Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анатолий Королев

ЭРОН

роман

1. ЗЛЫЕ СЛАСТИ

Укрощение строптивой

Только насилие над другим позволяет человеку стать тем, что он есть на самом деле, только власть! и всласть! Какой бы гадкой и ужасной ни была твоя честная подлинность, ты должен следовать ей во что бы то ни стало… примерно так думал о себе — во втором лице — один молодой человек по имени Филипп, бросая гальку в свою голую подружку. Больно, гад! Морская купальщица Верочка Волкова старалась заплыть подальше от берега.

Плюх!

Эти плюхи звучат на краю поющей мембраны давно забытого времени. Речь, скажем, идет о волнах, шлепках, всплесках и пене одна тысяча девятьсот утонувшего семьдесят второго года.

Одинокой купальщицы нет почти два часа, — в отличие от Филиппа, она дивно плавает — может дремать в росчерках бриза.

Гневно поджидая на берегу, тот пытался понять: почему даже любовь — а Верка была несомненно увлечена им — никак не увеличивает его власть над нею? Наоборот, рабствует он сам. Как так? почему? неужели зло — удел избранных?

Она звала ехать в цивильное местечко, ну хотя бы под Сочи, где можно было жить в интуристовском отеле, загорать на закрытом пляже, пользоваться сносным сервисом, хуже, конечно, чем в ее Порт-оф-Спейне; но — мысленно возражал Филипп, — а Сочи были сотни ненужных глаз. Кроме того, туда же собирались Пруссаков с Лилит к Росциус с Карабаном, кроме того, желание Веры отдыхать среди асфальта, в солнечных очках под тентом, было на, его взгляд, слишком старческим и буржуазным, и он повез ее в глушь Ленкорани, на берег Каспия, где был однажды с отцом; в охотничий домик, запретный для посторонних, куда осенью прилетали столичные любители охоты на кабанов, а в Новый год — охотники бить птицу — «Домик был неким подобием гостиницы на 18 номеров, обшитых дубом, с каминами, биллиардом, кинозалом. Сейчас — в бессезонье — особняк был почти пуст, если не считать одинокого генерала в комнате на втором этаже. Генерал весьма бесцеремонно отнесся к Вере и даже сумел разок хлопнуть ее по заднице. Мало ему горничных!

Между тем их окружало тихое безмятежное море, мягкие — очертания лесистых Талышских гор на юге, снежное мерцание Кавказского хребта далеко ни востоке, душистый воздух вечного цветения, зеркальная морская поверхность, покрытая рябью утиных стай, а еще миражи летящих фламинго, которые розовым свитком бледного пепла разворачивались на морском горизонте и растворялись в той стороне, где сияло медное небо над Ираном. Местный егерь и шофер курд Мамед, с золотыми зубами в черном рту, возил гостей по окрестностям на открытом «джипе». Всего через два часа после вылета из Москвы в Баку — плюс короткий перелет вертолетом до полевого аэродрома — их окружила первозданная природа: затопленный лес — истыль, полный доисторической мощи, стволы, обвитые мускулами лиан, кишение желтой лилии, которая каймой опоясывала лес, сверху залитый солнцем, но черный от мрака под сводом листвы. Здесь гнездились сотни морских и болотных птиц: бакланы, аисты, цапли. Лес был сплошь закапан птичьим пометом. «Елдаш! Елдаш! — восклицал Мамед, всовывая в руки Филиппу бинокль и показывая в сторону озера: там, посреди мелкой воды, на кучах валежника отдыхали кабаны. На желтом фоне тростниковой стены были хорошо видны черные туши, крутые холки, мохнатые уши. Чувство Москвы и здесь не оставляло Филиппа — вся эта восточная первобытная сторона, горы, море, облака принадлежали чудовищной силе Метрограда, лежащего далеко отсюда на расстоянии по меньшей мере трех Франций. Из-под колес вездехода; на охотничьей дороге посреди зарослей джиды и ежевичника, взлетали пестрые курачи, можно было спугнуть дикобраза и слушать, как он бренчит в чаще костяными иглами. Несколько раз они замечали камышовых кошек, мелькание граций зла в частых зарослях. Вока кошек были отполированы тростником до лоснистого блеска. Но куда более захватывающий вид открывался с моря, когда Мамед гнал вдоль плесов маленький глиссер, поднимая с морского сонного зеркала клубы чаек, бакланов, ибисов, уток. Слева в жарком мареве пылал кипящей ртутью штиль Каспийского моря, справа — миражировал в зное земной ландшафт: равнина, идущая к Талышским горам, ледяные зигзаги Кавказа на горизонте… А когда Мамед выключал мотор, можно было подглядеть, как охотится скопа. Вот она, широко взмахивая крыльями, скользит над прозрачной глубиной и вдруг, сложив крылья, пикирует вниз вытянув перед собой лапы, измазанные чешуей. Всплеск. Птица по брюхо уходит в воду, затем взлетает с мокрой кефалью в когтях, отряхиваясь на лету и сворачивая к обломку мертвого дуба посреди беджара — затопленного водой рисового поля, где темнеет кавказской папахой гнездо скопы. Рыба высыхает в горячем воздухе, талый блеск ее чешуи гаснет.



Только к вечеру любовникам становится скучно. Ни Вера, ни Филипп не умели жить в одиночестве пары, без друзей, без столичного гула за окнами. Отношения накалялись. Она бросала ему в лицо язвительные реплики о том, что с ним невозможно побалдеть от души, что ей скучно сидеть взаперти, что от южной кухни у нее изжога, что даже в вонючем Порт-оф-Спейне лучше, чем здесь, что ему плевать, что у нее на душе — он «просто спит с ней и только».

Только лишь близость снова мирила их до утра.

Филипп вспомнил, как впервые увидел Волкову полтора года назад, в новогоднюю ночь под Москвой, в хороводе вокруг живой елки на даче Ардачевых в Пахре. Елка была украшена настоящими свечечками, которые горели на легком морозе с жарким треском. Вокруг молчал махрово-инистый лес. Гера была в маскарадном костюме Сахара из метерлинковской «Синей птицы»: шелковое платье, синее с белым, как бумага, какой обертывают хлопушки, в такой же бумажной шапочке звездочета с блестками и в полумаске из белого атласа. В прорезях марки сверкали живые озорные глаза… И вот сейчас она лежит на животе — голой спиной вверх — на постели в их комнате, сбив во сне простыню и спрятав по-детски обе руки под подушку. За открытым окном урчит непроницаемая нефтяная ночь, доносится утробный клекот лягушек, возня кабанов-секачей в тростниках; вот где-то далеко закричал пьяным ребенком шакал, вслед ему завыли другие, и только светоносная полоса лунного моря за деревьями дышала глубокой тишиной. И эта ночь казалась сейчас Филиппу воплощением темной власти женского начала над миром. Власти черной сосущей глотающей утробы. Власти ночной голизны лунных грудей с йодными пятнами сосков. Час назад он снова пытался подчинить Веру грубым насилием, больно впивался зубами в ее губы, а ногтями в уши, но только усилил наслаждение мазохистки, а значит, еще крепче привязал себя к этому ненавистному роскошному телу в леопардовых родинках, которое сейчас бесстыдно перевернулось на спину, подтягивая во сне правое колено и закидывая локоть на лицо. Завтра она снова начнет унижать его. А он будет опять терпеть, чтобы только ночью вновь кусать эти упоительные и прожорливые губы. И унижать ее хотя бы тем, чтобы поставить на пол на четвереньки по-звериному и войти в нее сзади с яростью, с такой силой, чтобы она качнулась вперед, или прицелиться в этот наглый алый рот, рот жадного кукушонка, чтоб она задохнулась, сука… Зависимость от веркиных телес сейчас, после наслаждения, казалась ему особенно унизительной. Он мог бы задушить ее, намотав на кулак длинные волосы. Мог? Во всяком случае, ему так хотелось. Но еще сильней хотелось быть отлитым вон из того лунного морского серебра, которое не знает ни похоти, ни унижений, ни смерти. Быть палладином луны…

В комнату на свет лампы внезапно косо влетела летучая мышь и упала на кровать, на вторую подушку, кожаной кучкой, где можно было разглядеть гадкую влажную мордочку с сифилитически задранным носом. Филипп разбудил Веру жестким толчком. Увидев бестию, девушка вскрикнула. Ее вопль слился с его смехом. Гад взлетел и бился под потолком и смог вылететь только тогда, когда Филипп погасил лампу.

Все кончилось через три дня, утром, в тот день, когда Билунова вдруг позвали к телефону на столе дежурной. Он решил, что звонит отец, но это звонила Лилит.

Он опешил: откуда она узнала, что Филипп здесь? Как сумела дозвониться из Москвы до секретного телефона, стоящего на столике дежурной на краю света? Лилит наслаждалась его растерянностью. Слышимость была прекрасной. Внешне это был самый пустой светский разговор: она сообщила, что уже вернулась в Москву, что Илья Пруссаков и Росциус остались на Кавказе, Карабан пригнал машину из Москвы и компания покатила в Домбай — дурачье — кататься на лыжах, а она вот мотаться по горам отказалась, что надеялась увидеть его в городе… надеялась? Филипп сдержанно поддерживал разговор; можно было б, конечно, поинтересоваться, как она нашла его здесь, но вопросы — не его стиль. Основной удар Лилит припасла напоследок, когда сказала: «Ладно. Не буду больше занимать твою вежливость, пока. И передай привет шлюшке Волковой». И положила трубку раньше, чем он успел ответить. Филиппу показалось, что дежурная — женщина в форме внутренних войск — посмотрела на него с осуждением: разговор был слишком никчемным, чтобы занимать оперативный канал. Смотрела скупо, но молчала в тряпочку — знала, кто перед ней. Филипп вернулся в комнату в холодном гневе — его связь с Волковой, оказывается, всем известна, и он давно — посмешище. Ничего не объясняя, Филипп велел Верке сегодня же сматываться.

— Кто звонил? — Она решилась только на этот вопрос: ярость злого мальчика была слишком холодна, чтобы она не поняла — это конец.

Он не ответил. Сказал, что Мамед отвезет ее к железной дороге.

Целый день Филипп провел на пляже. Ветерок. Невесомая вода. Тень от шезлонга. Крылья птиц в вышине. Гордость и одиночество. Раскаленное добела солнце превращало мир в сухую кость, а человека — в прах.

Когда он вернулся, его ждала только записка: memento mori, гад!

Ничего не подозревая, он поужинал в полном одиночестве в дубовой столовой с огромным трехэтажным буфетом тоже из дуба, где его обслуживала единственная официантка Зора, которая плохо говорила по-русски и сказала странную фразу: Вера — такой хороший девушка. Зачем пить? В ответ он пожал плечами. Когда совсем стемнело, до него донеслись какие-то пьяные крики со второго этажа, музыка — видно, сегодня генерал гулял от души. Вдруг Филиппу показался в том шуме голос Веры. Он подошел к окну. Это был ее смех! Он осторожно вышел в коридор, по-воровски поднялся на второй этаж. Здесь звуки были слышнее: смех, гомон голосов. И снова явственный Верин смех. В состоянии какой-то очумелости Билунов открыл дверь в комнату и увидел вокруг стола: Мамеда, охранника из будки при въезде в закрытую зону, генерала в кителе поверх спортивного трико и Веру. Все были пьяны. На грязном столе — бутылки, окурки, остывшая еда. Генерал тискал Веру, та пьяно смеялась и рисовала ему на щеке губной помадой цветок.

— А ну, встать! — заорал Филипп генералу; его понесло, — свинья хипповая! Ты знаешь, кто я? Знаешь, что я с тобой сделаю! В будку посажу вместо собаки. В каком ты виде!?

Генерал помертвел, но вскочил на кривые ноги. Китель свалился на пол: как бы пьян он ни был, но знал, что стоит за яростью московского сынка.

— Ты где служишь? — продолжал орать Филипп; его колотило, — в каком округе? Козел!

— Виноват, — промямлил тот, покрываясь петом. Его в жизни никто так не оскорблял. Генерал был маленький толстячок, и еще он слегка косил.

— Ты чего встал? Сядь, — Вера пыталась усадить генерала в кресло, — сядь!

— Почему не отвез? — взгляд Филиппа уперся в Мамед.

— Машина сломалась, елдаш, — откровенно соврал тот, — клянусь, сломалась!

— Ты что, ревнуешь, Филь? — удивилась Вера.

— Молчи, шлюха.

От того, что она назвала его ночным именем, а он повторил не свои слова, а сказанное Лилит — шлюшка — Билунов погрузился в гадкое злобное вязкое кипение эмоций. Ведь всем было понятно, что его взбеленила ревность, что это им пренебрегли, им, что он всем ненавистен, и, если бы не сила отца, никто б не стал терпеть и секунды этого заносчивого юнца, который не может даже справиться с собственной девушкой, что сам по себе он — нуль, тьфу, тень власти другого человека.

Схватив Веру за руку — ну и ну! — он силой вытащил ее из комнаты; впрочем, она не сопротивлялась, только зло посмеивалась:

— Ты чего опупел, Филиппок? Ревнуешь? К шлюхе ревнуешь? Напугал моего пузана. Он в штаны наложил. — И вдруг принялась сама целовать его в коридоре с неистовой силой, благодарная за эту вспышку ревности, за то, что он бросил, наконец, ей, как собаке, свое настоящее живое чувство. Последняя ночь любви прошла как в лихорадке. С оголтелостью молодости они верили, что сегодня прощаются навсегда, что больше никогда не увидятся. В той страсти под пологом ночи, под крики южных птиц, было что-то от погребения заживо. В ванной комнате Филипп дольше обычного разглядывал свое голое отражение в напольном зеркале и, брезгливо трогая вялое адамово деревце, мрачно размышлял о том, что гадкому сладкому пальцу подарена — кем? — вся его молодая плоть без остатка. Корешки сласти слишком глубоки и обильны, чтобы удалось их вырвать, паутиной похоти они протянулись к кончикам пальцев, к изнанке плоских мужских сосков, властно нырнули в глубь мозга, всплыли на поверхность лица и сейчас чернеют двумя адскими дырочками в зрачках; что лицо его — абсолютно фаллическое отражение телесного низа, где белки глаз в кожице век — всего лишь версия мошонки, а нос — все тот же бодец, заточенный запахом женщины.

Утром Мамед повез Веру за двадцать километров на полустанок к проходящему поезду Астара — Баку. Филипп поехал тоже. Зачем? В машине они почти не разговаривали. По дороге Мамед застрелил фазана и швырнул мертвую пеструю роскошь прямо на железный пол «джипа», чем напугал глупого Гаудика, своего юного пса. Убитая птица с пугающим шорохом моталась по железу, стукая клювом о бортик. Они еле успели к поезду, мест, конечно, не было, но Мамед втиснул Веру в общий вагон. Филипп стоял на перроне, чуть стиснув зубы: он поступил с ней так, как задумал, но это оказалось полной бессмыслицей. От подчинения схеме первой превращалась в песок его собственная кровь: чем кончился маленький опыт власти? Он сумел избавиться от человечности… ну и что? Этого оказалась слишком мало для победы, хотя бы над похотью. Раб фаллоса не может следовать своему призванию — неуклонному подчинению других… способность не взирать на жизнь становилась противоположностью — взирать на смерть. И от столь беспощадного взгляда слепли его же глаза, как от солнца.

Только к ночи расхлябанный южный поезд стал подъезжать к Баку. Вера сидела на подножке, держась рукой за раскрытую дверь. Курила с чувством злобного облегчения. Поезд шел вдоль моря. Над лоснисто-нефтяной массой воды парила лимонная луна, и черные волны отливали лунной позолотой. Навстречу поезду плыл иранский танкер, освещенный прожекторами, как пустая танцплощадка. Выкурив сигарету, она так и осталась сидеть на верхней вагонной ступеньке, у подножия ночи. В общем вагоне было жарко и тесно: горбоносый шумный народ вез в Баку клетки с курами, ящики орехов и яблок; визжал в руках усатой старухи мешок с поросенком, стонала роженица. Люди были красивы, а язык их загадочен, и жизнь была похожа на ту же южную ночь — смесью лука, лунного сока и нефти. К Вере присоединился молоденький мальчик Абдухолик, который говорил на ломаном русском и угощал пыльным урюком из корзины, а она его — сигаретами «Кемел», которые тот не курил, а прятал в нагрудный карман пиджака, надетого прямо на голое тело. Поезд едва тащился — его даже облаивали собаки! — но зато вагоны катили по пояс в кустах белых роз, и душный фимиам Востока придавал мыслям Веры ленивый трагизм. Да, это рай. Рай не для нас. — подумала она и вспомнила слова матери, сказанные тогда, когда они приехали много лет назад в Порт-оф-Спейн, на чудный остров в Атлантическом океане у берегов Америки, куда отца сослали послом. Вера еще не понимала отцовской драмы — восхищалась красотой океанских пляжей, их шириной, веерами пальм, экзотикой мавританского городка, близостью неведомого. На следующий день отец попытался покончить с собой, его спасла она — девочка в розовой юбочке, Психея, вбежавшая без стука в кабинет за миг до нажима курка. Верочка вскрикнула. Отец выдернул изо рта пистолетный ствол, выпачканный в слюне, и разрыдался. С тех пор она научилась не доверять раю. Юноша-мусульманин Абдухолик косил на нее краешком смуглого глаза: его поразил облик русской незнакомки, смело обтянутой в тонкие одежды, с черными глазами птицы на измученном лице. Он наивно думал, что такой красоте нельзя сделать ничего дурного.

Умаление отца

Только отсутствуя в жизни, только избегая всего человеческого, слишком человеческого, можно остаться неуязвимым, а значит, в конце концов — человеком. Главное — бегство… приблизительно так обращался к себе еще один молодой человек того времени по имени Адам, механически швыряя с балкона в темноту шарики для пинг-понга и слушая, как они тускло стукают об асфальт.

Адам в то давно забытое лето, лето двух московских потопов, когда дождевая вода затопила такси на Неглинной до уровня баранки и пассажиры шли, вылезая из машин, шли по пояс в воде, — так вот, в то знойное лето Адам проектировал для души зловещий зиккурат с вечным огнем на макушке. Он был в прекрасном расположении духа, его студенческий проект зернохранилища был отмечен в числе лучших, Ленка-натурщица баловала телом и ворованной у буфетчицы-матери севрюгой, старая «Победа» была вполне на ходу… но вот странность, дух счастья осенял мрачнейший колумбарий. Из каких глубин безоблачной души вырастал проект этого капища со скульптурами всех погибших за царство свободы революционеров?

В то лето он опять жил один, без Щеголькова, и наслаждался своим уединением, свободой и угрюмостью воображения. Единственным камнем в одиночество тропического июля стал тогда приезд отца. Андрон Петрович приехал внезапно. Вдруг в середине дня противно тенькнул звонок в прихожей, и на пороге — чертиком из табакерки — появился отец. Он стоял, прижав палец к губам: Тс-с-с! Что? Почему? Адам был рад, но удивлен. Отец был педант, а свалился как снег на голову, что было не в его правилах. Оказалось, он был в командировке в Калуге и завернул тайком в Москву.

— Адам, я здесь инкогнито. Ни слова матери.

Такой поворот ошеломил сына. Адам как раз клеил из черной бумаги объемную модель своего капища страстотерпцев и получил язвительный разнос от отца. «Кому ты этакое сможешь продать?» — горячился тот. А вечером потащил в ресторан. В Москве прошла его студенческая молодость, и Андрон Петрович настоял на том, чтобы они пошли именно в «Берлин». До войны это была модная ресторация, а сейчас они оказались в жалком третьеразрядном кабаке, где их хамски обслуживал поддатый официант, где серели грязные скатерти и пластмассовые цветы в вазочках с мутной водой. Но отец словно ничего не замечал, все напоминало ему молодость. Кровь прихлынула к лицу, щеки горели, а когда зарокотали стереоколонки ресторанного ВИА, с круглой площадки, где когда-то играл джаз-банд Жорки Каца по кличке Фриц, он вскочил, пошел на свет глаз какой-то одинокой дамочки, потом, оттанцевав, усадил ее за столик.

— Это мой сын, будущий архитектор, — слетело чертовым шлепком с языка, — Ле Корбюзье! Вальтер Гроппиус! Нимейер… — Он хотел подольститься к дамочке. И вот те раз — передернул.

— Так вы старик? — прыснула дама хриповатым смешком и тряся бюстом. В пальцах, как в клюве, была зажата папироска — она ждала, когда мужчины предложат огонь. У дамочки были грязные ногти, мешки под глазами и вообще несвежий вид, а отец держался по-светски, элегантничал, вкручивая да-с, токовал:

— В мои годы сюда можно было заявиться втроем с двадцатью пятью рублями в кармане и прилично посидеть. Помните, была такая синяя большая бумажка?

Дама гневно пожала плечами — она молода, чтобы помнить такое!

— Как раз на вашем месте… — Отец чиркнул спичкой, сломал от возбуждения и стал трусливо гасить злой огонек на скатерти. Адам страшными глазами смотрел даме в лицо.

— Так вот, — продолжал отец, — помню, как Герман Дулин заснул, положив голову в тарелку. А он был молод, но лыс совершенно. Да-с! Мы ему голову горчицей намазали!

— Га, га, га, — раскатилась дама на весь кабак прокуренным голосом. Адам еле-еле смылся из ресторана, сославшись на срочное дело. Он был так наивен, что снова опешил, когда в полночь отец с дамочкой заявился на квартиру и, утащив в сторону, пьяненько подмигивая, попросил, чтобы он оставил их «тет-а-тет», и чтобы только «тс-с-с…» Так Адам внезапно оказался на улице, попытался было устроиться на ночь в «Победе», но старая машина насквозь провоняла бензином, словом — спать пришлось на Казанском вокзале, а утром, вернувшись, сын допил чашу унижения и стыда до дна. Блядь еще спала. Сначала он был вынужден сварить им кофе, а затем на звонок матери из Б-ска врать — под затравленным взглядом Андрона Петровича.

Женщина смотрела на мужчин ненавидящим взглядом. Утром она смыла краску с лица, и оказалась чуть ли не ровесницей Адаму, всего лишь изношенной девицей с огромным бюстом.

Адам любил отца, но никогда вполне его не уважал — ему казалось, что тот погубил свой талант в череде бесконечных компромиссов. А сейчас он увидел, что отец еще и пошляк, и не умен, и, наверное, врал, что знавал Корбюзье и пользовался симпатией великого швейцарца. Когда они наконец остались вдвоем. Адам выложил отцу все, что думает, и зло ввинтил и вранье насчет Корбюзье. Именно последнее больше всего задело Андрона Петровича, — он все еще не мог понять, что теряет сына, — отец стал оправдываться, затем накричал, на Адама. Чарторыйские не врут! Кстати, он действительно говорил правду: Корбюзье знал одну его студенческую работу, проект реставрации здания дома Центросоюза самого Корбюзье на Большой Мясницкой, и тот бывал в мастерской маэстро на рю де Севр, бывал… Но сын смеялся над ним со слезами в глазах. Они не разговаривали до утра. На следующий день Андрон Петрович попытался восстановить отношения, и повод нашелся самый действенный — визит к первой жене и знакомство Адама с сестрой, которую он никогда не видел. Но для сына это была еще одна большая неправда отцовой жизни. Первая жена Андрона Петровича и мать Адама были в родственных отношениях, что-то вроде сводных сестер, которые из-за отца разорвали всякие связи. Не поеду! Андрон Петрович съездил один, а уже ночью уехал в аэропорт и улетел в Б-ск, Адам не спал, хорошо слышал, как отец тихо ходит по кухне, как щелкают замки чемодана, затем скрипнула дверь: на пороге появилась ночная тень. Адам быстро закрыл глаза и сделал вид, что спит. Отец не решился будить и уехал, оставив записку из двух слов: «Прости, сынок». Да еще надышал в комнату запахом валерьянки — весь тот проклятый день у Андрона Петровича ныло сердце. Адам чувствовал нежное цветение валерианы в сумраке комнаты и думал о том, что жить, обитать даже в старом теле — ужасно, но придется. Представил на миг, что его руки скованы старостью. Медленно опустил пальцы на стул, стал как бы старчески по-паучьи шарить по предметам: вот ложка, вот стакан, вот будильник, который он не сможет когда-нибудь завести или расслышать трезвон… От жути собственного воображения он вскочил и сделал стойку на руках.



Приезд Андрона Петровича имел для сына еще одно внезапное продолжение — неизвестная сестра Майя пришла сама. Дня через два так же внезапно грянул звоночек в прихожей, и на пороге квартиры появились три девушки и устроили Адаму розыгрыш. Майя хотела, чтобы он сам угадал, кто из них она — его сестра. И хотя в памяти Адама хранилась фотокарточка белобрысой девочки с челочкой, которая обнимала за шею овчарку, он назвал ее последней. Меньше всего Адам хотел, чтобы сестрой оказалась именно эта девица в фиолетовом парике, с густо наложенными тенями вокруг глаз, в модной мини-юбке в складочку и таких же модняцких туфлях-лакировках на исполинской пробковой платформе… Оказывается, два дня назад отец оставил первой жене московский адрес Адама. И предупредил, что первым тот никогда не придет: струсит не понравиться!

Адам достал из холодильника нехитрую снедь: сыр, масло, банку икры минтая, к которой гостьи присоединили две бутылки красного вина и дыню. Майя с любопытством рассматривала пухлое лицо симпатичного толстенького братца, светлый ершик волос, детские пухлые губы; удивлялась его намеку на животик, пыталась разглядеть в нем черты самой себя и не находила, но он ей сразу понравился. И своей растерянностью, и тем, что не потерял такую редкую для циничного времени способность краснеть. Ей понравились его сильные большепалые руки и сам он, похожий на упрямого лобастого щенка. При этом она понимала женским чутьем, что сама-то как раз наоборот — понравиться ему никак не может. И интуиция ее не подвела: пока гостьи бесцеремонно осматривали его жилище, изучали картонный кубический фаллос — проект Щеголькова «голубой интернационал», Адам был смущен, — пока они листали иностранные журналы по архитектуре, отпивали винцо, он украдкой разглядывал ту «белобрысую девочку с овчаркой», которая, сдвинув на лоб огромные зеркальные очки в стиле Элтона Джона и, скинув туфли, босиком ходила по его дивану. За ее щекой гуляла карамелька.

— Хочу бросить курить, Адамчик, — объяснила она.

Это была единственная прямая фраза, которой она с ним обменялась. Майя видела, что братцу не по себе, а тот все с большим подозрением замечал в ней отца: вот она так же постукивает ладошкой по губам — раздумывает; вот еще один характерный жест — сидит, обхватив руками локти, или смотрит чуть исподлобья, наклонив голову влево… от мелькания знакомых с детства отцовых черт в этом абсолютно незнакомом человеке Адаму стало не по себе. Разговор не клеился, шел по верхам: где учишься? Сколько платишь за квартиру? Еще в школе он узнал, что где-то в самой Москве у него есть родная сестра по отцу. Даже писал ей письма неумелым школярским почерком и получал такие же глупые ответы да еще новогодние открытки. И вот уже третий год учебы в столице он не мог решиться на знакомство. Почему? А тут еще подруги Майи настойчиво искали в них фамильное сходство и нашли массу схожего. Оказывается увеличение самого себя в мире, удвоение присутствия — преотвратительное чувство… особенно если твой идеал как раз бегство, отсутствие в жизни. Адам ежился от столь бесцеремонного оглядывания, от того, что Майя хватает его руками за голову и вертит в разные стороны, изучая адамовы уши.

Вино было стремительно выпито, банка с икрой минтая вычищена до икринки, дыня обглодана со студенческим пылом. «Мукузани» помогло Адаму преодолеть душевное потрясение, и он уже успокоенным уселся за руль «Победы» — развезти Майю и подруг по домам. Увидев смешной детский затылок, Майя обняла его сзади руками и истерично поцеловала в ершик: ну, здравствуй, братец. Машина слегка вильнула в летящем ряду авто, рвущихся от Сокольников к площади трех вокзалов, и ее тут же одернули злыми клаксонами. Над столицей висело раскаленное небо небывало жаркого июля. Солнце выпекало из асфальта пот; комки белых туч на глазах слипались в циклопическую небесную пирамиду, которая дышала на город пеклом близкой грозы. Майя с подругами ехала в легендарный Дом правительства, где служила в домработницах в семье своей же подружки, и на Большом Каменном мосту по крышам машин хлестанули первые водяные розги. Адам еле успел нырнуть в переулки дома-крепости, как хлынул водяной потом, девушки бросились в подъезд, а он еще долго сидел один в голубой утробе грозы, пока не иссяк напор стихий, не погасло небесное электричество, и не стали лопаться пузыри величиной с детский кулачок на широких гладких ручьях; душа его успокоилась, глаз бродил по черным бетонно-стеклянным крестам бывшего 3-го Дома Советов, и ожившее воображение говорило ему, что вот оно, искомое — подлинный некрополь революционной трагедии, голова волчицы третьего Рима, а взвинченному уму мерещились на балконах, за стеклами окон, на крышах, в кабинах лифтов сотни гипсовых слепков в стиле американца Сегала, с обнаженной в гипсовой плоти кровельной арматурой. Вот оно! Тысяча белоснежных покойников с безглазыми и безротыми лицами, в потеках гипса и извести на щеках, с концами проволоки, торчащей из слепошарых глазниц, но… но если ты предпочитаешь не быть, подумал Адам, какой же ты к черту архитектор? Трудно найти другой пример такого же массивного властного бесконечного долгого, осязаемого и тотального явления в мире, какой являет собой архитектура. Как одновременно не погрязнуть в окликах жизни и предъявить — кому? — свое чистое человечное «я»?

Донк!

Отвечает шарик пинг-понга, брошенный ночью с балкона в темень молчания.

Падения

Бац!

Бухнув форточкой и глотнув свежего воздуха с морозца, Надя отошла от окна в глубь проклятого цеха. Ее уже криком звала Зинаида Хахина, которая одна не могла справиться с барабаном. На-вра-ти-ло-ва! орала она косым ртом, бессильно горбясь над тележкой. Надя кинулась бегом, вспомнив, что еще вчера Зинка предупредила: девки, у меня больные дни. Таскаем все вдвоем.

— Не вопи, слышу! — Подхватив тяжеленный барабан, обмотанный тканью, они вдвоем опустили его в пропиточную ванну. Обе работали в толстых резиновых перчатках, и все равно все пальцы проедены краской. А вокруг был ад. Ад под названием аппретурного цеха ткацкой фабрики имени Ванцетти. Барабан, булькнув зловонной жидкостью, ушел на дно. Подобрав на цементном полу крюк, Надя принялась сцеплять барабан с готовой тканью. Зацепила. Потянула вверх. Вывалив барабан на лоток сушки, она выматерилась — снова кружило голову, свежего воздуха хватило едва на десять минут.

Лимитчицы работали внутри сырой мрачной коробки, в стене которой было проделано несколько маленьких окон. Сюда на примитивных подвесных рельсах на потолке подтаскивали со склада барабаны с тканью. Тут их вручную сгружали на железные тележки, тащили к аппретурным ваннам с красителями, где ткань окрашивалась. Затем барабан доставали крюками и опять на тележках, на своих горбах отвозили дальше на просушку. За рабочий день их бригаде было положено аппретурить 92 барабана. Больше можно — меньше нельзя. План! Работали одни женщины. Одеты были так: на головах плотно намотанные платки, чтобы ни один волосок не торчал. Лица же были замотаны до самых глаз, дышали бабы через платки. Телогрейки. Ватные брюки. На ногах — резиновые или кирзовые сапоги: пол в цехе был залит лужами красителя. Сапоги съедались краской и лаками за месяц, телогрейка держалась немного дольше, но и она превращалась в конце концов в разноцветные лохмотья. Перчатки лопались и рвались от обилия железа чуть ли не каждый день. И по поводу их замены стоял вечный ор в кладовке. В общем, ад. Бабы в клубах испарений, в разноцветном рванье, с железными крюками в руках сами были похожи на чертей в преисподней. Не люди, а какие-то грудастые обрубки тел. Вдобавок к этой толчее над ядовитыми ванными пекло было ошарашено грохотом барабанов о чугунные днища, шипеньем сжатого воздуха, свистом-ревом подвесной дороги, клацаньем крюков, лязганьем тележек, матом, частым надрывным кашлем. Если звуки различались и отделялись друг от друга, то запахи красок, лаков, тел и металла сливались в отвратительную водянистую плоть вони. И — измученно отмечала про себя Надя — весь этот ужас был ужален какой-то адской гибельной красотой… шелково переливались алые, изумрудные, апельсиновые потоки красителей, расцветали на раскрошенном полу радужные змеиные лужи.

Внезапно грохот оборвался, встала подвесная дорога, замерли, качаясь на крюках, барабаны с тканью. Ура, обед. Шел пятый месяц ее московской планиды.

Обедали в столовской пристройке, куда бежали через холодный двор, сквозь февральский снежок. Когда-то здесь и размещалась та доисторическая красильня, которая положила начало аппретурному ^гаду. Салат из зеленого лука с яйцом. Щи с мясом. Биточки с рисовой кашей. На третье — пустой компот из сухофруктов. Навратилова опять возмутилась, что нет сметаны и молока. Остальные устало молчали. Был понедельник — самый тяжелый день жизни. Сидели за столом всей 13-й комнатой: Навратилова, Зинаида Хахина, Искра Гольчикова и Валька Беспалец. Вдруг Валька подцепила ложкой в щах таракана. Надя поперхнулась и больше есть не могла. Девки зло хохотали. Валька пошла с ложкой в одной руке и тарелкой в другой требовать замены порции. Уплачено, сволочи! Выйдя во двор, Надя закурила и подняла лицо к серому небу, откуда сыпала жесткая февральская крупа, по асфальту вертела поземка, несла мусор и снег. Боже, как все обрыдло. Не докурив, Навратилова зло побежала в ленинскую комнату. Начальник была на месте. И Надя, оборвав ее болтовню по телефону, в который раз с вежливой яростью выложила этой крашеной гадине с наклеенными ресницами все — и насчет разбитых окон, и насчет вентиляции, и насчет бесплатного молока и сметаны. Валерия Васильевна Мясина побагровела, затряслась от гнева: ты опять, опять качаешь права. Катись из цеху к япени матери! Никто тебя в Москву не звал, бля! Неизвестно, чем бы все сие кончилось, но тут в дверь влетело чье-то косое лицо с криком: Лериясильевна, Лериясильевна, в подсобке пожар! Мясина, хряпнув трубкой, сорвалась с места: пожарных вызвали? Вызвали. Не едут!

Пожар в подсобке был таким яростным, — краска! — что пожарным еле-еле удалось сбить огонь. И горела она страшным шафранно-фиолетовым языком света. Смотреть на пожар сбежалось почти все производство, все равно электричество выключили и аппретурный гад замер. Стояли большой веселой толпой во дворе, шутили, дышали всласть свежим воздухом. Горевшего никто из рабочих баб не жалел, только вяло металось начальство да вкалывала пожарная команда. Надя тоже радовалась передышке, смотрела, как летит снег на столб магического огня. Ее новые подружки стояли рядом: смешливая Зинка Хахина, сумасшедшая Искра Гольчикова, рослая и мрачная Валька Беспалец — все из одной роковой 13-й комнаты. Искре — восемнадцать, Вальке — двадцать два, Хахиной аж двадцать пять!

Всю прошедшую осень и предновогодье Надя со всей вместе комнатой переживала за дурную любовь Зинаиды Хахиной и стрелка военизированной охраны Иосифа Саркиса. Надо сказать, что насчет мужчин в женском общежитии царила простота нравов необыкновенная. Мужская общага была напротив. И звали общежития Париж и Лондон; в Париже жили женщины. У всех трех соседок были романы, четко вписанные в некий молчаливый график — сегодня очередь на свидание у Гольчиковой, следующее воскресенье за Валькой Беспалец, у Хахиной день любви — среда. В день мужского визита подругам было положено уходить в кино или сматываться в город. Городом звали Москву. Были и ограничения: на ночь мужиков не оставлять, все хотели спать в своей постели. Поначалу любовное меню шокировало Навратилову, но адова работа обдала таким крутым кипятком, что она быстро поняла — кровать в общаге — это единственная отдушина в жизни лимиты. Сама же она стала как бы мертва, красота погасла, она специально обстригла волосы под мальчика, забросила напрочь косметику, не ездила «в город», забыла вкус помады, одевалась подчеркнуто по-мужски. Кроме того, сама ее внешность: исключительная лепка лица, египетский разрез глаз, высокие скулы, впалые щеки — была совершенно не во вкусе местных ловеласов. Надо отдать должное — подруги отлично понимали смысл ее затворничества — протест, и уважали за то, что она ни за что не будет женщиной там, где нельзя быть человеком… При всей внешней грубости они были настоящими женщинами. Так, влюбившись в подлеца ловеласа Иосифа, та же Хахина вела себя с суровым неистовством античной Медеи: пошла на жестокую драку с его прежней любовью Людкой Молотовой, хватала в руки нож, до крови порезала пальцы, вытащила напуганного Иосифа из комнаты соперницы, взяла посреди ноября отпуск за свой счет ему и себе, сняла деньги с книжки и увезла в свадебное путешествие куда-то в Закарпатье, но вернулась одна — подлец Иосиф жениться не пожелал, хотя заявление в загс они давно подали. Он мне сердце разбил, паразит, ревела Хахина. Но куда бежать лимитчику из Лондона? И в конце концов Иосиф вернулся с повинной головой. По просьбе девчонок Надя сама поговорила с усатеньким слащавым сердцеедом. Разговор был муторный, тяжкий. Навратилова даже стала пить с ним водку и мужественно раздавила бутылку пополам. Она была так напряжена, что абсолютна не пьянела. Словом, Иосиф с Зинаидой снова пошел в загс писать второе заявление, притих, купил одно обручальное кольцо, на второе не было денег, а вскоре Хахина гордо заявила, что будет рожать, хотя сие было строжайше запрещено лимите — молодых мамаш немедленно увольняли и выселяли — гудбай, Москва! — в двадцать четыре часа на улицу. А ведь у Зинки шел последний год отработки из пяти, до постоянной прописки оставалось меньше года. М-м да. Надя не могла понять, как можно без памяти влюбиться в такого ничтожного человечка с головой в форме огурца, с бачками котлеткой на щеках и заячьим сердцем? Но мужество Зины — маленькой кудрявой женщины — не могло не восхищать. Зина решила во что бы то ни стало быть счастливой, любить, иметь мужа, стать матерью, наконец. Но судьба распорядилась иначе: однажды ночью, ее, истекающую кровью, увезла машина скорой помощи. Надя хотела ехать с ней, но врачи в машину не пустили; адрес больницы тоже не сказали. Через две дня Зина позвонила на вахту, позвала кого-нибудь из тринадцатой и, рыдая, сообщила про выкидыш, назвала адрес, куда запихали, просила привезти чего-нибудь поесть: колбасы, яблок, пива! То, чем здесь кормят, есть нельзя. Накануне была черная суббота, когда цех вкалывал, наверстывая план, все трое были вымотаны, и только Надя нашла в себе силы поехать в больницу — она взяла такси и битый час моталась по одинаковым дрянным спальным окраинам Москвы в поисках 8-го Силикатного проезда. Больница нашлась, когда на счетчике навертело двенадцать рублей шестьдесят копеек. Надя думала, что хотя бы в больнице будет какой-то порядок, принялась искать приемное отделение — вручить передачу. Ей быстро объяснили, что надо прямиком шагать в гинекологию на третий этаж, что в воскресенье тут самообслуживание… грязные лестницы, немытые окна, кошки! и плевки вокруг скукоженных урн — все дышало тоскливой ненавистью к людям. Прямо в пальто она заглянула в третью палату. Пахло нечистотой, кровью, кошками. С кроватей — их было девять — на нее глянули мертвенные иссиня-бледные лица каких-то мальчиков. Боже мой, это были женщины! Зину она нашла в коридоре.

— Погляди, Надин, что со мной сделали гады, — она протянула ладони вверх, руки Хахиной тряслись, в глазах стояли слезы, рот жалко кривился.

— Что это? — Ее кисти были обмотаны бинтом.

— Резанула себя пару раз, дура. А потом в дежурку побежала. Жить захотелось.

— Это ужасный грех, Зин! Ты что? — Она поставила сумку на пол и обняла ее, никого не стесняясь.

— Да, крыша съехала, — Зинаида была ошеломлена ее порывом и разревелась от жалости к себе; халат распахнулся, мелькнул краешек обмотанного бинтом живота. Надя была выше ростом и потому уткнулась лицом в кудряшки, нежные, как у ребенка. На их объятие никто особенно не пялил глаза. Странно, но стоило только Навратиловой обнять Зинку, как она заметила множество других объятий. Солдатик шел по коридору, обнимая девушку. Обнявшись, сутуло стояли у окна мать и дочь — обе в слезах…

Потом они устроились на драной кушетке в коридоре, Хахина набросилась на еду, похвалила за пиво, совала в руки яблоки, но Навратилова сидела бледной смертью и каменела душой — она впервые в жизни была в абортарии, и сомнений не оставалось — здесь все пропиталось насилием. У нее похолодели руки. Вот значит как придется расплачиваться за любовь? Она отказывалась жить дальше, а Хахина, уже страшненько посмеиваясь щербатым ротиком, где зябко сверкали металлические зубы, рассказывала про подпольные кошмары, про внебольничные аборты, после которых молодух привозят в палаты, про исповеди о том, как за пятьдесят рублей их чистили проволокой, зубными щетками, мылом, водкой и прочей дрянью, про умирающих на интубационной трубе, про лютость акушерок к абортницам, про злобность и презрение кирных санитарок, про то, что кормят одной жареной мойвой, на восемьдесят пять копеек в день, про то, что в Москве абортов в три раза больше, чем во всей Англии, про то, что положено обезболивать, но врачи назло не обезболивают, чтобы было больнее блядешкам, что здесь кувыркается одна лимита, студентки да пэтэушницы, про одну несчастную девушку, которая умерла на той неделе после проволоки на стороне от общего заражения крови, и что парень ее, узнав о смерти, сиганул с балкона десятого этажа, что… но Надя больше не могла слушать. Перестань! Перестань, кричала она, заткнув уши пальцами. Зина испуганно умолкла, она не подозревала, что Навратилова так чувствительна к гадостям жизни, а говорилось все это просто так, чтобы только не сказать главного — весь вчерашний вечер она дозванивалась до Иоськи и, когда дозвонилась, услышала его пьяные слова про то, что жить он с ней все равно не станет, что за ребенка пусть подает в суд на алименты… какой ребенок? очнись, пьянь! плакала она. А по всем дальнейшим вопросам, продолжал Саркис, пусть обращается к своей наилучшей подруге жизни Вальке Беспалец. Она боялась опросить, что между теми началось? И, пересилив себя, все-таки спросила. Надин ничего не знала и успокоила Зинаиду, что словам Иосифа веры нет, и вдруг замолчала… обе поняли, что обманывают себя, что Иосиф врать не станет.

Тут в коридоре гинекологического отделения появился дежурный врач и стал гнать в шею всех посторонних.

— Послушайте, — очнувшись, обратилась к нему Надя, — вам ведь нужны санитарки? У вас такая грязь.

Врач, молодой ядовитый человек с щеголевато надетой белой шапочкой, каким-то собачьим нюхом уловил саму суть ее порыва и ответил так, как мог бы ответить, наверное, дьявол:

— Что, в люди захотелось? Пострадать вместе с народом? Старо это — жертвовать собой и было уже, было. И зря было. Санитарки нам нужны, но не такие, как вы, истерички, а тупые безмозглые бабы.

— Надин, ты что? Не слушай его, он студент-практикант, не врач вовсе.

— Почему вы хамите? — растерялась Навратилова.

— Подымите плевок рукой — и я вас оформлю. Ну? Клянусь — оформлю. Ну, что же вы? — он насмешливо показал подбородком на беловатый с зубной кровью плевок рядом с урной на грязном кафельном иолу. Надю чуть не вырвало, она резко закрыла ладонью рот.

— Она у нас с приветом, — подло вмешалась Зинаида, боялась ссориться с белым халатом.

— Ха-ха-ха, — довольно рассмеялся тот и пошел, подлец, дальше, бросив через плечо: — Освободите помещение.

Но больше всего Надин поразило рефлекторное предательство Зинкино — она сдалась.

Окоченело трясясь в трамвае, Навратилова безжалостно подводила черту под своей жизнью: я брезглива, это ужасно, ужасно, ужасно. Сняв перчатку, она, как бы наказывая руку, скоблила ногтями ледяной иней с вагонного окна. Сквозь содранные полоски виднелась бесконечная тусклая череда блочных домов паскудного Бескудникова под низким брюхастым Саврасовым небом.

Что ж, ее жизнь тоже летит в огонь, как снег в светофор. Летит, но даже не тает. А впереди ждут мерзкие гулкие звуки общаги: хлопанье дверей в туалетах, вечные шаги в коридоре, громыхание сковородок на кухне и еще едкий чад старого утюга из общей гладильной комнаты. Жизнь с рыбьей головой в кошачьем рту. Она на миг закрыла глаза и застонала от бессилья, а когда открыла, то зажмурилась от солнца. Наступила жаркая грозовая весна, и одна за другой прокатились над Москвой свежие грозы. Почуяв воскресение чувств, она вдруг купила складной дамский велосипед. Ее протест приобрел новую форму. Это было прекрасное легкое сверкающее создание на мягких шинах, с уютным пахучим кожаным седлом, с изящным певучим звонком, с жирно-масляной цепью, упругими гуттаперчевыми ручками. На велосипед было больно смотреть, так он сверкал на солнце. И главное — от него веяло свободой. Ранним, ранним утром она успевала до проклятой работы сделать несколько кругов вокруг соседней школы, покружить, выделывая вензеля, вокруг баскетбольных щитов по асфальту пустой танцплощадки. Вечером сил на велосипед уже не было.

Роман с велосипедом совпал с тем, что гадина Мясина подписала Наде заявление на отпуск, несмотря на то что отпуск Навратиловой был положен только лишь через одиннадцать месяцев после трудоустройства, то есть шестого сентября, а она — бац — отпустила сейчас, в июле. Это был чистый жест самодурки и только. Сначала Надя хотела поехать домой — соскучилась по матери и Любке, но дом был поставлен на капремонт, мать с сестрой жили в общежитии; засобиралась было на юг, но почувствовала, что для такого рывка душевной энергии явно недостаточно. Кроме того, ей не хотелось расставаться с велосипедом, и Надин взяла бросовую путевку в третьеразрядный подмосковный пансионат. Туда можно было прикатить на своих колесах.

Белые гольфы до колен, шорты, выгоревшая футболка с белой цифрой «6».

Пансионат размещался в бывшей дворянской усадьбе. Это была богадельня, где Надя разом оказалась самой молодой обитательницей. Быт был так же мерзок, как и в общаге, но она была свободна, а вокруг раскинулись очаровательные окрестности. В пансионате она только завтракала, а затем уезжала на весь день крутить педали. И возвращалась только к ужину.

Велосипед, как и зонтик, — самые идеальные ручные машины человека.

Маршрут ее одиночества был один и тот же: сначала она катила велосипед по узкой тропе среди кустов цветущего шиповника и дикой вьющейся розы в сторону водоохранного канала, затем — уже на колесах — по асфальтовой дорожке вдоль открытой в бетонном ложе воды; здесь она обязательно вспугивала зимородков, которые караулили у воды юркие серебристые рыбьи струйки, затем она одним махом проезжала через территорию легочного санатория по тенистой липовой аллее, оттуда через милый мостик выезжала на грунтовую дорогу, бегущую по дикому прекрасному лугу, который огибал огромный заброшенный гравийный карьер; луг был каменист, но полон пестрой и мелкой красоты луговых цветов:, здесь пейзаж распахивался на все четыре стороны света, виднелись вдали парные башни градирен, сверкали на пологих холмах исполинские сферы радаров — тут проходило одно из концентрических колец противоракетной обороны Москвы; дорога выводила ее на прекрасное новенькое шоссе, где ее часто — в десять часов — обгоняла одна и та же ярко-желтая иностранная машина с легко запоминающимся номером К 6565, с плаксивой собачьей мордой на заднем сиденье, с ракетками для большого тенниса и тоже! складным велосипедом. О, из машины за ней следили серые цепкие глаза красивой женщины за рулем. Здесь на шоссе можно было приналечь на педали, согнуться к низкому рулю, выжимать скорость. Промчавшись полчаса по шоссе до поворота, Надя сворачивала под прямым углом влево и начинала спускаться, — вылезая из седла, — по крутому склону вниз, к тенистой долинке, по дну которой вилась цепочка живописных прудов, сшитых живой ниткой глубокой канавки. Кеды начинают прилипать к влажной торфяной земле. Индустриальный пейзаж скрывается из глаз, над головой встает мерцающее облачко стрекоз и красоток, прямой взгляд облачко не выдерживает, его можно заметить лишь краешком глаз — вот оно дрожит и переливается стеклянистым муаром трепета. Над душистыми камнеломками, заячьей капустой и тимьяном круглится рабочий гул диких пчел и шмелей, струнное жужжание мух, пугливый взблеск изумрудных брюшек. От Живописной воды по изумительной красоты каменистому склону холма Надя выезжает прямо в пшеничное поле, которое тянется до самого сизого леса; здесь над ней нависает неясное чувство опаски, и все же она успевает, нажимая на педали, любоваться брызгами и фигурной резьбой васильков, робко синеющих в частоколе хлебных стеблей. Тропка так узка, что спицы секут головки косых колосьев. Поле обрывается внезапным обрывом над крохотной речушкой с высокими берегами из красного песчаника, в которых чернеют норки береговых ласточек; здесь тропинка ведет к навесному короткому мостику на тросах, который пьяно и мило качается, когда Надя проходит его пешком, осторожно поддерживая велосипед. А вот и лес! Он опоясан колючей проволокой, а через каждые сто метров краснеют грозные щиты с надписью: стой! закрытая зона. Стреляем без предупреждения. Но Надя уверена — ехать можно: слишком уж расхристанный вид у щитов, буквы давно смыты дождями, часть щитов упала, колючая проволока на бетонных столбах отвисла, в глубь леса идет неширокая бетонная дорожка. Надя катит по ней среди порхающего пения невидимых птиц и легких колонн сосны; вот бетонная лента начинает плавно спускаться вниз, запахи разогретой солнцем смолы откосами света парят в партерах лесной колоннады, фиоритуры пеночек — ветреная рябь на голубой воде белоснежных небес, — велосипед летит со скоростью лесной птицы, а вот и цель! заветное озеро, углы которого задернуты парчовой тканью тяжелой тины, отражения которого окружены тихими опахалами папоротника и лезвиями камыша. На берегу видны остатки солдатской купальни — разбитый деревянный причал, с которого в воду ныряет ржавая железная лесенка. Там Надя уложит велосипед на согретые доски, расстелит махровое полотенце, снимет кеды и гольфы, сбросит шорты, через голову стянет потную майку… вот ее разгоряченное тело открыто бессонному взору читателя: лепной торс натурщицы с маленькой грушевидной грудью наяды, узкий звериный пах, охваченный светлым дымком волос, всосанный в живот лунный пупок; от возбуждения собственной наготой тело раскрывает лонную раковину и обнажает тайну гермафродита — маленький острый пенис мальчика- сатира, восставший из трещины на белокуром плоду соблазна, зреющем между ног. Надин ныряет в темную теплую воду и плывет на середину озера, которое одно освещено отвесно стоящим солнцем. Возбуждение гаснет, раковина прячет в створках мускул моллюска. Голое плечо расталкивает листья кувшинок, ноги касаются стеблей стрелолиста в толще воды. На ее лице сверкают зеркальные очки — она снимет их только в сумерки, перед ужином.

2. РОЗА АЗОРА

Поиски симметрии

Минувший год московской адамовой планиды прошел под знаком выселения из квартиры с легендарным по величине конструктивистским балконом. Нервозная Цецилия Феоктистовна дважды объявляла о том, что придется съехать, давала неделю на сборы и дважды брала свои слова обратно. Квартиранты, Адам и его сокурсник по МАРХИ Павел Щегольков, несколько раз предлагали хозяйке платить на двадцать пять рублей больше — ведь именно деньги были пружиной ее истерик. Но она была слишком чопорна и горда, чтобы обозначить столь презренный предмет… с другой стороны, она уже привыкла к двум аккуратным квартирантам, а новые люди — новый риск. Наконец она решилась вульгарно поднять цену, и Адам вновь погрузился в блаженно-безмятежное состояние грез и покоя, похожее на чувство утопленника, который остался жив и счастливо лежит с открытыми глазами на дне реки, наблюдая, как через него перетекает вечность. Вся его внешняя жизнь свелась к минимуму, он безбожно пропускал занятия, потерял стипендию, забросил свои прожекты колумбария, жил на щедрые подачки матери, что-то читал, полнел, словом, прекраснодушничал. Иногда Щегольков обличал сон его сердца: ты уже старик, Адамчик. Очнись, балда, тебе двадцать три года, а ты все еще ешь по ночам варенье, говорил он летом. Но Щегольков сам был жутким лентяем, и его филиппики не имели цены. Кроме того, Адам не мог ему объяснить, что дело не в варенье, а в том, что он не гений, что ом по высшему счету бездарен и никогда не станет новым Корбюзье… А раз так, зачем жить подробно?

— Соня! — орал Щегольков осенью. — Лемур. Архитектура аранжирует общественные идеи. Но что ты знаешь о них? Что ты будешь аранжировать? Вся твоя идея — трахаться с Ленкой.

Адам отмалчивался, он опять не верил Щеголькову, порой тот сам тишком приставал к Ленке и получал по рукам. Кроме того, Чарторыйский не собирался делать карьеру политического архитектора, а Щегольков бредил политикой. И в эту восклицательную пору как раз переживал перипетии открытого процесса над диссидентами 1973 года Якиром и Красиным. Пытался ловить «Голос Америки», что-нибудь услышать сквозь треск глушилок с Таганской площади и вдруг опешил, увидев покаяние Якира на экране телевизора. Он даже заплакал от злости и плюнул в сторону падшего кумира. Адам хохотал: Щегол, make love not war. Приятель казался ему телеболванчиком, который живет лишь тем, чем ему вдруг записали жить власти. Под Новый год он уже следил за судьбой Солженицына, по которому открыла шквальный огонь массовая пресса, а тринадцатого февраля семьдесят четвертого вбежал с белым лицом: Солженицын выслан! Он был пьян.

Адаму было несколько стыдно за собственную бесчувственность, за то, что ничего солженицынского не читал, да и не хотел новых Чернышевских, но он упрямо не хотел жить телеименами и звуками радио, полуинстинктивно чувствуя, что это не бытие, а только реагаж инфузории-туфельки на уровни щелочной среды. В тот вечер они чуть было не подрались. До утра Щегольков ловил по приемнику обрывки пресс-конференции, которую дал Солженицын в аэропорту Франкфурта. И снова тишина — перистые тени воды на лице бессонного утопленника; его глаза блестят сквозь быстрый поток вечности.

Но внезапно жизнь властно предъявила Адаму свои права на его судьбу — ночью Ленка сообщила меланхолично, что беременна и, наверное, станет рожать, потому как замуж ее пока никто не берет, что ей уже двадцать шесть, потом рожать будет поздно, а Адам непьющий, значит, дитя от него будет здоровым. Помолчала и сонно добавила, что, пока он учится, она на алименты подавать не станет, ладно, учись, зато потом подаст, а на его жизнь она не претендует. Адам возмутился страшно, в словах подружки он увидел покушение на свою свободу, а то, что она уже все рассчитала, показалось просто отвратительным. Адам заорал на Ленку, а той так хотелось спать, что она буркнула: ладно, не хипишись — выскребусь. Так, набухшей почкой, нерожденная душа вскоре просто машинально мелькнула темной лужицей красного на дне эмалированной эс-образной ванночки при мертвом сиянии операционного кафеля. А вскоре умер Андрон Петрович. Срочную телеграмму принесли ночью. Адам читал текст и не мог понять ее страшный смысл. Он понимал и не понимал телеграмму и, как-то потрясенно отсутствуя, подчинился машинальности телодвижений. Рукам, которые открыли шкаф, одели его в костюм, взяли из стола деньги и документы. Ногам, которые спустили его вниз — лифт ночью не работал, ладони, которая остановила такси. Выходит тот визит отца и был их последней встречей: грудастая блядь, ссора из-за Корбюзье, душок валерьянки ночью, робкий силуэт отца на пороге комнаты… и рок знал все и смеялся! Только в аэропорту он расплакался. Вылет задерживался на три часа. Вдруг запоздало сообразил о Майе и позвонил по телефону, который раньше всегда молчал. Но случилось чудо — Майя взяла трубку. Май, это я. Извините, не узнаю. Отец умер. Боже мой!



В Б-бск они прилетели вместе, впервые душевно прижавшись друг к другу. Адам не был дома с июньских дней окончания школы — четыре года — стоял холодный уральский, еще не тронутый теплом март. Непривычно было после столицы, которая сводит климат на нет, вновь узреть погоду, отворачивать лицо от порыва ветра, щуриться на блеск талого снега, мерзнуть- Мать странно похорошела от горя. Андрон Петрович скончался в церкви! Как? В момент отпевания какой-то молодой женщины, от инсульта. Адам был ошеломлен — он не подозревал, что его отец верующий, но и мать ничего не знала. И кто была отцу та женщина? Но ни мать, ни сын не решались хоронить главного архитектора Б-бска по-церковному. Мать боялась мнений, кроме того, тогда бы городские власти не взяли на себя похороны и обустройство могилы. А ведь теперь приходилось считать каждую копейку. Отец в гробу был похож на птицу, сложившую крылья. На большого носатого грача, убитого морозом. У него было такое выражение лица, словно он хотел что-то крикнуть. Кроме того, он зачем-то отрастил — незадолго до смерти — усы, и эти проклятые усики на верхней губе как-то глупо мешали горю. Адам никак не мог остаться наедине со своим чувством: он то досадовал на могильщиков, которые пьяно курили в стороне и торопливо звякали лопатами, то на Майю, вид которой — сапоги-чулки на платформе, мужская шляпа с черной вуалью на полях, белое велюровое пальто — вызвали в стайке провинциальных коллег отца пошлейшее шкодливое любопытство, кроме того, Майя буквально захлебывалась от слез, билась в истерике рядом с безмолвной матерью. Ее поведение казалось Адаму слишком вызывающим, он не верил, что она искренна, ведь с отцом почти не встречалась. Наконец, ему было непривычно слышать, что кто-то еще, кроме него, сына, может сказать в слезах: папа, папа, папа. Адам не понимал; что, рыдая и держась голой рукой за край гроба, стараясь прикоснуться к телу, она пыталась в отчаянии успеть полюбить отца, пока он не ушел в землю. Но поздно. Адам же прежде всего искал не чувства, но смысла случившегося, потому глаза его были сухи. Он шел по отвратительной глине к стайке кладбищенской пьяни — пора! пора заколачивать крышку, опускать гроб, засыпать могилу землей, ставить памятник из железных прутьев, — и жестоко думал о том, что смерть отца бессмысленна, потому что его жизнь была тоже бессмысленной, что он не построил своего Бразилиа как Нимейер, что, поклоняясь геометрической красоте в духе Корбюзье и Райта, он породил на свет уродливый силикатно-бетонный спальник, город-ублюдок Б-бск, где хорош был только химический комбинат, излучающий демоническую красоту гнутого алюминия. О чем он так хочет крикнуть с того света? Все напрасно… Вот только тут на глазах вскипали слезы, когда он оплакивал себя, но уже во втором лице: и тебя слопает, счавкает, схрумкает глина. Но и тут чувству не хватало могильной глубины, стояния перед непостижимым, оно было все-таки романтическим, и взгляд удивленно охватывал линию горизонта, по которой, оказывается, неясно скучало в Москве его сердце, быстрые сизые облака над голыми перелесками окрест и черные поля в пятнах сирого снега.

Оплакать отца Адаму так и не удалось — только себя.

И еще ночной догадкой поразила Адама наивная мысль о симметрии жизни: смертью отца Бог? — тут он колебался, кто, — провидение? высшая совесть? план истины? отомстило? ответило? на ленкин аборт. Он сам, сам! поставил маленькую смерть в заглавии марта — мартовских ид! — и март же поставил точку. Эта мысль была бы почти правильной, если бы не была испорчена отсылкой к идам кесаря.

Через неделю они вернулись в Москву. Смерть отца, общие слезы наконец сблизили — Майя Аничкова и Адам Чарторыйский вернулись сестрой и братом.

Но Москва выкинула новый фокус: пытаясь открыть дверь в квартиру ключом, Адам обнаружил, что замок заперт изнутри на предохранитель. Что за чертовщина? Тогда он позвонил — стояла поздняя ночь, он приехал прямо с аэровокзала вместе с Майей, — но дверь открыл не Щегольков, а… сонный карлик в желтой пижаме. Самый настоящий карлик! Он сказал, что Цецилия Феоктистовна обменяла свою квартиру с их ансамблем, и захлопнул дверь. Майя истерично рассмеялась — вид карлика в пижаме и шлепанцах испугал ее. Делать нечего, но хорош Щегольков! Хоть бы записку оставил, где его искать, где вещи, где проекты. Правда, старая «Победа» стояла как ни в чем не бывало во дворе у подъезда, и бензин плескался на донышке. Майя позвала переехать к себе — вот когда он оценил, что теперь их двое. Никогда еще так остро он не переживал чувство родственной близости, как в ту светлую весеннюю ночь, когда катил по пустому Садовому кольцу, под музыкальное бормотанье приемника, налегке, на очередном повороте судьбы, а сестра дремала на его плече; и слева и справа стеклянными миражами мегаполиса мелькали безмолвные громады.

Майя жила в забавном жилище, в пристройке к тропической оранжерее ботанического сада, где она работала на ставке садовника, а по сути — уборщицей. Из домработниц Дома правительства ушла. Винтовая лестница из ее комнаты вела прямо в застекленный зал, где в тропической духоте росла целая чаща пальм: исполинские пергаментные листья, стволы, затянутые густым конским волосом. Это была какая-то новая Москва. Жить в комнате с Майей было невозможно. Проходной двор. Каждый день бесцеремонно появлялись хиппи, которых, кстати, Адам не выносил, мальчики с серьгами в ушах, девочки в шинелях без погон, они слушали музыку, пили вино, трахались в пальмовом лесу.

Все эти дни Адам безуспешно искал в институте Щеголькова, но тот как в воду канул. Был, конечно, один выход, был — жить у Ленки-натурщицы. Но после той роковой ночи они не встречались. И все же… когда Ленкину дверь открыл Щегольков, Адам уже ничему не удивлялся. Щегольков был мрачен, сказал, что если он появится здесь еще раз, то ему набьют морду, а барахло его сдано в камеру хранения на Павелецком вокзале, вот квиташка. Ленка на его голос даже не выглянула: было слышно, как она ритуально моется в ванной, ясно для чего… так после четырех лет относительного благополучия начались его скитания в поисках надежного угла. Нигде Адаму не удавалось прожить больше месяца — комната без окон в огромной квартире на тридцать шесть семей! с одним туалетом и кухней — раньше здесь была квартира-этаж табачного фабриканта; застекленная лоджия, где он коченел от холода пару дней и больше не выдержал; квартирка знакомого марховца, где Адам жил неделю один среди трех развратных девушек, которые интересовались только собой, а мужчин презирали, и где ему пришлось спать в ванной, дно которой было застелено матрасом; сдана последняя сессия, наступило лето. Адам похудел, озверел, потерял пухлый животик. От скитаний, от проблемы немытой головы и стирки рубашек он давно не чувствовал себя человеком. Спасала старая отцовская «Победа» и Майка, которая стирала его белье в тазу, пока он, голый, откинувшись грязной головой на стенку, спал сидя на тюфяке, брошенном на пол.

Особенно остро свое изгойство Адам почувствовал на помолвке Майкиной подружки из Дома правительства, где он увидел красивых, счастливых молодых людей, прекрасно одетых, уверенных в себе, элегантных, вокруг очаровательной невесты и шикарного жениха, отец которого, по словам сестры, работал в Большом доме и входил в двадцатку самых власть имущих людей страны. Оказавшись за столом под хрустящей белоснежной скатертью наедине с руинами заливной осетрины и холмами гусиного паштета, он вдруг заметил грязь под ногтями и стал стесняться своих рук. Майя была явно не в духе. Адам оказался предоставленным самому себе, а тут еще он стал объектом внимания со стороны дерзкой умненькой девочки.

— Вас что, в самом деле зовут Адамом?

— Да.

— Но разве могут быть такие имена? — Девочке было лет пятнадцать-шестнадцать, и она чувствовала себя королевой.

— Уверен, что тебе не нравится собственное имя.

— Как вы угадали? Меня назвали Маргариткой. Ужасное имечко. Рита тоже ни к черту. Зовите меня Рика.

— Хорошо. — От красивой девочки веет изысканными духами, кожа ее отполирована негой, на ней все фирменное: длинный жакет на атласной подстежке, украшенный лишь тремя большими костяными пуговицами, молочно-фиолетовая блузка из шифона, белые шорты и гороховые босоножки; в густые волосы вставлено радужное перо какой-то птицы. Но на лице ни капли грима.

— А вы знаете, что невесту Филиппа зовут Ева?

— Нет, — Адам смущен, — я поесть пришел осетринки.

— Кушайте на здоровье, — она заразительно смеется. — Из вас могла бы получиться забавная парочка: Адам и Ева!

— Была такая. Но брак плохо кончился.

— Знаю, знаю: искушение, фиговый листок, змий, яблоко. Я читала про это еще в третьем классе. Угощайтесь! — И Рика протянула ему яблоко из вазы. Адам машинально взял. — Теперь я — ваша Ева. Откусите. Так. А сейчас я.

Повертев яблоко капризной ручкой, она укусила в то же самое, надкушенное Адамом место. Не без вызова укусила.

— А теперь соблазняйте меня.

— Как? — Адам смешался.

— Не знаю, — внезапно на глаза соблазнительницы завернулись крупные слезы, — почему мы должны все время есть? Жевать? Откусывать кусок от куска? Переваривать? Четверть жизни человек проводит в известном месте… А это хуже одиночной камеры. Если бы не голод, Ева не вкусила бы запретного плода. Разве не так?

— Нет. Они не были голодны. Яблоко — первый плод, который был съеден. Отсюда и грехопадение.

— Вы серьезно?

— Вполне. Рот был дан только для слов.

— Чем же они там питались?

— Ушами.

— Убедили. Они пили песенки ангелов.

— И вкушали глас свыше.

— Будь осторожен, — шепчет Майя на ухо, — она советская принцесса, сестра жениха. По-моему, у нее не все дома.

— Проводите меня, — подошла к нему Рика в конце маленького торжества.

Высмеяв его «драндулет», Рика попросилась за руль «Победы» — немножко проехать — и, к его удивлению, прекрасно повела машину. В соломенной летней шляпе она выглядела старше своих лет, и Адам не очень боялся, что ее возраст заметит гаишник.

— А еще я умею прилично стрелять, ездить верхом и у меня первый разряд по теннису. Но я действительно странная, — продолжила она задумчиво, — и Майя-злюка права: у меня с головой не в порядке. Нет, я не сумасшедшая — наверное нет, — она помолчала, — просто ужасно чувствительная. Временами. Я могу потерять сознание, если проведут по стеклу мокрым пальцем.

— Я никогда не буду этого делать, — сорвалось у Адама; в руках он бережно держал перо райской птицы, которое ему было торжественно вручено перед надеванием шляпы: не сломайте!

— Я рано умру. С такими нервами жить, наверное, нельзя. У меня вместо глаз — зажигательные стекла. Я обречена. Да?

Он не знал, как ответить.

— Вы очень правильно промолчали. Не боитесь, что я сейчас вот возьму — и сверну с моста? И мы полетим вверх тормашками! — «Победа» как раз катила в лавине машин по Калининскому мосту к каменной химере гостиницы «Украина». Адам вздрогнул; ноздри Маргариты сладко затрепетали, словно предвкушая падение в темные воды Москва-реки. Он чуть было не схватился левой рукой за руль. — Не бойтесь, — рассмеялась она, — я не имею прав на вашу жизнь, Адамчик. Если придется, укокошу себя в одиночестве.

Машина съехала с моста в тень мордвиновского монстра, и Адам перевел дыхание: все-таки он струсил.

Там, позади, на горбу широкого властного моста, мелькнули призраки погоды: каменные дали ночного Метрограда под светлым небом июня, стояли белые ночи, дали были охвачены закатным накалом, звезды и редкие облачка одинаково отливали снежком. Ночь как бы смеркалась. Жизнь читалась одинаково — слева направо и справа налево: а роза упала на лапу Азора. И в этом таился пусть неясный, но явно убийственный смысл.

— Мне нельзя подходить к окну, так и тянет вниз. К машинам тоже притягивает… А вот и мой дом, — «Победа» свернула с Кутузовского проспекта во двор многоэтажного угрюмого колосса и остановилась. Здесь жил советский истеблишмент.

Вылезая из машины, она внезапно близко-близко качнулась к Адаму бледным лицом, на котором капризно глядели в душу сомнамбулические глаза: Адам, вы душка и прелесть. Вы такой пушистый толстый молочный пряник. Мне с вами хорошо. Не бросайте меня, ладно? Давайте будем дружить.

Тут она замолчала и, закусив локон волос, упавший на лицо, задумалась: впрочем, я хочу показать вам свое логово и пригласить на чашку кофе.

Адам смешался: время за полночь, не слишком ли поздно?

— Фуй, нахал. Даме нельзя отказывать. Вылезайте из норы, пескарь. У вас есть шанс совратить школьницу.

Подъезд дома охранял милицейский пост. Впрочем, молоденький лейтенант явно дремал и смотрел вполглаза.

— Сначала я запру Джуро.

Адам с волнением стоял на пороге огромной темной квартиры. Стихло рычание пса, хлопнула дверь, вспыхнул ночной свет в холле. Гость не был человеком социальным, поэтому роскошь не оскорбляла в нем ни чувства равенства, ни идеалов справедливости. Мир, конечно, несправедлив. Изначально. Наоборот, как человек эстетический, Адам любовался громоздкой мебелью в стиле людовиков, ласкал рукой фарфоровую чашку с бисквитными розами на стенках, с горячим кофе в золотом нутре, а губами — край синего толстого стекла бокала на молочной ножке с рыжим густым коньяком. Но он почти не пьянел, напротив, был настороже в ожидании выходок советской принцессы и не ошибся. С пьяными глазами шалости она провела его сначала в свою спальню, похожую скорее на детскую комнату — так много в ней было кукол, обезьян из мягкой резины, пупсов.

— Так живут богатые свинки! — Она была явно возбуждена присутствием мужчины — крылья тонких ноздрей заметно трепетали, а в детскости проступила томительная грация змейки, вьющейся браслетом вокруг запястья. Внезапно она решила показать Адаму новую родинку.

— Смотрите, у меня растет родинка! Это так больно, — и она с невинной прелестью соблазна стянула через голову блузку тонкого шифона и осталась в тугом лифчике, украшенном крохотными бантиками. Ее скользкое тело смуглой ящерицы пахло легким потом и плотными духами. Тут Адам потерял бдительность.

— Помогите! — Рика повернулась к нему спиной. Требовала расстегнуть три маленьких пуговки, что и было исполнено. Сдернув лифчик, она повернулась к нему голой грудью и с исключительным простодушием невинности и опыта указала пальцем на крупную родинку, которая украсила розовый ободок вокруг плоского матового соска. — Потрогайте, ее можно оттянуть, как пуговку на ниточке. Что тоже было исполнено глупыми пальцами: мясистая бархатная родинка легко оттянулась на телесном жгутике, — У меня два соска, — рассмеялась она и приказала: — А теперь несите меня в ванную. Примите поздравления. Я отдаюсь вам, Адамчик. — Адам подхватил невесомое шелковое тело и на руках понес из комнаты. — Осторожнее, не влепитесь в вазу. Постойте, поднесите меня к зеркалу. Шикарно! У меня вид проститутки, а у вас глаза похотливого кролика… — И Рика сильно укусила его в ухо. Чуть не до крови. Но Адам не почувствовал боли. — Вот сюда. Я жду вас через десять минут.

В ванную, залитую солнцем ламп, вели широкие мраморные ступени, сама ванна была утоплена в пол и представляла собой идеальное полушарие, выложенное изнутри цветным кафелем. Там, в горячей голубой воде с пятнами пены, Адаму открылось смуглое нагое тело дерзкой девчонки — нечто совершенно египетское по чистоте линий и профильности черт. — Фуй, нахал. Ты должен быть наг и показать свои обнаженные чресла! — Наяда перевернулась на живот, демонстрируя острые лопатки и бамбуковый изгиб позвоночника. Но стоило Адаму под насмешки раздеться донага, как в ванной комнате что-то мелодично прозвенело… насупившись, Рика взяла в руку нечто похожее на красную мыльницу и прижала к уху. Мыльница оказалась телефоном, и он услышал:

— Это ты, Филипп? — удивилась Рика, — что случилось?

— Мне позвонил Карабан и донес, что дом стоит на записи. Наши слухачи помирают от смеху — ты решила поиграть с девственностью? — и передразнил: — У меня два соска! Шикарно! Я похожа на блядь… Пока, дурилка.

— А! Гадство! — Рика с ненавистью швырнула телефон в кафельный угол и, молнией выскочив из ванны, вдруг с презрительной злостью стала кричать Адаму: — Вон! Пошел прочь, говнюк!

Тот был так растерян и ошеломлен, что оказался нагишом перед дверью в ванную, а когда попытался вернуться за одеждой, разъяренная бестия — уже в махровом халате, надетом на мокрое тело, — метнулась в соседнюю комнату, откуда вылетела, держа на поводке кипящего черного пса с дьявольской лаковой мордой:

— Фас! Джуро, фас! Откуси ему член!

Пес яростно рванул, и жуткие зубы клацнули почти что в паху — если бы Адам не отпрянул, не заслонился руками… спас короткий поводок.

Словом, это было самое унизительное и постыдное из всех воспоминаний тогдашней жизни: с помощью пса злобная дрянь выгнала Адама в чем мать родила на лестничную клетку и захлопнула массивную дверь. Он пытался звонить, но не обнаружил на двери никаких кнопок или вертушек. Подняв с полу резиновый коврик и прикрывая срам, Адам в паническом ужасе стыда спустился в пустом лифте на первый этаж и постучал в стекло милиционеру. Увидев голого молодого человека, тот сначала выхватил табельное оружие и уложил его животом на грязный пол и только потом стал выяснять обстоятельства. Они были скандальны и унизительны. Наконец, гротескны. Очухавшись и зло посмеиваясь, постовой перевел голого к себе в будку, где усадил на клеенчатый диванчик, набросив на плечи Адама грубый дождевик.

— Ты куда полез со свиным рылом, петушок? — ослабил нажим постовой. — Мы для них мусор. Да если б она на пост звякнула, я б тебя в расход пустил и в дамки. Двойной отпуск, плюс премия. Мы же здесь нелюди, какашки псовые. Пристрелил бы, как пить дать… Затем позвонил по внутреннему телефону в квартиру и попросил вернуть одежду задержанному.

С тех пор его стал преследовать один и тот же ночной кошмар: он наг, беззащитен и одинок и заперт в лифте, который застрял меж этажами. Внезапно половинки двери разъезжаются — вспыхивает жестокий зимний свет, в лифт вместе с ветром врывается смоляной пес злобы с адовой пастью и впивается в пах. Боли нет, только лишь отчаянный ужас оскопления, безумный взгляд на страшную рану внизу живота, откуда на пол льет черный нескончаемый ручей крови.

Смутное чувство поражения

В августе — все того же бесконечного лета скитаний — случай помог Адаму отыскать новое жилье: служебную комнату ночного сторожа на ВДНХ. Железная кровать вохровца стояла на великолепном мозаичном полу, а в нише над той кроватью красовалось настенное панно: колонна счастливых демонстрантов, несущих дары природы — дыни, арбузы, блюда с виноградом, корзины с осетрами вперемежку с глобусами и стягами. Впервые — не на лету, а с чувством душевного оцепенения Адам провел чуть ли \'не месяц в окружении символов полного изобилия. В золотистой тени сталинских туч. Особенно впечатляли грезы тирана в летних сумерках, когда вождь-лунатик пешей тенью обходил дозором скорби мертвый город триумфа. Все молчало, безмолвствовало, таилось и грезилось в перистом зареве неба. Над горизонтом шла алая пенная полоса заката, словно лампас на голубой штанине генералиссимуса. Счастье стояло во фрунт, навытяжку. Только вода в фонтане дружных народов позволяла себе шалить и колебать отражение небесного лампаса и бронзовых фигур. Любой идеал, любой, шептала вода, бесчеловечен, только тогда, тогда он идеален.

Поначалу Адам недооценил гипноз такой вот архитектуры, но вскоре ВДНХ заселило его сны анфиладой римских площадей эпохи упадка, кошмарами позолоты. Он просыпался — в комнату из круглого окна-иллюминатора лилась радиация лунно-мраморного сала триумфов. Он, прыгал из раскрытого настежь окна на газонную стрижку и шел прямиком к фонтанной воде. Патрульный газик милиции поставлен у входа, и фонтан охране не виден. Можно искупаться в стоячем мираже, в зыбкой колоннаде позолоченных отражений.

Но облегчения не наступало. Гнет золота и луны был слитком настойчив.

Когда начались занятия, его вдруг вытащил из комнаты в павильоне сокурсник Артем Ц. Он предложил жить на пару в пустой мастерской своего отца, известного архитектора, академика, лауреата сталино-ленинских премий. Артем Ц. был тип весьма неприятный, но Адам согласился, хотя было понятно, что такое бесплатное приглашение — неспроста. Друзьями они никогда не были, держались отчужденно… м-мда, но мастерская!

Загадка открылась в день переезда: Артем цинично предложил вместе — как бы вместе — сделать проект дворца стекла на конкурс бумажной архитектуры. Его объявил японский журнал.

— Я видел твои могильные эскизы у Щеголькова. Классно. Я думаю — международная премия нам не повредит. Но без тебя я ноль…

Далеко не каждый в атаке молодости смело отказывается от покушений на гениальность, и Адам, признаться, уважал такого рода смелость души:

— У тебя хотя бы есть идея?

— Помилуй, откуда? — удивился Артем. — Зато у меня есть мастерская.

Это был аргумент из железных: мастерская академика Ц. представляла собой двухэтажный бетонный куб на крыше одного из монументальных домов на Яузской набережной. Крыша и одна из стен куба были из сплошного стекла. Внутри две лестницы вели на антресоли, где разместилась колоссальная библиотека отца по искусству; вдоль стен росли бороды зеленых глициний; чертежные доски, керамические вазы, плюс два сортира, душевая комната, кухня, диваны, обтянутые белой замшей, холодильник, набитый жратвой. Куб со всех четырех сторон окружали просторные лоджии с шезлонгами и дачной мебелью. Сквозь затемненное стекло цвета кофе была прекрасно видна панорама Москвы, мосты над водой, башни Кремля, конические трубы МоГЭС за рекой… Ц. умел жить.

Несколько раз в мастерской появлялся сам Лев Львович Ц.; академик архитектуры оказался довольно развязным громкоголосым гражданином, рыхлым и женоподобным, с маленькими дамскими ручками и кукольными голубыми глазами. Мелкими красивыми движениями рук он беспрерывно что-нибудь трогал, щупал, проверял на прочность, гладил, ковырял ноготком, подносил к носу, обнюхивал и то и дело дергал крупным алчным ртом гурмана. Он казался рассеянным, но на самом деле был исключительно пристальным и обладал острым умом. Он откровенно третировал сына за бездарность, а к Адаму отнесся с интересом. Он довольно жадно проглядел его эскизы, архитектурные фантазии: дворец стекла, утопленный в воде моря, вариации на темы угрюмых архитектонов Малевича, известный уже зиккурат-колумбарий, увенчанный спиралью времени в духе башни Третьего Интернационала Татлина… чувствовалось, что прожекты юнца возбуждали его ум. Вот и сейчас Ц. с удовлетворением откинулся жирной спиной на подушки дивана: в работах Адама он нашел кое-что для себя, но сказал другое:

— Не фонтан.

Пауза.

— Меняю свой секрет на ваше пиво. — Ц. достал из холодильника одну из двадцати бутылок, которыми утром Адам и Артем набили камеру. — Вы, я вижу, мечтаете о профессионализме. Это крупная глупость. По сути это жажда банальности. Важнее всего избежать профессионализма и остаться дилетантом. Каждый новый проект должен ставить общественное мнение в тупик. Профессиональность — последнее дело, в ней нет свежести жизни. Только чистейший идеальный блистательный дилетантизм позволит обойти соперников на рынке продажи идей.

Ц. поймал взгляд Адама — в глазах хмурого молодого человека померещилась злоба, и он замолчал, принюхиваясь к острию карандашика, который вертел в руках.

— Гони еще один секрет, — предложил сын, — пиво за нами.

— Ваше пиво — дрянь, — А вот ежам в глазах Адама надо было отвечать, что ж… — Вся ваша гениальность, — через «я», коверкая язык, — молодой человек, останется на бумаге. А вечность ею, простите, подотрется. Нельзя возводить судьбу с крыши, надо начинать с подлости подражания, с коровников и складов для зерна. Идеалом начинающих должен стать элеватор… — И уж, совсем цинично: — А храмы, политические дворцы, капеллы Роншан будем строить мы, старые козлы. Мы никогда не дадим вам ни одного шанса, друзья мои. Мы задушим вас в колыбели, простите за откровенность. Я позволяю себе говорить правду исключительно из чувства симпатии. Остается только одно — мечтать о нашей смерти.

Для Адама Ц. был только лишь умной нечистью, говном с глазами, и только, пузом, которое пришло на смену мрачным гениям конструктивизма. И это пузо могло построить только свои подобия — такие же животы и животики из стекла и бетона, которыми он загадил Москву. В его животах человек сам превращался в говно.

— Извините, — ввязался Адам, — ничто нельзя ставить целью жизни, в том числе и дилетантизм. Согласитесь, что цель разом отменяет самое себя. Никто не создавал кватроченто. Оно вышло само собой, помимо воли средневековья. Не вопреки, а именно помимо.

— Глупости, — ноготки академика архитектуры вонзились в листик глицинии, — цель средневековья была одна: освободить гроб Господень — кукольные ручки принялись ласкать бобрик на стриженой голове: минута, которая не принесет удовольствий — безнадежная потеря времени, — и она была достигнута Готфридом Бульонским, не помимо, а как следствие цели. Страстной цели.

Но сегодня — немигающие глаза старой рептилии выдавали настрой Ц. на подлинность, он расслабился; отлив чувств обнажал душевные скалы:

— Впрочем, отчасти вы правы: цель грешна бесцельностью, она слишком обуживает человека. Практически большинство его страстей не нужны, наоборот — мешают результату. Например, цель нашей жизни — сама жизнь, но стоит лишь решиться жить до конца, как тем самым выбирается не чистота, а подлость, не идеализм, а похоть к вещи. Ложь. Грязь. Нечистоты… и чего ради? ради такой пошлой вещицы, как длительность. Выбрав время, цепляясь за него, как утопающий за соломку, ты на самом деле отказываешься от жизни, потому что жить не значит превратиться в собственный будильник. Время не повод для жизни, а человек еще не повод, чтобы быть им.

Ц. ласкал кончиком карандаша фаланги фарфоровых пальчиков.

— В молодости мне казалось, что от жизни можно просто сбежать подальше, куда-нибудь в горний край души, к подножию идеала. Чепуха! Если ты только не покончил с собой — ты обречен жить по-скотски, как человек: птица, поющая в нечистотах мира. В общем, люди делятся на самоубийц и тех, кто живет в виде дерьма. Я не слишком мизантропичен?

— Просто тебя, отец, пучит с пива. Лизни коньячку. — И выставил рюмки.

— В чем же выход? — растерялся Адам, слишком многое из того, что говорил старый циник Ц., было подслушано у него.

— Выход? Не знаю… ответ только мерещится. — Два указательных пальца принялись полировать мешки под глазами. — Чтобы оставаться человеком, нужно избегать всего человеческого, чтобы жить, необходимо всего лишь быть, а чтобы быть, нужно выбежать из времени. Но разве гадкой ящерке дано выбежать из собственной кожи? — Улыбаясь, академик обнажил в глубине алчного рта крупные собачьи зубы.

В очередной раз Адама — несколько наивно — поразило, что ум как таковой может быть совершенно аморальным, а талант, который он все-таки в Ц. не отрицал, может так откровенно и подло обслуживать бездарность власти. И при этой демонстративной подлости непостижимым образом не терять ни грана уважения к себе, довести душевную тонкость до состояния нравственной паутины, чтобы поймать в себе и других малейшую пылинку низости, уловить гран любой моральной насекомости — и не для скорби самоосуждения, нет! — для наслаждения самим процессом взвешивания.

В лице Ц. совесть обрела невиданное прежде качество: похоть совестливого бесстыдства.

Твердые ноготки академика нервно постучали по столешнице из черного мрамора, а брюзгливый взгляд чистенького варана-нравственника с неким нажимом устремился на сына. Артем в ответ глядел насмешливо, а затем вдруг демонстративно встал и манерно откланялся: спешу! Они вновь гадко переглянулись, но Адам еще ничего не заподозрил.

Небеса за стеклом мастерской стали гаснуть — на Москву наступала стена далекого дождя.

Уход сына принес Ц. огромное облегчение, он еще больше расслабился, осел головкой в обмякшем теле, ручки принялись порхать чуть медленнее над коньячными рюмками. Мысль заострилась; не без тайного вызова Ц. разворачивал перед молодым сердцем панораму грешных страстей интеллекта:

— Признаться, больше всего меня обескураживает свое собственное тело. Говорю тебе об этом первому. Можно мне говорить вам ты, молодой человек?.. Так вот, если вдуматься хорошенько в подробности телоустройства, то приходишь в полный тупик. А где здесь, собственно говоря, я сам? — Ц. поднес к свету напольной лампы надушенную кисть. — Эпидермис. Подкожная жировая клетчатка. Сальные железы. Глубже — соединительная ткань. Какие-то трубки, трубочки, капилляры с цветной жидкостью. Говорят, что кровь. Глубже — суетня красных кровяных шариков. Эритроциты. Лейкоциты. Простите, а что здесь принадлежит мне? Что здесь от меня, любимого, зависит? Иначе о какой целостности можно говорить! Скажем, я бы хотел увеличить скорость кислородного обмена в кровяных шариках. Или повлиять на реактивность спинномозговых ганглий. В конце концов мне дорого мое самочувствие. Тщетно! В поисках самого себя взгляд упирается в клетку. Вот оно — искомое, элементарная буква всего живого. Казалось бы, поиск закончен, — Ц. тревожно тронул подушечкой пальца коньяк в рюмке и жадно поднес к носу, — но Бог мой, ты смеешься, что ли? Цитоплазма. Аппарат Гольджи. Вакуоль. Митохондрии. Есть от чего сойти с ума! — По стеклам захлестал дождь. — Помните, у Гоголя: бывало, снимешь заднюю крышку с часов. Заглянешь внутрь. Ну ведь полная чепуха! Простите, я за митохондрии не отвечаю. Чем они заняты, не знаю. Верю на слово, что заняты они как бы моей персоной. Но где, скажите, эта самая персона? А что, если они — митохондрии — просто сводят между собой счеты, а меня тут тошнит? Опускаем взор еще глубже и выясняем, что и клетки-то никакой нет. Вся материя исчезла. А есть, скажем, кварки. Или лептоны, или, извиняюсь за выражение, виртуальный бозон. Словом, физика элементарных частиц и атомного ядра… И вот…

Ц. торжественно вскидывает вверх неукротимые ручки, голос набирает тенорскую высоту; он понимал, что увлечь милого жопастого молодого человека можно только выкладками беспощадного ума, и играл в беспощадность.

— …мысленным взором я вижу перед собой все, что от меня осталось, — некое диффузное мерцающее облако на манер Крабовидной туманности. Почти что ничто. И обнаруживаю, что, оказывается, имею прямое отношение к вечности. Это она — она! — милый мой, вылупилась сейчас перед тобой в таком вот несимпатичном несвежем виде. Отрастила зачем-то зубы, губы, уши, волосы и дурачит нас всех. Э, нет. Я не согласен озвучивать суету всяких там атомов. Я умываю руки. Согласись, чтобы быть именно человеком, я должен полностью отвечать за то, что я есть. А за ничто я не отвечаю. Дудки! Но мало того, что меня практически нет, — Ц. начинает тихо смеяться смехом ящерицы, полузакрыв глаза голыми веками без ресниц, — надо мной еще кто-то зло подшучивает. Я про пол. Крабовидной туманности подвешено спереди нечто совершенно непотребное в виде короткой кожаной трубки из трех пещеристых тел. А ведь, путешествуя к истокам, я нигде — нигде в ничто! — не заметил ни малейших признаков пола. Никаких херов нет ни у митохондрий, ни у бозонов с лептонами. И вот те на! Мало того, что его вид сомнителен, мало того, что хер оскорбляет мой взор и мое представление о красоте, я нахожусь в полной зависимости от конца! Ты понял?

С этими словами Ц. вдруг легким налетом пальцев поймал руку Адама и принялся целовать.

Адам с отвращением вырвал ладонь и с такой силой оттолкнул академика Ц., что тот ударился затылком о книжную полку, губы его от удара пустили кровь.

— Вы… педераст?! — воскликнул он ошеломленно и отчаянно.

Ц. сидел с мертвым лицом несколько минут, обводя губы кончиком языка, наконец как бы очнулся.

— Да, я люблю мальчиков… любил… а они меня… Ну и что? Все слова — ложь. Разве важно, куда? Важнее, как… Сейчас я уеду… шофер ждет в машине. — Движения Ц. стали меркнуть на глазах, руки — цепенеть, глаза потеряли блеск, мысль стала рваться: — В общем, ты понял: главное — пол, это самая ужасная шутка, которую учинило над нами ничто, — он встал из кресла. — Искусство не облагораживает и потому лишено терапевтической энергии совести, — рука взяла плоский кейс. — Какой результат может быть у жизни? Только смерть. Тут Ницше прав. А чистая совесть — изобретение дьявола, — он подхватил с вешалки черный зонт-трость. — А раз главный признак живого — пол, значит, нет никакого Бога, ведь он существо бесполое. Существо или вещество? — он надел твердую шляпу. — Я ухожу. Прощай, мальчик. И чтобы завтра духу твоего здесь не было. Я ненавижу тех, кого смог полюбить так быстро и так безнадежно… — и Ц. вышел. Адам остался один: по стеклам куба хлестал холодный дождь. Глаз тоскливо метался от парапетов серо-кипящей Яузы к бледному призраку высотки архитектора Чечулина, вязко воспарял вдоль стилобата к пятиугольной советской звезде в глубинах небесной хляби на макушке многоэтажного монстра, затем рвано срывался по скользким водяным откосам к мокрой громаде гранитного цоколя, потом горько и слепо блуждал по вялым склонам Таганской горки и, внезапно осознав внушительный купол церкви Симеона-столпника, осознав как треснувшее пасхальное яйцо, вдруг снова набирал дух высоты и улетал вдаль, к аркам виадука над Яузой, по которому привидением пара и копоти, в водяном чаду ливня, плывет по пояс в дожде одинокий паровоз… а там… еще дальше, на фоне всей свинцово-космической мглы и жидких обвалов льдистого небосвода тщетно белеют стены Андроньевского монастыря; а выше — в зените — мрак и вечное стояние ничто. По хлябям небесным — с головой в воде — снует черная туча злобы с пастью ротвейлера, пес висит в паху вечностей, из которой хлещет на город блистающей изморосью бесконечная сукровица. Бегство никак не начиналось.



Не дожидаясь утра, Адам в тот же вечер уехал в общежитие МАРХИ, где — вот те раз! — его давно поджидало письмецо от хозяйки легендарной квартиры, от Цецилии Феоктистовны; и что же? Она предлагала ему вновь снять квартиру, «учитывая чистоплотность и порядочность в сроках оплаты». Выходит, проклятый карлик в китайском халате тогда наврал? Уже следующим утром Адам расшаркивался перед зловещей пергаментной старухой, а днем, получив ключи, вновь, вновь! оказался в доме, где без малого прожил три года… Адам чуть ли не в слезах вышел на свой конструктивистский балкон-гигант, там по-прежнему стояло раскуроченное пианино, его тахта, круглый стол, за которым они с отцом пили последний чай в жизни. С этого балкона он когда-то, в свой первый день, в утонувшем 1972-м, стоя с ногами на столе, с биноклем в руках — взглядом Растиньяка — смотрел на панораму российского Вавилона, и сейчас вспоминал запах гари того адского лета пожаров в подмосковных лесах. Его снова заливала вода вечности, и благодарный утопленник благоговейно уходил на дно времени, где опять лежал с открытыми глазами на тихом песчаном ложе, смотрел, но не видел. Следил умственным взором, как из его груди поднимается ввысь спираль зиккурата, утопленного вместе с ним основанием в первом дне творения судьбы. Душа блаженно следит, как виток за витком — слева направо, по ходу часовой стрелки — сплавляются в металлизированное русло хронотопа: гарь паленых лесов и торфяников; конец вьетнамской войны, падение Сайгона, бегство последних янки вертолетами с плоской крыши американского посольства; грандиозный закат эры хиппи…

Адамово усилие можно продолжить:

Хронотоп

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос… персты озаряют апрельское воскресенье давно забытого года, семнадцатое число, сильнейшее землетрясение в благополучной Вене, падение разом сотен дымовых труб и лепных карнизов модерна на тротуары, и ни одного убитого; зато на родине землетрясений в Японии — абсолютная тишь, но есть один погибший — это нобелевский лауреат Ясунари Кавабата, который покончил с собой воскресным утром в городке Дзуси; он отравился газом на тесной кухне в возрасте семидесяти двух лет — ровно столько лет он ждал прихода 72-го года; в этот же воскресный денек «Аполлон-16» стартовал с круговой околоземной орбиты к Луне; последний полет корабля к бесплодному лунному яблоку озвучен сенсационным успехом рок-оперы гея Ллойд-Уэббера «Иисус Христос — суперстар» на Бродвее: мольба Магдалины, экзальтации голубоглазого Христа, ария Иуды, затянутого в черно-золотую парчу; что еще? обновление московского жаргона, первопрестольная обкатывает на языке и обсасывает за щекой питерские словечки — попе, шмотки, самиздат; зигзаг спирали становится полым, быстрые граффити пишутся быстрой рукой прямо на стенках подземного перехода времени быстротекущими буквами из серебра; далее распах страшного високосного лета, самого жаркого лета на всем бегу легконогого бога Эрона, сына Эроса и Хроноса, мужской плод мужской же любви двух стихий; Москва задернута гарью, как сцена театра искусственным дымом; ураган Агнесс в Штатах метеорологи называют самым страшным бедствием столетия, и все это на фоне всемирной засухи, когда вскипают от солнца глаза крокодилов в сонной зеленой воде; только в Англии веет прохладой — никому не известный киноман и студент Гринуэй снимает средь стриженой зелени «Дом, начинается с Эйч»: цветущий сад вокруг английского дома, ветки, полные шороха листьев в иллюминациях плодов, безмолвная девушка в зеленистой тени… все, что появляется в кадре, называется четким и ясным именем, слова буквально набрасываются на вещи — как в первый день творения! — постепенно гнет называния становится невыносимым, между предметом и именем предмета ни глаз, ни ум, ни слух не могут обнаружить никакой внутренней связи и тайны, громогласное окликание Слова вызывает тела из первобытных вод небытия с энергией чистого насилия; счет оказывается божественным произволом, и только. Мир начинается с Эйч! В угаре от окрестных пожаров Кремль и партия принимают историческое постановление о мерах по усилению борьбы против пьянства и алкоголизма; а великий обжора король Элвис все в то же всеобщее адское лето начинает своей новый, взвинченный завистью взлет, — играючи, шаркая ляжками, без пота и крови, он берет реванш за успехи выскочек «Битлз» и «Роллинг Стоунз»: на четырех его концертах в Медисон-сквер-гарден собралось около ста тысяч поклонников Пресли. Большинство среди них — это бывшие американские стиляги, утиные хвостики пятьдесят седьмого года, идеалисты, ставшие буржуазным говном. Спираль набирает овала разбег. Начинает завертывать на первый поворот — год 1973-й. Восьмого апреля в Мужене у Средиземного моря умирает чудный черт эпохи — Пабло Пикассо, падает мертвой головой на дно пустого бассейна — его состояние оценивается в триллион долларов — в левой руке — ложечка, в правой — подставка для яйца, само яйцо, вылетев из гнезда, катит по кафельным плитам, но не разбивается, а вот из ушей Пикассо течет кровь, к телу в шортах слетаются белые горлицы, они нежно пытаются выклевать очи пестрому парню, который смеясь прыгал выше всех через проволоку, натянутую чертом. Спираль все круче уходит в загиб. Начинается бег Эрона вдоль второго витка — невесомыми ногами по телу металлической змеи; бег озарен неверным электрическим блеском, это искрит коротким замыканием эпоха бегства; полудохлый Брежнев выписывает билет № 1 покойнику Ленину в присутствии полуживых членов Политбюро, главный партийный билет с экранов тэвэ может лицезреть вся страна — начинается грандиозная кампания вручения партийных билетов нового образца; в Москве появляются первые подпольные квартирные выставки и квартирные сцены; нелегальная группа «Русь» играет в коммуналках авангардный спектакль-пощечину, никогда еще хреновенькая игра не собирает столько искренних восторгов; одежду зрители держат в руках, из комнаты выходят осторожно, поодиночке, чтобы не засекли соседи; в провинции последний раз в свободной продаже мелькает мясо по государственной цене — 1,90 за кг; следующее мелькание наступит этак лет через пятнадцать; спираль зиккурата становится мягкой, как вырезка, внутри ее сечение поддерживают исполинские конструкции, имитирующие берцовые кости и бивни мамонта; Эрон предпочитает бежать снаружи под светом безжалостных звезд зодиака, Марс заливает лицо беглеца алым пеклом марсианских пустынь; исполняется первое десятилетие советских закупок зерна в Канзасе, Дакоте, Юте и Миннесоте; скоро, скоро Сирия и Египет нападут на Израиль и легковооруженные танки помчат по Синайской пустыне, прах поднимется к небу; в тот день солнце так и не зайдет, озаряя светом крови просторы земли ханаанской; а над Москвой бушуют грозы невиданной силы и мощи, шестого августа ливень достигает такой силищи, что район Неглинки покрывается метровым слоем воды… затоплены такси, прохожие идут прямо по колено, по пояс в воде; спираль сминает гармошкой — недалеко от Афин разбивается небольшой спортивный самолет, серебристая талая летающая рыбка-амфибия с лиловыми полосками на хвостовом оперении. Весть о гибели паршивого самолетика обходит заголовки большинства газет мира, в том числе и наших — ведь пилотом птицерыбы был наследник одиозного состояния Аристотеля Онассиса Александр. Гибель вручает бразды наследства в руки взбалмошной дочери греческого магната — Кристины. Осколки горящего самолета покрываются снегом, пламя застывает искрящей короной на ветру времени — спираль Адама пронизывает густой снегопад смерти — доктор Дж. Бедфорд распорядился заморозить собственное тело в специальном морозильнике в подвалах клиники городка Формингдейла. Телу семьдесят три года. Оно поражено метастазами рака. Бедфорд рассчитывает воскреснуть лет этак через сто, когда человечество будет способно излечивать такие пустяки. Первый ледяной пловец Земли пустился вплавь через леденящие воды Стикса. Рядом со спящим пловцом скользит лодка Харона, который метит разбить серебряным веслом на куски заиндевелую голову с закрытыми глазами — до удара каких-нибудь плевых сто лет. 1973 год замедляет скорость движения истории по спирали божественного произвола: в Москве выходит первое издание стихов Осипа Мандельштама — противоядие прибоя брызжет снегом в московские очи: после чаю мы вышли в огромный коричневый сад, как ресницы на окнах опущены темные шторы. Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград, где воздушным стеклом обливаются сонные горы; в государственном музее на Волхонке впервые демонстрируются литографии Шагала, где ясно доказано, что человек есть башня из птиц в силках мрака; а сентябрь открывается первым открытым и гласным процессом над антисоветчиками Якиром и Красиным. Раскаяние первого демонстрируется отечеству в программе «Время», изо рта диссидента выглядывает тонкий, изогнутый шильцем, клюв вальдшнепа, а зрачки будоражат золотистые мушки колибри. Одиннадцатого сентября случается военный переворот в Чили — а Чили последняя любовь нашей правящей партии, генерал Пиночет свергает прокоммунистического президента Альенде; советская сторона страстно переживает гибель чилийца, застреленного прямо в президентском кабинете дворца ля Монеда с автоматом Калашникова в руках и в тульской пехотной каске; в прессе вскипает послушная волна гневной лести в тон негодованию власть имущих поведением пацифиста, отца водородной бомбы академика Сахарова, которая плавно переходит в травлю лауреата Нобель Солженицына, но больше, чем о Солженицыне, Москва и москвичи гудят о похищении террористами Патриции Херст. О, эта наша вечная озабоченность судьбой Пизанской башни и гибелью Кеннеди! Надо же — четвертого февраля три до зубов вооруженных боевика экстремистской группы Армии Освобождения ворвались в квартиру Патриции, — и надо же! — та только что нагишом вышла из ванной. Бандиты — а это были как на подбор самые отпетые женщины — скрутили ей руки и голышом впихнули в багажник автомашины. Звери потребовали от бедного папаши мультимиллионера Рэндольфа Херста два миллиона долларов для нужд всех несчастных американцев, и тот, гад, не дал! Но мимо, мимо… история никак не обнаруживает смысла собственного существования; двадцать второго июня 1974 года — в памятный день вечного нападения Германии — прах еще одного маршала предают кремлевской стене, это сам Жуков, тот, который открыл способ победы над противником — на уничтожение одного миллиона человек уходит в среднем около двух суток, что позволяет выиграть время для формирования нового миллиона; о Жукове наш народ говорил так: ну, тот солдат не жалел; урну, увитую цветами, несут за две длинных ручки маршалы Гречко и Брежнев плюс товарищи Суслов и Подгорный. Все четверо — члены политического бюро ЦК КПСС. На полях шляпы последнего сверкает изумрудной грудкой зимородок, сверкает глупым глазком; в музее на Волхонке бесконечная очередь движется к шедевру Леонардо да Винчи: в глубоком холсте на поверхности сфумато в даль будущего с улыбкой легкого презрения глядит лицо молодой женщины патрицианки, она совершенно одна, ее господство над отдаленным пейзажем абсолютно, ее не достигает ни красота дальних скал, ни шум водопадов, льющих голубоватую дымку; за ее спиной прячутся два зыбких крыла, перья которых пьют воду из жидких обвалов и намокают от пены; секрет ее улыбки прост — ей неизвестно равенство. Но не Италией, не Италией увлечен третий Рим — его чувства отданы Штатам; в августе увлечение Америкой достигает кульминации — не дожидаясь импичмента, президент Никсон уходит в отставку: я устал оправдываться и отрывать время от управления Соединенными Штатами; в Москве появляется первая американская жвачка, а папашка Херст платит похитителям дочери не вшивеньких два, а целых четыре миллиона долларов — и надо же! — дочь презренного добровольно остается в банде, заявляя, что будет сражаться за свободу всех угнетенных. Ну и ну! И вскоре Патти, к нашему общему изумлению, участвует в ограблении Сан-Францисского банка в берете и с обрезом в руках, что, натурально было заснято телекамерой банка; в переходах столичного метро то там, то здесь появляются слова, написанные огромными буквами — Россия призвана на крест. Отчаянное граффити смывают растворителями, ищут злоумышленника. Девятого ноября ООН признает сионизм формой расизма, но главное не это — Патти Херст арестована… дальше тишина скучноватой зимы, на модный красный берет Патти падает снежок, красное заносится белым. Харон продолжает плыть рядом с головой профессора Бедфорда в подвале клиники Формингдейла; история решительно отказывается обнаружить чертеж смысла, но вот наконец весна, весна семьдесят пятого, вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос, пурпур озаряет победный взлет Элтона Джона над Европой, ему двадцать восемь лет, он кумир миллионов, самый известный исполнитель музыки в стиле «рок» по обе стороны Атлантики; вот, полюбуйтесь! в потрясных огромных красно-желтых очках, в белом котелке и белом комбинезоне из люрекса, обшитом сверху донизу перламутровыми блестками, с пристегнутыми к голове чернильно-черными ушками Микки-Мауса, с волосами, крашенными в зеленый цвет болотной ряски, он — бывший мальчик-толстячок, поросенок Редж Дуайт, а ныне поп-звезда иронично наигрывает собственный блюз на белом пианино в собственном частном самолете «Старшип», на высоте девяти тысяч метров над Атлантическим океаном. Он летит ссать на Америку; в Москве появляется первая советская жевательная резинка, жевать ее нельзя, но в кремлевской китайской стене проделана исполинская идеологическая брешь; зиккурат Адама воздушной спиралью касается облачных стран; Эрон на бегу наслаждается соком ендгедского винограда, кажется, что у него не две, а шестнадцать легких, мощных, блистающих потом ног; ртов же у него восемь, а на голове балансирует черепаха Зенона, панцирем вниз; в том же апреле красные кхмеры берут штурмом злотворный Пном-Пень, и красная печать бурно приветствует победу прогрессивного режима выпускников Сорбонны Пол Пота и Йенг Сари; одна из первых акций победителей кхмеров — штурм столичного банка и публичное выкидывание на улицу паршивых буржуазных миллионов купюр: ура, денег больше не будет! не будет и общественных законов — на смену бумажным гарантам свободы приходят мальчики-людоеды, любители свежей сырой печени, но пока — триумф, ветер победы гонит банкноты по мостовым, и никто из прохожих не смеет поднять хотя бы одну, единственную бумажку; правящая партия готовится торжественно отметить семидесятилетие самого подозрительного беллетриста отечества, речь о Шолохове, а некто Роберт Грейс фотографирует некие пузыри в озере Лох-Несс. Это она — Несси! Допотопный ящер-диплодок-плезио-ихтиозавр, который вот уже лет пятьдесят как пленяет воображение европейцев возможностью отменить эволюцию, жестокую обязанность археоптерикса превращаться в банальную пеночку; Москва продолжает жадно следить за судьбами самых разных и новых Пизанских башен: после кончины пресловутого Аристотеля Онассиса его жена Жаклин, бывшая Кеннеди, пытается завладеть одиозным наследством — навязшая в зубах красавица вдова Жаклин против уродки дочери Кристины; наше сердце отдано Джекки… и все же — в конце концов, черт возьми! — кто пристрелил президента? Вот он, вечный русский вопрос: что делать? кто виноват? кто убил Джона Кеннеди? Но мимо, мимо… история не обнаруживает никакого смысла, зато время замедляет свой бег, обнаруживая если не цель, то хотя бы усталость… в разгар розового лета, в час торжества стыковки русского и американского космических кораблей по программе «Союз — Аполлон» наши космонавты впервые фиксируют из поднебесья мощные пылевые бури, которые поднимал ветер со дна высохшего на одну треть Арала; крах общественной совести виден уже из космоса. Песчаная мга садится на сырое лицо вечного Адама, жалит песчинками открытые настежь глаза, но вот живительная легкая волна, увенчанная мягкими пенными пальцами гребешков, омывает лоб, веки, зрачки, губы, доводит до молочного блеска глазной перламутр, и чистая кожа вновь сверкает на солнце. Этот острый блеск человеческого лица посреди океана тоже виден из космоса. Человек покачивается на волнах июньского Индийского океана. Речь о самой потрясающей счастливой драме столетия, в которой историческое время обнаруживает наконец чертеж надмирного смысла. Человека зовут Валерий Косяк; ему двадцать пять лет; вчера он ударился головой о трап и, приняв таблетку от головной боли, всю ночь, не раздеваясь, проспал в кубрике океанского теплохода «Капитан Вислобоев», а утром вышел подышать свежим воздухом на палубу. Боль в голове еще не прошла. Матрос стоял как в тумане, держась за леер. Океан за бортом корабля мерно вздымал бесконечные холмы волн. Наконец головокружение выбрасывает человека за борт, и, словно очнувшись, Косяк видит кругом плотную адскую тьму и слышит не менее адский грохот. Я в воде, рядом лопасти винта! Но винт был только прологом ужаса. Вода, закрученная винтом, выбросила матроса на поверхность, где он с ужасом увидел над собой огромную овальную стену стальной корабельной кормы. И корма удалялась! Валерий Косяк пытался догнать судно. Тщетно! Он кричал благим матом. Напрасно! «Капитан Вислобоев» шел прямым курсом в Хайфон. И вот он один. С ума можно сойти! До ближайшего берега — до пляжей Цейлона — что-то около шестисот морских миль или тысячи километров. Косяк сбрасывает с себя рубашку и брюки, которые с бесстрастием вещи идут на океанское дно. Это еще 4996 метров вниз. Итак, он на перекрестье прицела сразу двух бездн — дали и глубины. Не может быть, думал Косяк, чтобы судно не вернулось искать человека, выпавшего за борт. Надо только лишь продержаться. Индийский океан покрыт крупной зыбью. Его цвет — густо фиолетовый. На небе — ни облачка. Температура воды плюс двадцать семь градусов Цельсия. Три континента: Индия, Африка, Австралия молча следят за трагедией полужидкого пятиконечного живого существа посреди океанских просторов. Все похоже на сон, озаренный тропическим солнцем… Вдруг — резкий удар по ногам. И такое жгучее чувство, словно по коже провели широким наждаком. Что это? Матрос Косяк не знает, что тело акулы покрыто — сплошь — миллионом когтистых наростов — ведь акула есть самое идеальное абсолютное оружие для убийства на планете. За первым ударом — второй. Он так страшен, что заставил матроса сделать в воде сальто. Эти удары — всего лишь осторожные прикосновения смертоносной брони. На миг Валерий Косяк закрывает веки, а открыв глаза, видит перед собой свиноподобное тупое рыло с парой неспящих глаз. Акула! Непобедимая бестия мгновенно реагирует на взгляд и кидается в сторону. Только тут до человека доходит весь окончательный трагизм ситуации. Вокруг него по замкнутому кругу плыли плавники шести-семи свинцово-серых чудовищ: каждое туловище длиной в три-четыре человеческих роста. Только у дьявола могут быть такие шесть пальцев — чутких, как зеницы, прочных, как смерть, и с пастью в виде жерла, увенчанного тысячью зубов острее лезвия бритвы. Кто и зачем создал эту тварь? Отчаяние моряка было столь сильным, что он захотел набрать в рот воды и погрузиться навсегда. Но акулы почему-то медлили с нападением. Ожидая атаки только сзади — зубами по ногам, Валерий Косяк кружил по горизонтали, чтобы держать акул перед своим лицом. Смерть грезила. Солнце поднималось к зениту. Теплоход исчез за горизонтом. А часовая стрелка жизни все продолжала кружить вокруг оси — отчаяние отступило. Была не была! и матрос решил плыть вперед, за кораблем, стараясь не сбиться с курса, по которому за ним вернется — обязательно, обязательно, обязательно! — «Капитан Вислобоев». Вот оно — чисто советское чувство. Это, может быть, был самый отчаянный момент — грести вперед. Акулы не тронули. Но и кольца не разорвали. Безмолвные дьяволицы продолжали пристальный смертоносный хоровод, только круг стал шире ровно на столько метров, на сколько матрос проплывал вперед. Акулы плыли то плавно и лениво, чуть ли не небрежно, то вдруг делали молниеносные нервозные рывки устрашения жертвы. Короткие рыла, косо уходящие к брюху, и там — почти на белом животе — черный кривой серп пасти; эту щель нельзя трогать рукой, как нельзя трогать работающую дисковую пилу на лесопилке; еле заметные колыхания плавников; жаберные полумесяцы. В прозрачной толще воды хорошо видно, как мокро блестят акульи глаза, в них нет ни капли чувств, ни тени мысли, ни злобы, ни ненависти, ни голода — так смерть не интересуется жизнью, — но в глаза человека они старались не смотреть. Круг. Еще один. Еще. Волна бьет матросу прямо в лицо. Солнце настигает зенит. Океанский бриз чуть стихает. К хороводу акул прибывают еще две бестии зла… Так что же — в конце концов спасло Валерия Косяка? Ведь пройдет не меньше двух часов, прежде чем на теплоходе действительно забьют тревогу и капитан Верховенецкий прикажет поворачивать «Капитан Вислобоев» обратно. Два плюс два равно четыре. Четыре часа в окружении акул… так что же? Ответ есть, и он однозначен — человека спасла мольба. Так же молча, про себя, в полной тишине безмолвия, Косяк обращался к акулам, то-ругая их матом, то лаская словами чудовищ, то приказывая, то даже угрожая расправой плывущим рядом слиткам свинца, но чаще умоляя не трогать, не нападать, пощадить. И все четыре часа, мертвые для живых, снаряды бесстрастно и бесчеловечно внимали его мольбе, то уходя глубже в толщу воду, то вдруг резко вылетая на поверхность, то цепенея в откосах солнца, то позевывая серповидной пастью и пуская на свободу воздушные пузырьки, то вновь устремляясь по кругу мольбы… В последний раз Валерию Косяку повезло, когда пять часов спустя, его увидели с палубы товарищи: пловец в тесном кольце чудовищ вызывал ужас. Крупная зыбь помешала спустить шлюпку с борта, пришлось подходить прямо судном, ловить матроса канатной петлей. Кольцо акул разомкнулось только тогда, когда жертву подняли на борт, да и то не сразу — еще несколько долгих секунд бестии плыли по кругу идеального смысла, а затем прянули в разные стороны — без стрелки циферблат смерти сразу распался. Передайте капитану, что все в порядке, и Косяк потерял сознание.



Эрон наконец добегает до геометрической рощицы сущего и бродит среди кущ надмирного смысла, вкушает амброзии идеальных идей: беззащитное — неуязвимо.

3. ВОСХОД ТЕЛЬЦА

Лапа львицы

Гадкий дождичек провинции моросил над Надиной судьбой не меньше двух месяцев, но однажды паучьи лапки осени иссякли, и наступила зима. С новым ожесточением она вернулась в Москву и упрямо поднялась по какой-то запущенной лестнице на шестой этаж старинного дома, адрес которого был записан размашисто на той лимонной визитной карточке — она берегла ее; огромную узкую дверь в два человеческих роста открыл разгоряченный юноша в трико. Он был потей, с потным же полотенцем на шее. Навратилова спросила Нору Мазо; ее без слов повели по коридору. Меньше всего это было похоже на квартиру: опрокинутые стулья, окошечко в двери с надписью «касса», театральные афиши, автомат с газированной водой, распахнутые настежь комнаты с пианино у стен… Они вошли в просторный зал с круглыми окнами под потолком; оказалось — в танцевальный зал. Одна стена целиком из высоких зеркал, вдоль которых шел балетный станок. Отражения увеличивали зал вдвое. В центре устало прыгали несколько юношей. Прыгали под магнитофонную музыку. Резко пахло потом и канифольной пылью. Нора Мазо — тоже в балетном трико — удивленно оглянулась, на мгновение прищурилась, узнала, холодно кивнула Надин на стул у зеркала: садись — и тут же отвернулась. Место, куда она угодила, Наде ужасно понравилось, здесь до нее никому нет дела, и она сразу ощутила в груди блаженный глоток свободы. Видимо, это была танцевальная студия или театр. Тем лучше. Чувство свободы быстро нарастало. Сняв меховую куртку, она повесила ее на плечики, которые болтались на вешалке, повесила среди экзотических платьев с воротниками из крашеных перьев. Она могла стать здесь своей. То, как прыгали мальчики, Навратиловой не понравилось, но то, о чем они прыгали, она легко поняла: это была гибель в огне жизни пернатых существ. Нора танцевала вместе с ними, но ее танец был танцем показа. Надин успокоилась — она здесь была главной. Под далеким потолком горели ряды Люминесцентных ламп. Такой же холодный пылящий свет зимы проникал через заиндевелые окна. В углу стояли две замотанные веревкой зеленые елочки, и к запаху пыли, потных людей, канифоли примешивался едкий душок свежей елочной хвои. Это был запах детского счастья, и у Нади защипало в глазах: жизнь-то безвозвратна. По старому стилю шел первый сочельник, до нового 1975 года оставалось шесть дней. Мазо объявила конец репетиции, окликнула Надю, и та пошла за ней через весь зал и угодила в душ, дверь которого была бесцеремонно распахнута, и Нора не потрудилась ее прикрыть: свобода для всех.

Она начала точно с той эмоциональной черты, на которой они расстались в июле, полгода назад:

— Решилась жить?

Оказывается, она ждала Надю.

Нора спустила с плеч бретельки и с голой грудью вылезла из сырого трико, она тяжело дышала; затем так же запросто сдернула с себя плавки. Надя отвела взгляд.

Душ из трех кабин. Мимо раскрытой двери прошли, смеясь, два мальчика, на голую Нору — ноль внимания. Москва.

— Вы обещали мне помочь?

— Вот как? Я никогда ничего не обещаю. — Она натянула на стриженую по-мужски голову купальную шапочку в крупных ромашках из цветной пластмассы, прошла на цыпочках в кабину — у нее мощные балетные икры — и пустила из душа первую витую струйку горячей воды.

Надя малодушно прикрыла дверь, и прежние отношения тревожно охватили обеих женщин,

— Я хотела тебе помочь, это совсем другое дело. — Нора заметила ее растерянность; что ж, ей удалось перехватить инициативу, которая поначалу принадлежала Наде по праву внезапного прихода.

— Что ж, я пришла.

— Вижу. А откуда?

— Прямо с вокзала.

— Прямо — это всегда правильно, — Нора властно повернулась к ней лицом, животом, грудью, закинула вверх подбородок, наслаждаясь тем, как сплетаются на коже теплые водные косы. Теперь нельзя не увидеть ее дерзкую грудь с неправдоподобно большими кругами — величиной с розетку — вокруг сосков и сами сосцы длиной с мизинец. А еще курчавый дремучий пах, рунным приливом дотянувшийся до пупка. — но ты, кажется, где-то вкалывала?

— Завод сгорел, — повторила Надя ту ложь, которой потчевала мать и сестру Любку в Козельске; вранье во благо она не считала за лживость.

— Жить, конечно, негде?

— Что за вопрос! Конечно — нет.

Нора видела, что за такой агрессивностью маячит ветерок страха, что из студии девушке дорога так же прямо на вокзал, но она не сразу сказала о своем решении. Завертев поющие краны, Нора отыскала в своем шкафчике для Нади чистое трико и велела переодеться.

— Может быть, ты нам пригодишься… — Она пощадила ее провинциальность и оставила в душевой одну. Навратилова оценила деликатный жест злюки и быстро переоделась — трико оказалось чуть великоватым, но зато как приятно было пройтись по прохладному паркету босиком.

Нора тем временем подобрала нужную музыку и объяснила, что не надо танцевать, раз она не умеет; Надин промолчала — вот именно что она умела танцевать; ей нужно просто ритмично и классно, объясняла Нора, пройти вдоль зеркальной стены слева направо. Вернуться назад на середину и в тот момент, когда на пленке раздастся одинокое женское соло, встать с ногами на стул и, раскинув руки, застыть крестом.

— А кто я?

— Ты одна из теней, всего вас пятеро. Ты — тень умершего голоса Пиаф, поэтому минимум движений. Больше внутреннего трагизма. Ты вспоминаешь, что когда-то была плотью. И все.

— Ничего себе — все!

Нора подала знак не сразу, тайно любуясь угловатой фигурой: Надино тело — как и приход — тоже было как бы внезапным: прямые плечи юноши, маленькая яблочком грудь, узкий пах зверя, мощные хищные ноги с узкими ногтями, похожими на когти дикой кошки. Изумительной красоты уши… кроме того, она была невероятно пластична. Впрочем, это качество было замечено Норой Мазо сразу… Она дала знак начинать, и, сделав первый шаг в ее сторону из центра зала, Навратилова, медленно выгибая спину и потягивая руками, ритмично прошла вдоль зеркала. Она как-то исключительно сразу вошла в состояние тени, именно тени, забывшей плотское. Она верно сделала, что ни разу не прикоснулась к станку.

Еще один шаг.

Нора не верила глазам: тень обрастала плотью, порывом, быстротой.

Тут из гримуборной вышли мальчики, одетые для улицы. Мужские любопытные взгляды смутили Навратилову, но только ненадолго — ведь она хотела здесь остаться; самым трудным препятствием был, конечно, стул. Надо было влезть на него танцевально, и Надя справилась. Сначала опустила на сиденье, правое колено, затем прочно поставила левую ступню, замерла, закрыв глаза и ожидая голоса в музыке. Вот! И пружиной взлетела на сиденье, раскинув руки. Еще один шаг. Мальчики переглянулись. «До завтра, Нора». Они были с ней на «ты». «Бай, бай. Завтра в 12». Женщины снова остались одни; Нора подошла вплотную к живому кресту. У Надин тяжело вздымалась грудная клетка: да, ее можно всему научить. Лепка тела девушки восхищала ее опытный и пресыщенный глаз: она из тех, кто начинает карьеру, просто показавшись на улице. Между ними была только спинка стула. Нора смотрела на эти колени, ей нравилось, что коленные чашечки не втянуты вглубь, а нахально круглятся костью, не скрывая несущий каркас ноги. Ноги Нади были лишены балетного жеманства, в них была видна анатомия породы. Кость от колена резко и рельефно шла вниз к ступне, вблизи еще больше похожей на звериную когтистую лапу с поджатыми для прыжка пальцами. Нора не удержалась, чтобы профессионально не пощупать рукой это совершенное произведение природы, и ощутила, как тонка прочная лодыжка и как холодны и мосласты пятки. Ударом такой ноги можно было б размозжить в кровь лицо мужчине. Это лапа львицы.

И в то же время в ней чуялась какая-то тайна, помаргивание глубины такого греха, что и не снился ее воображению…

— А теперь посмотрим, как ты танцуешь самые обычные вещи, — Нора Мазо грубо сдернула Надю со стула. В этом месте на кассете пошла запись танцевального попурри, отрывок танго, фокстрота. Нора вела в танце; Навратилова молча подчинилась силе, демонстрируя одновременно исключительную пластичность и мощь своего подчинения. Нору лихорадило от совершенства движений и врожденного благородства танцевальных шагов этой умопомрачительной незнакомки. Кто она: ангел, посланный ей для спасения? или ссуккуб, долженствующий опустить ее еще ниже?

— Что с вами?

Нора вырвала руку и стояла, закрыв глаза. Ее лоб был покрыт испариной; тело качнулось. Невинность Нади удручала.

— Ты бесподобна, — Нора больно пошлепала по щеке, — так как же тебя зовут наконец, девочка?

— Меня зовут Надя.

— Итак, Надин, оставайся. Ночевать можешь здесь, в студии.

— Прямо здесь?

— Да, прямо, если тебе так нравится это слово. В дальней комнате — пара матрасов, диван. Завтра я привезу чистое белье. Предупреди сторожа на первом этаже, что я разрешила тебе здесь жить. Там же, в комнате, холодильник. Электроплитка. Вот ключ от входной. Репетиция ровно в двенадцать. И займись елкой, игрушки в той коробке.

Надин хотелось уехать куда-нибудь с Норой, а та никуда не звала, но она меньше всего боялась одиночества. Оставшись одна, обошла новое место своей жизни. С волнением обошла. Это были остатки прежних царственных покоев: комнаты с кариатидами по углам, стены с брошенными каминами, плоские плафоны, расписанные античными сюжетами… поражала воображение бывшая ванная комната, облицованная пегим мрамором, с глубоким квадратным бассейном. Именно там, на дне — куда вели снежные ступеньки — и стояла драная оттоманка с матрасом, стол и холодильник. В стенной нише еще млели останки огромного разбитого зеркала, по кафельному бордюру под потолком неслись завитки плывущих дельфинов и росчерки водяных лилий, каракули морских коньков в чащах гнутых водорослей модерна; в Козельске хлебные буханки развозили по магазинам в открытых грузовиках, прямо кучей на брезенте…

Распеленав елку — одну Нора увезла с собой в машине — Надя раскрыла коробку и ахнула: она в жизни не видала таких прекрасных елочных игрушек. Каждая была новенькая, с иголочки, и завернута в папиросную бумагу с французскими буквами. Гномики. Шары. Звезды. Ягоды волшебников. Фрукты звездочетов. Надя целовала эти разноцветные щечки. Всю ночь ей не хотелось спать, она даже танцевала под утро: одна, под резким светом люминесцентных ламп и взглядами кариатид, с вызовом глядя в зеркальную стену, голая до пояса.

Через несколько дней Навратилова познакомилась со сторожем здания, аспирантом МГУ Францем Бюзингом; его отец был из немцев Поволжья, а мать — тоже немка, но из настоящих эфэргэшников. Жизнь Франца поделилась на две части — московскую и германскую; так вот, вскоре Надин нашла в нем своего мужчину.

Сразу сбежать от Норы было бы подлостью, но, разобравшись в том, что делает Мазо, Надя поняла, что все это ей не по душе: Нора оказалась богатой вдовой французского дипломата, имела двойное гражданство, дом в Брюсселе и квартиру в Париже, свою конюшню в Бретани на пять лошадей; свободно жила сразу на три страны еще и потому, что была единственной дочерью местных советских шишек плюс приличный капиталец от покойного мужа — ни в чем не нуждалась, ничего не закончила, кроме московского хореографического училища, и последние годы занималась на свой страх и риск хореографией. Валюта и связи родителей позволяли ей в Москве творить чудеса: снимать студийное помещение, платить гроши, но валютой, молодым танцовщикам и ставить по собственному сюжету балет для французской телепрограммы «Антенн-2». Сюжет показался Надин извращением — бунт ангелов против бесполости, против Бога, за право на плотский фаллос. Во главе бунта стоял тот ангел Сатанаил, который и будет после Сатаной.

Она и танцевала по замыслу Норы эту роль: соблазняющее начало — женское начало, говорила она, поэтому дьявол должен быть женщиной.

Франц Бюзинг хохотал над балетом Мазо, считал его идиотическим: Надин, повторял он, Нора самая паршивая дилетантка. Навратилова к тому времени уже глубоко увлеклась Бюзингом и все, что он говорил, принимала исключительно всерьез. Но главным было для нее возмущение собственного нравственного чувства. Она видела, что танцующие мальчики корчатся в муках этой дьяволиады только ради возможности съездить в Париж, заработать горсточку франков, попытать удачи за кордоном. В душе они ни во что не ставят Мазо. Все шестеро. Правда, это были странные мальчики: двое балетных школ так и не закончили, остальные танцевали в каких-то случайных труппах, только один угодил в Большой, в кордебалет. В студии они пресмыкались перед Норой, за глаза отзывались о ней презрительно, но никто не уходил, клянчили после репетиции у Норы французские сигареты, жвачку, разный бросовый ширпотреб: майки с рисунками Пикассо, авторучки, носки. Подворовывали валютную жратву из холодильника в ванной комнате. Словом, гадкие мальчики, но работали — надо отдать должное — на износ в этом извращенном балете.

Наконец Надя решилась сказать хозяйке, что ее балет — безнравственная, двусмысленная, порочная затея, что она портит Виктора, Романа, Алешу, Роя, Сергея и Артема.

Впрочем, имела ли она право на такого рода судный вопрос; в ней самой таился корешок дьявольской силы…

Нора от упрека мгновенно осатанела и пошла пунцовыми пятнами:

— …Нашла за кого заступаться! Увы, Надин, они давно испорчены. Испорчены и совращены. Ты что, слепа, не видишь, что половина из них — педики?

Навратилова имела о «педиках» самое смутное представление, она знала только, что это гадко, но в телесные подробности ее воображение не входило: она ведь была чистая душа, козочка из Козельска.

— Они подсмеиваются над вами, — ляпнула Надин от растерянности.

— Я знаю. Они искалечены классической школой танца. А здесь мальчики учатся свободе. Свободе тела. И узнают правду о себе. Они понимают, что танец — это не только про Зигфридов, фей и сивилл, но и про них. Они же сочли, что плотские чувства постыдны, а я хочу освободить их от стыда.

— Лишить стыда?! Ну и ну. Вы мне нравитесь, Нора. Иногда я вообще восхищаюсь вами. И благодарна вам за поддержку, но, простите, ваш балет — богохульство и пошлость.

— Богохульство! — зловеще расхохоталась Нора. — Дура, для меня это комплимент. Конечно, богохульство. Еще бы нет. Так и задумано. А разве пол — это не человекохульство? Следует, что мы обречены грешить. Сначала грешить, затем в муках рожать в наказание. Затем в поте лица зарабатывать на хлеб свой. И опять по новой — в нору плоти. Так? Порочный круг. А что, если пол послать к чертям собачьим, на херус послать? Вот о чем мой балет! Отказаться от божьего дара. Найти путь любви, который лежит вне плоти. И тем самым восстановить общее девство. Ты говоришь, что это пошлость? Нет, это именно богохульство. Наши проклятья полу, который от Бога.

Только через пару дней Надин смогла мысленно возразить Норе: для богохульства необходима вера, а иначе это просто фиги атеистки. Единственная закавыка была в том, что она не знала ответа на вопрос: а может быть, Нора верила в Бога? Она поделилась своими мыслями с Францем.

— Святая простота! Она же лесбия.

— Кто? — Навратилова не поняла слова, но тайный смысл его сразу угадала.

— Мазо.

И Франц грубо, с явным наслаждением первооткрывателя объяснил ей то, что она смутно подозревала: они лижут друг друга, валетом лягут и всасываются на пару часов. А член имитируют пальцем. Трахают друг друга языком, дурилка…

Но это говорил Франц дневной, а не тот, что был ночью; дневного Надин любила меньше.

Франц Бюзинг появился в ее жизни ночью, когда она оставалась одна царствовать в пустой студии. Он подрабатывал на жизнь тем, что сторожил этот дом, где имелось еще с десяток мелких контор и несколько служебных квартир. Он сразу же ею увлекся, страстно и сильно. Именно с ним она встретила Новый 1975 год, а через тринадцать дней, в старый Новый год, — они стали близки. Сначала она не обратила на него внимание сердца, Бюзинг показался Наде уродливым сатиром: низкий лоб, отчетливые надбровные дуги, тяжелый чувственный рот, массивная челюсть. И на этом лице сатира — холодные берилловые глаза немпа; тонкие нервные руки пианиста, прикованные к волосатому торсу, чуткие веки; наконец, он был необычайно умен, от Франца исходила отчетливая интеллектуальная мужская сила ума и души. Он был старше Надин, был уже однажды женат. Надя потянулась к Бюзингу, дико нуждаясь в опоре, кроме того, больше всего в то время она ценила в мужчине именно ум, она всерьез изучила свой характер и знала один из секретов собственной души: оказывается, она была равнодушна к мужской красоте, к физической силе, к власти мужчины, а вот его интеллект ее волновал. Для Надин в победном уме заключалась абсолютная эротическая сила. Она испытывала возбуждение от монологов немца. С удивлением она рассматривала Франца в ту страстную ночь первой близости, взяв в обе руки настольную лампу и изучая его с напряжением натуралиста, увидевшего неизвестное животное на морском берегу. По существу Бюзинг сделал ее женщиной. В самой пасти зимы босая нога ступила на курчавую траву Эдема, и световая тень пальм полосами бродила по лицу девы-пантеры; ты самый близкий человек мне на свете, бредила Надин про себя заклинаниями, ближе мамы, ближе сестры… ты достал меня, гад…