Этос московской интеллигенции 1960-х
Из разговоров Андрея Лебедева с Евгением Терновским
От публикатора
Проще всего было бы начать эту вступительную заметку фразой: «Автор публикуемых ниже рассуждений — человек удивительной судьбы». Но, кроме вполне понятных стилистических расхождений с клише матерой газетчины, здесь возникают расхождения по существу. Если следование судьбе подразумевает пассивное приятие собственной участи, то в случае Евгения Самойловича Терновского правильнее говорить о жизни наперекор судьбе, о готовности преодолевать тот, казалось бы, единственный, навязываемый ею вариант существования. Сын искренне преданных режиму советских родителей, он очень рано связывает свою жизнь с противостоящей официозу культурой 1960-1970-х годов. Студент московского Института иностранных языков, изгнанный оттуда за религиозные убеждения, он получает диплом Кёльнского университета. Секретарь редакции «Континента» и сотрудник «Русской мысли», он оставляет эмигрантскую стезю и становится доцентом славистской кафедры Лилльского университета. Русский прозаик, отнюдь не обойденный вниманием критиков и издателей, как эмигрантских, так и западных, он, однако, не спешит оказаться на гребне перестроечного интереса к тамиздату и предпочитает печататься в известном парижском издательстве «Klincksieck», где выходят не только его русские произведения, но и исследование «Pouchkine et la tribu Gontcharoff» («Пушкин и род Гончаровых»), основанное на уникальных материалах из французского архива семьи Геккернов.
В 2000-е годы Терновский публикует три романа по-французски — в очередной раз перепутав карты судьбы, ибо ожидать от писателя иностранного происхождения, разменявшего седьмой десяток, такого резкого и рискованного шага вряд ли следовало бы.
Предлагаемый читателю текст составлен из фрагментов обширной книги-интервью, над которой в настоящий момент работают Терновский и автор этой вступительной заметки. Дабы максимально использовать предложенный журналом формат, я снял свои реплики-вопросы в пользу самого Евгения Самойловича и заменил их тематическими заголовками.
А.Л.
Московская интеллигенция 1960-х годов
Как я вижу сейчас, 1960-е годы не были, разумеется, либеральными годами, но украденный глоток свободы все же не исключался. Такова была уступка режима, сократившего тотальный террор. Он приобрел более сдержанную, так сказать, дискретную форму. К тому же в конце 1950-х СССР, истреблявший свободомыслие, встретился с Россией, которая вернулась из лагерей. Коммунистический режим постепенно терял своих (псевдо)героев, хотя, к большому моему изумлению, даже в эмиграции мне приходилось встречаться с отпрысками этих бородатых комсомольцев, боготворивших Ленина, например Левитиным-Красновым или женой литератора Льва Копелева.
В образовавшуюся пробоину буквально хлынула некогда запретная литература. В тлетворном провинциальном воздухе повеяло свежестью самиздата. Изредка появлялись вполне официальные издания, но с ничтожным тиражом, таких некогда прóклятых писателей, как Михаил Булгаков или Юрий Олеша. Литературная молодежь диссидентской окраски боготворила художников, уцелевших от сталинских громов и погромов. Помимо своего таланта, они символизировали связь, которая, казалось, оборвалась навеки, с русской европейской культурой — среди них Анна Ахматова и Борис Пастернак были наиболее чтимыми фигурами.
Для меня таким восстановителем русской культуры стал
Алексей Федорович Лосев.
Я думаю, что история русской философии никогда до сих пор не знала столь мощного мыслителя, к тому же несравнимого ни с кем по своей эрудированности. Он был не только педагогом, но и Наставником, отнюдь не мистагогом, но проповедником. Вечер, проведенный с ним в разговорах на старом Арбате, стоил целого семестра университетского обучения. Одна его беседа о таинствах христианства, например, могла заменить десяток книг на подобную тему. Я бы сравнил его мысль с пучком лазерного луча, проникавшего в самое существо предмета, будь то философия, богословие, математика, астрономия, музыка, религия. Если вы прибавите к этому теплоту, простоту, ровность дружеского обращения (хотя нас разделяло около полувека и наши отношения сформировались естественно таким образом: Наставник-ученик), его великолепную русскую речь, без малейшей примеси отталкивающего советского волапюка, то нетрудно понять, до какой степени я был очарован этим человеком, одарившим меня своей дружбой. Алексей Федорович и его вторая жена, профессор Аза Алибековна Тахо-Годи, выдающийся специалист по античной литературе и сущая подвижница в жизни Лосева, были самым отрадным воспоминанием о моей российской жизни. Я знаю, что ныне создан музей А.Ф. в Москве, прославленные западные университеты организуют коллоквиумы и семинары по изучению его творчества, изданы основные его труды. Он не только пережил, но и победил всех многочисленных гонителей, клеветников и клевретов режима.
В те же 1960-е годы я часто встречался со Станиславом (он же Стас для близких и друзей) Красовицким, ныне, как кажется, ставшим священником Русской православной церкви за рубежом. Появление этого поэта в конце 1950-х — 1960-х годах я рассматриваю как литературный миракль. Он писал сравнительно недолго: вероятно, шесть или семь лет — и затем отдалился от поэзии (но, может быть, поэзия от него отдалилась — в мировой литературе есть, хоть и немногочисленные, примеры этого странного явления). Те 30 или 40 стихотворений, которые я помню наизусть, мне видятся как наиболее талантливое и оригинальное явление в русской поэзии XX века. Подлинное литературное чудо: Красовицкий писал так, как если бы советская литература никогда не существовала, как если бы его предшественники — Хлебников, Кузмин — протянули ему дружескую руку через несколько десятилетий молчания и умолчания. Позвольте привести вам одно его четверостишие, в котором с поразительной полнотой выражено то, о чем тщетно мечтали романтики и на чем поскользнулись декаденты:
Хорошо, пистолет имея,
отведя локтевой костыль,
застрелиться в пустой аллее,
потому что все это — пыль.
Гениальные строки, на мой вкус! Никогда в русской поэзии суицидальная мысль не изъяснялась на таком сухом, образно точном, ритмически убедительном и интонационно богатом языке. Кстати, этот тип усеченного анапеста — редкий гость в русской поэзии — превосходно выражает дыхание или задыхание обреченного несчастливца. Об этих четырех строках можно написать стостраничное исследование!
Всем своим обликом Красовицкий ускользал от советской действительности. Чуждый пьянству, ребяческой мегаломании, вечному симптому слабого знакомства с античной и классической литературой, сквернословию — бичи тогдашней поэтической молодежи, — сдержанный, многословный лишь тогда, когда тема разговора глубоко его трогала, Красовицкий к тому же обладал той внутренней силой, перед которой многие испытывали, как сказали бы французы, fascination, нечто среднее между гипнозом и очарованием. Я помню, когда-то Стас пришел ко мне в гости на 3-ю Мещанскую улицу, где я снимал комнатку в квартире моего приятеля, художника Эдуарда Штейнберга. Случайно в этот день меня навестил мой крестный Борис Петрович Ярославов. Славный был человек, но далекий и от литературы, и от философии, и от поэзии. Не могу вспомнить, о чем говорил Красовицкий в этот вечер; не желая прерывать нашей беседы, Б.П. уселся возле окна в ожидании окончания словопрения. Но через некоторое время я обратил внимание, что он буквально заворожен речью Красовицкого и с большим вниманием слушал его не менее часа. «Какой удивительный человек!» — сказал он после ухода Стаса. На мой вопрос, чем поразил его мой приятель, он ответил, что Красовицкий напомнил ему священника былых времен и своим языком, и своими манерами — это было сказано задолго до того, как Стас вступил на духовную стезю! Б.П. родился в 1904 году в семье мелкопоместного ярославского дворянина и в отрочестве был набожным мальчиком, прислуживавшим митрополиту Агафангелу (Преображенскому).
Я вспоминаю с благодарностью и о других знакомых и друзьях, в частности, о Борисе Петровиче Свешникове, известном художнике и человеке редкой душевной привлекательности. Об Иосифе Филипповиче Кунине, музыковеде, друге Пастернака 1920-1930-х годов, благодаря которому в юности я открывал поэзию Серебряного века. О весьма взбалмошном и талантливом художнике Игоре Куклесе, — к несчастью, страсть к алкоголю победила в нем любовь к живописному труду. О другом художнике — Юрии Машковцеве, сыне академика и большом знатоке русской живописи. О композиторе Николае Каретникове, одном из первых авангардистов в русской музыке. О Юрии Дунаеве, живописце и исследователе Ренессанса. О Владимире Максимове, человеке бурном и часто буйном, одновременно легко ранимом (его мог привести в клиническое помешательство вздорный бред какого-нибудь советского литературного строчилы) и в то же время обладавшем стальной твердостью в своих воззрениях.
Семья советского диссидента
Я появился на свет 2 августа 1941 года близ Москвы, в городе Раменское, который во время войны напоминал умирающую деревню с ослепительно прекрасными смешанными лесами вокруг. По рассказу недавно посетившей меня симпатичной обитательницы Воскресенска, ныне Раменское стал суперсовременным городом с собственным телевидением и домами, расписанными в радужные тона. Я родился в семье инженера, которого затрудняюсь сравнить с Эдуардом Бранли или Александром Поповым, покинул ее в 16-летнем возрасте и крайне редко возвращался в псевдоотеческие пенаты. Я не встречался с членами этого семейства последние 40–45 лет и не испытывал ни малейшей ностальгии. Надеюсь, что это взаимно.
Ваш вопрос может также вдохновить любознательного слависта на исследование белой страницы советской истории: семьи советского диссидента. Она являет один из самых отвратительных аспектов коммунистического режима. Сколько балаганных склок, сколько трагикомических водевилей! Доносы, внутрисемейные преследования, не уступающие государственным гонениям, разрывы, душераздирающие разлады, обращения к советской общественности с просьбой вернуть в семейное лоно заблудшую овцу!
В начале 1960-х годов патеры моего поколения далеко перешли за 50-летний рубеж. Таким образом, большинство из них родилось между 1905-м и 1910 годами. О прошлом России у них было смутное представление, сперва отравленное пропагандой, затем — страхом. Кто не сгинул в волнах террора 1930-1940-х годов, не переставал чувствовать смрадное дыхание государства на своих седеющих и лысеющих затылках — даже вполне лояльные граждане и убежденные благомыслы. Конфликт поколений! Это был лишь конфликт страха и (часто бессознательной) юношеской беспечной отваги. Никакие идеи патерами не обсуждались, они лишь знали (и не ошибались), что, например, у религиозного юноши нет никаких шансов осуществить сносную карьеру и что вступающего в открытый конфликт с властями ожидает лишь тюрьма или психиатрическая лечебница. Более того, появление диссидента могло отозваться на всех членах семьи, поскольку, по доброй советской традиции, сын отвечает за отца, отец — за сына, деверь — за золовку и свояк — за свояченицу.
Один из таких патеров, с тем чтобы образумить своего сына-диссидента, попавшего в лапы коварных церковников, не нашел ничего более благородного, чем выписать его из своего жилища (знаменитая прописка!), не сообщив ему об этом, и бедный малый два года ходил под топором (нарушение паспортного режима, каравшееся двумя годами тюремного заключения). Некий юный поэт с профилем молодого Листа, — его звали Василием Максюковым, — страстный коллекционер самиздата, одаренный музыкант, рассказывал мне, что его папаша, бывший то ли политруком, то ли политдураком, а скорее и тем, и другим, реквизировал в отсутствие сына летучие машинописные листки Солженицына и журналиста-диссидента Георгия Померанца и собственноручно отнес их в КГБ. Не ведаю, чем закончилась эта история: бедный Василий неожиданно исчез, и дальнейшая судьба его мне неизвестна… Другая чадолюбивая мать одного из моих друзей явилась с радужной трагической слезой умолять руководство Института иностранных языков (заочное отделение) вернуть сына на путь истинный и оградить его от дурного влияния самиздата. В доказательство оного она принесла стопу стихов, одно из них — о ХХ съезде, вряд ли талантливое, но весьма ироническое. Сына немедленно отчислили, как это у них премерзко выражалось, из института.
Вероятно, были и другие, более утешительные примеры, как, например, мать Владимира Буковского, отважно боровшаяся за освобождение своего сына. Но из моего опыта 1960-х годов я извлек незатейливую истину: предпочтительней обходиться без семейной поддержки и не ожидать ее ни в каких обстоятельствах.
Третья волна русской эмиграции
Третья эмиграция, к которой я и принадлежал, представляла весьма диковинную смесь лиц, наречий и состояний. Было естественно полагать, что они избрали изгнание по политическим мотивам. Разумеется, я не ожидал, что все эти беженцы будут подобны Буковскому (кстати, Владимир Буковский эмигрантом не был) или даже скромным диссидентам, к которым я относил себя самого. Но я также не ожидал, что среди них сыщутся трепетные поклонники Ленина и сторонники розового социалистического рая. И они отнюдь не витали в бледном одиночестве! Многочисленными были и те, кто с ностальгией вспоминал о своем недавнем советском прошлом («Я работала на Свердловской студии телевидения!» или «Я писал в журнале “Пионер”!»), хотя налицо были причины стыдиться его или хотя бы сожалеть о нем. Другие с гордостью изрекали исторические фразы типа: «Я не диссидент!», «Я не политический эмигрант, я экономический беженец». Я совсем не сужу строго людей, которые покидали СССР по экономическим причинам, но, к сожалению, я часто видел, что от них исходила струя какого-то иррационального отвращения, даже ненависти, к оставленной отчизне. Мне это было глубоко чуждо. Я всегда отделял коммунистический режим от нации и страны, хотя в те времена это было нелегкой задачей.
После отъезда в Германию, где я прожил несколько лет, после Страсбурга, где я работал два года в университете, большинство моих русских связей ослабло и даже распалось. В течение многих лет, кроме Зинаиды Шаховской и ее русско-французского окружения, я мало с кем поддерживал отношения из русских кругов.
Зинаида Шаховская и «Русская мысль»
Наши дружеские отношения с Зинаидой Алексеевной продлились 15 лет. Невысокого роста, полная, с приятным выразительным лицом и молодыми глазами, З.А. производила двоякое впечатление: светская дама и в то же время — свободная, по-французски пылкая журналистка. Passionnée, бурно увлеченная, как сказали бы французы, политикой, общественной жизнью, но и — поглощенная литературой, автор множества русско-французских книг, из которых я бы отметил русские «Отражения» и французские воспоминания «Telestmonsiècle». Ее книга «Retour», мудрено переименованная издателем с воображением портного в «MaRussiehabilléeenl’URSS» («Моя Россия в советской одежде»), изданная в 1958 году, одно из первых правдивых свидетельств о советском мире, имела большой успех.
Страстный характер З.А. приводил к тому, что отношения с окружением нередко напоминали метеорологическую сводку — приближение бури, буря, райская погода, циклоны возмущения, антициклоны восхищения. Ее бурные ссоры и патетические примирения с одним профессором-славистом мне напоминали роман с никому неведомым окончанием. Кроме того, она плохо переносила славу своих удачливых коллег — забавная черта! — наш друг и коллега, писатель Николай Боков, достоверно описал ее литературную ревность в своей статье о Джейн Вронской. Но она была умна, остроумна, отзывчива, и сего было достаточно, чтобы не замечать этих незначительных слабостей.
Шаховскую часто упрекали в патернализме. В редакции она всегда появлялась в окружении старых дам, у которых цель жизни, как кажется, заключалась в демонстративном обожании главного редактора. Но этот патернализм отнюдь не исключал либерализма. Я помню, что несколько сотрудников без труда уговорили З.А. отказаться от публикации ее собственной статьи по поводу Синявского — в ней было слишком много личных выпадов. В течение многих лет она из сострадания выносила присутствие Сергея Мильевича Рафальского, который был ей неприятен как социалист. Один из сотрудников опубликовал более чем холодный отзыв на книгу ее брата, владыки Иоанна, о Льве Толстом, что ничуть не помешало редактору и оному сотруднику сохранять добрые отношения. Предыдущий редактор «Русской мысли» Сергей Акимович Водов, кстати, оставивший добрую память о себе среди старых русских журналистов, действовал иначе — по рассказу Нины Константиновны Прихненко, секретарши редакции, он молниеносно подвергал остракизму строптивого автора.
Таким образом, могу сказать, что атмосфера в «Русской мысли» того времени была мирной и приятной. Старые сотрудники, как Рафальский или Константин Дмитриевич Померанцев (мой сосед по дому), приняли экс-советских литературных беженцев с сердечным расположением. Рафальский, ядовитый полемист и автор социалистических, экономических и даже антропологических проектов, был добрейшим человеком, художником в духе Малявина и интересным собеседником. Померанцев, несмотря на болезненный вид, обладавший железным здоровьем — он пересек на своем спортивном велосипеде половину Италии — мог часами говорить (и заговорить до умопомрачения свою молчаливую жертву) о русской поэзии и немецкой антропософии. Георгий Иванов был его Гёте, а доктор Штейнер — Вергилием. После его кончины в 1991 году я прочитал подборку стихотворений, из которых одно четверостишие, написанное им по поводу трагической смерти его молодого друга Михаила Туроверова, хотел бы привести здесь:
Ты был моим вечерним светом.
Ты совестью моею был.
На все вопросы был ответом,
хотя бы потому, что жил…
Через три года после моего прибытия в Париж Шаховская оставила «Русскую мысль», и редакторский трон занял Серафим Николаевич Милорадович. Этот потомок русских дворян и родственник немецкой аристократии, человек почти исполинского сложения, отличался той учтивостью, которая, не сомневаюсь, привела бы в восхищение Данжо. Вообразите такую сценку: главный редактор, в своем тогдашнем вечнозеленом пиджаке, склоняется над письменным столом сотрудника редакции, размахивая только что полученным номером французской газеты: «Милый Женя, если у вас будет свободная минута… ах, это совсем не срочно… когда сможете… это совсем небольшая статья… не могли бы вы перевести для будущего номера… если, разумеется, у вас нет другой срочной работы!» Статья тут же переводилась, и старательный переводчик немедленно вознаграждался ликующим возгласом: «Чудно! Превосходно!» Для тех, кто имел несчастие побывать в приемных советских редакторов, такой стиль общения в первые времена казался почти версальским. Впоследствии Серафим Николаевич оказался директором «OverseasPublicationsInterchange» в Лондоне, и наше сотрудничество долго продолжалось — я перевел с французского языка на русский две книги для этого издательства.
Среди постоянных сотрудников было несколько новых беженцев и выбеженцев. Журналист Владимир Рыбаков был тем, кого тогда именовали репатриантами (его родители, французские коммунисты русского и польского происхождения, неосторожно вернулись в СССР после войны и через несколько лет совершили то же путешествие, но в обратном направлении). Он уже несколько лет жил в Париже, превосходно знал, как нанять квартиру, как избежать административных подвохов или слишком обременительных налогов. В первые месяцы моей французской жизни он был моим сущим поводырем.
Через год или два в Париже появился Николай Боков. «Русская мысль» издала задолго до его приезда блестящую сатиру анонимного автора из России: «Приключения Вани Чмотанова». Оказалось, что это был Боков — вместе с соавтором Петровым. Вскоре он стал нашим коллегой. После работы мы часто отправлялись, как парижские гуляки, в кафе по соседству, носившее музыкальное название «Do, re, mi», пили красное вино и играли во флиппер. Обычно Рыбаков был чемпионом. Мне было тогда уже 34 года, моим коллегам на пять-семь лет меньше. Далеко от юности, но, тем не менее, я думаю, что мы часто ощущали плеск или всплеск молодости, в основном мрачно проведенной при советском режиме. Николай Константинович, даровитый актер, иногда разыгрывал сценки, которые нас приводили в восхищение. Помню, например, полемику Ленина с Троцким, когда один из оппонентов дубасит другого по воображаемой лысине, а тот вырывает с корнем мнимые пепельные кудри своего противника. Сценка сопровождалась русским комментарием, столь же забавным, как пантомима, — и пораженные посетители кафе, включая хозяина, покатывались со смеха, хотя не понимали ни единого слова.
Вероятно, вам эта картинка может показаться слишком идиллической — и вы правы. Наше покойное пристанище периодически потрясали внешние распри, грозившие расправой. Так, один автор третьей эмиграции, недовольный статьей Рафальского, грозился отколошматить 84-летнего почтенного старца. Другой эмигрант-литератор (не исключаю, что им была переодетая эмигрантка) в течение нескольких дней устраивал засаду возле «Русской мысли», чтобы публично оскорбить некоего С-кия (под псевдонимом С-кий прозрачно скрывался Сергей Мильевич), — месть за его критику, кстати, довольно добродушную. Один из эмигрантских бардов написал прехамское письмо Зинаиде Алексеевне, подозревая ее в авторстве критической статьи, подписанной В. Малашин. (Шаховская автором не была, не более, чем я. Не намерен облегчать работу будущим литературным детективам, если таковые найдутся, и оставляю им осуществлять многочисленные поиски и происки.)
И, несмотря на эти бури и бураны в эмигрантском стакане, я вспоминаю с удовольствием о годах, проведенных в «Русской мысли». Они завершились для меня отъездом в Кёльн в 1978 году.
Русский писатель-эмигрант и Франция
В 1980-е годы владельцем «Клинксьека» был г-н Пьер Бодри, великий знаток и любитель книг. Его каталог включал переиздания редчайших фолиантов XVII и XVIII века. Издатель научной литературы, он не чуждался и художественной, но она составляла, так сказать, его jardin secret, увлечение. По этой причине он создал небольшое и патетически некоммерческое издательство «Aux Amateurs de livres». В нем выходили либо книги, ценимые Бодри, либо произведения авторов, публиковавшихся в «Клинксьеке» благодаря меценатам или субсидиям. В моем случае такую помощь часто оказывали близкие друзья, доктор Робер Таке и его жена, о чем я вспоминаю с большой признательностью, а также другие. Доктор Таке, помимо английского и испанского языков, сносно владел русским и с симпатией относился к русским литературным изгнанникам.
В моем романе «Le Mascaron» («Маскарон») повествователь упоминает не без добродушной иронии о советском поэте-диссиденте, свято убежденном, что, оставив СССР, он немедленно и навсегда оставит за спиной все литературные злоключения. В свободной стране, полагает он, его стихотворения не могут не быть признанными как величайшие творения, со всеми радужными последствиями.
Я встречал немало литературных соотечественников, ослепленных подобным убеждением. Для них Запад стал западней. Поскольку при ничем не ограниченной свободе творчества положение писателя-эмигранта, за редким исключением, весьма незавидно.
И это касается не только неименитых литераторов.
В первой эмиграции, бесконечно более многочисленной, чем, например, третья, существовало множество издательств, газет, журналов. Но если газету покупал обычный эмигрант, к тому же часто не знавший французского языка, то многие ли, даже любители литературы, могли позволить себе роскошь приобретать книги гениального художника, каким был Иван Бунин? Даже страстные поклонники эмигрантской поэзии открыто предпочитали Марине Цветаевой лирические излияния Владимира Смоленского и, следовательно, снобировали сборники поэтессы. Тридцать три года назад я с изумлением отметил, что цветаевские книги «После России» или «Царь-Девица» — ныне библиографическая редкость, — несмотря на их крошечный тираж, по-прежнему ожидали покупателя на пыльных лавках русского книжного магазина на rue de l’Éperon. Или талантливая книга Юрия Анненкова «Повесть о пустяках». В этой же лавке можно было приобрести русские издания Бунина, нобелевского лауреата и литературной знаменитости, изданные тридцать или сорок лет назад.
Переводы на иностранные языки составляли обычно скромный финансовый ручеек, который позволял кое-как протянуть год, не более. И Набоков напрасно утверждает, что «мои книги стали приносить приличные деньги, и мы отправились ловить бабочек», — как раз в то время, когда его американский друг Эдмунд Вильсон тревожится о финансовом положении находившемся в отнюдь не в цветущем состоянии своего русского коллеги (на это обстоятельство когда-то обратила мое внимание Зинаида Шаховская, написавшая злые воспоминания о писателе, — месть за его прегрубейшую выходку). Массовый читатель вряд ли умножит денежную массу автора, — такие романы, как «Бледный огонь» или «BendSinister», достигающие, на мой вкус, вершин западной литературы, обычно им не покупаются. Творец Лолиты должен быть благодарен малолитературной нимфетке (любопытно, что это слово — французского происхождения, nymphette, оно пришло из старой французской поэзии), навсегда его избавившей от житейских забот.
По логике книжного рынка эмигрантские издания всегда убыточны. Перевод на иностранные языки мог дать утешение эмигранту-писателю, он приносил сравнительно мало денег, если творение не становилось коммерческим бестселлером. Что касается третьей эмиграции, то думаю, что в конце 1980-х годов не осталось ни одного литературного русскоязычного издания, кроме «Нового журнала» в Америке. Число литераторов стало значительно превышать число потенциальных читателей и покупателей.
Но, думаю, есть и другая причина, которая углубила и осложнила положение литературной части третьей эмиграции. Здесь мы переходим от статистики к социологии. Дело в том, что бывшие советские писатели из третьей эмиграции оказались в стране, чье положение, условия, устои и традиции напоминали советскую литературную среду не более, чем Лазурный берег сибирскую тундру.
И в те отлетевшие времена, и ныне лишь 5 % писателей во Франции живет своим литературным трудом, не прибегая к журнальной работе, сочинению шпионских или эротических бредней. Остальные служат в страховых агентствах, преподают в лицеях или университетах и даже работают в газетном киоске, как недавний обладатель лавров Гонкуровской премии. Один из самых одаренных, на мой взгляд, современных французских писателей — Габриэль Осмос — издает книгу раз в три или четыре года, которая никогда не фигурирует в списке наиболее продаваемых, хотя стиль Осмоса восхищает самых скептических критиков. Не думаю, что его превосходные книги позволяют ему вести непринужденный образ жизни свободного художника.
Есть и иное обстоятельство. Во Франции очень жива традиция политических трактатов и социальных сатир, вызывающих бóльший интерес, чем литература. Сколько раз мне дружески советовали состряпать сочинения на общественные темы: «Будущее советского коммунизма» (которого не оказалось), «Положение медицины в СССР», «Перестройка — перекройка советского общества» — и другие, столь же вдохновляющие сюжеты. Они должны были принести гонорары и успокоить литературный гонор писателя, остававшегося в тени. В гонорарах я не слишком нуждался, поскольку был доцентом Лилльского университета; что касается гонора, литературной амбиции, жажды славы и прочего, они меня не терзали. Но я всегда чувствовал опасность этого пути, неумолимо толкающего художника на путь газетчика, который сегодня пишет о джазовой музыке, завтра о жертвах потопа в Таиланде и на следующий день — о производстве макарон. Легко стать в самой свободной стране мира рабом самой свободной газеты.
Таким образом, жизнь писательским трудом во Франции рассматривается как высшая роскошь, доступная разве что отшельнику Круассе или лавроувенчанным обладателям литературных премий. Но не таково было положение советского писателя. Надо признаться, что советский режим добросовестно золотил клетки своим законопослушным певчим птицам. Государственные дачи, почти бесплатные квартиры, совершенно бесплатные санатории и дома творчества, литфонды, тиражи с пятью нулями, авансы с четырьмя нулями — и все это для творений, которые в большинстве случаев были ниже нуля. Взгляните-ка на последнюю страницу советских романов 1930-1950-х годов (кажется, это называлось «выходными данными») — «Как вытесалась дубина» или «Серые березы». Шедевры советской прозы. У вас потемнеет в глазах от указанного тиража.
Тупики ностальгии
После отъезда из России перемена бытия и даже быта, разумеется, много значила. Иногда она была мучительной, изредка — поучительной. Отрыв от родины нередко грозил превратиться в надрыв с достоевской окраской. Но я всегда думал, что к душевным надрывам следует относиться, как к гнойным нарывам, и следить за psyché (психика) не с меньшим тщанием, чем за дерматологическим раздражениями.
Я рано почувствовал не только человеческую, но, если угодно, литературную опасность ностальгии, которая легко превращает писателя-изгнанника в соляной или деревянный столп. То, что немцы называют Heimweh, французы mal du pays, а русские тоской по родине, иначе говоря, ностальгией, является чувством столь же сокрушительным, сколь разрушительным. Известный французский историк религий Одон Валле в своей занятной книге «Dieuachangéd’adresse» («У Бога изменился адрес») кратко и живо излагает историю ностальгии. В 1678 году эльзасский доктор Жан Хофер обратил внимание, что наемные швейцарские солдаты на службе у Папы, французского короля или русского царя обливались слезами, заливались алкоголем, дезертировали и даже умирали от тоски по родным горам и уютным шале. Национальный швейцарский гимн приводил их в такое исступленное состояние, что, по свидетельству Жан-Жака Руссо, его исполнение было запрещено под страхом смерти! Лишенных швейцарского быта и бытия бравых солдат было легко превратить в умалишенных!
У обычного советского эмигранта выбор будущего был прост и невелик. Либо униженно продираться и пробираться к дверям советского бункера на бульваре Ланн с надеждой получить разрешение на возвращение — чаще всего его ожидало горчайшее разочарование. Я имел случай встречать в «Русской мысли» этих невозвращенцев, потерянных, внутренне растерзанных, а зачастую попросту помешанных. Либо навечно остаться в эмигрантском гетто. Или — при известной воле и большом усилии — попытаться слиться с новой страной.
Четвертого не дано.
Но и литературный эмигрант не обладал бóльшим выбором. А поскольку ностальгия, на мой взгляд, порождает аллергию к иностранному языку и коварно замыкает автора внутри близкого ему литературного пространства, часто иллюзорного, то большинство эмигрантских авторов в своей прозе редко обращались к сюжетам, выуженным из западной жизни. Все усилия сосредотачивались на воссоздании потерянных гнезд и родных осин во всевозможных вариантах, причем совершенно логически язык и стиль теряли свое необходимое первородство. Овидий, прародитель всех литературных изгнанников, предчувствовал эту опасность и терзался при мысли, что в его посланиях римские друзья смогут обнаружить следы «подлой» скифской речи, которую он слышал вокруг! Нужно было обладать гением Тургенева, Бунина, Джойса, Юрсенар или Цветаевой, чтобы вдали от отчизны творить произведения, которые могли быть созданы в дворянской русской усадьбе, в дублинской скромной квартирке, в замке меланхолической и величавой Фландрии или в московской послереволюционной разрухе. Средний литератор тонул в пучине общих русских тем, которые тогда были животрепещущими: советская армия, КГБ, принудительное психиатрическое лечение, преследование верующих и так далее. Ностальгический прозаик продолжал сокрушать врагов и врагинь и яростно полемизировать со своими советскими обвинителями — бесплодный труд, когда они разделены расстоянием в три тысячи километров. Ностальгический аэд отваживался искать русский Китеж в обмелевшем пруду собственной юности. Другие с трогательным упорством продолжали писать в стол. Но самое высокое литературное и общественное подвижничество не всегда приводит к искусству.
С одной из таких жертв литературной ностальгии я познакомился в 1980 году.
Жена писателя Валерия Тарсиса, Анна, пригласила меня в Берн для выступления перед герольдами и глашатаями некоего таинственного института «Второй мир» (я думаю, это было протестантское общество, которое пыталась оказать помощь своим единоверцам в СССР). Я был гостеприимно встречен и Анной, и автором «Синей мухи», и институтом «Второй мир» и провел несколько приятных дней в этом сверхопрятном городе. По вечерам мы вели, разумеется, «русские» разговоры. Валерий Яковлевич, коренастый, симпатичный и говорливый старик небольшого роста, рассказывал о своих литературных делах: он периодически сотрудничал в газете «Zeit Bild», представляя швейцарской публике русские новинки, готовил полное собрание сочинений для издательства «Посев» и с интересом следил за русской эмигрантской прессой.
Но одна подробность его литературной деятельности привела меня в состояние шока: он показал мне коллекцию своих неизданных романов, — не менее десяти! — и каждый превышал четыреста страниц. Меня поразило не столько изобилие творений, сколько замысел творца: по его словам, они должны стать своего рода энциклопедией советской жизни (может ли энциклопедия стать произведением искусства?!). Он прочитал несколько глав из неопубликованного романа, который назывался, если я не ошибаюсь, «Борьба с зеркалом». Я убедился, что, вопреки только что услышанным последним известиям на немецком языке, нежно-анилиновым швейцарским сумеркам, наливавшимся плотной синькой за окном, весям и стогнам города, продезинфицированным, как в операционной, знаменитой часовой башне и фонтану на Марктгассе, Валерий Яковлевич продолжал свое существование в иных мирах — в советском быту 1930-х и 1940-х годов, от которого он удалился уже несколько десятилетий назад. Ностальгический бурлак, он покорно продолжал волочить плот своего прошлого, не замечая, что тот скользит не по живым водам творчества, но застревает в песках забвения…