ЕВГЕНИЙ ТЕРНОВСКИЙ — АНДРЕЙ ЛЕБЕДЕВ
Встречи на рю Данкерк
книга-интервью
Терновский Евгений Самойлович родился в 1941 году в городе Раменское Московской области. Русско-французский прозаик, автор повестей “Странная история” (1976) и “Приемное отделение” (1979), романов “Портрет в сумерках” (1990), “Кудесник” (1996), “Trompe-l’oeuvre” (“Тромплей”, 2001), “Noces en noir” (“Свадьба в черном”, 2005), “Le Mascaron” (“Маскарон”, 2007), монографии “Pouchkine et la tribu Gontcharoff” (“Пушкин и род Гончаровых”, 1992). Живет в Париже.
Лебедев Андрей Владимирович родился в 1962 году в поселке Старая Купавна Московской области. Доцент Государственного института восточных языков и культур (Париж). Автор пяти книг прозы. Последняя, написанная в соавторстве с Кириллом Кобриным — „Беспомощный”. Книга об одной песне” (2009). Ее журнальный вариант был опубликован в “Новом мире” (2008, № 5). Живет в Париже.
Журнальный вариант.
Книга-интервью
— Многоуважаемый Евгений Самойлович, мои первые вопросы — о начале или даже предначале вашего творческого пути. Откуда возникла сама потребность в писании, понимание, что это — ваше? Рождаются ли писателями или ими все-таки становятся? Что явилось определяющим в вашем случае: семья, среда, чудо?
— Я стал писать рано, в возрасте шестнадцати лет, и до тридцати лет писал в воображаемый письменный стол, поскольку подлинного у меня в ту эпоху не было. Ныне, спустя полвека, я могу сказать, что литература как профессия не имела никакого значения в моей жизни. Я свято чту завет Флобера о том, что автор должен сочинять прежде всего для себя самого.
Я никогда не писал в надежде на астрономический гонорар или гомерическую продажу экземпляров.
Я также никогда не писал по заказу — и до сих пор с удовольствием вспоминаю сакральное изумление одного наивного немецкого издателя, который предложил мне сочинить за весьма круглую сумму двести страниц вдохновенной и дерзновенной прозы типа «Роман Михаила Горбачева».
Я никогда не грезил о заплате на ветхом рубище творца, еще менее — о превращении этой яркой заплаты в далеко не жалкую зарплату.
Писатель, но также журналист, литератор, сценарист и т. д. — обычная профессия, и ныне стать писателем не более сложно, чем мажордомом или жандармом. Их обильная литературная продукция у меня не вызывает ни симпатии, ни интереса.
Иначе мне представляется художник (замечу, что французское слово artiste точнее и многостороннее выражает природу создателя в широком смысле слова, русское слово слишком тесно связано с живописью). Художник, как всем известно, — дар. Ни любвеобильная семья, ни сверхпривилегированная среда не окажут нам помощи, если мы мечтаем очутиться в поэтическом пантеоне в обществе Вийона, Ронсара или Бодлера, тогда как мы явились в этот мир под знаком Булочника, Профессора или Переводчика. Между прочим, об этом прекрасно писал Мопассан в своей статье о Великом Нормандце.
Что же касается вопроса о потребности писания (творения?), то я думаю, что потребность творить одинаково вложена и в канадского лесоруба, и во Фра Анжелико и является наиболее похвальной чертой человеческой природы.
— Писание в стол — суровая школа, а замечание о том, что в юности вам к тому же приходилось довольствоваться лишь воображаемым письменным столом, заставляет предположить: эта школа вряд ли была добровольной. Вы родились в 1941 году. Время с шестнадцатого по тридцатый год вашей жизни приходится соответственно на 1957–1971 годы. В тогдашней истории СССР можно выделить как минимум две эпохи: послесталинская оттепель и последующие за ней сумерки советского режима.
В какой степени история страны влияла на вашу личную историю? Ощущали ли вы себя заложником первой или все-таки главные, знаковые события вашей творческой биографии того времени видятся вам независимыми от нее?
— В период эпидемии бубонной чумы вряд ли можно чувствовать себя независимым от возможного заболевания. Ныне, с истечением времени, отчетливо видна небывалая жестокость советского коммунистического режима, истребившего крестьянство, культурную элиту, духовное сословие. Предреволюционную Россию можно во многом порицать, но она никогда не знала ни системы массового истребления, ни концентрационных лагерей, ни полного уничтожения гражданского общества. Если позволите, я хотел бы сделать небольшой экскурс в эту трагическую историю.
В отличие от некоторых русских историков и философов, включая А. И. Солженицына, я не думаю, что истоки этого режима исходили от французской революции или коренились в особенностях русской психологии, как это рискованно выводил Николай Бердяев. Носитель вируса холеры вряд ли умрет от насморка. Если Франция и век Просвещения распространили смертоносные идеи во всей Европе, то страна Вольтера и Монтескьё должна была бы стать первой жертвой. Но этого не случилось. Разумеется, массовые убийства в Вандее, знаменитые баржи Шартье и прочие преступные безобразия достойны сурового осуждения. Но террор французской революции, так же как и прочих революций европейского типа, принципиально отличается от природы коммунистического террора. Первый был осознан как средство борьбы против контрреволюционеров или тех, кто под ними подразумевались. Он не был оснащен никакой идеологией, не связан с утопическими замыслами.
Советский террор — это идеологический метод государственного управления страной. Он начался с Октябрьского переворота и продолжался до последних корчей советского строя. Террор немыслимый, всеохватывающий, всепроникающий! И если искать свирепых предшественников этого метода, то нужно обратиться к древней истории Египта, или Китая, или империи инков, стран с образцовым тоталитарным режимом. Об этом в свое время убедительно писал знаменитый американский историк профессор Мартин Малиа в книге «К пониманию русской революции» (которую, между прочим, я перевел на русский язык). Климат бесчеловечности, царивший в тридцатые годы, стал очевиден даже для его создателей, которые захотели после смерти тирана спокойно возвращаться домой после бесславных трудов, а не отправляться на расстрел в лубянские подвалы. Так возникла оттепель, о которой вы упомянули, — сокращение радиуса террора, отнюдь не его исчезновение.
Эта оттепель не возвещала весны, однако позволила многим выработать противоядие от бубонной чумы, но при одном непременном условии: тот, кто питал здоровое отвращение к этому брутальному режиму, кто онтологически чувствовал себя не способным войти в советскую систему, должен был заранее исключить себя из сферы лакомых мест и прибыльных синекур государства. Осознать себя в общественном отношении человеком второго или десятого сорта, со всеми вытекающими последствиями. Отказаться от печатания или ограничиться переводами. Или трудиться за ничтожную плату ночным сторожем, санитаром, корректором, дворником. Не грезить ни о какой карьере. Быть незаметным и не замечать их. Писать только свое и только о своем.
Разумеется, для многих этот путь был невыносим — прежде всего семья, «большое зло», как задорно воскликнул молодой Пушкин, амбиции, жизненные трудности подвигали многих к двоению. Хотя я сам это sine qua non редко нарушал, работая и санитаром, и корректором, и рабочим, я знал людей, для которых это двоение стало подлинным терзанием. В самом деле, трудно писать книги о «великих революционерах», c их баснословными тиражами и, соответственно, гонорарами, когда, в сущности, вам хочется с удовольствием плевать на этих сент-жюстов, маратов и прочих мерзавцев. Печально писать драму о Жанне д’Арк, в которой легендарная воительница представлена как похотливая революционная маркитантка, и при этом с упоением проводить ночи за чтением Пруста. Осудительно и незабавно переводить несколько глав романа Роже Вайяна «Странная война» — шедевр бездарности, — и я надеюсь, что у переводчика (а им был я) за это отсохнет правая длань на Страшном суде.
Если прибавить к этому несколько драматических обстоятельств моей личной жизни, то можете себе представить, каким веселым было мое советское существование. Но такой же «веселой» была жизнь многих моих современников.
— И все-таки от периода, о котором идет речь, в истории русской культуры осталось немало ценного. Это эпоха поздних Пастернака и Ахматовой, эпоха, когда создавались произведения, принесшие славу Солженицыну. Я называю лишь несколько наиболее известных имен и только из области литературы.
— Творчество и социальные условия творца поддерживают между собой замысловатые и запутанные отношения. Было бы абсурдно утверждать, что свобода и благополучие всегда способствуют рождению шедевров.
Разумеется, отрадно, что Флобер провел всю жизнь в своем имении Круассе близ Руана, избавленный от материальных забот (кроме последних четырех лет), и раз в шесть лет издавал книгу, от которой до сих пор возникает головокружительное восхищение. Но наиболее гармоничные и философские стихи Андре Шенье написал в тюрьме в ожидании гильотины.
«Огненные девы» Нерваля, самая музыкальная и загадочная проза французской литературы XIX века, писалась поэтом, который влачил существование клошара.
Многие и, замечу, лучшие стихи сборников Верлена («Мудрость», «Прежде и недавно», «Параллельно») родились в бельгийских тюрьмах — сперва в Пети-Карм, затем в Мон, «Сезон в аду» Рембо — в нищенском блуждании между Парижем, Шарлевилем и Рош.
Лотреамон дописывал «Песни Мальдорора», как уверяют знатоки его творчества, в убогой гостинице на Монмартре, напоминавшей ночлежный дом для бродяг из романов Эжена Сю (у него же автор позаимствовал свой литературный псевдоним).
Гийом Аполлинер записывал стихи в окопах — a priori не лучшее место для литературных занятий.
Анна Ахматова сочиняла «Реквием», круглосуточно окруженная полицейской слежкой, и Мандельштам — «Воронежские тетради» — в ссылке, нищете, страхе. Тогда как Алексей Н. Толстой или Максим Горький, эти любители драгоценных трубок и владельцы персидских ковров, на мой взгляд, никаких шедевров в своих барских особняках не создали, так же как вполне благополучный буржуа Ромен Роллан или ловкий финансовый и литературный делец Андре Моруа…
Как я вижу сейчас, шестидесятые годы не были, разумеется, либеральными годами, но украденный глоток свободы все же не исключался. Такова была уступка режима, сократившего тотальный террор. Он приобрел более сдержанную, так сказать, дискретную форму. К тому же в конце пятидесятых годов СССР, истреблявший свободомыслие, встретился с Россией, которая вернулась из лагерей. Коммунистический режим постепенно терял своих (псевдо)героев, хотя, к большому моему изумлению, даже в эмиграции мне приходилось встречаться с отпрысками этих бородатых комсомольцев, боготворивших Ленина, как Левитин-Краснов или жена литератора Льва Копелева.
В образовавшуюся пробоину буквально хлынула запретная литература.
В тлетворном провинциальном воздухе повеяло свежестью самиздата. Изредка появлялись вполне официальные издания, но с ничтожным тиражом, некогда проклятых писателей, таких как Михаил Булгаков или Юрий Олеша. Литературная молодежь диссидентской окраски боготворила художников, уцелевших от сталинских громов и погромов. Помимо своего таланта, они символизировали связь, которая, казалось, оборвалась навеки, с русской европейской культурой — среди них Анна Ахматова и Борис Пастернак были наиболее чтимыми фигурами.
— Насколько мне известно, вам доводилось общаться и с Ахматовой и с Пастернаком.
— Пастернака я видел всего три раза — в 1959 году (напомню, что мне было тогда всего восемнадцать лет). В последнюю встречу мне довелось провожать Поэта в соседнюю деревню, через сугробы и оснеженные поляны, к скромному дому, в котором жила Ольга Всеволодовна Ивинская. Позднее я написал несколько страниц о Пастернаке и, если позволите, приведу один отрывок:
«Тогда постепенно понимаешь, что его поэзия — не только в стихах. Она — в ритмическом жесте шлагбаума, в черно-белой графике ветвей ольшаника, в охах и вздохах морозного ветра, прилетевшего с безымянной речки. Поэт — весь в движении, не стареет его походка, иней серебрит брови и ресницы его моложавого лица. Я вижу его в упоительно солнечное февральское утро, молодо поднимающимся на крыльцо.
В зимнем кристальном воздухе его голос гулко протяжен. Он длится, как баховский контрапункт. Его зрачки, цвета дымчатого кварца, освещенные изнутри радужным лучом — никогда не видел таких глаз! — могли бы принадлежать пророку. Из-под мехового треуха, без наушников, легко выбивается ярко-серебристая прядь волос. Невысокую ладную фигуру облекает старомодное пальто цвета маренго, напоминающее толстовское одеяние.
Февральское утро акварелью и гуашью выписывает женский облик. Несмотря на сокрушительный мороз, подруга Поэта появляется на крыльце без шубы, лишь на плавно покатых плечах пушится белоснежная шаль. Она по-домашнему, несколько ворчливо, обращается к нему с вопросом: „А где же варежки?” Неважная, беглая фраза, но она овеяна такой интимностью, такой сердечностью, что от нее возникает благодарность.
Эта женщина красива той русской красотой, которая сразу же изгоняет вопрос о возрасте. В трепетной лазури февральского солнца она мне кажется почти юной.
Стареющий Поэт и его Возлюбленная».
Полвека прошло после этой зимней прогулки, но я до сих пор отчетливо помню, какая радужная заря осветила лицо Пастернака, когда Ольга Всеволодовна появилась на крыльце. Впоследствии я два или три раза был у нее в ее гостеприимной квартире (там же я впервые прочитал несколько глав «Доктора Живаго» в иностранном издании).
Должен вам сказать, что меня всегда возмущали клеветнические бредни, сопровождавшие страдальческий путь подруги Поэта. Московское литературное бабье никак не могло ей простить любовь Пастернака. Много лет спустя один из немецких коллег прислал мне ксерокопию статьи какого-то дурака-журналиста из «Zeit», в которой этот писака обливал Ивинскую советскими помоями, в том числе обвинением в принадлежности к секретным карательным органам. Вероятно, по этой причине они отправили О. В., и не в первый раз, в мордовский ад!
Когда я читаю подобные бредовые измышления, я всегда вспоминаю, как счастливо и радужно озарилось лицо Пастернака, когда в тот день он увидел Ольгу Всеволодовну на крыльце ее дома. Взгляд Поэта для меня более достоверен, чем доводы всех завистливых недоброжелателей.
Знакомство с Анной Андреевной Ахматовой также было достаточно летучим, хотя и более продолжительным. Всех встреч, вероятно, было не более десяти. Я навещал ее на Ордынке, на Беговой (у переводчицы Марии Петровых), в квартире другой переводчицы, если не ошибаюсь, с болгарского. Ее знаменитое величие, парадоксальным образом не лишенное простоты и добродушной язвительности, в самом деле производило сильное впечатление.
Незадолго до знакомства с Ахматовой я прочитал либретто «Жар-птицы» Стравинского — благодаря моему приятелю тех времен, музыкальному критику Павлу Пичугину, знатоку и почитателю франко-американского композитора. Меня поразило сценическое сходство этого либретто с композицией «Поэмы без героя». (Разумеется, мне тогда было неизвестно, что Ахматова была свидетельницей торжества русского балета в Париже.) Когда в следующую встречу я сказал ей об этом, у нее окаменело лицо, и она погрузилась в долгую паузу, а затем предложила мне развить эту мысль и написать, как она выразилась, комментарий. В тот вечер она была подчеркнуто любезна со мной, о чем свидетельствует ее надпись на книге «Подорожник»: «Евгению Терновскому за слова о моей поэме». Эта книга ныне находится в русском архиве ЦГАЛИ. Комментарий мною не был написан.
Меня восхищали некоторые ее формулировки, которые она роняла в разговорах, их афористическая точность, философский лаконизм. Надписывая моей тогдашней подруге свою фотографию сороковых годов — скромно одетая и «величавая жена» (цитирую Пушкина), — Ахматова заметила:
«Я называю эту фотографию: „Ахматова зарабатывает указ”».
В другой раз разговор коснулся поэта Тихона Чурилина и его книги «Весна после смерти». Ахматова рассказала, что последние двадцать лет жизни Чурилин не написал ни строки и трудился в какой-то советской администрации. Она рассматривала это молчание как подлинный «поэтический акт», поскольку «там, где заставляют себя писать, поэзия кончается» (воспроизвожу текстуально), и в качестве примера вспоминала о двух стихотворных мучениках, Валерии Брюсове и Леониде Мартынове. Хотя в присутствии Ахматовой я всегда испытывал нечто вроде почтительной боязни, я ответил не возражением, но скорее вопрошанием — не свидетельствует ли невозможность отказаться от творчества о личном подвижничестве поэта? После долгого молчания — по моим воспоминаниям, она часто в разговоре погружалась в безмолвие, не всегда понятное или объяснимое, — Ахматова произнесла фразу, достойную войти в антологию сокровенных мыслей об искусстве: «Отречение — тоже творчество».
Одному из моих посещений предшествовал визит известного советского поэта (NB! Речь не идет о Евгении Александровиче Евтушенко!), который, как не без ядовитости заметила Ахматова, «только что с Кубы». Поэт с Кубы принес ей в подарок недавно вышедшую книгу своих стихов со следующей надписью: «Анне Ахматовой, великому русскому поэту». Во время разговора с ней этот стихотворец с сервильной неловкостью вставил над словом «великому» — «самому». После его ухода Ахматова насмешливо отреагировала: «Как у него быстро кончилась сравнительная степень!»
Припоминаются мне и другие насмешливые реплики, в частности по поводу Андрея Белого: «Тогда его все демонстративно обожали, но я его не любила». И тут же, отвечая моему изумленному взгляду: «Потому что он меня никогда не любил».
Несколько лет тому назад я написал об Анне Ахматовой около десяти страниц (по-французски) — скорее почтительная дань памяти поэта, чем воспоминания. Надеюсь, что они скоро будут напечатаны.
— Ваш очерк об Алексее Федоровиче Лосеве
[1] также свидетельствует о том, что вы отнюдь не понаслышке знали тогдашний цвет русской интеллектуальной и художественной элиты.
— Я думаю, что история русской философии до сих пор не знала столь мощного мыслителя и к тому же не сравнимого ни с кем по своей эрудиции. Кроме того, Алексей Федорович был не только педагогом, но и Наставником, отнюдь не мистагогом, но проповедником. Вечер, проведенный с ним в разговорах на старом Арбате, стоил целого семестра университетского обучения. Одна его беседа о таинствах христианства, например, могла заменить десяток книг на подобную тему. Я бы сравнил его мысль с пучком лазерного луча, проникавшего в самое сущее предмета, будь то философия, богословие, математика, астрономия, музыка, религия.
Если прибавить к этому теплоту, простоту, ровность дружеского обращения (хотя около полувека разделяли нас и наши отношения сформировались естественно таким образом: Наставник — ученик), его великолепную русскую речь, без малейшей примеси отталкивающего советского волапюка, то нетрудно понять, до какой степени я был очарован этим человеком, дарившим меня своей дружбой.
А. Ф. и его вторая жена, профессор Аза Алибековна Тахо-Годи, выдающийся специалист по античной литературе и сущая подвижница в жизни Лосева, были самым отрадным воспоминанием о моей российской жизни. Я знаю, что ныне создан музей А. Ф. в Москве, прославленные западные университеты организуют коллоквиумы и семинары по изучению его мысли, изданы основные его труды. Он не только пережил, но и победил всех многочисленных гонителей, клеветников и клевретов режима.
— Кто еще из представителей московской интеллигенции того времени запомнился вам более всего?
— В те же шестидесятые годы я часто встречался со Станиславом (он же Стас для близких и друзей) Красовицким, ныне, кажется, ставшим священником Русской православной церкви за рубежом. Появление этого поэта в конце пятидесятых — шестидесятые годы я рассматриваю как литературный миракль. Он писал сравнительно недолго — вероятно, шесть или семь лет — и затем удалился от поэзии (но, может быть, поэзия от него удалилась — в мировой литературе есть, хоть и немногочисленные, примеры этого странного явления). Те тридцать или сорок стихотворений, которые я помню наизусть, мне видятся наиболее талантливым и оригинальным явлением в русской поэзии XX века.
Подлинное литературное чудо: Красовицкий писал так, как если бы советская литература никогда не существовала, как если бы его предшественники — Хлебников, Кузмин — протянули ему дружескую руку через несколько десятилетий молчания и умолчания. Я хотел бы привести вам одно его четверостишие, в котором с поразительной полнотой выражено то, о чем тщетно мечтали романтики и на чем поскользнулись декаденты:
Хорошо, пистолет имея,
отведя локтевой костыль,
застрелиться в пустой аллее,
потому что все это — пыль.
Гениальные строки, на мой вкус! Никогда в русской поэзии суицидальная мысль не изъяснялась на таком сухом, образно точном, ритмически убедительном и интонационно богатом языке. Кстати, этот тип усеченного анапеста — редкий гость в русской поэзии — превосходно выражает дыхание или задыхание обреченного несчастливца. Об этих четырех строках можно написать стостраничное исследование!
Всем своим обликом Красовицкий ускользал от советской действительности. Чуждый пьянству, ребяческой мегаломании, вечному симптому слабого знакомства с античной и классической литературой и сквернословию — этих бичей тогдашней поэтической молодежи, — сдержанный, многословный лишь тогда, когда тема разговора глубоко трогала его, Красовицкий к тому же обладал той внутренней силой, перед которой многие испытывали, как сказали бы французы, fascination, нечто среднее между гипнозом и очарованием.
Я помню, когда-то Стас пришел ко мне в гости на Третью Мещанскую улицу, где я снимал комнатку в квартире моего приятеля, художника Эдуарда Штейнберга. Случайно в этот день меня навестил мой крестный, Борис Петрович Ярославов. Славный был человек, но далекий и от литературы, и от философии, и от поэзии. Не могу вспомнить, о чем говорил Красовицкий в этот вечер; не желая прерывать нашей беседы, Б. П. уселся возле окна в ожидании окончания словопрения. Но через некоторое время я обратил внимание, что он буквально заворожен речью Красовицкого и с большим вниманием слушал его не менее часа. «Какой удивительный человек!» — сказал он после ухода Стаса. На мой вопрос, чем поразил его мой приятель, он ответил, что Красовицкий напомнил ему священника былых времен и своим языком, и своими манерами, — это было сказано задолго до того, как Стас вступил на духовную стезю! Б. П. родился в 1904 году в семье мелкопоместного ярославского дворянина и в отрочестве был набожным мальчиком, прислуживавшим митрополиту Агафангелу (Преображенскому).
Я мог бы вспомнить и о других знакомых и друзьях, в частности о Борисе Петровиче Свешникове, известном художнике и человеке редкой душевной привлекательности.
Об Иосифе Филипповиче Кунине, музыковеде, друге Пастернака двадцатых и тридцатых годов, благодаря которому в юности я открывал поэзию Серебряного века.
О весьма взбалмошном и талантливом художнике Игоре Куклесе, — к несчастью, страсть к алкоголю победила в нем любовь к живописному труду.
О другом художнике — Юрии Машковцеве, сыне академика и большом знатоке русской живописи.
О композиторе Николае Каретникове, одном из первых авангардистов в русской музыке.
О Юрии Дунаеве, живописце и исследователе Ренессанса.
О Владимире Максимове, человеке бурном и часто буйном, одновременно легко ранимом (его мог привести в клиническое помешательство вздорный бред какого-нибудь советского литературного строчилы) и в то же время обладавшем стальной твердостью в своих воззрениях.
O них я вспоминаю с благодарностью.
— В ходе нашей беседы вы ни разу не упомянули своих родителей. Сведений о них мне не удалось обнаружить и в других авто- или биографических источниках.
— Я родился в семье инженера, которого затрудняюсь сравнить с Эдуардом Бранли или Алексеем Поповым, покинул ее в шестнадцатилетнем возрасте и крайне редко возвращался в псевдоотеческие пенаты. Я не встречался с членами этого семейства последние сорок — сорок пять лет и не испытывал ни малейшей ностальгии. Надеюсь, что это взаимно.
— Насколько важны семья и семейная жизнь для творчества?
— Многие полагают благоприятное влияние семьи чуть ли не основным залогом артистического формирования. Я далек от этого мнения.
Безусловно, Иоанну Христиану и Карлу Филиппу Эммануэлю, детям Баха, было полезно иметь гения в качестве учителя в лице их собственного отца (Карл Филипп Эммануэль стал выдающимся композитором), который заставлял их до изнеможения играть отрывки из «Хорошо темперированного клавира» и щедро наделял подзатыльниками за хроматические ошибки.
Но Лев Толстой своим потомством занимался мало и относился с ледяной иронией к литературным упражнениям одного из своих сыновей.
Трудно себе вообразить более теплую и сердечную семейную атмосферу, чем та, в которой рос юный Флобер, так же же как и ее полную противоположность — отталкивающе мелкобуржуазную среду, окружавшую подростка Рембо. Но и тот и другой искали литературную поддержку вне семьи: первый — у своего легендарного друга Альфреда ле Пуатевена, второй — у Верлена. Перечитайте многотомную переписку Флобера, и вы поразитесь, до какой степени горячо им любимая семья блистает отсутствием в его творчестве. Несмотря на бесконечную привязанность к матери, в письмах к ней он редко и неохотно касается своей работы — разве что упоминает о начатой или законченной рукописи. Когда Флобер говорит о литературе, он более открыт и откровенен с Марией-Софией Леруйе де Шантепи, поклонницей и сочинительницей, знакомой лишь по переписке. Свое артистическое кредо он излагает не любимой племяннице Каролине, но возлюбленной Луизе Коле, в свое время известной, но ныне забытой поэтессе, автору посредственного и мстительного романа «История одного солдата», в котором безжалостно покинутая женщина обливает своего экс-любовника ядом и клеветой, упрекая его в мотовстве, в воровстве, в шутовстве!..
Подлинный апофеоз забавного семейного ослепления вы найдете в биографии Камиля Коро. Отец художника, состоятельный торговец сукном, был отнюдь не из худших отцов. Хотя он был убежден в полной артистической неспособности своего отпрыска — после его коммерческой неспособности, — он тем не менее ежемесячно и аккуратно выплачивал ему своего рода вспомоществование и оплачивал поездки в Италию, слывшую Меккой для художников того времени. Изредка он позволял себе насмешливые необидные комментарии по поводу залежей непроданных холстов в ателье сына и был уверен, что они не только непроданные, но и непродаваемые (ныне эти залежи стали бы золотыми жилами для коллекционеров и галерейщиков). Один из учеников Коро, Ф. Л. Франсбе, посредственный живописец, сделал литографию с картины Коро и напечатал ее в журнале «Шари-Вари». Публикация в модном издании до такой степени поразила отца Коро, что он непременно пожелал встретиться с литографщиком и выразить восхищение его великим шедевром. Когда растерянный Франсе, отказываясь от почестей, заявил, что он был не более чем скромным выразителем большого таланта Коро, пришлось растеряться отцу: «Неужели вы действительно думаете, что у Камиля есть талант?» Нет худшего пророка, чем взращенный в собственной семье!..
Какую роль играла семья в творчестве Анны Ахматовой, потерявшей ее в молодости, или Маргерит Юрсенар, лишившейся матери, будучи дитятей, и отца — в 22 года?
Семейная жизнь оказалась роковой в жизни Пушкина или Цветаевой. Она не имела никакого значения в жизни Нерваля, но в высшей степени благотворное — для Расина.
Кроме того, неискушенный читатель часто воспринимает литературную личину художника как его подлинный облик.
Какое место можно отвести для семьи в поэзии влюбленного страдальца Петрарки, встретившего Лауру в авиньонской церкви Святой Клары в 1327 году — и с тех пор заливавшего долины Ломбеза рыданиями вечно неутоленной страсти («Valle che de’ lamenti miei se’ piena, fiume che spesso del mio pianger cresi»
[2] — канцона CССI, вероятно, известная русским читателям по прелестному и неверному переводу О. Мандельштама)? Реальный Петрарка был заботливым отцом своих внебрачных детей, которыми он занимался с большой нежностью (его дочь Франческа, подобно Антигоне, сопровождала отца в Арка, небольшой городок возле Падуи, оставалась с поэтом до самой его смерти), но это ничуть не отразилось в его канцонах…
Отыщите-ка следы семейной драмы Джойса в «Улиссе» или семейного благополучия в поэзии Гёте!
Разумеется, семейная хроника может послужить художнику великолепным материалом — таков случай и Сен-Симона, и Франсуа-Рене Шатобриана, и Пруста. Но сиротство, одиночество, скитальчество, нищета, политические преследования также предоставляют немалые художественные возможности, могу процитировать в качестве примера как классиков — Вийон, Теофиль де Вьо, например, так и писателей XX века — Луи Селин, Жан Жене, Альфонс де Шатобриан (не путать с предыдущим Шатобрианом, по-французски их имена пишутся неодинаково), хотя я и не поклонник этих трех авторов.
Таким образом, я думаю, что семья — это всего лишь второстепенная биографическая деталь в творчестве подлинного артиста, тем более что часто близкие не способны увидеть в своем отпрыске художника, который будет восхищать грядущих читателей или очаровывать зрителей. Или наоборот: в семейном кругу благоговейно чтут близкого или дальнего родственника как светило поэзии, не подозревая, что заурядный рифмоплет скользнет через несколько лет в ледяную Лету. В истории литературы можно найти множество забавных и поучительных примеров.
При жизни Андре и Мари-Жозеф Шенье никогда не были литературными соперниками. Не стали они таковыми и после смерти. Первый был мелким чиновником при французском посольстве в Лондоне, успевшим, однако, написать несколько гениальных элегий, известных лишь близким друзьям поэта — де Панжу и братьям де Трюден. Мари-Жозеф, автор посредственных ложноклассических трагедий, был уже в те годы возведен на пьедестал, не только литературный, но и семейный, и достаточно прочитать отрывки из переписки Шенье, чтобы убедиться, что в лоне семьи сравнение Андре и Мари-Жозефа вызвало бы такое же недоумение, какое у нас вызвало бы сравнение Саллюстия с Жаном-Эдерном Аллье. Правда, после 1819 года, когда стараниями де Ла Туша появилось первое издание «Элегий» Андре Шенье, Мари-Жозеф грохнулся с общественного пьедестала, став навсегда бледной и почти братоубийственной тенью своего брата.
Может быть, вам будет любопытно узнать, что после смерти Тулуз-Лотрека его отец, имевший обыкновение совершать длительные прогулки возле своего наследственного замка близ Альби в обществе дрессированного сокола, восседавшего у него на плече, заявил приехавшим парижским журналистам: «К сожалению, у моего сына не было никакого таланта».
Сергей Львович Пушкин, отец поэта, раненный на старости лет Купидоном, писал на французском языке незатейливые mirlitons (скверные вирши) и, как кажется, искренне удивлялся, что избранница его сердца предпочитает творения его сына…
Заключение: я нахожу нелепым исторический — и истерический — вопль Андре Жида: «Familles, je vous hais!»
[3], но, по моему мнению, ожидать от семьи творческого соучастия или даже сочувствия для художника не более здраво, чем надеяться на перелетных птиц как на средство воздушного транспорта.
— Как бы вы могли охарактеризовать семью советского диссидента времен вашей юности?
— Это белая — и одновременно черная — страница советской истории. Семья советского диссидента — один из самых отвратительных аспектов коммунистического режима, с его балаганными склоками и трагикомическими водевилями. Доносы, внутрисемейные преследования, не уступающие государственным гонениям, разрывы, душераздирающие разлады, обращения к советской общественности с просьбой вернуть в семейное лоно заблудшую овцу.
В начале шестидесятых годов патеры моего поколения далеко перешли за пятидесятилетний рубеж. Таким образом, большинство из них родилось между 1905 и 1910 годами. О прошлом России у них было смутное представление, сперва отравленное пропагандой, затем — страхом. Кто не сгинул из них в волнах террора тридцатых и сороковых годов, не переставал чувствовать смрадное дыхание государства на своих седеющих и лысеющих затылках — даже вполне лояльные граждане и убежденные благомыслы.
Конфликт поколений? Нет, это был лишь конфликт страха и (часто бессознательной) юношеской беспечной отваги. Никакие идеи патерами не обсуждались, они лишь знали (и не ошибались), что, например, у религиозного юноши нет никаких шансов осуществить сносную карьеру и что входящего в открытый конфликт с властями ожидает лишь тюрьма или психиатрическая лечебница. Более того — появление диссидента могло отозваться и на всех членах семьи, поскольку, по доброй советской традиции, сын отвечает за отца, отец — за сына, деверь — за золовку и свояк — за свояченицу.
Один из таких патеров, с тем чтобы образумить своего сына-диссидента, попавшего в лапы коварных церковников, не нашел ничего более благородного, как выписать его из своего жилища (знаменитая прописка!), не сообщив ему об этом, и бедный малый два года ходил под топором (нарушение паспортного режима, каравшееся двумя годами тюремного заключения).
Некий юный поэт с профилем молодого Листа — его звали Василием Максюковым, — страстный коллекционер самиздата, одаренный музыкант, рассказывал мне, что его папаша, бывший то ли политруком, то ли политдураком, а скорее и тем и другим, реквизировал в отсутствие сына летучие машинописные листки Солженицына и журналиста-диссидента Георгия Померанца и собственноручно отнес их в КГБ. Не ведаю, чем закончилась эта история, — бедный Василий неожиданно исчез, и дальнейшая судьба его мне неизвестна…
Другая чадолюбивая мать одного из моих друзей явилась с радужной трагической слезой умолять руководство института иностранных языков (заочное отделение) вернуть сына на путь истинный и оградить его от дурного влияния самиздата. В доказательство оного она принесла стопу стихов, одно из них — о XX съезде, вряд ли талантливое, но весьма ироническое. Сына немедленно отчислили, как это у них премерзко выражалось, из института.
Вероятно, были и другие, более утешительные примеры, как, например, мать Владимира Буковского, отважно боровшаяся за освобождение своего сына. Но из моего опыта шестидесятых годов я извлек незатейливую истину — предпочтительней обходиться без семейной поддержки и не ожидать ее ни в каких обстоятельствах.
— Первая публикация Терновского-прозаика датируется 1976 годом. Именно тогда, через два года после вашей эмиграции из СССР, в журнале «Грани» вышла повесть «Странная история». Но прежде чем мы перейдем к разговору о ней, я хотел бы задать еще несколько вопросов, касающихся советского периода вашей жизни.
Не могли бы рассказать о вашем творчестве, предшествующем выходу «Странной истории»? В очерке об А. Ф. Лосеве упомянуты некоторые из ваших литературных произведений той эпохи: «Довременье», «А. М. И. Т. Р. А. Н. О.», «В пространстве Аримана». «Довременье» было опубликовано в 2005 году, через 43 года после написания. Но что представляют собой два других и как сложилась их издательская судьба?
— По моим подсчетам, за четырнадцать лет моей «взрослой» советской жизни я сменил девятнадцать пристанищ, одно другого плачевней и неприглядней. Во время этих странствий терялись рукописи, книги и некоторые дорогие для меня предметы, как, например, скромная коллекция минералов (в юности я увлекался минералогией и кристаллографией и знал структуры, степень твердости, химические формулы и указатели отражения лучей минералов) или гербарий с образцами достаточно редкой флоры (например, несколько листьев крымского тополя Tilia euchlora, происхождение которого, как утверждает известный справочник Аллена Дж. Коомба, до сих пор остается загадкой для ботаников). В той бродячей жизни терялось больше, чем писалось. К тому же моя знаменитая рассеянность привела к тому, что из книг, забытых мной в вагонах метро или электричек, можно было бы составить небольшую библиотеку.
В качестве курьеза: в 1968 году я написал небольшой текст «Огненная Лета», не более пятидесяти страниц. Как вы помните, глоток этой ледяной реки в Аиде гарантировал античным душам амнезию более полную, чем все новейшие снотворные. Персонаж текста, молодой Орнерон, оставивший в цветущей Авзонии юную возлюбленную, пытается во что бы то ни стало сохранить память о ней. В противоборстве со старцем Хароном он действует как террорист и поджигатель; жар от гигантского пожара лишает некогда ледяные, а ныне огненные воды Леты их магической силы.
Этот Орнерон был забыт мною в электричке между станциями Отдых и Раменское, в сумке, не содержавшей ничего драгоценного, кроме доброй порции замороженных пельменей и нескольких книжек. Текст был переписан от руки, фамилия автора не значилась, так же как и его адрес.
Я думаю, что он до сих пор путешествует.
Но были и другие причины, по которым мне удалось сохранить немногое из писаний того времени.
Если «Огненная Лета» или «Довременье», о котором вы упоминаете, полностью лишены какой-либо политической нотки, то «А. М. И. Т. Р. А. Н. О.» и «В пространстве Аримана» могли бы мне в те времена доставить серьезные неприятности — из-за их язвительной политической окраски. Заглавие первой повести — аббревиатура общества, составленного из
Амикошонов,
Мерзавцев,
Идиотов,
Тиранов,
Ротозеев,
Асинусов,
Негодяев,
Ослов. Их цель — отравить существование сограждан и превратить коммунальные вавилоны в образцовые приюты для умалишенных, поскольку их Идеал — «Мир как бедлам». Я впоследствии подарил это юношеское сочинение моему персонажу Алексею Лексу из «Портрета в сумерках» — и он не протестовал.
Ариман воплощает в религии Зороастры принцип абсолютного зла, и в моем сочинении этот бес, очутившись в Подмосковье, совершает многочисленные бесчинства со своими демоническими спутниками — Белиаром, Архонтом, Офисом и прочими столь же привлекательными личностями. Помню: после одного из злодеяний он вынуждает наивного и неоперившегося поэта (у Аримана особенная ненависть к поэтам и живописцам) присвоить это преступление и с повинной явиться к властям. Для достижения этой цели Белиар и Архонт за несколько часов инфернальных побоев превращают румяноланитного и леповидного юношу в разрушенное престарелое существо, которое могло бы стать его собственным прапрадедом.
«Довременье» я читал некоторым друзьям, «А. М. И. Т. Р. А. Н. О.», «В пространстве Аримана» — только двум. Они оказались достойными доверия и в свою очередь их никому не показывали. Но тщательность хранения оказалась губительной для этих рукописей. Накануне моего отъезда я не решился подвергать их и себя возможному риску и обыску. Мне так и неизвестно, что с ними сталось, как неизвестно, сохранился ли экземпляр единственной пьесы, которую я написал. Она, между прочим, удостоилась похвального отзыва доброго моего знакомого тех лет, Евгения Шифферса, известного режиссера, философа, историка религий. Он был примечательной фигурой советского инакомыслия тех лет. Вероятно, в его отзыве было больше дружеской доброжелательности, чем признания ее литературных достоинств.
За два или три года до окончательного отъезда несколько моих статей были опубликованы в журналах «Грани» и «Вестник РСХД». Их посылал по своим заповедным каналам — теперь об этом можно сказать безо всякого опасения — друг Максимова, человек редчайшего мужества и чести, Игорь Николаевич Хохлушкин, с которым нас связывали дружеские отношения. Он заслуживает большего, чем краткое упоминание, и я надеюсь когда-нибудь подробно написать о нем. Другой мой друг, Виктор Соколов, женатый на очаровательной американке, сумел переслать мне в Париж несколько папок с рукописями, в том числе «Странную историю». Впоследствии он стал православным священником в Америке, и у меня сохранилась обширная переписка с ним. К сожалению, он скончался в 2006 году в Сан-Франциско.
Но к этим политическим перипетиям я должен прибавить несколько соображений личного характера.
Видите ли, жажда непременной и безотлагательной публикации меня никогда не терзала. К тому же я понимал, что даже безобидное и лирическое «Довременье», посланное по почте в официальный журнал, будет немедленно отправлено в ближайшую корзину для бумаг — в лучшем случае. Кроме того, я никогда не мог понять тех авторов, которые позволяли советским редакторам подвергать публичной экзекуции свои творения в надежде увидеть в печати изуродованные чада (как ныне не могу постичь писателей, отправляющих в Пыльную Мировую Паутину не только свои опусы, но даже черновики оных — crime de lаеse-majestе pour un artiste! — высшее оскорбление для художника и доказательство, что он таковым не является). Я жил в эпоху не Гуттенберга, но подпольного советского скриба, литературного скорописца самиздата.
До сих пор с удовольствием вспоминаю небольшие школьные тетрадки, заполненные почерком Красовицкого, напоминавшим древнерусский полуустав, включавшие его стихи и размышления, или рукописный экземпляр сочинения Флоренского «Обратная перспектива», с искусными заставками — киноварь и золото — благородный и терпеливый труд одного из приятелей Красовицкого. Или поэму Марины Цветаевой «Крысолов», каллиграфически переписанную и переплетенную в светло-зеленый сафьян.
О своих литературных потерях я не жалею, утешаясь словами персидского поэта: «То, что утеряно тобой, принадлежит лишь тебе». Но окончательную справедливость латинской поговорки «Scripta manent» («Написанное остается»), которую Михаил Булгаков поэтически и героически преобразил в крылатый русский афоризм («Рукописи не горят»), можно проверить лишь после смертельного стаканчика старого фалернского, в компании с Азазелло — рискованное предприятие, вряд ли оправдывающее литературное любопытство.
— «Странная история» была написана в 1973 году. Действие повести происходит в Москве зимой 1972–1973 года. Главный герой повести — незаметный чиновник, маленький человек брежневской эпохи. За этой внешней незаметностью кроется, однако, большая сила характера и стремление философски осмыслить происходящее. Вынужденный уйти из семьи, Алексей Петрович Ярославцев скитается по городу в поисках жилья и оказывается вовлеченным в целый ряд событий, приоткрывающих трагическую завесу над, казалось бы, обычной жизнью незаметных людей, подобных ему.
«Странная история» имела несомненный литературный успех, о чем свидетельствуют многочисленные отзывы в русской, немецкой, англоязычной прессе и перевод ее на немецкий язык. Рецензенты видели в ней свидетельство пробуждения религиозного сознания в Советском Союзе той эпохи, а также единодушно говорили о сильном влиянии на вас Достоевского.
Теперь, через 35 лет после написания повести, как вы сами воспринимаете вашу первую прозаическую публикацию?
— Меня всегда изумляли писатели, комментирующие собственные произведения, поскольку такой род литературного объяснения незаметно, но неумолимо превращает автора в Оронта, забавного мольеровского персонажа-стихоплета из «Мизантропа» («Et moi, je vous soutiens que mes vers sont fort bons!»
[4]). Просвещенный любитель литературы не нуждается в авторе-гиде, поскольку все, что может сказать наиболее красноречивый экскурсовод, сводится к достоверным сведениям о соборе — но вы испытаете отрадный холодок восторга в мозжечке, созерцая сам готический шедевр, а не слушая многословный комментарий к нему.
Но ваш вопрос наводит на размышления относительно литературного влияния.
Всем известна прописная истина, что подражание и подражатели в искусстве достойны сурового осуждения. Я бы сказал, что эта прописная истина — не что иное, как прописное заблуждение. Напротив, подражание или, точнее, приобщение юных писателей к чужому стилю — явление благоприятное и столь же древнее, как и литература. Его не чуждались даже прославленные созвездия мирового литературного небосклона.
Прочтите ранние стихи Гёте («Hоllenfahrt Christi», например) — какая ученическая зависимость от Крамера!
То же самое можно сказать о юном Пушкине, сочинителе «Руслана и Людмилы», по отношению к Ариосто и его «Неистовому Роланду» (в особенности в пятой главе), о рабском подражании подростка Лермонтова Пушкину.
Перелистайте «Труды и удовольствия» Пруста — пастиш, в котором забавно и парадоксально соединены имитации неслиянных стилистических фигур, от Шатобриана до Монтескьё (я, разумеется, имею в виду не мыслителя, автора «Духа законов», но Робера де Монтескьё-Фезансака, законодателя литературной парижской моды конца XIX века, создателя «Синих гортензий», друга Верлена и одного из прототипов барона Шарлюса).
Разумеется, есть художники-счастливцы, у которых природная оригинальность как бы исключает период ученичества или необходимость в чужих образцах. Можно лишь гадать об орлиных гнездах, из которых выпали такие птенцы, как Рембо, Лотреамон, ранний Хлебников, Маяковский десятых годов. Или уже упоминавшийся мною Станислав Красовицкий.
Я обратил внимание, что часто — но не всегда! — в истории литературы обладатели этой originalite exorbitante, непомерной оригинальности, парадоксальным образом быстро выпадали из литературы или впадали в банальнейшее сочинительство. Многие самородки лишены, по моему мнению, свойства столь же необходимого художнику, что и дар, — самодисциплины, способности критического взгляда на свои творения.
Таким образом, подражание, имитация, пастиш могут быть превосходной литературной школой. Они становятся темным и опасным тупиком, когда автор лишен дара или когда агавы чужого стиля превращаются в оковы стилистического пленника.
Вероятно, в начале моей литературной тропы я также искал литературные образцы. Вероятно, я нашел их у Достоевского, которого высоко ценю как художника, — автора «Кроткой», «Села Степанчикова» или «Бесов», помимо прочих.
— В романе «Trompe-l’œuvre» (2001) вы щедро вдохновлялись творчеством Гоголя.
— Гоголь пришел бы в неописуемое негодование, прочитав первые страницы (и не имел бы терпения прочесть книгу до конца) «Петербурга» Белого, и прокричал бы на всех перекрестках о литературном разбое средь бела дня! На что хрупкий Белый, набычившись, как бугай, мог бы сразить его жестоким обвинением в плагиате, утверждая, что сюжет гениального «Носа» похищен у Лoренса Стерна, а именно из философской сказки «Славкенбергиус», в которой таинственный обладатель носа чудовищного размера сеет раздор и панику среди мирных обывателей Страсбурга!
Литературное подражание, то есть введение в собственное творчество известных методов или литературных приемов (то, что по-французски более емко называется procede), свойственно — и это любопытно отметить — не только литературным юнцам и сорванцам.
Джойс без всякого зазрения совести — и он был прав — перенес литературный прием Флобера («Искушение святого Антония») в знаменитую главу «Улисса» «Квартал борделей на Мэббот-стрит, суд над Блюмом и объявление несчастного беременной женщиной». Этот прием заключался в безжалостном уничтожении хронологического повествования, свойственного реалистической литературе XIX века, и появлении единого синхронного времени, если так можно выразиться, в котором будущее, прошлое и настоящее обладают равными эстетическими правами.
Джойс охотно признавался в присвоении и других плодотворных приемов, заимствованных у своих менее одаренных коллег. Эдуард Дюжардэн, автор романа «Срезанные лавры» (1888), ныне мало кому известен, но не кто иной, как он, был первооткрывателем техники «потока сознания». Широко известна роль, которую играл старший друг Джойса, итальянский писатель Итало Свево, в творчестве великого ирландца, и я думаю, что повествовательная структура «Улисса», попытка зафиксировать одновременно душевные движения персонажей во многом обязаны роману Свево «Сознание Зено» (1923).
В русской литературе есть поразительный пример попытки сюжетного и методического воспроизведения иностранного произведения с открытой целью приложить общую художественную схему к иной стране, иному языку и иному обществу. Речь идет о «Русском Пеламе» — опыте Пушкина, к сожалению оставшемся незавершенным и дошедшим до нас в виде черновых записей.
На Западе Эдварда Джорджа Бульвер-Литтона знают как автора единственного романа, мужественно выплывшего из Леты, — «Последние дни Помпеи» (1834). Но в свою эпоху он был известен бесчисленными светскими, социальными, эзотерическими творениями. Между прочим, его перу принадлежит и готический роман «Странная история» («A Strange Story», 1862, sic!). Этот сочинитель, переживший Пушкина на 36 лет, вероятно, не знал, что его «Пелам» (1828) вдохновил северного гения с такой же силой, с какой тот вдохновлялся образцами Гёте, Гофмана, Шенье, Парни.
История английского Пелама восхитила публику того времени неожиданным сюжетным и психологическим поворотом — тусклый лжебайронический романтик, повеса, представитель аристократической золотой молодежи превращается в ходе романа в юркого, прозаического и удачливого политического карьериста. Судя по черновым заметкам, Пушкин намеревался, в полном соответствии с сюжетной линией английского оригинала, провести своего русского Пелама по всем проспектам, излучинам и извилинам русского общества (светский мир, дуэли, высылка, тюрьма, дурное общество, попытка похищения барышни и т. д.). Но в завершение — и в этом была оригинальность пушкинского сюжетного поворота — русский Пелам должен быть оказаться в так называемом «Обществе умных» (предшественники декабристов или сами декабристы), а отнюдь не карабкаться по административной лестнице российского государства и таким образом стать первым политическим персонажем николаевской России. Среди всех неоконченных или задуманных прозаических вещей Пушкина «Русский Пелам» наиболее полно и детально продуман, с подробным описанием фабулы, места действия и характеров персонажей.
Трудно сказать, по какой причине этот замысел не был осуществлен.
Я думаю, писать — не говоря о публикации — о событиях 1824 года в 1835-м в политическом отношении было слишком опасно, даже учитывая более чем холодное отношение Пушкина к идеологии декабристов.
Можно ли назвать этот замысел подражанием? Вероятно. Но оно, я думаю, могло завершиться таким оригинальным преображением, что тень вдохновителя непременно бы исчезла в радужных лучах нового творения литературного похитителя. И этим свойством обновлять устойчивые психологические модели Пушкин обладал как никто — разочарованный Чайльд Гарольд, рано охладевший в русских снегах, самозабвенно влюбляется; банальный волокита и соблазнитель Дон Жуан встречает свою подлинную и единственную любовь накануне гибели. К тому же, когда подражатель в своем художественном труде значительно превосходит оригинал, вдохновителю следует потесниться и отойти в толпу не соперников, но скромных предшественников.
В современной литературе есть несколько примеров знаменитых «подражателей», которые мощью своего пера попросту перечеркнули предшественников.
В 2004 году на англосаксонскую печать обрушилось литературное цунами (забавно, что французская пресса осталась равнодушной к этому событию). Немецкий литературовед Микаэль Маар напечатал в газете «Frankfurter Allgemeine Zeitung» статью «Что знал Набоков?». Из нее следовало, что ныне забытый писатель начала XX века Хайнц фон Лихберг (литературный псевдоним Хайнца фон Эшвеге) напечатал в 1916 году новеллу «Лолита», сюжетный контур которой, при известном усилии, можно было рассматривать в качестве прелюдии к знаменитому роману. Журналисты, томившиеся от отсутствия топ-сюжетов, алчно бросились на сенсационное открытие: Набоков — плагиатор! Беспощадный и бесстыдный, как аллигатор! Но всего нескольких отрывков немецкой новеллы было достаточно, на мой взгляд, чтобы цунами превратилось в комическое происшествие, нечто вроде столкновения финского чемпиона мира по автогонкам и престарелой голландской велосипедистки. Оказалось, что между стилем Набокова и Хайнца не более общего, чем между «Per Amore» в исполнении Андреа Бочелли и ubriacone, пьяницы, в итальянской траттории…
Для меня история заимствования Набокова не содержала ничего нового. Еще в юности, читая переписку Флобера, я замечал, что у Набокова была досадная привычка посещать украдкой cады Флобера и затем преподносить читателям нормандские яблоки как фрукты с собственных гиперборейских плантаций, забывая, разумеется, о кавычках и сносках. И что бы ни плел американский писатель русского происхождения
[5], мне трудно поверить в его незнакомство с романами Кафки «Процесс» и в особенности с «Замком», когда писались «Приглашение на казнь» или «Bend Sinister».
Но, видите ли, для меня эти заимствования ничуть не умаляют оригинальность и гениальность Набокова, так же как и иные использования им литературных приемов, вплоть до заголовков (не знаю, был бы доволен Уистен Хью Оден, автор сборника стихов «Look, Stranger!» (1936), если бы узнал о набоковском романе «Look the Arlequins!», но он скончался в 1973 году, то есть за год до появления набоковских арлекинов).
С другой стороны, случается, что новизна только что опубликованного произведения до такой степени поражает критиков, что в растерянности они торопятся отыскать генеалогию нового творца и торжественно садятся в лужу, поскольку между автором и его гипотетическим предшественником, при усилии, можно отыскать лишь одну общую черту — оба писали гусиными перьями или барабанили по клавишам компьютера.
Таков случай Жорж Санд. Эта защитница свободной любви, возлюбленная Сандо, Мюссе и Шопена, затем противница эксплуатации человеком человека и подруга социалистических пророков типа Пьера Леру или аббата де Ламене, в 1857 году в своем имении в Берри покойно приблизилась к популистскому и пасторальному консерватизму. В статье «Реализм» она анализирует не без некоторого смятения роман Флобера «Мадам Бовари», эту «замечательную книгу», и с первых строк заявляет: «В ней снова виден Бальзак (как и во всей школе реалистов. — Е. Т.), Бальзак, очищенный от всех уступок, сделанных романическому благодушию, Бальзак терпкий и удрученный, Бальзак сконцентрированный, если так можно выразиться»
[6].
Флобер благодушно, но не без ядовитости откликнется на это сумбурное сравнение в неоконченном романе «Бувар и Пекюше». В самом деле, можно сколько угодно корректировать и концентрировать Бальзака, но ни один опытный критик не выцедит ни капли эстетической схожести.
— Вернемся к «Странной истории». Почему именно Достоевский? Русская классика богата многими именами. В какой степени этот выбор представлялся естественным для молодого русского прозаика начала 1970-х годов?
— В начале шестидесятых годов этот бывший каторжанин находился на положении литературного ссыльного. Романы его переиздавались крайне редко. «Бесы», например, были полузапрещенной книгой. Все же ее можно было прочитать в библиотеке, отыскать, при известном усилии, издание дореволюционных лет. Официальная критика охотно цитировала слова поклонника Демьяна Бедного и мелкого литературного буржуа Ленина об «архискверном Достоевском» и инвективы другого бедного талантом и умом, известного под фамилией Горький, с призывом искоренить «достоевщину и поповщину». В тридцатые годы некий критик Залмансон, безнадежно утонувший в Лете, не чинясь, предлагал попросту запретить этот роман.
Сей утопленник развивал поистине грандиозный план литературного остракизма — своего рода советский Index Librorum Prohibitorum (список запрещенной литературы), — куда включались шедевры русской литературы…
Я впервые прочитал Достоевского, вероятно, в 1964 или 1965 году, и с тех пор величавая тень этого художника никогда не покидала мои скромные литературные пенаты. Досадно, что, несмотря на лаву и лавину исследований о писателе, русских и иностранных, мне крайне редко попадались труды о Достоевском как о художнике. Известные французские слависты, профессор Луи Аллэн и профессор Жак Катто, например, издали основательные и блистательные работы о писателе, но их более интересовал литературный или религиозно-философский генезис творчества Достоевского, чем собственно эстетика исследуемого автора. Это может показаться странным, но мне кажется, что тема «Эстетика Достоевского» еще ожидает своего исследователя (правда, современные русские специалисты по Достоевскому мне неизвестны, вполне возможно, что они восполнили этот пробел).
Набоков, опустошивший свой колчан, покрывая тучей отравленных стрел автора «Подростка» и «Братьев Карамазовых», был движим благородной целью — уличить и обличить авторов romans engages (политически ангажированных романов), которые, как известно последнему мусорщику Парижа, являются преступлением против искусства. Но его репутация литературного стрельца стала бы более радужной, если бы в качестве мишеней он избрал литературных сатрапов того времени — Сартра или того же Горького.
Еще в юности меня восхитили неисчерпаемые языковые пласты Достоевского. Из этого разнообразия стилевых уровней (в этом отношении Достоевский мне видится как один из предшественников Джойса) ведут свое начало многие русские писатели — в частности, Михаил Зощенко (капитан Лебядкин мне всегда казался прародителем персонажей Зощенко), Андрей Платонов (его обреченные русские правдоискатели — правнуки максималиста Кириллова). В эстетике прозы облик Фомы Фомича (из «Села Степанчикова») меня более впечатляет, чем несколько театрализованная тень Великого Инквизитора. Сатирический Достоевский ничуть не уступает профетическому Достоевскому. Лирический Достоевский (в «Кроткой» или «Белых ночах») столь же убедителен, как и Достоевский трагический (в «Братьях Карамазовых»)…
Таким образом, на ваш вопрос: почему Достоевский? — ответ мог бы быть кратким: потому что он великий художник. Некоторые критики — Владимир Вейдле в статье о «Странной истории» или профессор Эдвард Дж. Браун в книге «Русская литература после Революции» — без колебания указывали на Достоевского как на мой источник вдохновения
[7].
Я мог бы также упомянуть о двух личных обстоятельствах, которые играли некоторую роль в этом выборе.
То, что именовалось советской литературой, вызывало у меня с младых ногтей неодолимое отвращение, приводившее к тому, что сам печатный лист казался подозрительным. Меня оставляли равнодушными наиболее популярные советские романы, например «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», любимое яство советской интеллигенции. «А может быть, ты хочешь ключ от квартиры, где деньги лежат?» Вам нравятся шутки такого типа? Смешно? Я нахожу их столь же пошлыми, как и одесские анекдоты.
Кроме того, по традиции, классические авантюрные романы, «Жиль Блаз» Лесажа или — в России — «Приключения, почерпнутые в море житейском» Виктора Нарежного, призывали милость и жалость к падшим, как и вся русская литература, советские же сочинители подобного рода весело призывали к растоптанию павших. В упомянутых романах Ильфа-Петрова выведен нелепый и недостоверный тип русского интеллигента Лоханкина, который изъясняется то ли гекзаметром, то ли пятистопным ямбом, объявляет голодовку в знак протеста против ухода жены и размышляет о вечном, — в это время за окнами коммунального бедлама происходит неслыханное истребление русской интеллигенции!
Цензура, одинаково свирепая и к литературным журналам, и к изданиям по свиноводству, приводила к тому, что становиться на горло собственной песни или на грудную клетку собственного романа (гораздо реже на собственный кошель) стало непременным условием существования советской литературы. И хотя изредка в этот затхлый мирок советской печати с трудом проникал свежий ветер (проза Солженицына, ранние рассказы Максимова), молодежь диссидентской окраски в основном духовно и артистически окормлялась самиздатом (тамиздат начинал лишь прилетать по неведомым воздушным путям).
Лишь оказавшись в эмиграции, я понял, до какой степени был по своей сути трагичен и глубок разрыв между русской и советской литературой, между Россией и СССР, разрыв, который, опасаюсь, будет длиться множество десятилетий после падения коммунистических бетонных бункеров, бастионов и прочих темниц. Любопытно отметить, что, за редкими исключениями, те, коими ныне представлена русская литература XX века, — Бунин, Олеша, Булгаков, Набоков, Ахматова, Цветаева и иные, — либо сформировались как художники до революционного переворота 1917 года, либо провели жизнь в эмиграции…
Помимо этого, одно из плодотворных влияний Достоевского заключалось в пробуждении интереса к религиозным и философским проблемам. Шестнадцатилетним подростком я любил посещать подмосковные церкви в Удельной или Вишняках (они находились на полпути между Москвой и Раменским, в котором местный храм был варварски превращен в пивоваренный завод), но лишь после чтения Достоевского этот интерес получил, так сказать, интеллектуальный импульс. Неожиданно для меня самого многие страницы гонимого автора прозвучали несоизмеримо актуальней и животрепещущей, чем только что вышедшая газета. В течение нескольких лет я приобщался к тому, что ныне называют русской религиозной философией начала ХХ века. И хотя я убежденный сторонник разделения властей, государственной и политической, религиозной и эстетической (религиозный ангажированный роман — явление столь же плачевное, как производственный роман, и не служит ни религии, ни искусству), думаю, что золотой византийский луч русского Православия, просиявший в метафизических зорях тех лет, часто был мне путеводной Полярной звездой, в том числе и литературной.
— Герой «Странной истории» находит временное утешение в одном из московских храмов. В советские времена таких мест было сравнительно немного.
— Обитателям Москвы и Подмосковья знакомо особенное освещение, которого я больше никогда в жизни не видел: февральские сумерки после ослепительно солнечного дня. К вечеру все начинает таинственно искриться и светиться, фиолетовые блестки и блики покрывают сугробы и оснеженную мостовую. Еще не наступила тьма, но край неба уже погружается в расплавленный краплак. Вы покидаете станцию Удельная по Казанской железной дороге и, одолевая сугробы — в сумерках они кажутся облитыми лунным светом — и прочие снежные препятствия, приближаетесь к небольшой деревянной церкви. По мере вашего приближения свет из приоткрытой церковной двери становится ярок и отчетлив. (Иногда несколько держиморд с повязками на рукавах — их называли дружинниками — останавливают вас и требуют документы.) Вы поднимаетесь по оледенелым ступенькам паперти и — сразу, без перехода — попадаете в иное время и в иное пространство.
Советский мир с его происками, допусками, прописками, подписками исчезает, подобно наваждению. Как доказательство подлинности и достоверности этой новой реальности и его вопиющего контраста с той, что осталась за церковными вратами, вы слушаете часто нестройное пение хора, составленного из трех или четырех пожилых женщин простонародного вида. Число прихожан не больше. Вы слушаете стихиры, ирмосы или прокимены, еще не понимая их смысла, но уже догадываясь, что за ними таится сила слова, несравненно более могущественная и достоверная, чем та, которая оглушала слух в ледяном государстве. Вы смотрите на иконостас, где деисусный или пророческий чины почти неразличимы в полутьме. Никакого ритуального великолепия — напротив, скромность церковного убранства доведена до скудости.
Вот такими были церкви в провинции во времена моей юности. Они мало чем отличались от небольших храмов столицы. Я думаю, что в самом деле те, кто переступал церковный порог, искали утешения. Ситуация переменилась в начале шестидесятых годов, когда возвращение к Церкви, особенно среди интеллигентной молодежи, приняло до сих пор невиданный размер.
— Возможность сюжета и персонажей, напоминающих о Достоевском, в Москве 1970-х годов означала повторяемость, метафизическую надвременность ситуационных и психологических матриц русской жизни.
— Тема метафизики в литературе меня всегда интересовала. Хотя бы потому, что она представляет, на мой взгляд, наиболее опасную и соблазнительную западню для художника.
В ХХ веке даже свободные и одаренные писатели, шарахаясь от озверевшей хари Харибды тоталитарной идеологии, часто кончали тем, что в изнеможении склонялись к мертволикой Сцилле ангажированной литературы. Описание объекта сменилось обязательством субъекта. Иначе говоря, метафизика перестала истекать из физики. Она стала претендовать на место природы. Так возникла массовая идейная литература. У нее было множество предков и предшественников, но в уютном XIX веке ее без труда выставляли вон.
В том же веке, согласно объяснениям философов, изменился тип метафизики. Если, со времен Ренессанса до Канта, основной проблемой метафизики было существование внешнего мира, то начиная с Фихте и кончая Хайдеггером фундаментальным вопросом стал человек, его природа, его существование, понимаемое как вовлеченность в историю и, следовательно, в социальное действие.
Коммунистическая идеология презирала Фихте и игнорировала Хайдеггера. С простотой, характерной для примитивных социальных устройств, она без обиняков обязала художника исполнять несложный пропагандистский долг. В противном случае онежские просторы или мордовские болота должны были образумить нечестивцев. Справедливости ради отмечу, что вера в золотой век коммунизма у многих писателей могла быть вполне искренней, как, например, у горлана и буяна Маяковского. Но она продолжалась недолго. На всякий случай цензура и ГУЛАГ недреманным оком следили за возможными строптивцами. Поскольку никакая метафизика невозможна без свободного мышления, в течение семидесяти лет она фактически отсутствовала и в русской философии, и в русской литературе.
— Насколько в этом отношении ситуация в СССР отличалась от того, что имело место в «свободном мире», например во Франции?
— Во Франции литературное положение в ХХ веке было несравненно более сложным и, как ни парадоксально это может показаться, зачастую плачевным, несмотря на политическую свободу. Конец ХIХ и начало ХХ века были овеяны пылкой борьбой против буржуазного духа, формы и содержания в литературе (хотя французских литераторов часто упрекали и упрекают в буржуазности их положения). Вначале эти пожиратели буржуа похвально вдохновлялись Флобером, для которого понятие буржуазного духа было тем, что для русского — пошлость.
Признанным гуру и марабу этой антибуржуазной тенденции был в свое время Андре Жид. Век спустя трудно понять, чем этот бледный «моралист» очаровывал читателей. Вероятно, обращением к «запретным» тогда сюжетам (гомосексуализм, ненависть к семье, свободная любовь, презрение к традиционным ценностям), поскольку его стиль мне кажется более устарелым, чем стиль Вовнарга, моралиста, современника Вольтера и Мармонтеля. Могу привести в качестве примера: «Остановись, мое перо! Ты не в силах описать…» — и прочие плоскости.
Но так как смысл литературы отныне заключался в избиении буржуа, то стилем можно было и пренебречь. Кстати замечу, что потребовалось всего лишь двадцать лет после исчезновения писателя, чтобы его статуя была насмешливо сброшена с пьедестала; «образцовому французскому гению», каким его иногда называли в двадцатые годы, предложено спуститься в весьма скромные литературные низины: «Ныне творчество Жида занимает свое подлинное место, которое отнюдь не является первым ни в одной области — эссе, роман, поэзия, театр»
[8].
Эстетическое откровение Флобера стало политически ангажированной программой. И мсье Жид остался верен этому принципу до конца жизни. Впоследствии, став розовым попутчиком, он предлагал мировому пролетариату «всю мою жизнь, для того чтобы упрочить успех СССР», — жизнь, которую, кстати, мировой пролетариат так и не потребовал. Я привожу эту цитату из «Дневника» Жида (1935)
[9]. Там же читатель может также насладиться рассуждениями о «великолепной» речи Гитлера в 1936 году и о вящей «пользе» советского атеизма.
Заметьте, что Флобер никогда ни ставил краеугольным камнем своего творчества обличение буржуазии. Оно могло появиться как результат его творения, отнюдь не как цель. Андре Жид прибегнул к более легкому и опасному для художника средству, призвав на помощь метафизический принцип, надо сказать довольно легковесный, художественного изображения. Идея (идеология) вытеснила описываемый объект. Таким средством обычно пользуются журналисты, а также, как говорит один французский писатель русского происхождения, «les petits esprits qui s’attachent aux grands problаemes»
[10]. Пророчество Флобера не было услышано («Искусство не должно служить кафедрой для доктрины, иначе оно рискует низко пасть!», 1863 г., из письма к М.-С. Леройе де Шантепи
[11]). Тем не менее оно сбылось полвека спустя.
Искусство — мстительно. Оно не прощает эстетической измены и сурово превращает сомнительную метафизику ангажированной литературы в банальные и завиральные идеи. Мне хотелось бы проиллюстрировать на примере двух французских писателей ХХ века гибельное влияние ангажированной литературы и торжество подлинной, несмотря на более чем полувековое владычество первой.
Не ведаю, приходилось ли Маргерит Юрсенар встречаться с Жаном-Полем Сартром. Они были ровесниками (Сартр: 1905–1980, Юрсенар: 1903–1987) и оба прожили долгую жизнь. Но на этом сравнение оканчивается.
В течение полувека Сартр не покидал балаганные подмостки так называемой литературной и общественной жизни, деля ее между модными кафе и пролетарскими демонстрациями.
Юрсенар, в двадцать два года напечатавшая повесть «Anna, soror…» — шедевр французской прозы, — почти полвека оставалась в тени. Триумф романа «Мемуары Адриана» (1951) был читательским, собственно говоря, единственно необходимым для писателя. Марксистские или экзистенциалистские критики его снобировали. Двенадцать лет спустя после выхода «Мемуаров Адриана» «Словарь современной литературы» под редакцией Пьера де Буадеффра скрепя сердце посвящает Юрсенар 20 строк (130 строк для благополучно и с удовольствием забытой кропательницы бесцветных романов и гробокопательнице Луи Арагона, Эльзы Триоле!!). Жан Малиньон в своем «Словаре французских писателей» еще менее щедр: он уделяет Юрсенар всего 10 строк (12 строк Анне де Ноай, третьестепенной поэтессе, более знаменитой своими любовными причудами).
Листая эти устарелые словари, я отчетливо видел причину камуфлированного остракизма и скрытого раздражения. Для издателей, как и для критиков, Юрсенар была inclassable (вне классификаций), иначе говоря, не сводимой ни к политическому движению, ни к литературной школе. Не сталинистка, не ленинистка, не маоистка, не чегеваристка, не кастристка, не экзистенциалистка. Есть от чего прийти в отчаяние!
Забавно, что уже Максим дю Кан, ловкий литературный делец и друг юности Флобера, распекал автора «Саламбо» за его отстранение от «общественной и социальной жизни» и добровольное уединение.
Меня же всегда изумляло это раздражение критиков: что естественней для писателя, чем уединенный труд в уютном кабинете или в скромной мансарде, вдали от грохота карет, краснознаменных шествий или музыки техно? Юрсенар всю жизнь оставалась в литературе и для литературы.
В это время Сартр не терял времени. Точнее, он расточал его на все, что угодно, в том числе и на литературу. В отличие от своего предшественника, Жида, он был весьма образованным господином, журналистом-философом, основоположником модных и эфемерных течений. Его труд «Бытие и ничто» представлял бы несомненный интерес, если бы не творения Хайдеггера, старательно им ощипываемого, так же как и исследование «Воображаемое», если бы не дерзкие и многочисленные заимствования у Гуссерля…
Сартр превратил легковесную идеологическую позицию Жида в идеологический диктат, над которым издевался Владимир Набоков в статье о романе Сартра «Тошнота». В отместку Сартр злобно назвал его follicullaire amеricain, американским строчилой, газетчиком, и, брызгая ядовитой слюной, туповато утверждал, что писатель в отрыве от родины обречен на немоту, — хотя пример Джойса или Бунина уже тогда должен бы свидетельствовать об обратном.
Почти тридцать лет спустя после его исчезновения любопытно понять некоторые аспекты позиции этого кофейного философа.
Почему писатель, родившийся в свободной стране, с таким туповатым рвением проповедовал интеллектуальную неволю? Почему философ (то есть «любящий истину или знание», в переводе с греческого) советовал лгать рабочим из Булонь-Бийанкур, поскольку правда об СССР их слишком бы обескуражила? Неужели у него не было ни малейшего ростка критического отношения к самому себе — вещь, столь же необходимая художнику, как и дарование? Ибо только в состоянии умственного или желудочного расстройства — или духовной неполноценности — можно состряпать и напечатать никчемную драму «Некрасов», выпустить бредовый трехтомник «Семейный идиот» о Флобере или семь фолиантов «Ситуаций», труд, в свое время свято почитаемый взбалмошными экзистенциалистками из Сен-Жермен-де-Пре, но и тогда никем не читаемый.
На большинство этих вопросов любознательный читатель найдет ответ в книге Сартра «Что такое литература?». В ней читателю откроется следующая свежая истина: «Бытие предшествует сущности» — сие означает, что личность и ее сущность отнюдь не составляют первоначальное явление. В отличие от поэзии, проза, по мнению Сартра, не что иное, как состояние духа, и слово — всего лишь некий момент действия, непонятного вне словесного контекста. Произнесено сакральное слово — действие, вне которого писателю нет спасения. От этого действия до политической, общественной, идеологической позиции — несколько философских шажков, и Сартр совершает их с той же агрессивной и ослепленной убежденностью, с которой Горький вопрошал «мастеров культуры». Форма, стиль, эстетическое наслаждение — не более чем придатки ангажированности, в которой гипертрофически раздуто место, отведенное идеям, поскольку «искусство ничего не теряет от ангажированности; напротив»!
[12]
Я бы никогда не причислил литературу Сартра к высокому искусству, но его опыт поучителен: «идеи» изгнали тень художника, которую все же можно уловить в единственно удавшемся, на мой взгляд, произведении Сартра «Слова». Что касается собственно идей («экзистенциализм — гуманизм», «правота марксизма» и т. п.), то ныне даже бывшие адепты экзистенциальной секты стесняются о них вспоминать. Паргелий исчез, никогда не став солнцем. В то же время мысли Флобера об искусстве более актуальны, чем выпуск последних известий.
Вместе с тем чувство объективности заставляет меня признать, что Сартр, этот творец литературной доктрины с тоталитарным привкусом, был почти единственным среди французских писателей начала семидесятых годов, кто защищал советских диссидентов, Андрея Амальрика например…
Пока Сартр, умирая от одышки, взбирался без передышки на остовы грузовиков для произнесения перед рабочей публикой зажигательных спичей или полицейским тоном обращался к полицейским, требуя своего немедленно ареста (те учтиво отказывались), Юрсенар в своих итальянских, греческих, позднее североамериканских уединениях трудилась над тем, что стало образцом современной французской прозы. Если в литературе можно говорить о победе, то эта скромная и горделивая воительница, без сомнения, вышла победительницей. Первая причина, разумеется, заключается в несоответствии дарований Сартра и Юрсенар. Но полная непроницаемость Юрсенар по отношению к так называемым идеям выполнила благородную артистическую роль…
Флобер в одном из писем к Луизе Коле (21 августа 1853 г.) вспоминает о мэре приморской деревни в Нормандии. Тот в течение сорока лет исполнял свои несложные республиканские обязанности, и, по его словам, за этот срок он был свидетелем всего лишь двух судебных процессов. По мнению Флобера, постоянная близость к величественному океану делает рыбаков нравственно более совершенными, чем пролетариат городских низин: «Я думаю, что нравственность искусства (курсив Флобера. — Е. Т.) нужно искать именно в этом направлении; подобно природе, оно нравственно своим потенциальным благородством и полезно благодаря Прекрасному»
[13]. Хочу вас сразу же предупредить, что для меня флоберовская формулировка не содержит никаких сотериологических или педагогических рецептов (типа «Красота спасет мир» и т. д.).
Флобер, сближая природу и художественное творение, полагал, что совершенное произведение искусства нравственно не как идея, но как объект. Равнодушная природа, сияющая вечной красой, вряд может быть названа нравственной после огненных лавин Пинатубо, унесших тысячи жизней, так же как и океан, поглотивший миллионы мореплавателей и рыбарей безо всякого сострадания. Но, с другой стороны, и природа и океан высоконравственны, потому что они вызывают у нас восхищение и восторг и, по замечанию Флобера, подвигают нас к совершенству.
Так и художественное творение, согласно Флоберу, должно уподобляться природе, то есть не только быть внеперсональным, но и достичь такого совершенства, в котором метафизика явится прямым следствием «эстетической» физики, а не наоборот.
— При всем величии — подлинном или мнимом — идеи, которую пропагандирует ангажированное произведение искусства, оно в конечном счете не служит ни этой идее, ни собственно искусству, а лишь девальвирует их. Неангажированность, однако, не подразумевает принципиального отказа художника от философских и духовных поисков.
— Я не постигаю параллелизма двух путей: творческого и духовного. По моему мнению, когда исчезает или гипертрофируется один в ущерб другому, можно сомневаться в подлинности обоих.
Благочестие (религиозная духовность) в быту — понятие сугубо личное. Возведенное в идеологический архетип, оно становится частью идеологии, которая, как всякая идеология, начинает бесцеремонно совать свой нос в искусство и предъявлять художнику бесчисленные требования. Если бы не мое высокое уважение к гению Толстого, я бы назвал водевильным его утверждение, обусловленное именно идеологическими путами, о том, что «Крестьянские рассказы» С. Т. Семенова (посредственный бытописатель, которому Толстой даровал незавидное бессмертие) — произведение более высокого уровня, чем… «Юлиан Милостивый», один из шедевров Флобера. Довод, приведенный Толстым, умопомрачителен, как и само сравнение двух писателей: «Все это написано с большим мастерством (имеется в виду повесть Флобера. — Е. Т.), но я всегда остаюсь совершенно холоден при чтении этого рассказа. Я чувствую, что автор сам не сделал бы и даже не желал бы сделать того, что сделал его герой… и я не испытал никакого волнения при чтении этого удивительного подвига»
[14].
Странное желание — какой сумасбродный читатель потребовал бы членовредительства от автора «Отца Сергия» в качестве доказательства подлинности его гения?
Кроме того, надо помнить, что всякая духовность густо окрашена в национальные краски. Местные религиозные традиции, даже в лоне одной религии, варьируются с непостижимым разнообразием. Я помню, как были удивлены и даже шокированы в Испании мои французские спутники-католики при виде шествия кающихся испанских католиков, если можно назвать шествием неловкое восхождение по лестнице на коленях. Уверен, что эти лица весьма преклонного возраста рассматривали непосильное для них спортивное упражнение в качестве духовного благодеяния за совершенные греходеяния.
Я также убежден, что большинству русских православных фрески Микеланджело в Сикстинской капелле напомнили бы в лучшем случае украшения греческих или римских палестр, в худшем — эротические скопища, созданные богохульником, хотя художник прожил жизнь и скончался как истовый католик. О его завещании, написанном за несколько дней до смерти, с волнением рассказывает Вазари: художник оставлял свою душу в руках Господних, свой прах — итальянской земле, свои владения — близким родственникам и наставлял их помнить о Спасителе. Но итальянских посетителей никогда не возмущали сцены Страшного суда, с обилием прекрасных нагих тел, ни даже копия этой фрески, сделанная учеником художника, Марчелло Венусти, в еще более плотской и, так сказать, обнаженной версии.
В середине семидесятых годов я несколько раз встречался с иконописцем Леонидом Успенским, который однажды сразил и поразил меня утверждением, что собор Парижской Богоматери — антидуховная архитектура. Поскольку в моем изумленном молчании содержалось столько же вопросительных знаков, сколько химер на всех готических соборах Франции и Наварры, иконописец-богослов достаточно темно и путано дал несколько объяснений, из которых можно было с трудом извлечь основной пункт обвинения: вина знаменитого собора заключалась в неслиянности его архитектурного замысла с православной архитектурой. Вот так может колебаться понятие духовности от одной конфессии к другой.
Подлинная духовность в искусстве, по моему разумению, является частью ее эстетики, и личное благочестие имеет не большее значение, чем скверный или покладистый характер творца или особенности его телосложения. Автор может рассматривать себя истинно верующим (как патриарх и ересиарх русской литературы Лев Толстой) или в частных письмах клеймить современную ему форму католицизма (как Флобер), тот и другой в своих повестях «Отец Сергий» и «Юлиан Милостивый» достигли высочайшего словесного выражения духовности.
— Вы эмигрировали в ноябре 1974 года и по февраль 1975-го жили в Вене. Столица Австрии, наряду с Римом, являлась тогда транзитным пунктом для официальных советских эмигрантов. Каковыми были ваши ощущения от встречи со Старым Светом — ощущения достаточно молодого человека, русского интеллигента, страстно любящего западную культуру, однако никогда до этого не пересекавшего границ отечества?
— Я думаю, что у этого молодого интеллигента несколько австрийских месяцев кровоточила рана, нанесенная разрывом с отечеством. Но Вена, прекрасный имперский город, была также прекрасной утешительницей.
Рабочие венского аэропорта, в светлых опрятных комбинезонах, неторопливо и с некоторой важностью пересекали зал, не обращая никакого внимания на смятение и потерянность небольшой толпы советских эмигрантов. Я помню, меня сразу же поразила их походка, полная непривычного достоинства и сосредоточия. Пожилой шофер автокара, пышноусый и крепкотелый, как император Франц Иосиф, в сопровождении нескольких особ — секретарш различных благотворительных фондов — любезно приветствовал наше появление на австрийской земле. Он доставил нас в пансионат. На следующий день группка новых эмигрантов совершила свое первое городское путешествие. Элегантный водитель трамвая на каждой остановке обращался к новым пассажирам с традиционным приветствием Grus Gott! Уличный продавец неожиданно азиатского происхождения предлагал свою улыбку и вдвое сложенную газету автомобилистам, остановившимся у светофора. За трамвайными стеклами плавно и красиво текла нарядная плотная толпа. Впрочем, моему русскому оку она виделась не бесформенным сборищем, поскольку ни один пешеход не сливался с другими, каждый чудотворно сохранял свою индивидуальность. (Я всегда думал, что походка — наиболее полное физическое выражение социальных условий жизни.) Возле Бельведера пара лошадей с лимонными подпалинами на боках легко катила карету, которая, казалось, вылетела из радужного тумана гофманских сказок. Чета седовласых туристов, млея от восхищения, не отрывала очей от своих фотоаппаратов. Малиновый «мерседес» остановился на перекрестке и галантно уступил проезд туристической карете.
Через несколько дней произошла встреча с собором Святого Стефания, его пламенеющей готикой. За нею последовали Грабен, Пратер, прогулки на Микаэльплац и Жозефплац, площадь Чумной Колонны, нескончаемая Мариахилферштрассе. Они составили прекрасную главу в хронике моей западной жизни. От того времени у меня осталось ощущение, знакомое всем плавающим и путешествующим, в особенности паломникам: неистовое восхищение от увиденного и сознание невозвращаемости этого мига. Казалось почти невероятным, что первое видение Запада — не привидение, но реальность!
Так началась моя западная жизнь, которую надлежало понять и освоить.
— Судя по «Кудеснику» (1996), жизнь русскоэмигрантской колонии Вены была какой угодно, но — не скучной. Во всяком случае, (траги-)комичных ситуаций и оригинальных персонажей в вашем романе множество.
— В Вене среди беженцев или выбеженцев 1974 года оказалось немало литераторов московского или ленинградского происхождения — среди них поэт Леонид Чертков, которого я знал по Москве, прозаик Юрий Мамлеев, любивший читать свои опусы при свечах, которые постоянно гасли, говорливый полиглот Борис Огибенин, ставший впоследствии профессором Страсбургского университета…
Владимир Максимов щедро посылал мне свежие номера «Континента» и книги, изданные на Западе на русском языке, — а еще месяц назад чтение и обладание любой из них отправили бы ныне свободного читателя тамиздата на семь или десять лет в мордовские болота! Несколько человеколюбивых организаций терпеливо занимались восточными литераторами. Одного из президентов такого филантропического фонда звали доктором Фаустом — он предоставлял им скромные средства для приобретения бумаги. Мы часто встречались в наших временных пансионатах или в кофейне на Мариахилферштрассе, несмотря на скудные денежные возможности. Может быть, демон ностальгии терзал украдкой этих литераторов, но я никогда не встретил ни одного поверженного диссидента, обливающегося слезами и обивающего пороги советского посольства в Вене. Лазурный воздух свободы проникал во все поры и укреплял не только душу, но и плоть.
Кроме того, несколько русско-австрийских домов гостеприимно распахнули свои двери советским переселенцам. Мы часто посещали квартиру Михаила Николаевича Окунева, архитектора, — приют всех потерянных и страждущих эмигрантов, добрейшее семейство графов Разумовских (впоследствии Мария Разумовская перевела на немецкий язык мое «Приемное отделение»), величественную квартиру на Капитангассе Николая Ивановича Раевского, очень русскую семью Михаила Дерюгина, ставшего впоследствии священником Зарубежной Церкви, скромное пристанище дочери дореволюционного книгоиздателя Вольфа…
Известно, что, несмотря на лазурный воздух свободы, каждый эмигрант, особенно советского производства, часто чувствовал себя как конь по окончании многодневного морского путешествия, — после душевной качки и физического истощения он спотыкался на каждом шагу и искал родственную точку опоры. И в этом отношении русско-австрийский мирок был подлинной спасительной гаванью.
Но вот любопытно — наш русский литературный островок был постоянно затопляем диковинными волнами вновь прибывающих восточных переселенцев, о существовании которых мы и не догадывались в нашем советском существовании: казахские немцы, горские евреи, азиатские прибалтийцы, гортанные караимы и даже несколько русоволосых и синеоких русичей, перешедших в иудаизм и отправлявшихся в Землю обетованную. Я заметил, что некоторым из них воздух свободы оказался не слаще цикуты. И в моей дальнейшей эмигрантской жизни я нередко встречал советских выходцев, которые органически и онтологически были не способны привыкнуть к западной жизни. Их судьбы трагичны: до распада СССР возможность возвратиться в родные кущи сводилась к нулю (многие из них уехали на родину после перестройки, и я думаю, вряд ли они тосковали о благах западной демократии).
С одной из таких жертв испепеляющей и истребляющей ностальгии я познакомился в Вене. Алексей — так звали этого русского юношу-художника из предместья Тбилиси — покинул СССР сломя голову, по еврейской визе, как тогда выражались, в обществе своей подружки и ее семейства, но поскольку он намеревался поселиться в Италии, оное семейство отправилось в США без него. Он оказался в удушающем одиночестве. Изредка он появлялся в моем пансионате и пугал обитателей своим сумасшедшим обликом. Его планы были столь же безумны, как и его вид: пасть к сапогам советского посла и умолять о немедленном возвращении на родину, переплыть Черное море на байдарке и причалить к Севастополю, проникнуть в советский лайнер и, взяв в заложники летчиков, пассажиров и стюардесс, сдаться в Шереметьевском аэропорту, а затем отправиться на двадцать лет в лагерь. В случае неудачи всех этих проектов оставалось самоубийство, поскольку жизнь вне России была для него невыносимой. Как-то вечером у Окунева, отвечая на вопрос хозяина, зачем он решился на такое рискованное для него путешествие, Алексей ответил: «А я не знал, что не могу жить без дома».
Ни Кранах, ни Босх венского музея, ни веселые кабачки Пратера, ни приветливые австрийские русские, с которыми я познакомил его, не могли излечить его всепожирающей ностальгии. Он с безразличием листал некогда недосягаемые монографии по современной живописи. Почитатель итальянского искусства, он с отвращением отказался посетить знаменитую галерею «Альбертина». И вместе с тем, несмотря на душевный распад, я бы никогда не причислил его к душевнобольным: в редкие минуты весьма относительного душевного равновесия он был добр, неглуп, остроумен и забавен. В течение двух месяцев нашего общения он не потрудился ни над одним рисунком, хотя сердобольный Михаил Николаевич Окунев предоставил в его распоряжение девственные альбомы и коробы цветных мелков и карандашей.
Алексей исчез так же неожиданно, как и появился, и эхо его трагической судьбы дошло до меня через четыре года, когда один из бывших советских эмигрантов, живший в Италии, случайно посетил «Русскую мысль». От него я узнал, что Алексей пытался перейти турецко-советскую границу, был арестован и выдан советским пограничникам.
— Из Вены вы переехали в Париж, где вас ждала работа в еженедельнике «Русская мысль» и журнале «Континент». Какими были первые впечатления от знакомства с французской столицей?
— На раннем февральском рассвете 1975 года неизвестно какого дня скорый поезд Вена — Париж прибыл в шесть часов утра на Восточный вокзал. Никто не встречал восточного переселенца, разумеется, кроме прекрасной теплой погоды, неожиданной для северянина в такое время года. Накануне я говорил по телефону с Максимовым и, по его словам, после прибытия должен был:
1) отправиться в Толстовский фонд на rue Helder,
2) затем, в сопровождении Эмилии Алексеевны Татищевой, директрисы фонда, — в редакцию «Русской мысли»,
3) откуда сотрудница «РМ» Вера Доперá любезно обязывалась доставить меня в максимовскую квартиру на rue Lauriston.
Первую парижскую ночь я должен был провести в скромном отеле на rue Mеdеric, неподалеку от редакции «РМ».
Но по приезде первое событие парижской жизни оказалось непредвиденным. Поскольку нужно было как-то провести два часа в ожидании, я пересек небольшую привокзальную площадь, сел за первый столик первого парижского кафе и насладился первым французским cafе-crаеme и восхитительным круассаном, который рассыпал свои золотистые лохмотья по мраморной поверхности. Я не догадывался, что в течение ближайших четырех часов мне предстоит совершить неожиданное литературное паломничество по следам Флобера.
Дело в том, что на улице Хелдера Флобер провел несколько не самых печальных лет, в доме по соседству с Толстовским фондом. В конце 1860-х годов он переселился в дом 240 на rue du Faubourg Saint-Honorе, на расстоянии не более двухсот метров от дома, в котором помещалась редакция «РМ». Судя по письмам Флобера и свидетельствам друзей, — среди них частым посетителем был Тургенев, этот Grand Moscove, как его дружески называл автор «Воспитания чувств», — в квартире писателя, кроме нескольких кресел и позолоченной фигурки Будды, ничего не имелось. Ныне в доме Флобера помещается лавка мужской одежды и от былых времен сохранилась лишь эмалированная доска с указанием, что газ доступен на всех этажах. Мемориальная доска отсутствует.
Покидая дом Флобера и пересекая avenue Hoch, вы переходите на левую сторону rue Faubourg Saint-Honorе. Напротив известного концертного зала «Плейель» вы непременно отметите шестиэтажный величественный дом с десятью маскаронами на карнизах. В его архитектуре эклектически, но элегантно слились два стиля — османский и art nouveau. Краснокирпичные страты перемежаются восхитительным светло-желтым известняком. В те времена не существовало дверных кодов, и поэтому посетитель безо всякого труда проникал в небольшой двор, усыпанный разноцветной щебенкой. Его тишина наводила на мысль о загородной усадьбе. Даже трудно было вообразить, что совсем рядом, на площади Etoile, творится умопомрачительный автомобильный хаос.
В течение пяти лет я посещал это красивое строение, в котором находилась «Русская мысль», эта (цитирую не без отвращения) «белогвардейская», «антисоветская», «светская», иногда «фашистская» «газетенка», ставшая позднее «паршивым диссидентским листком», даже «Польской мыслью», или «gagaзета Ватикана», как о ней писали ее недоброжелатели и острословы, а в сущности единственная в те времена либеральная русскоязычная газета Европы.
Именно в этом тихом дворе произошло мое знакомство с Зинаидой Алексеевной Шаховской. Я прибыл как раз в тот момент, когда З. А. отправлялась на какое-то свидание, и первый разговор состоялся в этом характерно парижском дворике, который терпеливо ожидал кисти Дюфе.
— Человек интереснейшей судьбы, плодовитый литератор, писавший по-русски и по-французски, З. А. Шаховская была главным редактором «Русской мысли» с 1968 по 1978 год. Какой вам запомнилась редакционная атмосфера тех лет, царившая в «Русской мысли»? Насколько она определялась личностью главного редактора?
— Наши дружеские отношения продлились пятнадцать лет (1974–1989). Невысокого роста, полная, с приятным выразительным лицом и молодыми глазами, З. А. производила двоякое впечатление: светская дама и в то же время — свободная, по-французски пылкая журналистка. Passionnee, бурно увлеченная, как сказали бы французы, политикой, общественной жизнью, но и — поглощенная литературой, автор множества русско-французских книг, из которых я бы отметил русские «Отражения» и французские воспоминания «Tel est mon siаecle» («Таков мой век»). Ее книга «Retour», мудрено переименованная издателем с воображением портного в «Ma Russie habillеe en l’URSS» («Моя Россия в советской одежде»), изданная в 1958 году, была одним из первых правдивых свидетельств о советском мире и имела большой успех.
Страстный характер З. А. приводил к тому, что отношения с окружением нередко напоминали метеорологическую сводку — приближение бури, буря, райская погода, циклоны возмущения, антициклоны восхищения. Ее бурные ссоры и патетические примирения с одним профессором-славистом мне напоминали роман с никому не ведомым окончанием. Кроме того, она плохо переносила славу своих удачливых коллег — забавная черта! — наш друг и коллега, писатель Николай Боков достоверно описал ее литературную ревность в своей статье о Джейн Вронской. Но она была умна, остроумна, отзывчива, и сего было достаточно, чтобы не замечать этих незначительных слабостей.
Шаховскую часто упрекали в патернализме. В редакции она всегда появлялась в окружении старых дам, у которых цель жизни, как кажется, заключалась в демонстративном обожании главного редактора. Но этот патернализм отнюдь не исключал либерализма. Я помню, что несколько сотрудников без труда уговорили З. А. отказаться от публикации ее собственной статьи по поводу Андрея Синявского — в ней было слишком много личных выпадов. В течение многих лет она из сострадания выносила присутствие Сергея Мильевича Рафальского, который был ей неприятен как социалист. Один из сотрудников опубликовал более чем холодный отзыв на книгу ее брата, владыки Иоанна, о Льве Толстом, что ничуть не помешало редактору и оному сотруднику сохранять добрые отношения. Предыдущий редактор «РМ», Сергей Акимович Водов, кстати оставивший добрую память о себе среди старых русских журналистов, действовал иначе — по рассказу Нины Константиновны Прихненко, секретарши редакции, он молниеносно подвергал остракизму строптивого автора.
Таким образом, могу сказать, что атмосфера в «РМ» того времени была мирной и приятной. Старые сотрудники — Рафальский или Константин Дмитриевич Померанцев (мой сосед по дому) — приняли экс-советских литературных беженцев с сердечным расположением. Рафальский, ядовитый полемист и автор гигантских социалистических, экономических и даже антропологических проектов, был добрейшим человеком, художником в духе Малявина и интересным собеседником. Померанцев, обладавший железным здоровьем, несмотря на крайне болезненный вид, — он пересек на спортивном велосипеде половину Италии, — мог часами говорить (и заговорить до умопомрачения свою молчаливую жертву) о русской поэзии и немецкой антропософии. Георгий Иванов был для него Овидием, доктор Штейнер — Вергилием. После его кончины в 1991 году я прочитал подборку его трогательных стихотворений, из которых одно четверостишие, написанное по поводу трагической смерти его молодого друга, Михаила Туроверова, хотел бы привести здесь:
Ты был моим вечерним светом.
Ты совестью моею был.
На все вопросы был ответом,
хотя бы потому, что жил.
Через три года после моего прибытия в Париж Шаховская оставила «Русскую мысль», и редакторский трон занял Серафим Николаевич Милорадович. Этот потомок русских дворян и родственник немецкой аристократии, человек почти исполинского сложения, отличался той учтивостью, которая, не сомневаюсь, привела бы в восхищение Данжо. Вообразите такую сценку: главный редактор, в своем тогдашнем вечнозеленом пиджаке, склоняется над письменным столом сотрудника редакции, размахивая только что полученным номером французской газеты: «Милый Женя, если у вас будет свободная минута… ах, это совсем не срочно… когда сможете… это совсем небольшая статья… не могли бы вы перевести для будущего номера… если, разумеется, у вас нет другой срочной работы!» Статья тут же переводилась, и старательный переводчик немедленно вознаграждался ликующим возгласом: «Чудно! Превосходно!» Для тех, кто имел несчастие побывать в приемных советских редакторов, такой стиль общения в первые времена казался почти версальским. Впоследствии Серафим Николаевич оказался директором «Overseas Publications Interchange» в Лондоне, и наше сотрудничество долго продолжалось — я перевел с французского языка на русский две книги для этого издательства.
Среди постоянных сотрудников было несколько новых беженцев и выбеженцев.
Журналист Владимир Рыбаков был тем, кого тогда именовали репатриантами (его родители, французские коммунисты русского и польского происхождения, неосторожно вернулись в СССР после войны и через несколько лет совершили то же путешествие, но в обратном направлении). Он уже несколько лет жил в Париже, превосходно знал, как нанять квартиру или избежать административных подвохов. В первые месяцы моей французской жизни он был моим сущим поводырем.
Через год или два в Париже появился Николай Боков. «Русская мысль» издала задолго до его приезда блестящую сатиру анонимного автора из России — «Приключения Вани Чмотанова». Оказалось, что им был Боков — вместе со своим соавтором, Николаем Петровым. Вскоре Боков стал нашим коллегой.
После работы мы часто отправлялись, как парижские гуляки, в кафе по соседству, носившее музыкальное название «Do, Re, Mi», пили красное вино и играли во флиппер. Обычно Рыбаков был чемпионом. Мне было тогда 34 года, моим коллегам — на четыре и пять лет меньше. Далеко от юности, но тем не менее я думаю, что мы часто ощущали плеск или всплеск молодости, в основном мрачно проведенной при советском режиме. Николай Боков, даровитый актер, иногда разыгрывал сценки, которые нас приводили в восхищение. Помню, например, полемику Ленина с Троцким, когда один из оппонентов дубасит другого по воображаемой лысине, а тот вырывает с корнем мнимые пепельные кудри своего противника. Сценка сопровождалась русским комментарием, столь же забавным, как пантомима, — и пораженные посетители кафе, включая хозяина, покатывались со смеха, хотя не понимали ни единого слова.
Вероятно, вам эта картинка может показаться слишком идилличной — и вы правы. Наше покойное пристанище периодически потрясали внешние распри, грозившие расправой. Так, один автор третьей эмиграции, взбешенный статьей С. М. Рафальского, грозился отколошматить почтенного 84-летнего старца. Другой эмигрант-литератор (не исключаю, что им была переодетая эмигрантка) в течение нескольких дней устраивал засаду возле «Русской мысли», чтобы публично оскорбить некоего С-кия (под этим псевдонимом, С-кий, прозрачно скрывался Сергей Мильевич), — месть за его критику, кстати довольно добродушную. Некий эмигрантский бард написал бредовое и прехамское письмо Зинаиде Алексеевне, подозревая ее в авторстве критической статьи, подписанной В. Малашин. (Шаховская автором была не более чем я. Не намерен облегчать работу будущим литературным детективам, если таковые найдутся, и оставляю им осуществлять многочисленные поиски и происки.)
Таковы были литературные нравы третьей эмиграции.
И, несмотря на эти бури и бураны в эмигрантском стакане, я вспоминаю с удовольствием о годах, проведенных в «Русской мысли». Они завершились для меня отъездом в Кёльн в 1978 году.
— Сотрудник «Русской мысли», редакционный секретарь «Континента», вы активно участвовали в культурной деятельности эмиграции третьей волны. Какое впечатление производили представители этой волны?
— Мое пребывание в редакции «Континента» было недолгим — всего около двух лет (1975 — начало 1977) — и закончилось мирным разрывом с его главным редактором, Владимиром Максимовым. Это был человек с совершенно не-воз-мож-ным характером, несмотря на свои многочисленные достоинства. Позднее мы иногда встречались в церковном дворе на улице Дарю, учтиво здоровались, но былые дружеские отношения канули в Лету.
Третья эмиграция представляла собой весьма диковинную смесь лиц, наречий и состояний. Было естественно полагать, что они избрали изгнание по политическим мотивам. Разумеется, я не ожидал, что все эти беженцы будут подобны Буковскому (кстати, Владимир Буковский эмигрантом не был) или даже скромными диссидентами, к которым я относил себя самого. Но я также не ожидал, что среди них сыщутся трепетные поклонники Ленина и сторонники розового социалистического рая. И они отнюдь не витали в бледном одиночестве!
Многочисленными были и те, кто с ностальгией вспоминал о своем недавнем советском прошлом («Я работала на Свердловской студии телевидения!» или «Я писал в журнале „Пионер”!»), хотя налицо были причины стыдиться его или хотя бы сожалеть о нем. Другие с гордостью изрекали исторические фразы типа «Я не диссидент!» или «Я не политический эмигрант, я экономический беженец». Я совсем не сужу строго людей, которые покидали СССР по экономическим причинам, но, к сожалению, я часто видел, что от них исходила струя какого-то иррационального отвращения, даже ненависти к оставленной отчизне. Мне это было глубоко чуждо.
Я всегда отделял коммунистический режим от нации и страны, хотя в те времена это было нелегкой задачей.
— Как складывались отношения между представителями третьей и предшествующих волн эмиграции?
— Каковы были отношения у третьего потока с первой эмиграцией, я затрудняюсь сказать, но мой опыт позволил мне не только отнестись к ней с высоким уважением, но и понять, какую невосполнимую потерю составляла она для России.
С большим теплом вспоминаю о владыке Иоанне (Шаховском), священнике о. Николае Оболенском, бывшем редакторе «Возрождения» С. С. Оболенском, писателе В. В. Вейдле.
Я несколько раз встречался с Н. М. Зерновым, богословом и историком, и с известным философом Н. С. Арсеньевым. Николай Сергеевич, несмотря на свои 87 лет, был бодр, приятно говорлив, способен в течение часа представить в основных чертах свой труд о Хомякове, изданный в 1955 году в США. У меня сохранилась переписка с Зерновым, Арсеньевым и игуменом Геннадием (Эйкаловичем), человеком энциклопедических познаний и знатоком знаменитых «Ареопагитик».
Говоря о представителях первой эмиграции, не могу не вспомнить о моем близком друге, Николае Ивановиче Раевском (1909–1989), с которым нас связывала 15-летняя дружба, вплоть до его кончины. Офицер Иностранного легиона, после войны работавший во Французском институте в Вене, он был одной из самых ярких и оригинальных личностей, с которыми я когда-либо встречался.
С большой симпатией и благодарностью вспоминаю также Соллогубов, Андрея Владимировича и Наталью Борисовну (дочь писателя Бориса Зайцева). В 1987 году Наталья Борисовна издала в «Overseas Publications Interchange», не без моей скромной помощи, книгу своего отца «Мои современники». Подписывая мне это издание, она вдруг с озорной улыбкой спросила: «А вы будете писать о ваших современниках? О нас, например?» — «Буду. О вас и Андрее Владимировиче напишу, что вы были прекрасные люди».
Написал.
Что касается второй эмиграции, то я почти ее не знал, за исключением нескольких rescapes, чудом уцелевших, которых я встречал в «Посеве», издававшем в те времена мои книги. Мои «немецкие» друзья тех лет — Михаил Николаевич Окунев, архитектор (сын известного византолога), Олег Владимирович Перекрестов, директор «Посева», и его жена Ирина Витальевна были потомками первой эмиграции.
После отъезда в Германию, где я прожил с 1978 по 1981 год, после Страсбурга, где я работал два года в университете (1981–1982), большинство моих русских связей ослабло и даже распалось.