаше Шалашу ни расположения, ни неприязни; в конце концов, они позволили ему распоряжаться собственной жизнью по своему усмотрению, не замечая его, как и он не обращал внимания на них.

Вот какого учителя приобрел благодаря своему охотничьему чутью молодой Монпле; этот наставник быстро показал ему, как выслеживать утку, научил его брать на мушку кулика лишь после того, как птица опишет третий круг, и стрелять в любую морскую птицу не раньше чем он сможет отчетливо увидеть ее глаз.

II. ДЕРЕВЕНСКИЙ ШЕЙЛОК

Это исключительное физическое воспитание способствовало развитию в характере нашего героя и без того уже достаточно дикарских свойств; читатель, конечно, догадался, что наш герой не кто иной, как Ален Монпле.

Он воспылал к плаванию, рыбной ловле и охоте неистовой страстью — одной из тех, что крайне редко встречаются в наши дни.

Подросток посвящал этим занятиям не только часть дневного времени, но и ночные часы.

Для юного наследника Хрюшатника не существовало ни распорядка дня, ни традиционных привычек: он не придерживался каких-либо правил ни в отношении еды, ни в том, что касается сна. Ален садился за стол, когда испытывал чувство голода, и ложился в постель, когда ему хотелось спать; не считая минут, уходивших на три обильные трапезы в день, и нескольких часов сна — а спал охотник где придется, — все остальное время он предавался своим излюбленным занятиям.

Разумеется, ни о какой работе не могло быть и речи.

Ален умел читать и писать — вот и нее его познания; он более или менее освоил два основных арифметических действия, но так и не сумел осилить таблицу умножения. Не стоит и говорить о том, что деление осталось для него совершенно неведомым и неисследованным материком.

Между тем три страстно любимых занятия, которые отнимали все время у молодого Монпле, неспособны были всецело поглотить эту необузданную натуру. Им завладели смутная тоска и беспричинная грусть; привычные развлечения больше его не радовали. Ален ощущал, что в его жизни чего-то не хватает. Он не смог бы точно сказать, чего именно, поскольку это состояние было ему совсем незнакомо.

Такое тягостное чувство посетило юношу, когда ему было лет шестнадцать-семнадцать, однако в этом возрасте он полностью преобразился.

Семнадцатилетний Ален благодаря своему высокому росту, крепкому телосложению и свежему цвету лица был по нормандским меркам видным малым. Так что девицы из Мези, Гран-Кана и Сен-Ло быстро просветили парня относительно причины мучившей его неясной тоски, поскольку теперь он созрел для того, чтобы это узнать.

В восемнадцатилетнем возрасте Ален Монпле уже был отъявленным ловеласом — он волочился за всеми красотками, щеголяющими в бесенских колпаках. Он также не стал замыкаться в кантональном кругу девиц Мези, Гран-Кана и Сен-Ло, а перекинулся на прелестниц из Ла-Камба, Форминьи и Тревьера, расширив фронт своих любовных атак до самой Ла-Деливранды.

Ален представлял собой тогда что-то неопределенное: он был одним из тех сельских франтов — полудеревенщина, полубуржуа, что встречаются порой в маленьких городках и больших деревнях; подобные субъекты слоняются без пиджаков, в рубашках или рабочих блузах по кабакам, кафе и улочкам своих населенных пунктов, подобно тому как отпрыски богатых парижских семейств расхаживают в желтых перчатках, с сигарами в зубах по тротуарам бульвара Итальянцев и будуарам квартала Бреда.

Услышав определение «ловелас» — ибо имя героя Ричардсона благодаря гибкости языка стало нарицательным, — итак, услышав определение «ловелас», которым мы наградили Алена, читатель не должен полагать, что любовь придала его внешнему виду лоск, облагородила его манеры и смягчила характер.

Нет, любовь, распространенная в кругах, в которых вращался Ален Монпле, не способна была преобразить его до такой степени; нет, молодой человек из Хрюшатника, в отличие от Фаона, отнюдь не получил от Венеры расслабляющего и благоухающего снадобья, которое свело с ума пылкую Сафо. Ален отличался какой-то дикой красотой и был силен, как титан; то, чего он искал, то чего он домогался, то, что он получал в результате своих поисков и домогательств, было вовсе не нежным чувством, не излиянием одного сердца в другое, а всего-навсего грубым удовлетворением низменных желаний.

Его жизнь протекала в плотских утехах, рыбной ловле совместно с папашей Эненом (в свое время мы расскажем об этом человеке), а также в охотничьих походах по болотам в окрестностях Виры и грядам скал Вейской бухты.

Разумеется, Жан Монпле, безгранично любивший сына, по мере растущих потребностей возмужавшего юноши все чаще развязывал свой денежный мешок.

Однако вскоре эти растущие потребности сына приобрели невиданный размах!

Прошло еще немного времени, и непомерные расходы стали пугать Жана Монпле. Он несколько раз принимался робко укорять сына, но молодой человек, с детства привыкший подчиняться лишь собственным прихотям, неспособен был прислушиваться к словам отца и, по сути, не обратил на них никакого внимания.

Таким образом, Ален отнюдь не перестал после купаний, поездок на охоту и рыбную ловлю, куда он приглашал всех своих дружков, изображать из себя амфитриона в здешних злачных местах, а также опустошать лавки всех окрестных ярмарок, чтобы не утратить расположения красоток департаментов Манша и Кальвадоса.

Поскольку товарищи Алена из Мези, Жефосса и Сен-Пьер-дю-Мона — а это были труженики, в поте лица добывавшие себе и своим близким средства к существованию, — не всегда соглашались пожертвовать работой в угоду прихотям бездельника и нередко отказывались разделить с ним бремя праздности, молодой Монпле, прежде рыскавший в поисках красивых подружек, теперь принялся искать веселых приятелей. Он прочесывал все окрестности, включая Исиньи, Бальруа и даже Байё, где в качестве собутыльников находил всяких писцов из контор нотариусов, а также чиновников и приказчиков, всегда готовых забросить службу, как только речь заходила о том, что в провинции называют пирушкой.

Но, каким бы приятным ни было общество этих господ, следует признать, что оно было разорительным для Алена. Угощая своих дружков, а затем играя с ними в бульот и экарте, он, как уже было сказано, нещадно злоупотреблял ради них отцовской щедростью и постепенно увяз в долгах, которые не спешил отдавать. Кредиторы некоторое время выжидали, зная, что папаша Монпле рано или поздно выручит сына, если тот не сможет расплатиться; но в конце концов им надоело бесконечно ждать милости со стороны должника и они нагрянули с жалобами в Хрюшатник.

Когда Жану Монпле предъявили первые счета, он не стал особенно возмущаться и погасил долги, не подозревая, какая лавина цифр грозит обрушиться на него.

Удовлетворенные кредиторы оповестили своих неудовлетворенных собратьев, каким образом им удалось вернуть деньги, после чего между Хрюшатником и близлежащими городами и деревнями потекли потоки заимодавцев.

Сколь бы нежно ни любил сына отец-нормандец, его нежная любовь почти всегда исчезает перед лицом финансового вопроса, уступая место холодному расчету.

Жан Монпле был настоящим нормандцем, и, чтобы навсегда покончить с претензиями кредиторов, повадившихся приезжать в Хрюшатник, он заявил через местную газету, что всякий волен открывать Алену Монпле кредит или ссужать его деньгами, но он, Жан Монпле, отныне отказывается признавать и тем более возвращать любые долги своего сына.

Это был героический способ сопротивления, но он не произвел на кредиторов должного впечатления.

Многие дальновидные малые, дающие взаймы детям богатых родителей, успокаивают себя мыслью, что сын, лишенный средств при жизни отца, несомненно получит после его смерти наследство; эти люди столь искусно умеют рассчитывать сложные проценты, что, чем дольше их заставляют ждать возвращения вложенной суммы, тем большую оказывают им услугу.

Ален, потребности которого за три года полного безделья возросли настолько, что денежное пособие, выдаваемое ему отцом, не могло уже их удовлетворить, не смирился со своей участью; напротив, он взбунтовался.

Юноша принялся искать какого-нибудь услужливого ростовщика, из числа тех, о которых мы говорили, и, к сожалению, его взору недолго пришлось блуждать по сторонам, прежде чем опуститься на того, кто был ему необходим.

Нужный человек обитал в самом Мези, то есть в непосредственной близости от Монпле.

Этого заимодавца-доброхота звали Тома Ланго, и он был главным бакалейщиком в деревне.

Следует рассказать, что представлял собой Тома Ланго, которому предстоит сыграть немаловажную роль в данном повествовании.

Тома Ланго был младший сын одной рыбацкой семьи из Сен-Пьер-дю-Мона. Природа, не слишком благоприятствовавшая ему в смысле происхождения, к тому же жестоко обделила его в смысле физических данных. Маленький Тома был слабым, рахитичным и хромым ребенком; его нога, вывернутая внутрь в области колена, неизменно создавала впечатление, что при ходьбе она собирается описать полукруг; ее владельцу лишь ценой неимоверных ухищрений удавалось придерживаться прямой линии и добираться до намеченной цели. Тщедушное телосложение в сочетании с увечьем предопределило трудное детство мальчика, ибо он жил среди людей, больше всего ценивших физическую силу.

Тома был вынужден сносить грубое обращение отца, видевшего в нем лишь бесполезного едока, и братьев, за которыми он шпионил, будучи не в силах стать их товарищем по играм; юный Ланго мог лишь издали наблюдать за своими маленькими приятелями, презрительно дразнившими его «Косолапый», и эта кличка пристала к нему навсегда. Вследствие того, что мальчику пришлось преждевременно изведать гнет страданий, его характер стал замкнутым, неискренним и завистливым; в то же время из-за этих страданий Ланго твердо решил разбогатеть и избавиться таким образом от притеснений, издевательств и стыда, казавшихся ему вечным уделом нищих и убогих на этом свете.

В пятнадцать лет калека, которого не пугали ни расстояние, ни собственное увечье, отправился в Париж с двумя пятифранковыми монетами в кармане.

Как он проделал такой путь?

Одному Богу это известно!

Тома шел пешком, ехал на пустых повозках и возвращающихся на почтовую станцию лошадях, питался одним хлебом и пил только воду, а ночлег вымаливал себе в качестве подаяния.

Путник столь бережно расходовал по дороге свои средства, что, когда он пришел в столицу, у него от двух пяти-франковых монет еще оставалось восемь ливров и одиннадцать су.

Сменив множество занятий — он был разносчиком газет и рассыльным, чистильщиком сапог, подбирал с земли сигарные окурки и театральные контрамарки, — юный Ланго мало-помалу, лиард за лиардом, скопил сумму в сто франков, необходимую, по его мнению, для того, чтобы заложить основы состояния, о котором он мечтал.

Имея в запасе эту сумму, Тома нацепил бляху и принялся торговать старым тряпьем.

Жадность овернца, соединенная с коварством нормандстоль исправно помогала ему в этом деле, что он быстро преуспел, обогнав всех своих собратьев по ремеслу.

Кроме того, ему пригодилось знание человеческой психологии.

Тома Ланго с поразительным чутьем мог распознать мучительную тревогу нищеты или страстную жажду наслаждений за напускным безразличием, с которым продавцы предлагали ему свой товар.

Он извлекал выгоду из всего — из нужды, из страстей. Торговец играл на тревогах своих клиентов, подобно тому как кошка играет с мышкой или ястреб — с жаворонком. Этот мелкотравчатый Шейлок, как и венецианский еврей, даже имени которого он никогда не слышал, порой ради забавы вытягивал из несчастных их сокровенные тайны, не набавляя при этом ни гроша сверх той цены, которую он устанавливал за предложенное ему тряпье. Напротив, обнаружив у человека больное место, обнажив его рану, Тома как бы случайно запускал туда свою тяжелую когтистую лапу, а затем слизывал кровь, оставшуюся на кончиках его пальцев.

Короче говоря, он ни разу не уходил с поля битвы, не заключив превосходной сделки.

Тома Ланго занимался этой торговлей десять лет.

В течение этого времени скупец вел в Париже такой же образ жизни, как и в своей родной деревне; в течение этого времени он продолжал ежедневно оказывать честь своим присутствием убогой харчевне под открытым небом, где когда-то, явившись в Париж, впервые отобедал за четыре су; за десять лет он ничего не изменил в своем привычном меню; на протяжении десяти лет ему хватало на питание пятнадцати су в день.

Уродство вместе с угрюмым нравом не позволяли калеке рассчитывать на безвозмездную и бескорыстную любовь к себе, а покупать подобие любви он не желал, считая себя недостаточно богатым.

Таким образом, Тома Ланго никогда никого не любил и не был любим.

С развлечениями дело обстояло так же, как и с любовью, — торговец посещал лишь народные гулянья, заседания суда присяжных и таможенную заставу Сен-Жак.

Энергия, с которой Тома Ланго стремился к одной-единственной цели, закалила его, и он жил отшельником среди осаждавших его искушений; соблазны современного Вавилона отскакивали от нормандской шкуры, не оставляя на ней царапин.

Как-то раз скупец, пересчитав свои кровные сбережения, счел их вполне достаточными; он улыбнулся деньгам, собрал вещи и вернулся в родные края, проделав обратный путь с той же бережливостью, с какой он оттуда пришел.

Тома Ланго скопил пятнадцать тысяч франков.

Он не стал возвращаться в Мези, где решил обосноваться, с триумфом: нет, он вернулся туда тихо, в вечернее время, в ветхой одежде, на которую не польстился ни один покупатель. Тома попросил одного из своих братьев, который был одновременно ризничим и слугой здешнего приходского священника, найти для него пристанище.

Ризничий попросил кюре приютить Тома Ланго на два-три дня.

Кюре удовлетворил его просьбу.

В течение трех дней Тома Ланго вместе с братом обитал в скромном жилище священника.

За эти три дня скряга не истратил ни одного сантима.

Его возвращение осталось почти незамеченным, разве что две или три местные сплетницы мимоходом, в конце своей беседы промолвили:

— Знаете, Жанна (или: знаете, Жанотта), а ведь Тома Ланго, Косолапый из Сен-Пьер-дю-Мона, вернулся домой.

Родители скупца как раз недавно умерли.

Поскольку его братья и сестры могли догадаться о том, что калека разбогател, он, чтобы отбить у них охоту обращаться к нему за помощью, проявил требовательность, жадность и несговорчивость при дележе нескольких рыболовных снастей, составлявших все имущество покойных родителей; при этом Тома проявил себя настолько требовательным, жадным и несговорчивым, что даже поссорился с братом-ризничим, делившим с ним комнату.

Таким образом, он оказался на улице.

Тогда скупец отправился в Хрюшатник и попросил у Жана Монпле разрешения ночевать в одном из закутков его фермы до тех пор, пока он не подыщет себе подходящего жилья; затем он осведомился у хозяина, не наймет ли тот его на несколько дней батрачить за еду.

Жан Монпле, считавший Тома Ланго чуть беднее Иова, ответил, что если тот просит приюта на короткий срок, то он может поселиться либо в крытом амбаре, либо в пустующей хижине пастуха.