— Кроме шуток?
— Он спит с двух часов, — сухо сказала Флосси. Филипп открыл глаза, он посмотрел на двух склонившихся над ним женщин, ойкнул и перевернулся на живот.
— Смотри, — сказала Флосси.
Она отбросила одеяло: появилось голое белое тело. Зу многозначительно вытаращила глаза.
— Вот это да! Прикрой его, не то я за себя не ручаюсь! Флосси легонько погладила узкие бедра юноши, его миниатюрные молодые ягодицы, затем, вздохнув, натянула одеяло.
— Дайте мне черносмородинной наливки, — сказал Бирненшатц.
Он тяжело опустился на скамейку и вытер лоб. Через стекла дверного тамбура он мог наблюдать за входом в свою контору.
— Что вы выпьете? — спросил он у Нэ.
— То же самое, — сказал тот. Официант уходил, Нэ позвал его:
— Принесите мне «Информасьон».
Они молча посмотрели друг на друга, потом Нэ вдруг вскинул руки.
— Ай, ай! — сказал он. — Ай, ай! Мой бедный Бирненшатц!
— Да, — согласился Бирненшатц.
Официант наполнил бокалы и протянул газету Нэ. Нэ посмотрел на дневную котировку курса, скорчил гримасу и положил газету на стол.
— Плохо, — сказал он.
— Конечно. А как, по-вашему, они должны поступать? Все ждут речи Гитлера.
Бирненшатц окинул угрюмым взглядом стены и зеркала. Обычно ему нравилось в этом маленьком прохладном и уютном кафе; сегодня он раздражался, что не чувствует здесь себя хорошо, как раньше.
— Остается только ждать, — продолжал он. — Даладье сделал, что мог; Чемберлен сделал, что мог. Теперь остается только ждать. Будем ужинать без аппетита, а с половины девятого будем крутить ручки приемника, чтобы услышать речь. Ждать чего? — вдруг сказал он, стукнув по столу. — Прихоти одного человека? Одного-единственно-го человека. Дела пришли в упадок, биржа катится в пропасть, у моих служащих голова идет кругом, беднягу Зе мобилизовали, и все это — из-за одного-единственного человека; война и мир в его руках. Мне стыдно за человечество.
Брюне встал. Мадам Самбулье посмотрела на него. Он ей немного нравился; должно быть, он хорош в постели — любит глухо, мирно, с крестьянской медлительностью.
— Вы не останетесь? — спросила она. — Мы бы вместе поужинали.
Она показала на радиоприемник и добавила:
— В качестве пищеварительного средства предлагаю вам речь Гитлера.
— У меня в семь часов встреча, — сказал Брюне. — И потом, откровенно говоря, мне плевать на речь Гитлера.
Мадам Самбулье непонимающе посмотрела на него.
— Если капиталистическая Германия хочет выжить, — пояснил Брюне, — ей нужны все европейские рынки; значит, ей следует силой устранить всех промышленно развитых конкурентов. Германия должна воевать, — с силой добавил он, — и она должна проиграть. Если бы Гитлера убили в 1914 году, мы сегодня были бы в том же положении.
— Значит, — сдавленным голосом спросила мадам Самбулье, — это чешское дело — не блеф?
— В мыслях Гитлера это, может быть, и блеф, — ответил Брюне. — Но мысли Гитлера не имеют никакого значения.
— Он, может, и не решится на войну, — подтвердил Бирненшатц. — Если он захочет, то может помешать ей. Все козыри в его руках: Англия не хочет войны, Америка слишком далеко, Польша следует за ним; если бы он захотел, то стал бы завтра хозяином мира без единого выстрела. Чехи приняли англо-французский план; ему лишь остается тоже принять его. Если бы он дал это доказательство умеренности…
— Он уже не может отступить, — продолжал Брюне. — Позади него вся Германия, и она его подталкивает.
— Но мы-то можем отступить, — сказала мадам Самбулье.
Брюне посмотрел на нее и засмеялся.
— Действительно! — согласился он. — Вы же пацифистка. Нэ перевернул коробочку, и домино выпало на стол.
— Ай! Ай! — сказал он. — Я боюсь умеренности Гитлера. — Вы отдаете себе отчет в том, как это поднимет его престиж?
Он наклонился к Бирненшатцу и зашептал ему в ухо. Бирненшатц в раздражении отодвинулся: Нэ не мог сказать трех слов, чтобы не зашептать с заговорщицким видом, размахивая руками.
— Если он примет англо-французский план, через три месяца Дорио будет у власти.
— Дорио?… — удивился Бирненшатц, пожимая плечами.
— Дорио или кто-то другой.
— А дальше что?
— А мы? — спросил Нэ, снова понижая голос. Бирненшатц смотрел на его большой страдальческий рот и почувствовал, как от гнева горят его уши.
— Все лучше, чем война, — сухо сказал он.
— Дайте письмо, малышка отнесет его на почту.
Он положил конверт на стол между кастрюлей и оловянным блюдом: Мадемуазель Ивиш Сергин, 12, улица Ме-жиссери, Лаон, Одетта бросила взгляд на адрес, но промолчала; она заканчивала обертывать шпагатом большой сверток.
— Вот-вот! — сказала она. — Еще минута! Сейчас закончу, не сердитесь.
Кухня была белой и чистой, как процедурный кабинет. Она пахла смолой и морем.
— Я положила два куриных крылышка, — сказала Одетта, — и немного студня, ведь вы его любите, а еще — несколько ломтиков пеклеванного хлеба и сандвичи с ветчиной. В термосе — вино. Термос оставьте себе, он вам там пригодится.
Он пытался поймать ее взгляд, но она, опустив глаза, смотрела на сверток и казалась очень озабоченной. Она подбежала к буфету, отрезала большой кусок шпагата и бегом вернулась к свертку.
— Он и так уже хорошо завязан, — сказал Матье.
Маленькая служанка засмеялась, но Одетта не ответила. Она прикусила шпагат, удержала его, подобрав губы, и быстро перевернула сверток на другую сторону. Запах смолы вдруг заполнил ноздри Матье, и в первый раз с позавчерашнего дня ему показалось, что вокруг есть нечто, о чем он сможет пожалеть. Тишина этого дня в кухне, спокойные хозяйственные работы, смягченное шторой солнце, пылинками скользящее сквозь квадраты окна, а за всем этим, может быть, его детство, определенный образ жизни, спокойной и заполненной делами, от которого он отказался раз и навсегда.
— Прижмите здесь пальцем, — сказала Одетта.
Он подошел, склонился над ее затылком, прижал пальцем шпагат. Он хотел бы сказать ей какие-то нежные слова, но тон Одетты не располагал к нежности. Она подняла на него глаза:
— Хотите крутых яиц? Вы их положите в карман. Она была похожа на молодую девушку. Он не жалел о ней. Может, потому, что она была жена Жака. Он подумал, что быстро забудет это скромное лицо. Но ему хотелось, чтобы его отъезд причинил бы ей немного боли.
— Нет, — ответил он, — благодарю вас. Не нужно крутых яиц.
Она положила сверток ему в руки.
— Вот, — сказала она. — Красивый сверток. Он сказал ей:
— Вы проводите меня на вокзал? Она покачала головой:
— Не я. Вас проводит Жак. Думаю, что он предпочитает остаться с вами наедине до конца.
— Тогда прощайте, — сказал он. — Вы будете мне писать?
— Мне будет стыдно: я пишу типичные письма школьницы, с орфографическими ошибками. Но я вам буду посылать посылки.
— Я предпочел бы, чтобы вы писали, — настаивал он.
— Что ж, тогда время от времени вы найдете записку между банкой сардин и куском мыла.
Он протянул ей руку, и она ее быстро пожала. Ладонь ее была сухой и пылающей. Он смутно подумал: «Жалко». Длинные пальцы скользили в его пальцах, как горячий песок. Он улыбнулся и вышел из кухни. Жак стоял в гостиной на коленях перед радиоприемником, крутя ручки. Матье прошел мимо двери и медленно поднялся по лестнице. Он не слишком досадовал, что уезжает. Когда он подходил к своей комнате, то услышал позади легкий шум и обернулся: это была Одетта. Она стояла на последней ступеньке, была бледна и глядела на него.
— Одетта… — сказал он.
Она не ответила и лишь печально смотрела на него. Он смутился и переложил сверток в левую руку.
— Одетта… — повторил он.
Она подошла к нему, у нее было открытое и провидческое выражение лица, которого он у нее никогда не видел.
— Прощайте, — сказала она.
Она была совсем рядом с ним. Она закрыла глаза и вдруг прижала губы к его губам. Он хотел было обнять ее, но она ускользнула. Вновь приняв благопристойный вид, она спускалась по лестнице, не повернув головы.
Он вошел в свою комнату, положил сверток в чемодан. Тот был таким полным, что Матье вынужден был стать коленями на крышку, чтобы закрыть его.
— Что такое? — спросил Филипп.
Он резко вскочил и с ужасом смотрел на Флосси.
— Это я, мой малыш, — сказала она. Он упал назад, поднеся руку ко лбу.
— У меня болит голова.
Она выдвинула ящик ночного столика и достала пузырек с аспирином; он открыл дверцу столика, вынул оттуда стакан и бутылку перно, поставил их на президентский письменный стол и опустился в кресло. Двигатель самолета еще шумел в голове; ему оставалось пятнадцать минут, ровно пятнадцать минут, чтобы прийти в себя. Он налил перно в стакан, взял со стола графин с водой и опрокинул его над стаканом. Жидкость, наполняя стакан, серебряно пузырилась. Он отклеил окурок от нижней губы и бросил его в корзинку для бумаг. Я сделал все, что мог. Он был опустошен. Он подумал: «Франция… Франция…» и отпил глоток перно. Я сделал все, что мог; теперь слово за Гитлером. Он сделал еще глоток перно, чмокнул языком и подумал: «Позиция Франции четко определена». Он заключил: «Теперь мне остается только ждать». Даладье устал; он вытянул ноги под столом и с неким удовлетворением повторил: «Мне остается только ждать». Как всем. Ставки сделаны. Он сказал тогда: «Если чешские границы будут нарушены, Франция выполнит свои обязательства». И Чемберлен ему ответил: «Если вследствие этих обязательств французские войска активно вступят в военные действия против Германии, мы сочтем своим долгом поддержать их».
Подошел сэр Невил Гендерсон, сэр Гораций Галифакс стоял чуть позади него и держался прямо; сэр Невил Гендерсон протянул послание рейхсканцлеру; рейхсканцлер взял послание и начал читать. Когда рейхсканцлер закончил, он спросил у сэра Невила Гендерсона:
— Это и есть послание господина Чемберлена? Даладье выпил глоток перно и вздохнул, а сэр Невил Гендерсон твердо ответил:
— Да, это послание господина Чемберлена. Даладье встал и пошел поставить бутылку перно на место; рейхсканцлер сказал хриплым голосом:
— Рекомендую вам рассматривать мою речь сегодня вечером как ответ на послание господина Чемберлена.
Даладье думал
[52]: «Ну и тварь! Ну и тварь! Что же он скажет?» Легкое опьянение ударило ему в голову, он подумал: «События ускользают от меня». Он испытывал подобие полного отдыха. Он подумал: «Я сделал все, чтобы избежать войны, теперь война и мир уже не в моих руках». Больше нечего было решать, оставалось только ждать. Как все. Как угольщик на углу. Он улыбнулся, он стал угольщиком на углу, с него сняли всю ответственность; позиция Франции четко определена… Это был настоящий отдых. Он смотрел на темный узор на ковре, он чувствовал, как им завладевает легкое головокружение. Мир, война. Я сделал все, чтобы сохранить мир. Но сейчас он сомневался: не хотел ли он, чтобы этот огромный поток унес его, как соломинку, он сомневался: не хотел ли он этих больших каникул: войны?
Он остолбенело осмотрелся и вдруг закричал:
— Я не уехал!
Она пошла открыть ставни, вернулась к кровати и наклонилась над ним. Ей было жарко, он вдохнул ее рыбный запах.
— О чем это ты, мой маленький негодник? О чем ты?
Она положила ему на грудь сильную черную руку. Солнце образовало масляное пятно на ее левой щеке. Филипп посмотрел на нее и почувствовал себя глубоко униженным: у нее были морщины вокруг глаз и в уголках губ. «А при свете ламп она была такой красивой», — подумал он. Она дышала ему в лицо и просунула розовый язык между его губ. «Я не уехал», — подумал он. Ей он сказал:
— А ты не такая уж молодая.
Она сделала странную гримасу и закрыла рот. Она сказала:
— Да уж не такая молодая, как ты, негодник.
Он хотел встать с постели, но она его крепко держала; он был голый и беззащитный; он почувствовал себя жалким.
— Маленький негодник, — сказала она, — ах ты, маленький негодник.
Черные руки медленно опустились вдоль его бедер. «Как бы то ни было, не каждому дано потерять девственность с негритянкой». Он откинулся назад, и черные и серые юбки закружились совсем рядом с его лицом. Человек сзади него кричал уже не так сильно, это был скорее хрип, нечто вроде бульканья. Над его головой поднялся туфель, он увидел остроносую подошву, кусочек земли прилип к каблуку; подошва, скрипя, стала рядом с его фиксатором; это был большой черный башмак с пуговицами. Он поднял глаза, увидел сутану и высоко в воздухе две волосатые ноздри над брыжами. Бланшар зашептал ему на ухо:
— Должно быть, ему совсем плохо, нашему приятелю, раз позвали священника.
— Что с ним? — спросил Шарль.
— Не знаю, но Пьеро говорит, что он скоро отмучается.
Шарль подумал: «Почему это не я?» Он видел свою жизнь, и он думал: «Почему не я?» Два человека из бригады прошли мимо него, он узнал их по сукну брюк; он услышал за собой елейный и спокойный голос кюре; больной больше не стонал. «Может, он умер?» — подумал Шарль. Прошла медсестра, она держала в руках таз; он робко сказал:
— Мадам! Не могли бы вы теперь туда зайти? Она, красная от гнева, опустила на него глаза.
— Это опять вы? Что вы хотите?
— Пошлите кого-нибудь к женщинам. Ее зовут Катрин.
— Ах, оставьте меня в покое! — вскричала медсестра. — Вы просите об этом уже в четвертый раз!
— Только спросите ее фамилию и скажите ей мою. Это вас не очень затруднит, не правда ли?
— Здесь умирающий, — жестко сказала она. — Как вы думаете, есть у меня время заниматься вашей чепухой?
Она ушла, и умирающий снова застонал; это было невыносимо. Шарль покрутил зеркало: он увидел барашки тел, вытянувшихся бок о бок, а в глубине — огромный зад кюре, стоящего на коленях рядом с больным. Над ними был камин с зеркалом в рамке. Кюре встал, и носильщики склонились над телом, они его уносили.
— Он умер? — спросил Бланшар.
У Бланшара на фиксаторе не было вертящегося зеркала.
— Не знаю, — сказал Шарль.
Шествие прошло рядом с ними, поднимая облако пыли. Шарль начал кашлять, потом увидел согнутые спины носильщиков, направлявшихся к двери. Чье-то платье закружилось и рядом с ним вдруг замерло. Он услышал голос медсестры.
— Мы теперь отрезаны от мира, мы не знаем никаких новостей. Как идут дела, господин кюре?
— Худо, — сказал кюре. — Совсем худо. Сегодня вечером будет выступать Гитлер, не знаю, что он скажет, но думаю, начинается война.
Голос его падал полотнищами на лицо Шарля. Шарль рассмеялся.
— Чего ты веселишься? — спросил Бланшар.
— Потому, что поп сказал, будто будет война.
— По-моему, ничего смешного, — возразил Бланшар.
— А мне смешно, — сказал Шарль.
«Получат они войну; она у них засядет в печенке». Он все еще смеялся: в одном метре семидесяти сантиметрах над его головой была война, буря, оскорбленная честь, патриотический долг; но на уровне пола не было ни мира, ни войны; ничего, кроме несчастья и стыда недолюдей, гнили, лежачих. Бонне не хотел войны; Шампетье де Риб ее хотел; Даладье смотрел на ковер, это был кошмар, он не мог избавиться от головокружения, охватившего его с затылка: пусть она разразится! Пусть она разразится, пусть он ее объявит сегодня вечером, этот свирепый берлинский волк. Он сильно царапнул туфлей о паркет; Шарль чувствовал, как головокружение поднимается от живота к голове: стыд, сладкий, сладкий, удобный стыд, ему не оставалось ничего, кроме этого. Медсестра подошла к двери, она перешагнула через кого-то, и аббат посторонился, пропуская ее.
— Мадам! — закричал Шарль. — Мадам!
Она повернулась: высокая и сильная, красивое, слегка усатое лицо и разъяренные глаза.
Шарль сказал четким голосом, прозвучавшим на весь зал:
— Мадам, мадам! Побыстрее! Дайте мне судно, я больше не могу терпеть!
Вот он! Вот он, их толкали сзади, они толкнули полицейского, который отступил на шаг, расставив руки, они кричали: «Ура, вот он!» Он шел ровным, спокойным шагом, он вел под руку жену, Фред был растроган, мой отец и моя мать в воскресенье в Гринвиче; он крикнул: «Ура!», было так приятно видеть их здесь, таких спокойных, кто осмелится бояться, когда видишь, как они совершают дневной променад, словно пожилые, очень дружные супруги? Он сильно стиснул чемодан, затряс им над головой и выкрикнул: «Да здравствует мир, ура!» Оба обернулись к нему, и господин Чемберлен лично ему улыбнулся; Фред почувствовал, как покой и мир проникают до глубины его сердца, его защищали, им управляли, его укрепляли, а старый Чемберлен находил еще возможность спокойно разгуливать по улицам, как любой другой, и адресовать ему лично улыбку. Вокруг него все кричали «Ура!», Фред смотрел на худую спину Чемберлена, который удалялся походкой протестантского пастора, он подумал: «Это Англия», и слезы навернулись ему на глаза. Маленькая Сейди наклонилась и щелкнула фотоаппаратом под рукой полицейского.
— В очередь, мадам, в очередь, как все.
— Нужно стоять в очереди, чтобы купить «Пари-Суар»?
— А как же! И я очень удивлюсь, если вам достанется. Она не верила своим ушам.
— Что ж, черт побери! Не буду я стоять в очереди за «Пари-Суар», мне еще не приходилось торчать в очереди за газетой!
Она повернулась к ним спиной, подъехал велосипедист с пачкой листков. Он их положил на стол рядом с киоском, и они принялись их считать.
— Вот они! Вот они. Толпа зашевелилась.
— Сколько можно! — огрызнулась продавщица, — вы мне дадите их посчитать?
— Не толкайтесь же! — возмутилась приличного вида дама. — Говорю вам, не толкайтесь.
— Я не толкаюсь, мадам, — ответил какой-то толстячок, — меня самого толкают.
— А я, — вмешался сухощавый господин, — попрошу вас быть повежливей с моей женой.
Дама в трауре повернулась к Эмили.
— Это уже третья ссора с утра.
— Да! — сказала Эмили. — Все потому, что сейчас люди стали такими взвинченными.
Самолет приближался к горам; Гомес поглядел на них, потом посмотрел вниз, на реки и поля, слева от него был совсем круглый город, все было смехотворным и таким малюсеньким, это была Франция, зеленая и желтая, с ее коврами травы и тихими реками. «Прощай! Прощай!» Он углубился в горы, прощайте, турнедо Россини, сигары и красивые женщины, он, планируя, спустится к красной голой земле, к крови. Прощай! Прощай: все французы были там, под ним, в круглом городе, в полях, на берегах рек: 18 часов 35 минут, они копошатся, как муравьи, они ждут речи Гитлера. Я же ничего не жду. Через четверть часа он больше не увидит эти мирные луга, огромные каменные глыбы отделят его от этой земли страха и алчности. Через четверть часа он спустится к худым людям с живыми движениями, суровыми глазами, к своим людям. Он был счастлив, от волнения ком стоял у него в горле. Горы приближались, теперь они были коричневыми. Он подумал:
«Какой я застану Барселону?»
— Войдите, — сказала Зезетта.
Это была дама, полноватая и очень импозантная, в соломенной шляпке и английском костюме. Она осмотрелась, раздувая ноздри, и сразу же мило улыбнулась.
— Вы — мадам Сюзанн Тайер?
— Да, это я, — сказала заинтригованная Зезетта.
Она встала. Решила, что у нее покраснели глаза, и обернулась к окну. Дама, щурясь, смотрела на нее. Если ее получше рассмотреть, она казалась старше. У нее был утомленный вид.
— Я вас не побеспокоила?
— Нет, — сказала Зезетта. — Присаживайтесь.
Дама наклонилась над стулом, посмотрела на него, потом села. Она держалась очень прямо и сидела, не касаясь спинки.
— С сегодняшнего утра я поднялась на сорок этажей. А людям не всегда приходит в голову предложить стул.
Зезетта заметила, что у нее на пальце по-прежнему надет наперсток. Она сняла его и бросила в коробку для шитья. В этот момент на плитке стал потрескивать бифштекс. Она покраснела, подбежала к плитке и выключила газ. Но запах остался.
— Ой, я вас отрываю от еды…
— Да нет, у меня есть время, — возразила Зезетта. Она смотрела на даму и чувствовала смущение и одновременно желание рассмеяться.
— Ваш муж мобилизован?
— Он уехал вчера утром.
— Все уезжают, — сказала дама. — Это ужасно. Вы, видимо, оказались в трудном… материальном… положении.
— Я решила вернуться к прежнему ремеслу, — призналась Зезетта. — Я была цветочницей.
Дама покачала головой:
— Это ужасно! Это ужасно! — У нее был такой удрученный вид, что у Зезетты возникло сочувствие к ней.
— Ваш муж тоже уехал?
— Я не замужем. — Она посмотрела на Зезетту и живо добавила: — Но у меня два брата, которым предстоит мобилизация.
— И чего вы хотите? — сухо спросила Зезетта.
— А вот чего: я не знаю ваших убеждений, — сказала дама, улыбнувшись, — и то, о чем я вас попрошу, не имеет отношения к политике. Вы курите? Хотите сигарету?
Зезетта заколебалась.
— Да, — сказала она.
Она стояла у газовой плитки, и ее руки сжимали край стола у нее за спиной. Запахи бифштекса и духов гостьи теперь смешались. Дама протянула ей портсигар, и Зезетта сделала шаг вперед. У дамы были тонкие белые пальцы с ухоженными ногтями. Зезетта взяла сигарету красными пальцами. Она смотрела на свои пальцы и на пальцы дамы и хотела, чтобы та ушла как можно скорее. Они закурили, и дама спросила:
— Вы не считаете, что необходимо любой ценой помешать войне?
Зезетта попятилась к плитке и недоверчиво посмотрела на нее. Она встревожилась. Она заметила, что на столе валялись подвязки для чулок и панталоны.
— Не думаете ли вы, — сказала дама, что если мы объединим наши силы…
Зезетта с небрежным видом пересекла комнату; когда она дошла до стола, она спросила:
— Кто это «мы»?
— Мы, женщины Франции, — с пафосом сказала дама.
— Мы, женщины Франции? — повторила Зезетта. Она быстро открыла ящик и бросила туда подвязки с панталонами, затем с облегчением повернулась к даме. — Мы, женщины Франции? Но что мы можем сделать?
Дама курила, как мужчина, выпуская дым через ноздри; Зезетта смотрела на ее костюм и нефритовое ожерелье, и ей было как-то неловко говорить ей «мы».
— Одна вы ничего не можете, — кротко сказала дама. — Но вы не одна: сегодня пять миллионов женщин боятся за жизнь дорогих им мужчин. Этажом ниже живет мадам Панье, у которой только что призвали брата и мужа, а у нее шестеро детей. В доме напротив — булочница. В Пасси — герцогиня де Шоле.
— Как? Герцогиня де Шоле… — прошептала Зезетта.
— Ну и что?
— Это совсем другое дело.
— Почему совсем другое? Почему? Потому что одни ездят на машинах, тогда как другие сами ведут домашнее хозяйство? Ах, мадам, я первая требую более справедливого устройства общества. Но неужели вы думаете, что нам его даст война? Классовые вопросы так мало значат перед лицом угрожающей нам опасности. Мы прежде всего женщины, мадам, женщины, у нас под угрозой самое дорогое. Представьте себе, что мы все протянем друг другу руки и хором крикнем: «Мы против!» Послушайте, мадам, разве вы не хотели бы, чтобы ваш муж вернулся?
Зезетта покачала головой: ей показалось нелепым кривляньем, что эта дама называет ее «мадам».
— Войне нельзя помешать, — сказала она. Дама слегка покраснела:
— Почему же?
Зезетта пожала плечами. Эта особа хотела помешать войне. Другие, вроде Мориса, хотели уничтожить нищету. В конечном счете никто ничего не добился.
— Так уж получается, — сказала она. — Ей нельзя помешать.
— Нет, не нужно так думать! — с упреком сказала гостья. — Именно те, кто так думает, приближают наступление войны. Кроме того, нужно немного думать и о других. Что бы вы ни делали, вы с нами солидарны.
Зезетта не ответила. Она сжимала потухшую сигарету, у нее было ощущение, что она находится в коммунальной школе.
— От вас требуется только подпись, — сказала дама. — Ваша подпись, мадам: всего лишь подпись.
Она вынула из сумочки лист бумаги и сунула его под нос Зезетте.
— Что это? — удивилась Зезетта.
— Петиция против войны, — сказала дама. — У нас уже тысячи подписей.
Зезетта вполголоса прочла:
«Женщины Франции, подписавшие данную петицию, заявляют: мы верим, что правительство Французской Республики сохранит мир любыми средствами. Мы абсолютно убеждены, что война, при любых обстоятельствах, является преступлением. Переговоры, обмен мнениями — всегда; обращение к насилию — никогда. За всеобщий мир, против войны во всех формах!
22 сентября 1938 г. Лига французских матерей и жен».
Зезетта перевернула страницу: обратная сторона покрыта подписями, прижатыми друг к другу, горизонтальными, косыми, вздымающимися, опускающимися, черными чернилами, фиолетовыми, синими. Некоторые размашисты и написаны большими угловатыми буквами, другие же, скупые и заостренные, стыдливо жались в уголке. Рядом с каждой подписью — адрес: мадам Жанна Племе, улица д\'Обиньяк, 6; мадам Соланж Пэр, проспект Сент-Уан, 142. Зезетта пробежала глазами имена всех этих особ. Они все склонялись над этим листом. Были среди них такие, чья детвора кричала рядом в комнате, другие подписывали в будуаре ручкой с золотым пером. Теперь их имена рядом, и они были похожи друг на друга. Мадам Сюзанн Тайер. Ей достаточно попросить ручку у дамы, и она тоже станет мадам, ее имя, значительное и суровое, будет стоять под другими.
— Что вы со всем этим будете делать? — спросила она.
— Когда у нас будет много подписей, мы пошлем делегацию женщин в канцелярию Совета.
Мадам Сюзанн Тайер. Она мадам Сюзанн Тайер. Морис ей все время повторял, что мы солидарны только со своим классом. И вот теперь у нее оказались общие обязанности с герцогиней де Шоле. Она подумала: «Только подпись: я не могу отказать им в подписи».
Флосси облокотилась о подушку и посмотрела на Филиппа.
— Ну что, негодник? Что ты теперь скажешь?
— Неплохо, — сказал Филипп. — Но, должно быть, еще лучше, когда не болит голова.
— Мне нужно вставать, — сказала Флосси. — Я что-нибудь пожую, потом пойду в заведение. Ты идешь?
— Я слишком устал, — сказал Филипп. — Иди без меня.
— Ты меня подождешь здесь, ладно? Поклянись, что подождешь!
— Ну конечно, — хмуря брови, ответил Филипп. — Иди быстрей, иди, я тебя подожду.
— Итак, — сказала дама, — вы подписываете?
— У меня нет ручки, — сказала Зезетта.
Дама протянула ей авторучку. Зезетта взяла ее и подписалась в низу страницы. Она вывела прописью свое имя и адрес рядом с подписью, потом подняла голову и посмотрела на даму: ей казалось, что сейчас что-то произойдет.
Но ничего не произошло. Дама встала, взяла бумагу и внимательно на нее посмотрела.
— Прекрасно, — сказала она. — Что ж, мой рабочий день завершен.
Зезетта открыла рот: ей казалось, что у нее есть уйма вопросов. Но вопросы не приходили на ум. Она просто сказала:
— Значит, вы отнесете это Даладье?
— Да, — сказала дама. — Да, именно ему.
Она помахала листком, затем сложила его и положила в сумочку. У Зезетты сжалось сердце, когда сумочка защелкнулась. Дама подняла голову и посмотрела ей прямо в глаза.
— Спасибо, — сказала она. — Спасибо за него. Спасибо за всех нас. Вы мужественная женщина, мадам Тайер.
Она протянула ей руку.
— А теперь, — сказала она, — мне пора.
Зезетта пожала ей руку, предварительно вытерев свою о передник. Ее охватило горькое разочарование.
— И это… и это все? — спросила Зезетта.
Дама засмеялась. Зубы у нее были, как жемчужные. Зезетта повторила про себя: «Мы солидарны». Но эти слова потеряли смысл.
— Да, пока это все.
Она быстрым шагом дошла до двери, открыла ее, в последний раз обратила к Зезетте улыбающееся лицо и исчезла. Аромат ее духов еще витал в комнате. Зезетта услышала, как удаляются ее шаги, и два-три раза потянула носом. Ей казалось, будто у нее что-то украли. Она подошла к окну, открыла его и высунулась. У тротуара стояла машина. Дама вышла из гостиницы, открыла дверцу и села в машину, которая тут же тронулась. «Я сделала глупость», — подумала Зезетта. Машина повернула на проспект Сент Уан и исчезла, унося навсегда ее подпись и красивую благоухающую даму. Зезетта вздохнула, закрыла окно и зажгла газ. Жир затрещал, запах горячего мяса перекрыл аромат духов, и Зезетта подумала: «Если Морис когда-нибудь об этом узнает, он меня расчехвостит».
— Мама, я хочу есть.
— Который час? — спросила мать у Матье.
Это была плотная красивая жительница Марселя с намечающимися усиками.
Матье бросил взгляд на часы.
— Двадцать минут девятого.
Женщина взяла из-под ног корзину, закрытую на железную застежку.
— Радуйся, мое мученье, сейчас ты поешь. Она повернула голову к Матье.
— Она и святого выведет из терпения.
Матье им неопределенно и доброжелательно улыбнулся. «Двадцать минут девятого, — подумал он. — Через десять минут будет говорить Гитлер. Они в гостиной, уже более четверти часа Жак крутит ручки радиоприемника».
Женщина поставила корзину на скамейку; она открыла ее, Жак закричал:
— Поймал! Поймал! Я поймал, это Штутгарт!
[53] Одетта стояла рядом с ним, она положила руку ему на плечо. Она услышала шум, и ей показалось, что дыхание длинного сводчатого зала ударило ей в лицо. Матье немного подвинулся, освобождая место для корзины: он не покинул Жуан-ле-Пэн. Он был рядом с Одеттой, напротив Одетты, но слепой и глухой, поезд уносил его уши и глаза к Марселю. У него не было к ней любви, это было другое: она на него посмотрела, как будто он не совсем еще умер. Он хотел придать лицо этой бесформенной нежности, которая давила на него; он поискал в памяти лицо Одетты, но оно ускользало, на его месте два раза появилось лицо Жака, Матье наконец различил неподвижную фигуру в кресле: вид наклоненного затылка и внимательное выражение на лице без губ и носа.
— Вовремя, — сказал Жак, поворачиваясь к ней. — Он еще не начал говорить.
Мои глаза здесь. Он видел корзину: красивая белая салфетка с красными и черными полосками покрывала содержимое. Матье некоторое время изучал темноволосый затылок, потом перестал: это было слишком мало для такой тяжелой нежности. Затылок исчез в тени, и возникла вполне реальная салфетка, она как бы заволокла его глаза, затеняя мешанину образов и мыслей. Мои глаза здесь. Приглушенный звонок заставил его вздрогнуть.
— Цыпонька, быстро, быстро! — сказала марселька. Она повернулась к Матье с извиняющимся смехом:
— Это будильник. Я его всегда ставлю на половину девятого.
Девочка поспешно открыла чемоданчик, засунула туда руку, и звон прекратился. Половина девятого, он сейчас войдет в Шпортпаласт. Я в Жуан\'ле-Пэне, я в Берлине, но мои глаза здесь. Где-то длинный черный автомобиль останавливался у дверей, из него выходили люди в коричневых рубашках. Где-то на северо-востоке, справа от него и позади него: но здесь была эта салфетка, которая закрывала ему все. Пухлые пальцы в кольцах ловко вытащили ее за углы, она исчезла, Матье увидел лежащий на боку термос и горку тартинок: ему захотелось есть. Я в Жуан-ле-Пэне, я в Берлине, я в Париже, у меня больше нет жизни, больше нет судьбы. Но здесь я хочу есть. Здесь, рядом с этой полной брюнеткой и этой маленькой девочкой. Он встал, достал из сетки свой чемодан, открыл его и на ощупь взял сверток Одетты. Он снова сел, взял нож и разрезал шпагат; он торопился есть, как будто должен был вовремя закончить, чтобы слушать речь Гитлера. Он входит; от чудовищного вопля задрожали стекла; вопль умолкает, он вскидывает руку. Где-то эти десять тысяч вооруженных людей — голова прямо, рука вскинута. Где-то за его спиной Одетта склонялась над радиоприемником. Он начинает, он говорит: «Мои соотечественники», и его голос уже не принадлежит ему, он принадлежит всему миру. Его слышат в Брест-Литовске, в Праге, в Осло, в Танжере, в Каннах, в Морле, на большом белом теплоходе компании «Паке», идущем между Касабланкой и Марселем.
— Ты уверен, что поймал Штутгарт? — спросила Одетта. — Ничего не слышно.
— Тихо! — прошипел Жак. — Да, я уверен. Лола остановилась у входа в казино.
— До скорого, — сказала она.
— Пой хорошо, — сказал Борис.
— Постараюсь. Куда ты идешь, любимый?
— В «Баскский бар». Там приятели, которые не знают немецкого, они попросили меня переводить им речь Гитлера.
— Бррр! — вздрогнула Лола. — Невеселенькое занятие.
— Я как раз очень люблю переводить, — сказал Борис. Он говорит! Матье сделал отчаянное усилие, чтобы услышать его, но потом ощутил пустоту внутри и перестал. Он ел; напротив него девочка кусала тартинку с конфитюром; слышно было лишь мирное прерывистое дыхание локомотивов, медовый вечер, все закрыто, Матье отвел глаза и посмотрел на море сквозь стекло. Розовый, круглый вечер смыкался над ним, и однако голос пронзал это сахарное яйцо. Он существует повсюду, поезд углубляется в него, и он в поезде, под ногами девочки, в волосах дамы, в моем кармане, если бы у меня было радио, я заставил бы его зазвучать в сетке или под скамейкой. Он здесь, огромный, он перекрывает шум поезда, от него дрожат стекла, а я его не слышу. Матье устал, он заметил вдалеке парус на воде и думал только о нем.
— Слушай! — победно воззвал Жак. — Слушай же! Радиоприемник внезапно исторг протяжный гул. Одетта отступила на шаг, это было почти невыносимо. «Как их много! — подумала она. — Как они им восхищаются!» Там, за тысячи километров, десятки тысяч негодяев. И их голоса заполнили тихую семейную гостиную, и где-то там решалась именно ее судьба.
— Вот оно, — сказал Жак, — вот оно.
Шквал мало-помалу стихал; можно было различить гортанные, гнусавые голоса, затем наступила тишина, и Одетта поняла, что он будет сейчас говорить. Борис открыл дверь бара, и хозяин подал ему знак поторопиться.
— Скорее, — сказал он, — сейчас начнется.
Их было трое, они облокотились о цинковую стойку: марселец Шарлье, наборщик из Руана и высокий грубо скроенный здоровяк по имени Шомис, продававший швейные машинки.
— Привет, — тихо сказал Борис.
Они поспешно с ним поздоровались, и он подошел к радиоприемнику. Он их уважал, потому что они решились сократить свой ужин, чтобы послушать, как им в лицо скажут нечто жуткое. Эти сильные люди смотрели правде в глаза.
Он оперся обеими руками о стол, слушает бескрайний океан, океанический гул. Он поднимает правую руку, и пучина успокаивается. Он говорит:
«Дорогие соотечественники!
Есть предел, когда уже невозможно уступать, потому что это стало бы непростительной немочью. Десять миллионов немцев находились вне пределов рейха на двух больших искусственно созданных территориях. Эти немцы желали вернуться в свой рейх. Я не имел бы права войти в историю Германии, если бы позволил себе бросить их на произвол судьбы. Я бы также не имел права быть фюрером этого народа. Я уже пошел на мучительные уступки, но здесь мы подошли к черте, которую я не могу преступить. Плебисцит в Австрии показал, насколько наши чувства справедливы. Это — яркий пример, и подобных результатов мир не ждал. Но мы уже убедились, что для демократий плебисцит становится фикцией и даже помехой, если он не приносит результата, на который надеялись демократы. И все-таки эта проблема была решена — к счастью для всего немецкого народа.
И теперь перед нами последняя проблема, которая должна быть решена и будет неукоснительно решена».
Море разбушевалось у его ног, и он некоторое время молча смотрел на огромные волны. Одетта прижала руку к груди, эти вопли каждый раз заставляли усиленно колотиться ее сердце. Она нагнулась к уху Жака, по-прежнему нахмуренного и крайне внимательного, хотя Гитлер уже несколько секунд назад прервал речь. Она без особой надежды спросила:
— Что он сказал?
Жак претендовал на понимание немецкого языка, потому что провел три месяца в Ганновере, и уже десять лет старательно слушал по радио всех берлинских ораторов, он даже подписался на «Франкфуртер Цайтунг» ради финансовых статей. Но его пересказ прочитанного или услышанного всегда был неопределенным. Он пожал плечами:
— Все то же. Он говорил о жертвах и о счастье немецкого народа.
— Он согласен принести жертвы? — живо спросила Одетта. — Значит, он пойдет на уступки?
— Да нет… Это просто пустословие.
Фюрер вытянул руку, и Карл перестал кричать: это был приказ. Он обернулся направо и налево, шепча: «Слушайте! Слушайте!», и ему показалось, что немой приказ фюрера пронзил каждую его клетку и воплотился в его голосе. «Слушайте! — сказал он. — Слушайте!» Он стал лишь послушным инструментом, резонатором: он с головы до пят дрожал от удовольствия. Все замолчали, весь зал погрузился в тишину и ночь; Гесс, Геринг и Геббельс исчезли, в мире никого больше не было, только Карл и его фюрер. Фюрер говорил перед большим красным флагом со свастикой, он говорил для Карла, для него одного. Это был единственный в мире голос. Он говорит за меня, думает за меня, решает за меня. Мой фюрер!
«Это последнее территориальное требование, которое я намерен предъявить Европе, но это требование, от которого я ни за что не отступлюсь и которое я исполню, да будет на то Божья воля».
Он сделал паузу. Карл понял, что ему разрешили кричать, и закричал изо всех сил. Начали кричать все, голос Карла взлетел, поднялся до сводов, заставил дрожать стекла. Карл пылал от восторга, у него было десять тысяч глоток, он чувствовал, что делает историю.
— Заткнись! Заткнись! — закричал Мимиль на радиоприемник. Он повернулся к Роберу и сказал ему:
— Представляешь себе! Какая шайка подонков! Эти подлецы довольны только когда горланят все вместе. У них все развлечения в том же духе. В Берлине у них есть специальные большие залы, там могут поместиться разом двадцать тысяч, так вот они там собираются по воскресеньям и горланят свои песни и дуют пиво.
Радиоприемник продолжал завывать.
— Ой! Скажи-ка, — проговорил Робер, — они что, хотят его прервать?
Они повернули ручку, голоса стихли, и им вдруг показалось, что комната вышла из тени, она была здесь, вокруг них, маленькая и безобидная, коньяк был у них под рукой, но стоило только повернуть ручку, и эти оглашенные вопли вернулись в их заведение, в их прекрасный, размеренный французский вечер, который лился через окно, и они все еще были среди французов.
«Это чешское государство начало с большой лжи. Автор этой лжи — Бенеш».
В радиоприемнике — шквал.
«Этот господин Бенеш появился в Версале и начал с утверждения, что существует какая-то чехословацкая нация».
Гогот в радиоприемнике. Голос злобно продолжал:
«Он вынужден был выдумать эту ложь, эту подлую ложь, чтобы придать жалкой численности своих сограждан немного большую значимость и, следовательно, уподобить ее нации. И англо-саксонские государственные мужи, как всегда безграмотные в этнических и географических вопросах, приняли эти бредни Бенеша на веру.
Чтобы их государство казалось жизнеспособным, они просто захватили три с половиной миллиона немцев, игнорируя их законное право на свободу и самоопределение».
Радиоприемник провизжал: «Позор! Позор!» Бирненшатц крикнул: «Какой лжец! Этих немцев не взяли из Германии!» Элла посмотрела на отца — красный от возмущения, он курил в кресле сигару, она посмотрела на мать и сестру Иви, в эту минуту она их почти ненавидела: «Как они могут это слушать!»
«Для пущей убедительности им понадобилось присовокупить еще миллион мадьяр, затем русских Закарпатья и, наконец, несколько сотен тысяч поляков.
Вот что такое это государство, которое позже было названо Чехословакией, вопреки правам народов на самоопределение, вопреки ясно выраженному желанию подневольных наций. Говоря здесь с вами, я сочувствую судьбе угнетенных словаков, поляков, венгров, украинцев; но я, естественно, говорю лишь о судьбе моих соотечественников — немцев».