Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма

Ночь во Флоренции

НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ИТАЛИИ

Многим, пожалуй, покажется странным парадоксом наше утверждение, что нации пребывают в рабстве не по своей вине, а свобода или неволя зависит от исконного расселения народов в различных местах земного шара.

Почему не свободен индиец? Почему остается невольником египтянин и крепостным — русский? Почему обе Америки так долго терпели у себя рабство? Почему Африка и по сей день считается рынком негров?

Приглядитесь к этим протяженным территориям.

Свобода — дух Божий, а в книге Бытия сказано: «Дух Божий носился над водою».

Рабство бытует повсюду, где необъятные пространства суши не разделены водами.

Оно в Индии, простирающейся от Калькутты до Персидского залива. Оно в Египте, протянувшемся от Лунных гор до Средиземного моря. Оно в России, раскинувшейся от Каспийского моря до Балтики. Оно долгое время просуществовало в Северной Америке, еще дольше — в Южной, и никому не дано провидеть тот день, когда с ним будет покончено в Африке.

Взгляните на карту мира и судите сами.

Вы видите, какой контраст составляет наша маленькая Европа в сравнении с обширной Азией, с непроходимой Африкой, с Америкой, двумя своими частями разрезающей земной шар пополам, впрочем начинающей являть миру пример свободы, выработав для себя республиканский образ правления.

А это крошечное, еле различимое глазом чудо, что зовется Грецией?

Проследите ее контуры на глади трех морей, омывающих скалистые выступы, перешейки, мысы; всмотритесь в бесчисленные изгибы и углы характерного прихотливого силуэта: не кажется ли вам, что она шевелится и искрится на карте и что не один Делос, а все ее острова готовы оторваться от морского дна и поплыть, гонимые вольным ветром науки и искусств?

А теперь посмотрите, как формируется она в войне с недвижной Азией: она идет на нее походом аргонавтов, укрощает в Троянской войне, отбрасывает при Саламине, наводняет войсками Александра; положив предел полигамии, она борется со сластолюбивой природой Востока и превращает женщину в подругу мужчины, наделяя ее душой, в чем ей отказывают Вишну, Джерид и Заратуштра.

Вот что сделала Греция, клочок тверди с затейливо изрезанными краями, прекраснейшая из прекрасных, земля богов и вместе с тем колыбель человечества, распустившийся на водах цветок свободы, прародина всех совершенств, никогда не встречавшая себе равной меж прочих земель, которые в своем стремлении приблизиться к идеалу прекрасного вынуждены идти проторенным ею путем.

За Грецией следует Италия — полуостров, тоже окруженный тремя морями: Тирренским, Средиземным и Адриатическим; она спешит свергнуть своих царей, утверждает республику и признает над собой императоров лишь с приближением если не физического, то нравственного своего упадка.

Для развития общества она сделала больше, чем Греция, довольствовавшаяся тем, что основывала колонии; Рим не просто колонизирует, он усыновляет, он вбирает в себя народы, он уподобляет себе все нации, он поглощает мир: восточная цивилизация и варварство Запада тянутся к нему, чтобы раствориться в нем. Он открывает Пантеон всем божествам языческого мира, а потом, одним взмахом сметая и Пантеон, и алтари, и идолов, преклоняет колени на Голгофе у древа свободы, отесанного в крест.

И вот, прямо на глазах, под сенью этого креста одна за одной всходят республики.

Но где они возникают прежде?

На морских берегах.

Уже во времена Солона было подмечено, что самые независимые из людей — моряки, ибо море, как и пустыня, — извечное прибежище от тирании. Тому, кто беспрестанно находится между небом и водой, между необъятностью и безбрежностью, нелегко признать над собой иного господина, кроме Бога.

Оттого-то Венеция — даже не земля, а скопление островков — гордо шагает первой со стягом свободы в руках. Что представляет собой ее народ? Несколько бедняцких семей Аквилеи и Падуи, переселенцев, бежавших от Аттилы, этого варвара из неповоротливой Азии. Первоначально выборные вожди населения каждого островка управляют каждый по-своему, но со временем жители островной группы приходят к более тесному единению и в 697 году избирают общего верховного главу. Подпав под владычество Восточной Римской империи, Венеция до поры будет признавать его, но к началу X века, выйдя из-под докучливой опеки, сама берет под покровительство прибрежные города Истрии и Далмации.

За владычицей Адриатики следует Пиза. С 888 года она становится самоуправляемой и, учредив республику, выходит в ряд

могущественнейших морских торговых держав Италии; отвоевывает одну часть Сардинии у арабов, другую — у генуэзцев; от папы получает в лен Корсику; распространяет свое господство на Палермо, Балеарские острова и Эльбу; ухитряется вытребовать в Константинополе, Тире, Лаодикее, Триполи и Птолемаиде значительные торговые льготы и привилегированные кварталы. А для ослабления ее могущества, утраты ею былого значения — короче, для падения Пизы, понадобится не только чтобы, поддерживая наперекор своему происхождению притязания германских императоров, она сделалась прогибеллинской, но и другое: четырем гвельфским городам — Пистойе, Лукке, Сиене и Флоренции — придется заключить союз, дабы вместе задушить могучего ренегата.

Ее исконная соперница, Генуя, лежащая у подножия бесплодных гор, стеной отделяющих ее от Ломбардии, уже в X веке кичится тем, что ей — с целым флотом торговых и военных кораблей — принадлежит один из лучших европейских портов, благодаря его расположению недоступный для посягательств Империи, и предается морской торговле и мореходству с той неукротимой предприимчивостью, которая четырьмя веками позже распахнет новый мир перед одним из ее сыновей. Разграбленная сарацинами в 936 году, она меньше чем через столетие, войдя в военный союз, отправится к ним в Сардинию, неся огонь и меч — то, с чем они приходили тогда в Лигурию. Уже у Каффаро, автора первой «Хроники», начатой в 1101 и законченной в 1164 году, мы встречаем упоминание о том, что к моменту ее написания Генуя управляется при посредстве выборных магистратов и эти верховные магистраты носят звание консулов, попеременно заседают числом от четырех до шести человек и остаются в своей должности три-четыре года.

Вот как обстояли дела на побережьях Италии.

Что касается городов Средней Италии, то они запаздывают в своем развитии: витающий на взморье дух свободы овеял Флоренцию, Милан, Перуджу и Ареццо, но у них не было моря, то есть беспредельности, не было и кораблей, чтобы спускать их на водную ширь, которую бороздит ветер, и, подобная мраморным львам, что катают шар в своих когтях, на них наложила лапу Империя.

Обратимся же прямо к Флоренции, поскольку с этим городом связаны те события, о каких мы собираемся поведать читателю.

Когда Сулла, завоевывавший Италию к выгоде Рима, дошел до Этрурии, единственного края, до сих пор избегнувшего колонизации и аграрных законов, единственного края, хлебопашцы которого еще оставались вольными людьми, он остановился передохнуть от резни в прелестной долине, где несла свои воды река с благозвучным названием, основал город и нарек его тем, другим, тайным именем Рима, что имели право произносить только патриции, — «Flora» note 1 .

Отсюда пошла Флорентиа («цветущая»), а уже от нее — Флоренция.

Два из величайших поэтов, образующих триаду во всемирной литературе, родились на щедрой земле Этрурии: Вергилий — в Мантуе, Данте — во Флоренции.

Об этой провинции говорил Макиавелли: «Она словно рождена для того, чтоб вдохнуть жизнь в неживое» («Раrа nаtа а resuscitare le соsе morte»).

Город Суллы — будущая родина Медичи, Боккаччо, Макиавелли, Гвиччардини, Америго Веспуччи, Чимабуэ, Брунеллески, Андреа дель Сарго и Льва X — несколько раз переходил из рук Тотилы в руки Нарзеса, пока не превратился в руины; в 781 году его заново отстроил Карл Великий.

Наконец, будто уготовив Флоренции свободу, Готфрид Лота-рингский — маркиз Тосканский — и жена его Беатриче (умершие: он — в 1070 году, она — в 1076 году) оставляют графиню Матильду, свою дочь, наследницей крупнейшего из феодов, когда-либо существовавших в Италии. Оба ее замужества (сначала она стала женой Готфрида-младшего, затем — Вельфа Баварского) завершаются расторжением брака по ее почину, и, умирая бездетной, наследником своих ленных земель и поместий она назначает престол святого Петра.

Флоренция немедленно провозглашает себя республикой и, взяв пример с Венеции, Пизы и Генуи, передает его Сиене, Пи-стойе и Ареццо.

Это была эпоха, когда вся Италия разделилась на две большие политические партии: гвельфов и гибеллинов.

Скажем в двух словах, что стояло за каждой из партий.

В 1073 году монах Гильдебранд был избран папой римским и вступил на святой престол, приняв имя Григория VII.

В Германии в ту пору царствовал император Генрих IV.

Григорий VII был гениальным человеком, олицетворявшим подлинный дух Церкви — иначе говоря, ее демократизм.

Окидывая взором Европу, он повсюду видел народы, пробивающиеся к небу, как всходы пшеницы в апреле. Поняв, что именно ему, преемнику святого Петра, надлежит собрать эту жатву свободы, посеянную словом Христовым, и стремясь принести волю простым людям, он, сам выходец из народа, замыслил для начала потребовать полной самостоятельности и господства Церкви.

Вот почему в 1076 году он издает декреталию, в которой запрещает своим преемникам представлять свое назначение на утверждение светским властителям.

С этого дня папский престол устанавливается на одну ступень с императорским троном, и если у знати есть свой цезарь, то и простонародье получает своего.

Ни разу в истории случай, рок или Провидение не сводили двух антагонистов с более волевым и неуступчивым характером.

Генрих IV ответил на папскую декреталию рескриптом, и в Рим от его имени прибыл посол с повелением первосвященнику сложить с себя тиару, а кардиналам — прибыть ко двору для избрания нового папы.

Итак, между духовной властью и властью светской была объявлена война.

Григорий VII ответил на манер Олимпийца: метнул молнию.

Генрих только посмеялся папскому отлучению.

В самом деле, в возгоревшейся борьбе силы противодействующих сторон казались вопиюще неравными.

Сын Генриха III получил от отца богатое наследство: в Германии — всемогущество сюзерена над этой страной феодализма, в Италии — влияние, почитавшееся неодолимым: право назначения, а значит, и низложения римских пап.

У Григория VII не было ни Рима, ни даже духовенства: незадолго перед тем он почти полностью восстановил его против себя, обнародовав постановление о безбрачии клириков и если не повелев, то допустив кастрировать тех прелатов, что не пожелали расстаться с женами или наложницами.

Но явную нехватку реальной власти восполняла ему поддержка общественного настроения.

Этого бесприютного изгнанника, беглеца, потерявшего всё, повсюду станут встречать как триумфатора. Однако в смертный час для триумфатора не сыщется даже камня, чтоб подложить ему под голову, и перед своей кончиной он произнесет слова, весьма схожие с последними словами Брута:

— Я любил справедливость и ненавидел беззаконие, потому и умираю в изгнании («Dilexi justitiam, еt odivi iniquitatem, рrорterеа morior in exilio»).

Но папское отлучение принесло плоды. Немецкие князья, съехавшиеся в Тербурге, признали, что своевластный Генрих IV превысил свои права, которые ограничивались инвеститурой, но не распространялись на низложение, и пригрозили лишить его короны по тому же праву, по какому прежде избрали его, если по истечении года со дня постановления их совета он не примирится со святейшим престолом.

Дабы избегнуть этой участи, пришлось повиноваться. Без солдат и знамен, не в доспехах, а босой, в подпоясанном вервием одеянии кающегося грешника, император предстал перед вратами Рима, чтоб униженно испросить прощения. Асти, Милан, Па-вия, Кремона и Лоди, мимо которых он проходил в таком виде, воочию убедившись, что император без скипетра и меча всего-навсего слабый смертный, отказались отныне признавать его верховную власть.

Генрих IV — без своего окружения, в рубахе, стоя голыми ногами на снегу, — покаянно прождал во дворе замка Каноссы три дня, и лишь по прошествии их папа согласился его принять.

На следующий день, перед тем как императору и папе — двум властителям, поделившим мир, — вкусить от святых даров за одним столом, Григорий помолился, прося Всевышнего обратить для него, если он виновен, облатку в яд.

Наместник Божий воззвал к Божьему суду.

Император возвратился в Германию. Но там он забыл и про данное им обещание, и про освященный хлеб, который преломил с бывшим недругом. Он созвал собор епископов, избравший антипапу — Климента III, пошел войной на германских князей, угрожавших ему свержением, смирил строптивых вассалов, переправился через Альпы (на сей раз с войском — как завоеватель) и овладел Римом.

Но здесь Божье проклятие, словно Господь возжелал отомстить за своего первосвященника, начало преследовать состарившегося императора. Его старший сын, Конрад, согласно желанию отца короновавшийся римским королем, поднял против него мятеж.

Генрих IV добился, чтобы Конрада лишили королевского достоинства, а преемником объявили второго сына — Генриха.

Но дух неповиновения уже поселился в императорском семействе. Младший сын тоже взбунтовался и, более удачливый, а может, более невезучий, чем брат, разбил императора и взял его в плен.

Тогда епископы, не уличенные в симонии, сорвали со старика корону и мантию, вырвали скипетр у него из рук. Родной сын поднял на него руку, чем исторг у отца крик, не менее жалобный, чем предсмертный вопль Цезаря:

— Узря подобное, с сердцем, пронзенным скорбью и отцовской любовью, я бросился к его ногам, моля и заклиная именем Господа нашего, святой верою и спасением его души, чтобы, если и заслуженно десница Божия обрушилась на меня, грешного, то сын мой воздержался и не запятнал из-за меня свою душу, свою честь и свое имя, ибо нету и не было такого закона Божьего, что ставил бы сыновей отмщать родителю за прогрешения.

Эта мольба, способная растрогать и злейшего врага, не пробила, однако, брони сыновьего сердца: Генриха IV лишили всего, вплоть до одежды; мучаясь от голода и холода, он приходит в Шпейер, где стучится в двери церкви Богоматери, некогда возведенной по его повелению, упрашивая дать ему место причетника и упирая на то, что знает грамоту и может петь в хоре.

Прогнанный с проклятиями монастырской братией, он отправляется в Льеж, умирает там в крайней нужде, и прах его остается в подземелье непогребенным еще в течение пяти лет.

Так вышло, что оба они, император и папа, те, кто служил символом величайшей борьбы, которая с незапамятных времен раскалывала и так долго еще будет раскалывать мир, прожили свои последние дни в изгнании, вдали от некогда принадлежавших им престолов: один — в Льеже, другой — в Салерно.

И вот из этой распри между Империей и папством появились на свет Божий две большие политические партии, опустошившие Италию. Те, кто объявил себя сторонником папы, то есть народа, взяли прозвание гвельфы по имени Генриха Гордого, герцога Саксонского, племянника Вельфа II, герцога Баварского. Примкнувшие же к партии Генриха IV — другими словами, к знати, окрестили себя гибеллинами, по имени Конрада, сына Фридриха Гогенштауфена, герцога Швабского, сеньора Вайблингенского.

Флоренция, как и прочие городи, разделилась на две партии, и, по словам Данте, распри этих группировок окрасили кровью воды Арно и обратили в пурпур белизну флорентийской лилии.

И еще одно следует сказать про Италию — дочь Греции и матерь Франции, — которой мы остаемся вечными должниками за обучение искусствам, военной науке и политике.

В то время как все остальные народы знали лишь религиозную архитектуру, Италия уже имела — отметим этот факт, немаловажный для понимания духа этой нации, — сооружения гражданского назначения.

Латинское слово роntifех, превращенное нами в «понтифик», буквально означает «строитель мостов».

Большинство архитектурных памятников в Италии, включая почти все постройки этрусков, — это мосты, акведуки, гробницы, а храмы вплоть до XV века стоят на втором плане. Так, в Пизе крупнейшие суммы расточались отнюдь не на баптистерий или собор — их поглощало Кампо Санто, городское кладбище.

Горожане привольнее размещались в своих гробницах, нежели Господь Бог в своем храме.

Когда Галеаццо Сфорца захотел замкнуть своды своего собора, итальянским архитекторам эта задача оказалась не по силам и пришлось пригласить их собратьев из Страсбурга.

И вот что еще надлежит отметить, проследив формирование общественных отношений в Италии: сильно развитое чувство индивидуальности здесь заявляет о себе громче, чем у других народов. Итальянец, который даже Богу не предается безоговорочно, еще меньше привязан к человеку. Три столетия подряд Италия являет собой зримый образ феодализма, не будучи по сути своей феодальной страной. Здесь есть укрепленные замки, могучие скакуны, великолепные доспехи, но отсутствует вассальное подчинение человека человеку, как во Франции. Итальянский героизм метит выше: он посвящает себя идее, а когда, загоревшись идеей, идет за нее на смерть, то гибель его достойна восхищения.

Что такое Генрих IV, которому жертвовали собой гибеллины, как не идея?

А Григорий VII, которому были преданы гвельфы? Тоже идея.

С той лишь разницей, как мы уже сказали, что первая отражает устремления аристократии, а вторая — демократии.

Итальянский дух пылок, но строг. Не в пример нашему французскому складу характера, он не признает неоправданной, безрассудной игры со смертью — его рыцарская поэма оказывается сатирой на рыцарство наравне с романом Сервантеса. Конечно, остается еще печальный гений Торквато Тассо, но Торк-вато Тассо слыл безумцем, а спросите у самих итальянцев, что им больше по душе, «Неистовый Роланд» или «Освобожденный Иерусалим», — девять из десяти ответят: «Неистовый Роланд».

В том же самом можно упрекнуть их архитектуру и живопись. Пейзажная живопись здесь почти отсутствует, как почти отсутствует описательная поэзия. Даже за городом вас окружает искусственный урбанистический мир — столь живучи в современной стране традиции древнеримского и этрусского зодчества. Жителю Средней Италии мало защиты естественных рубежей — уходящих в небо отвесных стен, возведенных самой природой, или непреодолимых потоков. Если он покидает свой мраморный дворец, то отнюдь не затем, чтоб отдохнуть душою под сенью ветвей, на ковре из мха, слушая лепет вольных струй ручейка. Нет, его опять ждут мраморные виллы и сады террасами, где вода застыла в квадратных водоемах. Посмотрите: в архитектуре Изола Беллы на одном конце Италии и виллы д\'Эсте — на другом заявляет о себе та исполинская самобытность, которая встретится и в стенах Вольтерры, и в мрачных, словно высеченных из единой каменной глыбы палаццо Строцци или Питти. А если, обратившись от архитектуры к живописи, вы приглядитесь повнимательней, то обнаружите в творениях Джотто, Рафаэля и даже Микеланджело жесткую линейность контуров, присущую этрусскому искусству. Во флорентийской школе, а следом и в римской человеческая фигура почти всегда производит впечатление строгости (если не сказать сухости), присущей архитектуре, что вполне объяснимо в этих краях, где поныне пашут плугом, описанным еще Вергилием, и, как во времена, когда этот мантуанский пиит созерцал мирно жующих волов, скотину кормят не травой, а листьями и держат в загонах из боязни, как бы она не ободрала виноградные лозы и оливы.

Лишь на севере, благодаря венецианским переселенцам и врожденному изяществу у ломбардцев, человек очеловечивается.

Все в Италии строится на математическом расчете и точном знании. Прежде чем получить права гражданства, каждое слово годами обсуждается в Академии делла Круска — по-своему не менее педантичной и несговорчивой, нежели наша, — и современной итальянской литературе недостает живой разговорной речи лишь потому, что ученые позволили проникнуть в язык очень немногим новым словам. До сих пор здесь говорят «стрелять камнем» («tirare a scaglia») вместо «стрелять картечью».

Но особенно ярко проявляется этот систематичный ум в военной тактике. В руках итальянских кондотьеров война превратилась в науку, основы которой заложил Монтекукколи. Для итальянских живописцев и зодчих заниматься гражданской и военной инженерией — самое обычное дело: Леонардо да Винчи изобретает оросительные и двигательные устройства; Микеланджело руководит сооружением городских укреплений в осажденной испанцами Флоренции. Два величайших во всемирной истории полководца принадлежат Италии: Цезарь и Наполеон.



А Рим? Как можно утверждать, что он изменился? Разве его величавые, задумчивые жители, словно сошедшие с барельефов колонны Траяна, драпируясь в свои лохмотья, не те же civis rоmanus? note 4 Вы когда-нибудь видели прислуживающего либо работающего римлянина? Жена и та откажется штопать прорехи в его плаще. Он спорит на форуме, он судит на Марсовом поле. А кто чинит дороги? — Уроженцы Абруцци. Кто перетаскивает грузы? — Бергамцы. Римлянин же, как и в давние времена, просит подаяние, но, если можно так выразиться, по-хозяйски. Говорите сколько угодно о его извечной кровожадности, но не смейте за-являть, что он ослабел. В Риме, как нигде, ножу щекотно в ножнах.

Праздничный клич римлянина был «Христиан — львам!»; сегодня римлянин кричит во время карнавала: «Смерть синьору аббату! Смерть красавице-княгине!»

Покончим же раз и навсегда с этими смехотворными разглагольствованиями об итальянской вялости. Мы уже сказали: итальянец подчиняется безоговорочно не людям, а идеям.

Возьмем наиболее оклеветанного в этом отношении итальянца — возьмем неаполитанца: с поля боя он бежит и с Фердинандом, и с Мюратом, и с Франциском, так что Франциск говорил сыну (тому, что недавно скончался, а при жизни имел чрезвычайную склонность изменять мундиры своих солдат): «Vestite di bianco, vestite di rosso, fuggirono sempre» («Что в белом, что в красном — они побегут всегда»).

Да, они побегут всегда, если следуют за Фердинандом в Рим, за Мюратом — в Толентино, за Франциском — в Абруцци; они побегут потому, что им приходится следовать за человеком, потому, что они не знают, для чего им следовать за этим человеком, потому, что этот человек не олицетворяет для них никакой идеи, а если все-таки олицетворяет, то нечто принудительное или противное им.

Но поглядите, как бьются неаполитанцы, когда сражаются за свои идеи!

Шампионне на три дня застрял на подходах к Неаполю. Кто же защищает Неаполь? Лаццарони. И чем же вооружены защитники Неаполя? Булыжниками и кольями.

А когда Шампионне пришлось отступить перед превосходящими силами калабрийцев, предводительствуемых кардиналом, когда жалованье палачу выплачивалось уже не с головы, а помесячно, так много слетало тогда голов, — посмотрите, как умеют умирать в Неаполе.

Начало положил седовласый герой — восьмидесятилетний адмирал Караччоло. Он разгуливает на палубе своей «Минервы», ожидая, что решит суд Нельсона, и на ходу обсуждает с молодым офицером, в чем состоит преимущество английской модели военного корабля над неаполитанской.

Его лекцию прерывают на полуслове, чтобы зачитать ему приговор. Решение трибунала приговаривает его к повешению, а как вы сами знаете, это не просто смерть, это позорная смерть. Он выслушивает с безмятежным видом и недрогнувшим голосом, повернувшись к молодому человеку, продолжает:

— Как я говорил, неоспоримое превосходство английских военных кораблей над нашими объясняется тем, что они несут на воде значительно меньше дерева и больше полотна.

Через десять минут тело его качается на рее, как труп последнего алжирского или тунисского пирата.

Для вынесения республиканцам оправдательных либо смертных приговоров была даже учреждена непрерывно заседавшая королевская джунта.

Вынесенный приговор приводился в исполнение в тот же день.

Это чрезвычайное судилище под председательством мерзавца по фамилии Спецьяле заседало на третьем этаже; перед ним предстал Никколо Палемба.

— Назови своих сообщников, — потребовал от него Спецьяле, — или я отправлю тебя на смерть.

— На смерть я пойду и без твоей помощи, — ответил Никколо Палемба.

И, вырвавшись из рук державших его жандармов, он выбросился в распахнутое из-за жары окно, предпочтя разбить себе голову о мостовую.

— И кем же ты был при короле Фердинанде? — обратился Спецьяле к Чирилло, допрашивая его.

— Врачом, — отвечал тот.

— А кем ты стал при Республике?

— Представителем народа.

— А кто передо мной сейчас?

— Перед тобой, трус, стоит герой.

Чирилло и Пагано, приговоренные к повешению, одновременно были подведены к виселице. Стоя под перекладиной, они заспорили, кому прежде идти на смерть: ни тот ни другой не желал уступать первой очереди — пришлось тянуть соломинку. Пагано выигрывает, подает руку Чирилло и, закусив короткую соломинку, поднимается по позорной лестнице с просветленным лицом и улыбкой на губах.

Само собой разумеется, Чирилло поднялся на виселицу следом за ним и умер не менее героически, чем Пагано.

Этторе Карафа был приговорен к отсечению головы; когда он всходит на эшафот, у него спрашивают, не изъявит ли он перед смертью какого-нибудь желания.

— Да, — отвечает он, — я желаю лечь на гильотину навзничь, чтобы увидеть, как упадет нож гильотины.

Вместо того чтобы лечь ничком, он лег на спину и так и был гильотинирован.

Элеонора Пиментель — удивительная женщина, — виновная в том, что во время Республики редактировала «Партенопейский монитёр», была приговорена к повешению. Жестокость, изощренная в своей непристойности: предназначенная ей виселица оказалась вдвое выше других.

Перед казнью, надеясь, что она попросит о помиловании, Спецьяле обращается к ней:

— Говори, мне приказано исполнить любую твою просьбу.

Тогда распорядись дать мне панталоны, — отвечает она.

Забыв, что стыдливость — добродетель христианская, я чуть было не сказал: спартанка времен Леонида, римлянка времен Цинцинната не ответила бы лучше.

Мученики, ведь вы перевернулись в своих могилах, заслышав пушки Франции, правда?

* * *

А теперь вернемся во Флоренцию, где мы назначили встречу нашим читателям.

Алекс. Дюма.

I. НА ПЛОЩАДИ САНТА КРОЧЕ

Если бы воздушный шар был изобретен на третьем году понтификата Алессандро Фарнезе, под именем Павла занесенного в анналы римских первосвятителей между Климентом VII и Юлием III, и читатель вместе с нами мог бы подняться на нем в небеса над Флоренцией часов около одиннадцати в ночь со 2 на 3 января 1537 года, то его взору предстало бы вот какое зрелище.

Внизу, от Санта Мария делла Паче до ворот Сан Галло и от делла Цекка до бульвара делла Серпе разлилось черное пятно густого мрака, а сквозь него только в двух или трех местах пробивается слабый свет редких огней.

В этом бесформенном сгустке тьмы, словно широкой, с серебристым отливом лентой расчлененном на две неравные части водами Арно, взор воздухоплавателя неизбежно наткнулся бы на двух исполинов среди архитектурных сооружений Флоренции, исполинов, выстроенных Арнольфо ди Лапо: собор Санта Мария дель Фьоре и резиденцию Синьории, ныне известную как палаццо Веккио, — на пару левиафанов, плывущих по морю черепичных крыш.

Неподалеку от площади делла Санта Тринита, на углу виа Леньаоли и виа Чиполле, в дворце, подобном громадной усыпальнице и погруженном в беспросветную тьму, он безошибочно признал бы палаццо Строцци по массивной архитектуре здания с его коваными воротами, коваными засовами и укрепленными в стене фасада коваными кольцами для факелов.

Первым из трех островков света была Соборная площадь, где солдаты герцога Алессандро — пестрая смесь сбиров изо всех стран, преимущественно немцев и испанцев, — беспечно кутили на наградные деньги, днем выданные от имени герцога их предводителем Алессандро Вителли, сыном того самого Паоло Вителли, что погиб два года тому назад во время народного мятежа. Усевшись у входа в кабак, как это принято во Флоренции, попивая вино и горланя песни, они задирали редких запоздалых прохожих, которые после наступления темноты выскользнули из дому либо по делам, либо ради увеселения (скорее по делам ибо увеселения были нечасты в ту пору) и путь которых лежал через площадь Санта Мария дель Фьоре.

Вторым островком света была расположенная около церкви Санта Мария Новелла улочка дель Гарофано, где в этот вечер кардинал Чибо давал серенаду Лауре ди Фельтро, небезызвестной куртизанке того времени, которую, затратив уйму золота, он отбил у Франческо Пацци; впрочем, это мотовство никоим образом не отразилось на его состоянии: как поговаривали, денежки выложил сам герцог Алессандро за то, что услужливый кардинал уложил в его постель маркизу Чибо, свою невестку, пока муж был в отъезде.

Наконец, третьим световым пятном среди скопища темных камней стали ворота Сан Амброджо, возле которых какие-то бандиты подожгли, а потом стали грабить дом Руччеллаи, одного из прославленнейших изгнанников эпохи.

Во всем остальном городе царили безмолвие и мрак.

Но если бы в одно из тех кратких мгновений, когда луна прорывалась сквозь сплошную пелену туч, взоры нашего наблюдателя из поднебесья опустились к пьяцца Санта Кроче, то в скользнувшем бледном луче ночного светила он прежде всего разглядел бы широкий параллелограмм монастыря, примыкающего к площади.

Затем на углу виа дель Дилювио он увидел бы колодец с навесом — один из тех великолепных образчиков работы по железу, которая в те времена сплошь и рядом делала обыденнейшие предметы совершенными произведениями искусства. Этот колодец был причудой одного богатого флорентийца по имени Седжо Капорано, велевшего вырыть его перед своим домом с двоякой целью: радовать взоры и служить своему назначению.

И в последнюю очередь он узрел бы человека, сидевшего свесив ноги и держа под рукой веревочную лестницу на зубчатом гребне длинной стены, тянущейся от виа деи Кокки до виа Торта; его укрывала тень раскидистых деревьев, величественно вознесших свои кроны над высокой оградой.

На всей площади единственным заметным огоньком была неугасимая лампадка перед статуей Мадонны в резной нише на углу монастыря, обращенном к виа дель Пепе.

Часы на палаццо Веккио медленно пробили полночь.

Сидевший на верху стены человек внимательно сосчитал гулко вибрирующие удары колокола, что говорило о том, как мало забавного он находит в своем несомненно принудительном пребывании на этом посту; но тут еще один полуночник, подкованными каблуками сапог будя эхо в плитах мостовой и чиркая по ним шпорами, вышел на площадь из виа дель Дилювио и направился к воротам монастыря.

Он уже собирался постучаться, когда сидящий на гребне стены дозорный, пристально наблюдавший за ним, но, видимо, окончательно узнавший его лишь по твердой решимости проникнуть в монастырь, предупредил о себе посвистом, переливы которого развеяли бы любые сомнения в том, что это условленный сигнал.

В самом деле, человек на площади обернулся, а после того как тишину прорезал повторный свист с теми же модуляциями, без стука опустил дверной молоток на место и направился туда, откуда до него долетел призыв. На миг выглянула луна, скользившая между тучами, и тут же спряталась снова, однако незнакомец быстрее уяснил, с кем имеет дело, задев в темноте рукой конец веревочной лестницы, нежели пытаясь вглядеться в лицо приятелю.

Сложив ладони рупором у рта, он негромко окликнул:

— Это ты, Венгерец?

— Он самый, — последовал ответ сверху.

— Какого черта ты, будто сова, торчишь на этой верхотуре вместо того, чтоб быть с герцогом в монастыре Санта Кроче?

— А герцог вовсе и не в монастыре Санта Кроче, — отвечал тот, кто отзывался на имя Венгерца. — Он сейчас у маркизы Чибо.

— А что за нелегкая вас понесла к маркизе, когда ему следует быть в монастыре? — спросил подошедший.

— Как же, дожидайся! Стану я рассказывать тебе с высоты пятнадцатифутовой стены о делах монсиньора… Залезай-ка сюда и узнаешь все, что твоей душе угодно.

Не дослушав приглашение до конца, тот, кому оно было сделано, ухватился за веревочную лестницу и со сноровкой, обнаруживающей привычку к подобным упражнениям, взобрался к Венгерцу наверх.

— Так что же тут у вас приключилось? — полюбопытствовал он.

— Да дело-то в общем простое. Смерть одной из монахинь переполошила всю обитель. Заявился фра Леонардо, так что пришлось славной аббатисе, рассыпаясь перед монсиньором в благодарностях за честь, какой он явил намерение ее удостоить, попросить его прийти снова в какой-нибудь другой день, а вернее сказать, другой ночью…

— И его высочество это проглотил?

— Его высочество хотел было приказать вышвырнуть за Дверь и покойницу, и монаха, свершающего над ней бдение. Хорошо еще, что я, будучи добрым католиком, замолвил перед ним словечко: а не лучше ли оставить монахинь с Богом, а самим навестить прекрасную маркизу Чибо. «Слушай, и то правда! — отвечал он мне. — Я совсем ее позабыл, нашу бедняжку маркизу…» А поскольку ему только и надо было, что площадь перейти, он и перешел площадь.

— Навряд ли герцогу улыбалось лезть по твоей лестнице.

— Да нет же, ей-Богу! Маркиза дома нет, так что он, как положено, вошел через дверь. Это Лоренцино, веря, что береженого и Бог бережет, велел ожидать их здесь на случай чего-либо непредвиденного.

— Ну весь он в этом, наш голубчик… осторожен, как всегда!

— Тсс, Джакопо! — остановил приятеля Венгерец.

Действительно, со стороны виа де Мальконтенти послышались приближающиеся шаги.

Джакопо не только умолк, но и надвинул маску на лицо.

Виновниками шума оказались двое закутанных в длинные плащи мужчин: вынырнув из-за угла монастыря, они, не сбавляя шага, миновали виа дель Пепе и виа делла Фонья и срезали угол площади, чтобы скорее попасть на виа Торта.

— Звони потихоньку, чтоб не услышали соседи, — посоветовал один из них другому.

— Это лишнее, — сказал тот, кому был дан совет. — У меня с собой ключ.

— Тогда все в порядке, — успокоился первый. И, не заметив Джакопо с Венгерцем, они скрылись из виду в глубине виа Торта.

— Гм! — хмыкнул Венгерец. — Что бы это значило?

— Сдается мне, — ответил Джакопо, — что перед нами два почтенных обывателя, возвращающиеся домой, и один из них, человек предусмотрительный, захватил ключ dellа саsа note 5 .

— Да, только вот от какого саsа? Слезай-ка да погляди, куда они пойдут. Есть у меня подозрение…

— Какое?

— Сказано тебе, живо спускайся и проследи за ними. Джакопо соскользнул вниз по лестнице, исчез в улочке, но уже через минуту, перепуганный, вернулся назад.

— Эй, Венгерец! — тихо позвал он.

— Ну, что?

— Ты был прав.

— Ты о чем?

— Они вошли в первую дверь слева.

— Вот тебе раз! В палаццо Чибо?

— То-то и оно, что в палаццо Чибо…

— Der Teufel! note 6 — прошептал Венгерец.

— Герцог там один? — спросил Джакопо.

— Э, нет! Я же тебе говорил, что он вместе со своим проклятым кузеном.

— Да я просто так переспросил: без него или с ним — один черт.

— Ошибаешься, с ним намного хуже.

— Может, тебе стоит сбегать его предупредить?

— Ага, и обеспокоить понапрасну, так что ли?.. Только меня там и ждут…

— Он вооружен?

— На нем кольчуга, и в руках шпага.

— Ну что ж! Наш герцог имеет привычку похваляться, что в кольчуге да со шпагой в руках стоит четверых, а если глаза меня не обманули, этих было только двое?

— Всего-навсего.

— Забирайся сюда, я скажу тебе кое-что.

Джакопо вернулся на свое место рядом с Венгерцем.

— Ну и что? — спросил он.

Прежде чем ответить, Венгерец огляделся по сторонам, весь обратившись в слух.

Потом так тихо, что Джакопо с трудом ловил отдельные слова, изрек:

— Эй! А что, если это он нас выдал?

— Лоренцино? — вскрикнул Джакопо.

— Да замолчи ты, недоумок!

— Пожалуй, сам хорош: такое несешь, что…

— Будем считать, что я ничего не говорил.

— Нет уж, будем считать, что сказал, но только поясни свои слова.

— Ну что ж…

Венгерец осекся и вытянул шею в сторону дома, в который только что вошли двое ночных прохожих.

Его пантомима была вполне выразительна, и приятель, не подумав даже допытываться, о чем тот толковал, тоже напрягся.

— Тревога! Тревога! — закричал вдруг Венгерец.

— Что? Что такое?..

— Они дерутся… дерутся…

— Да, слышно, как скрещиваются шпаги…

— Они напали на монсиньора… Ты, Джакопо, отправляйся через дверь с виа Торта… лом найдешь внизу, под лестницей… А я с этой стороны… Держитесь, монсиньор, держитесь… я иду!

И тем временем как, спустившись и вооружась ломом, Джакопо кинулся за угол виа Торта, Венгерец, выдернув шпагу из ножен, спрыгнул в сад.

Едва ли не в тот же самый миг на стене, крадучись в тени зубцов, возник человек в маске; он переждал, пока Венгерец совсем скроется из виду, и тогда, проворно соскользнув по лестнице, подбежал к колодцу Седжо Капорано, бросил в него свернутую кольчугу, достав ее из-под плаща, а затем снова встал под стеной, тревожно прислушиваясь.

Через несколько минут до него донесся крик вроде тех, что вырывается у смертельно раненных; звон сталкивающихся клинков оборвался, и все затихло.

— Один из двоих мертв, — произнес человек в маске, — вот только который?..

Неопределенность не затянулась: он не успел договорить последнее слово, как голова, потом плечи, а потом и весь мужской торс целиком выросли над стеной с другой ее стороны. Мужчина держал в зубах шпагу. Увидев товарища, ожидавшего его на площади, у нижнего конца веревочной лестницы, он остановился, вынул шпагу из зубов, стряхнул с нее кровь, после чего, скрестив на груди руки, заговорил так невозмутимо, будто и не был на волосок от смерти всего несколько минут назад:

— Славный ты друг, Лоренцино, нечего сказать!.. Какого черта! На нас набрасываются двое, и тут оказывается, что я должен не только расправиться с одним, но еще и за тебя поработать!

— О, я полагал, монсиньор, мы с вами раз и навсегда уговорились, что я буду участником ваших попоек, шалостей и любовных похождений… но поединков… засад… резни… нет, нет, увольте! А что вы хотите! Меня следует принимать таким, каков я есть, или предоставить меня другим…

— Трус! — бросил герцог, перекидывая ногу через стену и начиная спускаться по лестнице.

— Да, я трус, — ответил Лоренцино, — жалкий трус, если так угодно вашей милости… Но я имею над подобными себе, по крайней мере, то преимущество, что сам признаюсь в своей трусости. К тому же, — прибавил юноша со смехом, — чтобы храбриться, мне недостает кольчуги, вроде вашей.

Герцог поспешно ощупал обеими руками свою грудь и нахмурил рыжую бровь.

— Хорошо, что ты мне напомнил, — сказал он. — Должно быть, я оставил ее в спальне маркизы.

И с этими словами он полез было обратно наверх, однако Лоренцино удержал его за полу плаща.

— Поистине, в вашем высочестве словно бес сидит!.. — заметил он. — Помилуйте! Из-за какой-то дрянной кольчуги вы станете лишний раз подвергать себя опасности?

— Она того стоит, — возразил герцог, все же уступая Лоренцино и снимая ногу с перекладины, на которую успел подняться. — В жизни не сыскать кольчуги, какая бы пришлась мне так впору, как эта: она настолько пришлась по мне, что стесняет не более шелкового или собольего колета.

— Маркиза вам ее с кем-нибудь пришлет или принесет сама. Знаете, она будет неотразима — я говорю о маркизе, — когда наденет траур… Кого из тех двух вы закололи? От всей души надеюсь, что маркиза.

— По-моему, я уложил на месте обоих.

— И второго тоже?

Герцог посмотрел на свою шпагу: ее клинок наполовину был в крови.

— Или у него душа должна быть не иначе как гвоздями прибита к телу, — счел он нужным добавить. — Но, постой… вон Венгерец, мы все сейчас узнаем от него.

Действительно, Венгерец в свою очередь появился на гребне стены.

— Ну, как там? — осведомился герцог.

— Один уже покойник, монсиньор, да и второй немногим лучше… Ваша светлость желает, чтоб я его добил?

— Отнюдь нет… Мне внушает некоторые подозрения то, что они молча набросились на нас; один из них — маркиз Чибо, это точно, а вот в другом, думается мне, я узнал Сельваджо Альдобрандини, нашим указом изгнанного из Флоренции. Если так оно и есть, их возвращение перестает быть случайностью и вполне может оказаться заговором. Ты известишь о случившемся барджелло и передашь мой приказ арестовать раненого.

— А теперь, монсиньор, — сказал Лоренцино, — по моему разумению, можно возвращаться на виа Ларга. Один убит, другой ранен, и все за одну ночь… По-моему, этого вполне достаточно.

— К тому же незачем нам торчать здесь попусту, — заключил герцог.

Видя его намерение выйти к площади Санта Мария Новелла по виа дель Дилювио, второй сбир, в эту минуту присоединившийся к остальным, удержал его.

— Не сюда, монсиньор, — сказал он. — Я слышу шаги нескольких человек.

— И я, — подтвердил Венгерец.

И он увлек герцога к виа деи Кокки.

— Вот как! — удивился герцог. — Неужели и ты боишься, Венгерец?

— Бывает иногда, — признался сбир. — А вы, монсиньор?

— Я? Никогда! — ответил герцог Алессандро. — А ты, Лоренцино?

— А я — вечно, — отвечал тот.

И четверка, предводительствуемая герцогом Алессандро, нырнула в темную улочку, что вела к площади Великого Герцога.

II. СБИР МИКЕЛЕ ТАВОЛАЧЧИНО

Приспешники герцога Алессандро не обманулись в своих предположениях: действительно, трое мужчин подходили к площади Санта Кроче, только не по виа дель Дилювио, а по параллельной ей виа делла Фонья.

Бесспорно, у этих троих, закутанных в темные широкие плащи, имелись веские причины оставаться неузнанными, если судить по тому, что первый из них, спрятавшись за углом крайнего дома, украдкой высунул голову и, внимательно обозрев открытое пространство, решился выйти на площадь не раньше, чем проверил, пуста ли она.

Это был тот, кто казался старшим; разительно отличаясь от своих провожатых, похоже принадлежавших к прислужникам, он шагал чуть впереди, а когда заговорил с одним из них, неотступно следовавшим за ним по пятам, то высказал свой вопрос непререкаемо властным тоном:

— Мне что, почудилось, Микеле, или на площади были люди?

— А если даже и так — неудивительно, ваша милость, — отозвался тот, к кому он обратился, — ведь, когда мы проходили в ворота Сан Галло, только-только било полночь. Мне кажется, это могли быть голоса тех, с кем у вашей милости назначена здесь встреча.

— Вполне возможно, — согласился старик. — Пройди-ка по виа Торта, а назад возвращайся по виа деи Кокки, чтобы по пути еще взглянуть, не видно ли света во дворце Чибо. Я буду ждать тебя здесь, в тени у стены.

Тот, кому было отдано распоряжение, отделился от группы с молчаливой расторопностью человека, приученного беспрекословно повиноваться, и свернул за угол виа Торта.

Тем временем старик — по облику и осанке незаурядная личность — знаком подозвал второго из сопровождающих его слуг; тот устремился к нему с не меньшей готовностью, чем первый.

— Маттео, — сказал он ему, — а ты ступай на виа дельи Альфани, к моей сестре. Сообщи ей о моем возвращении и узнай, живет ли до сих пор в ее доме моя дочь Луиза. Если по каким-то причинам сестра сочла за лучшее с ней расстаться, пусть скажет тебе, где сейчас ее племянница.

— Сестрица вашей милости — дама осторожная, — заметил слуга, выслушав приказ, который мы привели выше, — навряд ли она захочет мне поверить и станет отвечать на мои расспросы без вашей собственноручной записки.

— Ты прав, — сказал старик, — подожди.

И, подойдя к нише Мадонны, перед которой сияла лампадка, он черкнул карандашом пару строк в записной книжке, потом, вырвав страничку, вручил ее Маттео.

Окажись кто-нибудь поблизости от этого места, он смог бы рассмотреть, что писавший был мужчина лет шестидесяти или шестидесяти пяти, высокий, крепкий, для своего возраста прекрасно сохранившийся, с огненными черными глазами, с легкой проседью в коротко остриженных волосах и пышной бороде, оставленной в полной неприкосновенности.

Маттео ушел по виа дель Пепе, а старик пересек площадь и снова вернулся под защиту густой тени от стены, сплошь затянутой плющом, и темная зелень поглотила его силуэт.

Едва он успел укрыться, как какой-то молодой человек, выйдя на площадь со стороны Борго деи Гречи и тоже перейдя ее поперек быстрыми твердыми шагами, остановился перед одним из домишек, расположенных между виа дель Дилювио и виа делла Фонья, и стукнул в его дверь один за другим три раза; вслед за троекратным ударом он еще трижды хлопнул в ладоши.

На этот двойной сигнал слегка приоткрылось окно; из него выглянула женская головка, затем послышалось несколько тихих слов; ответ на них был дан тоже приглушенным голосом; в следующую минуту с теми же предосторожностями, как перед этим приоткрывалось окно, отворилась дверь. Молодой человек быстро прошел в дом, и дверь за ним захлопнулась.

Взгляд старика, на чьих глазах разыгралась эта любовная сценка, был еще машинально прикован к двери дома, когда голос над самым ухом, шепотом произнесший его имя, заставил его вздрогнуть от неожиданности.

Он резко обернулся: оказалось, от гнетущих дум его оторвал тот самый Микеле, что был отправлен им изучить обстановку.

— Где ты пропадал? — упрекнул он его. — Надеюсь, ты вернулся с новостями?

— С одной, но ужасной!

— Рассказывай! От меня, как тебе известно, можно ничего не утаивать.

— Вернувшись с Сельваджо Альдобрандини к себе домой, маркиз Чибо застал там герцога Алессандро. Герцог уложил на месте маркиза и тяжело ранил Сельваджо.

— Как тебе удалось разузнать такие подробности?

— Неподалеку от дверей маркиза, выше по улице, я увидел мужчину, еле волочившего ноги и хватавшегося за стену; я нагнал его в тот момент, когда он, обессиленный, упал на уличную тумбу со словами: «Если ты враг, так добей меня, а если друг — помоги. Я Сельваджо Альдобрандини».

— И что же ты?

— Сообщил ему, кто я такой и у кого служу, тут же предложив помочь ему. Опершись на мою руку, он попросил проводить его до дома мессера Бернардо Корсики. Впрочем, это не отняло много времени: мессер Корсини проживает на виа дель Паладжо. Уже на пороге раненый наказал мне вам передать, чтобы вы бежали из города.

— А почему, собственно, я должен бежать? — осведомился старик.

— Но ведь теперь он не сможет оказать вам гостеприимство, будучи сам вынужден искать приют у других.

— Пусть так, Микеле. Во Флоренции, не считая меня, тридцать девять Строцци, а следовательно, тридцать девять всегда открытых для меня дверей. В крайнем случае, если уж мне придется запереться в собственном дворце, он достаточно укреплен, чтобы выдержать осаду всего войска герцога Алессандро.

— Чем скромнее будет выбранное вами жилище, тем безопаснее в нем будет для вас, монсиньор. Не забывайте, что ваше имя Филиппо Строцци и что ваша голова оценена в десять тысяч золотых флоринов!