Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Воображаемое

Феноменологическая психология воображения

Предисловие

Размышления Ж.-П. Сартра о воображении и воображаемом

(Я. А. Слинин)

Жан-Поль Сартр (1905–1980) — один из самых влиятельных философов двадцатого столетия. Он входит и в число наиболее значительных современных французских писателей. Много времени и сил Сартр уделил литературной критике и публицистике; он был видным общественным деятелем левого направления.

О Сартре у нас написано много. Подавляющее большинство его художественных произведений переведено на русский язык. А вот основные его философские труды на русский язык до сих пор не переведены, хотя о его философии у нас тоже написано немало. Философский путь Сартра делится на два этапа. Главным произведением первого этапа является знаменитое «Бытие и ничто» (1943), главным произведением второго — не менее знаменитая «Критика диалектического разума» (1960). Ни с одним из них русскоязычный читатель полностью и непосредственно ознакомиться пока не может.

Сартр, как известно, является одним из столпов экзистенциализма. В 50—60-е годы только что истекшего века экзистенциализм упоминался в числе основных философских течений современности. Собственно говоря, не кто иной, как Сартр, является тем человеком, который ввел в философский обиход термин «экзистенциализм». В докладе «Экзистенциализм — это гуманизм» (1946) он сообщил и о том, каких философов можно отнести к данному направлению. Из числа мыслителей с христианским мировоззрением он выбрал Карла Ясперса и Габриэля Марселя, а из числа атеистически настроенных философов — Мартина Хайдеггера и французских экзистенциалистов. Кто имелся в виду под французскими экзистенциалистами-атеистами? Это были сам Сартр и его друзья: Морис Мерло-Понти и Альбер Камю, сотрудники издававшегося Сартром журнала «Новые времена». Ясперс, Марсель и Хайдеггер не пожелали именоваться экзистенциалистами. Каждый из них выразил протест против самоуправства Сартра, заявив, что с философией последнего их взгляды не имеют ничего общего. Однако философская общественность не прислушалась к этим протестам и согласилась с тем определением, какое дал им Сартр. С тех пор все они считаются представителями экзистенциальной философии. В круг приверженцев экзистенциальной философии были включены и другие мыслители, такие, например, как Хосе Ортега-и-Гассет, Мартин Бубер, Лев Шестов, Николай Бердяев. Предтечами экзистенциализма стали считаться Кьеркегор и Ницше.

При всем том философия Сартра, по крайней мере на первом этапе ее существования, развивалась в рамках феноменологического движения точно так же, как это было с философией Хайдеггера. И тот и другой были учениками Эдмунда Гуссерля (хотя лично Сартр с Гуссерлем никогда не встречался), и, осуществляя свои философские построения, оба они отталкивались от гуссерлевского учения. Как феноменолог и знаток неопубликованного философского наследия Гуссерля начал свою творческую деятельность и Мерло-Понти.

Сартр и Мерло-Понти вместе учились в Высшей нормальной школе, где подружились и на какое-то время стали единомышленниками. Оба преподавали философию в различных лицеях Франции, а Мерло-Понти — и в ряде французских университетов. Сартр в 1933–1934 годах прошел философскую стажировку в Германии. Он был стипендиатом Французского института в Берлине и некоторое время провел во Фрейбургском университете, где преподавали, каждый в свое время, Гуссерль и Хайдеггер.

В начале своего творческого пути Сартр и Мерло-Понти интересовались не только философией, но и психологией. Оба были хорошо знакомы с трудами представителей различных направлений, существовавших в этой науке. Особенно пришлась им по вкусу гештальтпсихология (М. Вертгеймер, В. Кёлер, К. Коффка, К. Левин), зародившаяся в конце XIX века в Галльском университете, где, кстати сказать, в это же время преподавал и Гуссерль. Находясь под влиянием гуссерлевской феноменологии, молодые французские философы решили посвятить свои первые труды переосмыслению в феноменологическом духе отдельных разделов психологии. Об этом замысле свидетельствуют сами названия их ранних произведений. Перу Мерло-Понти принадлежат «Структура поведения» (1942) и «Феноменология восприятия» (1945); перу Сартра — «Воображение» (1936), «Набросок теории эмоций» (1939), «Воображаемое. Феноменологическая теория воображения» (1940).

Феноменологом Сартр чувствовал себя и тогда, когда от занятий психологией перешел к разработке чисто философских проблем. Во всяком случае, так было на первом этапе его биографии в качестве философа. Основное произведение этого этапа, «Бытие и ничто», имеет подзаголовок «Феноменологический очерк онтологии».

Что касается лежащей перед читателем книги «Воображаемое», то она замыкает собой серию работ Сартра по психологии. Ей тематически предшествует небольшая книга «Воображение» — первая философская публикация писателя. «Воображение» частично переведено, частично пересказано В. М. Рыкуновым и опубликовано в философско-литературном журнале «Логос» (1992, № 3 (1)). Тому, кто приступает к чтению «Воображаемого», пожалуй, не будет лишним ознакомиться сначала с этой публикацией.

В том, что «Воображаемое» — книга по психологии, изучающий ее человек убеждается немедленно, столкнувшись с обилием в ней специального, чисто психологического материала (особенно много его во второй и третьей частях книги). И все же перед нами не просто книга по психологии. Это философская книга. Это книга по философии психологии. Она в большей степени посвящена философии, чем психологии. Тут немаловажным является и то обстоятельство, что она вышла из печати всего за три года до того, как было опубликовано «Бытие и ничто». Промежуток времени небольшой. Поэтому неудивительно, что в «Воображаемом» можно обнаружить зачатки тех философских идей, которые достигли зрелости в «Бытии и ничто».

Образ есть некое сознание

1

Итак, в «Воображаемом» Сартр поставил перед собой задачу создать феноменологическую теорию воображения. Отметим вначале те моменты этой теории, которые роднят ее с феноменологией Гуссерля. Как и Гуссерль, Сартр полагает, что достоверные знания о сознании можно получить только интроспективно. Поэтому единственным методом, которым Сартр пользуется в «Воображаемом» для получения достоверных данных о сознании, является рефлексивное описание последнего. Рефлексивное обследование сознания приводит французского философа к убеждению, что сознание имеет интенциональное строение. И так как воображение — это тоже сознание, то и структура воображения также интенциональна. К таким же заключениям пришел в свое время и Гуссерль.

Учение об интенциональности актов сознания является одним из основных компонентов гуссерлевской феноменологии. Данное учение содержится уже в «Логических исследованиях» (1900–1901). В модифицированном виде оно имеется в книге «Идеи чистой феноменологии и феноменологической философии» (1913) и во всех последующих трудах отца феноменологии. Согласно Гуссерлю, всякий акт сознания, в том числе и любой акт воображения, представляет собой интенцию, направленность: всякий акт сознания направлен на какой-нибудь объект; объекты же, на которые направлены акты сознания, именуются Гуссерлем интенциональными. С точки зрения Гуссерля, насчитывается несколько разновидностей интенциональных актов. Одну из таких разновидностей составляют, например, акты чувственного восприятия. Акты чувственного восприятия Гуссерль относит к числу интуитивных, т. е. дающих объекты как таковые. Всякий акт чувственного восприятия направлен на какой-нибудь объект, и все такие объекты называются чувственно воспринимаемыми. Так, например, если я сейчас созерцаю стул, находящийся в моей комнате, то этот стул будет в данный момент чувственно воспринимаемым мною объектом. Акты воображения, согласно Гуссерлю, тоже образуют одну из разновидностей интенциональных актов. Акты воображения тоже направлены на объекты, эти акты Гуссерль тоже считает интуитивными. Объекты, которые даются воображением, суть воображаемые объекты. Так, отвернувшись от стула, который я только что созерцал, я могу вообразить себе этот же самый стул. При этом интуитивно данным мне объектом станет уже не чувственно воспринимаемый, а воображаемый объект.

Гуссерлевскую концепцию интенционального строения чувственного восприятия и воображения принимает и Сартр. Однако что собой представляют объекты воображения? Отличаются ли они от объектов чувственного восприятия? Отвечая на эти вопросы, Гуссерль и Сартр до поры до времени солидарны друг с другом. Оба они выступают против традиционной точки зрения, согласно которой объектами чувственного восприятия являются вещи, существующие независимо от сознания, а объектами воображения — образы, каковые порождаются сознанием, будучи целиком и полностью его достоянием. В соответствии с данной точкой зрения, образы суть более или менее точные копии, дубликаты, вещей, но не сами вещи. И Гуссерль, и Сартр считают ошибочным подобное «удвоение сущностей».

Французский философ так говорит о традиционной точке зрения: «Сознание рисовалось нам некоей местностью, населенной маленькими подобиями вещей, а эти подобия и были образами». Однако на самом деле, по мнению Сартра, нет никаких «вещеподобных» образов, существующих отдельно от самих вещей. Он пишет: «Итак, — и именно это прежде всего сообщает нам рефлексия — воспринимаю или воображаю я этот стул, объект моего восприятия и объект моего образа тождественны: это этот плетеный стул, на котором я сижу. Просто сознание относится к одному и тому же стулу двумя разными способами. В обоих случаях оно нацеливается на стул в его конкретной индивидуальности, в его телесности». Точно так же рассуждает и Гуссерль. Согласно его учению, чувственное восприятие и воображение суть два вида интуиций, различным образом дающие индивидуальные интенциональные объекты. Феноменология Гуссерля имеет дело только с интенциональными объектами, и каждый из индивидуальных интенциональных объектов может быть дан двумя способами: при помощи чувственного восприятия и при помощи воображения.

Таким образом, и по Гуссерлю, и по Сартру, не существует двух классов объектов: 1) класс объектов, даваемых чувственным восприятием; 2) класс объектов, даваемых воображением. Существует только одна объектная область; входящие в нее объекты могут быть даны мне двумя способами: 1) через посредство восприятия, 2) через посредство воображения. Сартр делает такое замечание: «По правде говоря, выражение „ментальный образ“ способствует путанице. Лучше было бы говорить о „сознании Пьера-в-образе“ или об „образном сознании Пьера“. Так как слово „образ“ уже с давних пор служит для обозначения самого образа, мы не можем отказаться от него полностью. Но чтобы избежать какой бы то ни было двусмысленности, напомним здесь еще раз, что образ есть всего лишь отношение. Возникающее у меня образное сознание Пьера не есть сознание образа Пьера: мое внимание касается Пьера напрямую и управляется не образом, а объектом».

Итак, налицо только одна область объектов; на них нацелены как чувственное восприятие, так и воображение. Но что тогда представляют собой эти объекты? Тут уместно заметить, что традиционное учение о «ментальных образах» возникло неспроста. Гуссерль различает естественную и феноменологическую установки сознания. Естественная установка — это установка сознания и естествоиспытателей, и теологов, и простых людей, это установка сознания, соответствующая человеческому «здравому смыслу», точка зрения «человека, идущего по улице» (по выражению Гуссерля). Данная установка сознания является традиционной. Согласно этой установке, мы обитаем в мире материальных объектов, существующих независимо от чьего бы то ни было сознания и полностью трансцендентных сознанию, но при этом они имеют возможность оповестить его о своем существовании. \\ Каким образом материальные объекты могут оповестить мое сознание о своем присутствии? Путем воздействий, которые они могут оказывать на рецепторы принадлежащих моему телу органов ощущений. При помощи нервных волокон эти воздействия передаются в головной мозг, где синтезируются, в результате чего в моем сознании возникают чувственные восприятия материальных вещей. При такой постановке вопроса «удвоение сущностей» неизбежно. Материальные объекты не могут «переместиться» в мой мозг; как таковые они не могут оказаться в моем сознании. Еще Аристотель в трактате «О душе» отметил, что «в душе находится не камень, а форма его» («О душе», III, 8, 431 в 30). В результате в наличии оказываются две области объектов: 1) существующие сами по себе материальные вещи; в совокупности они составляют космос, природу, упорядоченный мир объектов, не зависящих от чьего бы то ни было сознания; 2) формы, отражения этих вещей в сознании; в совокупности эти «имманентные» объекты образуют не мир, а «картину мира», представляющую собой «отражение» мира вещей в сознании.

Это изначальное «удвоение сущностей» влечет за собой другое, то, о котором мы говорили раньше и которое связано с учением о «ментальных образах» как продуктах воображения; оно может быть названо вторичным по сравнению с изначальным. Если принять естественную установку сознания, то получается, что объекты чувственного восприятия возникают в моем сознании в результате воздействия трансцендентных ему материальных вещей на рецепторы моих органов ощущений и дальнейшего преобразования этих воздействий в моем мозгу. А объекты воображения? Ведь они возникают в моем сознании без прямого воздействия вещей на мою нервную систему. Значит, они — результаты особого рода спонтанной деятельности моего сознания, и поэтому представляют собой нечто принципиально отличное от объектов моего чувственного восприятия. Таким образом и происходит это «вторичное удвоение сущностей»: в моем сознании наблюдаются два вида объектов. Это «отражения» вещей внешнего мира, полученные в результате воздействия этих вещей на мои рецепторы, и «ментальные образы» вещей, каковые суть результаты самопроизвольной деятельности моего сознания. Перед нами принципиально разные типы объектов, так как источники их происхождения разные. Поэтому ни один объект чувственного восприятия не может быть отождествлен ни с одним объектом воображения. Вот, стало быть, откуда берет начало учение о «ментальных образах» как объектах, в корне отличных от объектов чувственного восприятия.

Однако вышеописанная установка «человека, идущего по улице», приводит к серьезным гносеологическим затруднениям. Как во времена Платона и Аристотеля, так и теперь остается неясным, как происходит переход от того, что делается в нервной системе, к тому, что имеет место в сознании. Ясно, что функционирование нервной системы является необходимым условием душевной жизни человека, но прямой зависимости между совокупностью сигналов, исходящих от палочек и колбочек глазной сетчатки или от барабанной перепонки уха, и содержанием возникающих при этом чувственных восприятий установить не удается. Многие естествоиспытатели продолжают считать, что отыскать такую зависимость — задача не безнадежная, например представители экспериментальной психологии до сих пор ведут работу в этом направлении. Но даже если бы данная задача и была решена, главное гносеологическое затруднение осталось бы: ведь неясно, насколько хорошо в результате такого сложного психофизического процесса трансцендентный сознанию материальный мир способен отразиться в этом последнем. Неясно, в какой мере чувственные восприятия могут являться копиями материальных вещей. Неясно, насколько адекватно способны мы познать мир трансцендентных сознанию вещей. Имеется много оснований подозревать, что наше познание трансцендентного нам мира не может быть адекватным, что мы в нашем сознании имеем искаженную картину внешнего мира. Ведь нет никакой гарантии того, что сложность и бесконечное многообразие внешнего мира не превышает наши ограниченные возможности отобразить его с помощью всего-навсего пяти органов ощущений. Да, по правде сказать, нет и никакой гарантии того, что абсолютно трансцендентный нашему сознанию мир вообще может быть нами воспринят. Даже больше: нет никакой гарантии того, что он существует.

Такие философы XVII века, как Декарт, окказионалисты, \\ Лейбниц, видели гарантию того, что материальный мир существует и познаваем, в Боге. Декарт, например, уповает на то, что Бог всеблаг и поэтому показывает нам мир таким, каким его сотворил; Он не обманывает нас, хоть, в силу своего всемогущества, и мог бы это сделать. Лейбниц учит, что видимый мною мир соответствует миру, существующему независимо от моего сознания, в силу предустановленной Богом гармонии. Кант в XVIII веке уже не считает Бога гарантом познаваемости внешнего мира; по Канту, как известно, последний представляет собой собрание непознаваемых вещей в себе. Однако гарантом существования этого непознаваемого мира Бог, согласно Канту, является. Джордж Беркли стоит на еще более крайней позиции: по его мнению, материального мира вообще не существует, а существует прямой контакт между бесконечным сознанием Бога и конечными сознаниями людей; идеи вещей непосредственно внушаются людям Богом. Можно пойти и еще дальше: к сожалению, нет никакой гарантии и того, что сам Бог существует. В Его существовании вполне возможно усомниться. Об этом говорил еще Декарт. Гуссерль, осуществляя свою феноменологическую редукцию, вместе с миром независимо от моего сознания существующих вещей выносит за скобки и Бога. Атеистически настроенные философы, к числу которых, как уже говорилось, принадлежат Сартр и Хайдеггер, не просто подвергают сомнению, но и категорически отрицают существование Бога.

В «Идеях чистой феноменологии» Гуссерль предлагает заменить естественную установку сознания феноменологической, каковая, с его точки зрения, позволяет справиться с вышеописанными гносеологическими затруднениями. Перейти к феноменологической установке сознания можно, осуществив феноменологическую редукцию, т. е. подвергнув сомнению («вынеся за скобки», «подвесив») все, в чем только можно усомниться. В результате выявляется то, в существовании чего усомниться невозможно, знание о существовании чего является абсолютно достоверным, аподиктическим. Таковым оказывается картезианское ego cogito, чистое Я, трансцендентальный субъект. Мое чистое сознание, и только оно, дано мне аподиктически; что касается моего знания о внешнем, материальном мире, то оно имеет лишь проблематический характер: существование внешнего мира сомнительно, он дан мне лишь гипотетически. Нужно подчеркнуть, что Гуссерль в «Идеях чистой феноменологии», в «Картезианских размышлениях» (1931) и в других своих поздних произведениях не отрицает существование внешнего мира категорически; он лишь устанавливает его сомнительность и считает, что нужно воздержаться от суждения о том, имеется ли трансцендентный моему сознанию мир, объекты которого существуют сами по себе, вне всякой зависимости от существования моего сознания. При этом Гуссерль отказывается от исследования проблематически существующих объектов; он заявляет, что феноменология должна сосредоточиться на изучении тех объектов, которые даны мне аподиктически. Таким образом, феноменология становится трансцендентальной, поскольку только знание о трансцендентальном субъекте является аподиктическим. В «Картезианских размышлениях» Гуссерль называет свое учение эгологией; он показывает его также трансцендентальным идеализмом.

И эгологии есть что изучать, учитывая то обстоятельство, что всякий акт моего трансцендентального сознания интенци-онален. Если каждый акт моего сознания нацелен на какой-нибудь объект, если интуитивные акты моего сознания дают мне эти объекты, то оказывается, что мое трансцендентальное сознание наполнено всякого рода объектами, каковые Гуссерль и именует интенциональными. Основной характеристикой этих объектов является то, что они не могут существовать независимо от субъекта. Для них справедлива максима: «нет объекта без субъекта». Чем же они конкретно являются? По своему содержанию это те объекты, которые мы раньше считали объектами трансцендентного мира и которые попали за скобки после проведения феноменологической редукции; теперь они взяты, так сказать, в «снятом» виде. Это уже не независимо от моего сознания существующие вещи, а необходимые элементы моего трансцендентального сознания; они даны мне не проблематически, а столь же аподиктически, сколь и весь мой трансцендентальный субъект, сколь и все мое ego cogito. По Гуссерлю, интенциональные объекты — это необходимые составные части актов сознания. Всякий акт сознания состоит, согласно Гуссерлю, из двух частей: самой направленности и того, на что акт направлен. Во всяком акте есть не только cogito, но и cogitatum. Если, например, я смотрю на находящийся в моей комнате стул, то данный акт сознания состоит из созерцания мною стула и самого стула, в данный момент под определенным углом зрения мною созерцаемого. Таким образом, сознание оказывается, с точки зрения Гуссерля, двухслойным: первый слой — это слой интенций, а второй — это слой интенциональных объектов.

Видим, что в результате применения феноменологической редукции ликвидируется то изначальное, первичное «удвоение сущностей», о котором мы говорили выше. Мы видим также и то, каким образом оно ликвидируется. Трансцендентальная феноменология выносит за скобки все трансцендентные моему сознанию объекты, объявляя их существование сомнительным. В ее поле зрения остаются только имманентные сознанию объекты. Ведь интенциональные объекты, являясь составными частями актов сознания, имманентны ему.

После ликвидации изначального «удвоения сущностей» открывается дорога к ликвидации и «второго удвоения», связанного с противопоставлением «ментальных образов», даваемых воображением, объектам чувственного восприятия. После того как трансцендентные сознанию объекты убраны за скобки, имманентные ему объекты перестают от них зависеть. Объекты моего чувственного восприятия уже не являются следствиями воздействия трансцендентных объектов на мои рецепторы (мои рецепторы ведь тоже трансцендентны моему сознанию и тоже вынесены за скобки). Они, согласно Гуссерлю, определенным образом конституируются моим сознанием. Если так, то они являются продуктами деятельности самого сознания. Но что же тогда получается? Объекты чувственного восприятия становятся в отношении своего происхождения подобными объектам воображения: и те и другие продуцируются сознанием. Ясно, конечно, что чувственное восприятие и воображение — это различные виды деятельности сознания, но теперь уже далеко не очевидно, что объекты, ими производимые, должны обязательно быть у каждого свои. В самом деле, ведь нет никаких препятствий тому, чтобы два различных вида деятельности сознания могли продуцировать одни и те же объекты, но, разумеется, разными способами. Гуссерль настаивает на том, что именно так и происходит: нет никаких производимых воображением «ментальных образов» наряду с объектами чувственного восприятия; существует всего один класс интенциональных объектов. Эти объекты могут даваться чувственным восприятием, но они же, только другим способом, могут даваться и воображением. Так уничтожается в трансцендентальной феноменологии «удвоение сущностей», связанное с «ментальными образами».

А как обстоит дело у Сартра? Как мы видели выше, в «Воображаемом» он, подобно Гуссерлю, имеет дело только с интенциональными объектами. Так же как и у Гуссерля, эти объекты могут быть даны как чувственным восприятием, так и воображением. Но вот экзистенциальный статус интенциональных объектов у Сартра не такой, как у Гуссерля. До сих пор шедшие рука об руку, Сартр и Гуссерль в этом пункте расходятся. В гуссерлевской феноменологии интенциональные объекты являются частью сознания, образуя его «второй» слой, в то время как сами интенции представляют собой его «первый» слой. С точки зрения Сартра, в результате такой трактовки интенциональных объектов гуссерлевское учение вольно или невольно превращается в одну из разновидностей имманентной философии. Французский философ не хотел попасть на рельсы имманентной философии. Он не согласился с гуссерлевским учением о двуслойности сознания. По Сартру, оно однослойно. В «Воображаемом» он говорит о том, что в сознание входят только сами интенции актов; объекты же, на которые акты направлены, образуют особого рода действительность, не входящую в сознание. Объекты, составляющие эту действительность, продолжают оставаться интенциональными, т. е. они не могут существовать отдельно от актов сознания, на них направленных. Тем не менее частью сознания они, согласно Сартру, не являются. Сознание Сартр трактует как нечто незамкнутое: оно способно выйти за пределы самого себя («трансцендировать») и войти в контакт с находящимся вне сознания миром интенциональных объектов. По Сартру, сознание абсолютно «прозрачно»; в нем нет и не может быть никаких объектов. Склонность некоторых философов населять сознание множеством объектов, представляющих собой «маленькие подобия вещей», французский мыслитель именует «иллюзией имманентности». Гуссерль как раз относится к числу таких философов. Сартр пишет: «Кажется, что здесь Гуссерль пал жертвой иллюзии имманентности».

Каким же образом трансцендирующее сознание входит в контакт с находящимися вне сознания объектами? Родоначальник французского экзистенциализма высказывается в том смысле, что если, например, я наблюдаю находящийся в моей комнате стул, то в этом случае мое сознание с этим стулом «встречается». Как это понять? Ясно, что тут сказывается влияние Хайдеггера. На молодого Сартра философия Хайдеггера оказала не меньшее влияние, чем феноменология Гуссерля. В «Бытии и времени» (1927) Хайдеггер описывает контакт Dasein с «подручными» и «наличными» вещами тоже как «встречу». Его, как и Сартра, в трансцендентальной феноменологии Гуссерля не устраивало положение об имманентности интенциональных объектов сознанию. И вообще он пришел к убеждению, что традиционное философствование в терминах «субъект — объект» не способно адекватно описать того, что есть на самом деле. Он пришел к убеждению, что это можно сделать только в терминах бытия. В его философии гуссерлев-ский трансцендентальный субъект преобразовался в Dasein, а интенциональные объекты превратились в «подручные» и «наличные» вещи, наполняющие мир этого Dasein, без которого и независимо от которого мир таких вещей существовать не может.

В своей работе «Бытие и ничто» Сартр еще ближе, чем в «Воображаемом», подходит к философской позиции Хайдеггера. По-видимому, французский философ сделал тот вывод, что философствование в терминах бытия должно стать отличительной чертой экзистенциализма. В книге «Бытие и ничто» сознанию у него приблизительно соответствует «бытие-для-себя», а миру интенциональных объектов — «бытие-в-себе». Здесь сознание трактуется как абсолютно прозрачное и пустое; оно превращается в ничто. Его уже и интенциональным не назовешь: по Сартру, бытие-для-себя просто «ползет» по поверхности бытия-в-себе. При этом оно «ничтойствует», т. е. внедряет ничто в бытие, тем самым разлагая монолитную толщу бытия-в-себе на отдельные вещи.

2

Вернемся к «Воображаемому». Мы выяснили, что Гуссерль и Сартр по-разному представляют себе экзистенциальный статус интенциональных объектов. Гуссерль считает их имманентными сознанию, а Сартр выносит их за его пределы. Тем не менее оба они солидарны в следующем: и тот и другой считают, что индивидуальные интенциональные объекты могут быть даны двумя способами: 1) при помощи чувственного восприятия, 2) при помощи воображения.

Интенциональный объект может быть дан непосредственно и может быть дан опосредованно. В случае чувственного восприятия обе эти формы данности объектов просматриваются очень отчетливо: оно способно давать объекты как непосредственно, так и опосредованно. Если, например, Жан-Поль Сартр глядит на своего друга Пьера, сидящего за столом напротив него (этот персонаж то и дело возникает на страницах «Воображаемого»), то в этот момент Пьер дан ему чувственным способом и непосредственно. Если же он в отсутствии Пьера рассматривает портрет последнего или его фотографию, то и в этом случае ему чувственно дан тот же Пьер, однако уже не непосредственно, а через посредство портрета или фотографии. А как обстоит дело с воображением? Непосредственно оно дает объекты или опосредованно? А может быть, в его случае, как и в случае чувственного восприятия, имеют место обе формы данности объектов?

Традиционная трактовка воображения подталкивает к такому ответу на эти вопросы: воображение дает объекты только опосредованно. Ведь, согласно традиционной точке зрения, воображение наполняет сознание образами объектов. Однако, как мы знаем, и Гуссерль, и Сартр пришли к выводу, что дополнительных объектов в виде «ментальных образов», напоминающих портреты или фотографии и дублирующих объекты, даваемые чувственным восприятием, в сознании не существует. Поэтому Сартр и настаивает на том, что лучше говорить не о «ментальных образах», а об «образо-сознании». Тем не менее оба философа идут вслед за традицией: и Гуссерль, и Сартр полагают, что воображение дает объект только опосредованным путем.

Что касается Гуссерля, то, по крайней мере, в своих ранних произведениях он определенно придерживается именно такой точки зрения. В «Логических исследованиях» он чувственное восприятие объекта называет его презентацией, а воображение того же объекта его репрезентацией. В шестом исследовании второго тома этой книги мы можем прочесть: «Поскольку характер воображения заключен в аналогизирующем отображении, в „ре-презентации“ в узком смысле, а характер восприятия может быть обозначен как презентация, то для представляющих содержаний в том и другом случаях могут быть предложены различные наименования: аналогизирующее, или отображающее, содержание и презентирующее, или само-представляющее, содержание».[1] Но если объект дается опосредованно, то должен быть посредник, при помощи которого он дается, должен быть его «аналог». В случае опосредованного чувственного восприятия объекта посредником является какой-нибудь другой чувственно воспринимаемой объект, например его рисунок или фотография. В приведенном выше случае объектом восприятия является Пьер, а посредником, аналогом Пьера, — его портрет или фотография. А что служит посредником воображаемого объекта, что служит его аналогом? Гуссерль отвечает на этот вопрос весьма неопределенно. Например, в одном неопубликованном при его жизни тексте говорится следующее: «Мы имеем три объекта: 1) физический образ, вещь из полотна или из мрамора и т. п.; 2) репрезентирующий, или отображающий, объект, и 3) репрезентированный, или отображенный, объект. Последний мы просто будем называть сюжетом образа. Первый — физическим образом, а второй — репрезентирующим образом, или образным объектом».[2] Итак, по Гуссерлю, репрезентирующий объект должен существовать. Но чем он, конкретно говоря, может быть? Гуссерль не дает определенного ответа на данный вопрос.

Ясно, что репрезентирующий объект не может быть чем-то в точности подобным портрету или фотографии, как это наивно допускает традиционная психология. Если таковой существует, то он должен, по-видимому, представлять собой какое-то совершенно особого рода психическое образование. Но что это за образование? Гуссерль оставил этот вопрос открытым.

Сартр посчитал своим долгом постараться все-таки ответить на него. Попытка ответить на данный вопрос является главной темой первой и второй частей «Воображаемого». Молодой философ решил подойти к делу фундаментально. Прежде чем обратиться непосредственно к психике, он провел большую предварительную работу. Он решил сначала исследовать как можно больше всевозможных случаев опосредованной данности объекта сознанию. Сартр составил то, что назвал «семьей образа». Надо сказать, что опосредованно объект может быть осознан не только при помощи интуитивных актов, но и при помощи актов, которые Гуссерль в «Логических исследованиях» назвал сигнификативными. Поэтому в сартровскую «семью образа» вошли не только картины, рисунок, фотография, статуя и т. п., но также знак и символ.

Французский философ начинает с интуитивных актов сознания. В интересах исследования ненадолго допуская, что «ментальные образы» все-таки существуют (хоть и неизвестно, что они собой представляют), он рассматривает такую ситуацию: «Я хочу вспомнить, как выглядит лицо моего друга Пьера». Сартр заявляет, что мог выйти из положения тремя путями. Во-первых, он мог бы попытаться вообразить лицо Пьера. Во-вторых, он мог бы посмотреть на его фотографию. В-третьих, у Жана-Поля Сартра имеется еще и «шарж на него, выполненный искусным рисовальщиком». Затем Сартр пишет: «Для того чтобы представить лицо Пьера, мы использовали три приема. Во всех трех случаях мы обнаруживаем некую „интенцию“, и каждый раз эта интенция нацелена на один и тот же объект. Объект этот не является ни представлением, ни фотографией, ни карикатурой; это мой друг Пьер. (…) А поскольку я не могу вызвать это восприятие напрямую, я пользуюсь определенной материей, действующей как некий аналог, некий эквивалент восприятия». Что же в каждом из трех перечисленных случаев является посредником, аналогом, материей? В двух случаях материя легко может быть воспринята сама по себе: во втором случае — это фотографическая карточка, в третьем — это листок бумаги, на котором нарисована карикатура. Как фотографическая карточка, так и листок бумаги с карикатурой, взятые сами по себе, суть отдельные вещи. Не так просто обстоит дело с первым случаем: «Труднее установить, какова материя ментального образа. Может ли она сама существовать вне интенции? Эту проблему мы рассмотрим позже».

К этой проблеме Сартр смог подступиться лишь в самом конце своего исследования «семьи образа». Он анализирует еще ряд случаев опосредованной данности объектов сознанию. Переходя к сигнификативным актам, французский исследователь пишет: «Но вот, казалось бы, феномен той же природы: я приближаюсь к тем жирным черным линиям, что начертаны на табличке, прибитой над вокзальной дверью. Эти черные линии внезапно утрачивают свои собственные размеры, цвет и местоположение: теперь они образуют слова: „Кабинет заместителя начальника станции“. Я читаю слова на табличке и знаю теперь, что должен сюда войти со своей просьбой; как говорится, я понял, „расшифровал“ эти слова». Совершенно ясно, где здесь аналог, материя, а где — интенциональный объект: «Материя знака совершенно безразлична к означаемому объекту. Слово „кабинет“, эти черные линии на белом листе бумаги — и „кабинет“ как сложный объект, обладающий не только физическим, но и социальным смыслом, — никак не соотносятся друг с другом. Связь между ними возникает условно».

Говоря о том, чем отличается знак от картины, рисунка и т. п., Сартр целиком и полностью следует Гуссерлю. Он резюмирует: «Стало быть, Пьер дан на картине, хотя бы его здесь и не было. В знаке, напротив, его объект не дан. В знаке он конституируется пустой интенцией. Из этого следует, что сигнификативное сознание пустое по своей природе, может быть наполнено, не разрушаясь при этом. Я вижу Пьера, и кто-то говорит: „Это Пьер“; посредством синтетического акта я сопрягаю знак „Пьер“ с восприятием Пьера. Акт означивания выполнен». Именно так трактует Гуссерль в «Логических исследованиях» разницу между сигнификативными и интуитивными актами и то, как они друг с другом согласуются.

Закончив описание сигнификативных актов, Сартр снова обращается к интуитивным. Оказывается, что «семья образа» весьма многочисленна. В дополнение к портрету и карикатуре французский исследователь выстраивает такую последовательность: подражания — схематические рисунки — лица в пламени — пятна на стенах — скалы, имеющие форму человеческого тела, — гипнагогические образы — сцены и персонажи, увиденные в кофейной гуще и в кристаллическом шаре. Сартр более или менее подробно исследует каждый случай и в каждом случае находит и соответствующий интенциональный объект, и соответствующего посредника, т. е. аналог, или материю. Данная последовательность случаев опосредованной данности объектов сознанию построена так, что по мере продвижения от ее начала к ее концу, по выражению Сартра, «материя становится все более и более бедной», она «характеризуется некоей существенной скудостью».

Хочу отметить, что проделанный французским философом тонкий и остроумный разбор многочисленных случаев опосредованной данности объектов сознанию представляет собой нечто уникальное. На мой взгляд, раздел «Семья образа» — самый интересный и яркий в книге Сартра.

В конце вышеуказанной последовательности Сартр помещает «ментальный образ». Он надеялся, что, как и в предыдущих случаях, ему удастся найти соответствующую материю. Однако она настолько оскудевает, что в данном случае интроспективное исследование не приводит ни к какому результату. Сартр вынужден констатировать: «Надо признать, что рефлексивная дескрипция не сообщает нам непосредственно о репрезентативной материи ментального образа». Не добившись результата на пути прямого рефлексивного описания, французский философ во второй части книги предпринимает попытку добиться его обходным путем — анализом индуктивных исследований воображения, предпринимавшихся различными психологами прошлых лет. Однако, согласно Сартру (как и согласно Гуссерлю), достоверное знание о сознании можно получить только с помощью рефлексии; индуктивные же исследования могут дать лишь вероятностное знание. Таким образом, рефлексивное исследование «семьи образа» привело Сартра к выводу, что достоверного знания о материи «ментального образа» ему получить не удалось. Он все же обратился к дальнейшему анализу воображения в надежде на то, что удастся получить хотя бы вероятностное знание о природе материи «ментального образа».

Отбросив с самого начала идею о том, что материя «ментального образа» может иметь сенсорное содержание, Сартр делает попытки выяснить, не коренится ли ее природа в знании, в аффективности, в кинестезии, в слове. Однако попытки эти приходится признать неудачными. Ознакомление с текстом второй главы «Воображаемого» убеждает в том, что даже вероятностного знания о природе аналога в «ментальном образе» ее автору получить не удалось. Не возникло даже никакой мало-мальски заслуживающей внимания гипотезы. Можно ли, например, серьезно отнестись к нижеследующему, несколько даже странному с феноменологической точки зрения предположению? «Образ, выступающий в качестве нижнего предела, к которому стремится вырождающееся знание, предстает и в качестве высшего предела, к которому направлена стремящаяся познать себя аффектавность. Быть может, образ как раз и является синтезом аффективности и знания?» Разумеется, не является. С феноменологической точки зрения это было бы нонсенсом. Да, Сартр и сам заявляет в конце второй части своей книги: «Указывая на основные составляющие образа, мы ни в коей мере не намеревались свести его к простой сумме этих составляющих. Напротив, мы открыто заявляем, что реальность образного сознания не сводима ни к какой другой».

Итак, ни на уровне достоверности, ни на уровне предположений Сартру не удалось получить никаких сведений о материи «ментального образа». Однако похоже на то, что несмотря на это он все-таки уверен в следующем: воображение может давать объекты только опосредованно, хотя посредник (аналог) в данном случае и неуловим.

По правде сказать, мне кажется, что эта его уверенность имеет характер предвзятой идеи. Я думаю, что от этой идеи следует отказаться и смело признать, что исследование Сартра приводит к отрицательному результату. Оно убедительно обосновывает тезис о том, что не требуется никаких аналогов для того, чтобы воображение могло начать действовать. Иначе говоря, исследование Сартра показывает, что воображение способно давать интенциональные объекты, не прибегая ни к каким посредникам, ни к каким аналогам, т. е. непосредственно. В этом отношении оно оказывается подобным чувственному восприятию. Вот какой вывод следует сделать! Получается, что хотя чувственное восприятие и воображение дают одни и те же объекты, но разными способами, однако они могут давать их непосредственно.

Это не все. Мы неоднократно упоминали о том, что чувственное восприятие может давать объекты как непосредственно, так и опосредованно, с помощью других чувственно воспринимаемых объектов (картин, рисунков, статуй и т. п.). Однако если хорошенько подумать, то выяснится, что то же самое можно сказать и о воображении: оно способно давать объекты как непосредственно, так и опосредованно. Оказывается, можно выявить такие акты воображения, которые дают объекты не непосредственно, а опосредованным путем, но это будет совсем не та тотальная обязательная и непременная опосредованность, которую безуспешно пытался найти Сартр. Не все, как думали Сартр и Гуссерль, а лишь некоторые акты воображения дают свои объекты опосредованно. И когда речь заходит о таких особого рода актах, оказывается, что совсем не трудно обнаружить те посредствующие объекты (аналоги), с помощью которых они дают объекты, на которые нацелены.

Приведем примеры. В качестве примера чувственного восприятия, дающего свой объект опосредованно, Сартр в своей книге любит, как мы видели выше, приводить рассматривание фотографии или карикатуры Пьера. Через посредство фотографии или карикатуры сознание нацеливается при этом на самого Пьера. Неоднократно Сартр обращается также к примеру разглядывания портрета Карла VIII в картинной галерее. Через посредство портрета сознание направляется при этом на самого Карла. Но что мешает автору «Воображаемого» не смотреть на фотографию и на шарж Пьера, а просто вообразить их? Что мешает ему не идти в картинную галерею, а, сидя дома на своем соломенном стуле, вообразить портрет Карла VIII? Если он так поступит, то эффект, ясное дело, будет тем же самым: через посредство воображаемых фотографии, шаржа, портрета сознание будет отослано к самим Пьеру и Карлу. Перед нами примеры воображения, дающего свои объекты опосредованно. В качестве аналогов тут выступают непосредственно воображаемые фотография, карикатура, портрет.

Можно подобрать и не столь тривиальные примеры. В книге Френсис Йейтс «Искусство памяти» описывается мнемотехника, возникшая еще в античности. Одним из приемов, входящих в состав мнемотехники, был такой: то, что желательно было хорошо запомнить, связывалось с чем-нибудь легко запоминающимся. Допустим, я выступаю в роли защитника на судебном процессе. Обвинитель утверждает, что подзащитный отравил свою жертву с целью получить наследство. Чтобы хорошо запомнить детали этого случая, полезно сформировать в воображении такую сцену: в постели лежит больной, у края постели стоит подзащитный и держит в одной руке кубок, а в другой — восковые таблички. Больной будет нацеливать мое воображение на отравленного, кубок — на яд, восковые таблички — на завещание и наследство. Соответственно воображаемый больной будет аналогом жертвы преступления, кубок — аналогом отравления, восковые таблички — аналогом завещания и наследства. Рекомендуется, чтобы связь между воображаемым мною аналогом и объектом, который он опосредует, была ассоциативной: «Относительно вещей поступай так: мужество помещай к Марсу и Ахиллесу; изделия из металла — к Вулкану; малодушие — к Эпею».[3] Необычные события запоминаются лучше обычных; поэтому в качестве аналогов лучше брать первые. Аналоги следует наделять «невиданной красотой или отвратительным уродством, увенчивая некоторые из них короной или облачая в пурпурную мантию, чтобы подобие стало более заметным для нас; или как-нибудь искажая их, используя, к примеру, образы, запятнанные кровью, перепачканные грязью или красной краской, чтобы их вид производил более необычное впечатление; или сопровождая образы неким комическим эффектом, ибо это также облегчит нам их припоминание». В ходу был и еще один прием: то, что хотелось запомнить, связывали с тем или иным местом. «Выбранные места могут отличаться крайним разнообразием, например, это может быть просторный дом со множеством комнат. Каждая особенность выбранного строения старательно запечатлевается в уме, чтобы мысль могла беспрепятственно пробегать по всем его частям. (…) Первый предмет помещается, как он есть, в передней, второй, скажем, в атриуме, остальные располагаются по порядку вокруг имплю-вия и далее не только в спальнях и кабинетах, но также на статуях и других украшениях. После этого, когда потребуется пробудить воспоминание, нужно будет, начиная с первого места, обежать их все, востребуя то, что было им доверено и о чем напомнят образы». Этот прием в качестве аналогов объектов, на которые хотелось бы направить внимание, использует воображаемые комнаты здания, их стены и украшения, находящиеся в комнатах статуи.

Таким образом, видим, что исследование «семьи образа», предпринятое Сартром в «Воображаемом», подводит нас к заключению, что не только чувственное восприятие, но и воображение может давать индивидуальные интенциональные объекты и непосредственно, и опосредованно. В данном отношении обе интуиции подобны друг другу.

Образное сознание полагает свой объект как некое небытие

1

В самом начале своей книги Сартр выделяет четыре характеристики воображения: 1) образ есть некое сознание, 2) феномен квазинаблюдения, 3) образо-сознание полагает свой объект как некое небытие, 4) спонтанность. До сих пор мы имели дело с тем, что относится к первой из них. Прежде обратимся к рассмотрению третьей из этих характеристик, так как то, что связано с ней, представляется мне более существенным, чем то, что связано со вторым и четвертым.

Итак: «образо-сознание полагает свой объект как некое небытие». Что кроется за этой формулировкой? Сартр хочет сказать, что воображаемый объект — это такой объект, которого нет здесь и теперь. Когда я воспринимаю какой-нибудь объект при помощи органов ощущений, то ясно, что он реально существует в данный момент и в данном месте.

Воображение же, согласно Сартру, дает только такие объекты, которые не присутствуют в реальности в данное время и в данном месте. Неприсутствие объекта в данный момент и в данном месте является, с точки зрения французского мыслителя, необходимым условием того, чтобы он мог быть дан воображением. Требование обязательного неприсутствия воображаемого объекта здесь и теперь Сартр именует «тезисом ирреальности» и заявляет: «Теперь мы можем выявить существенное условие, необходимое для того, чтобы сознание могло воображать: нужно, чтобы у него была возможность полагать тезис ирреальности».[4] Таким образом, согласно Сартру, чувственное восприятие и воображение являются взаимоисключающими и взаимодополняющими интуициями. Когда какой-нибудь индивидуальный объект присутствует здесь и теперь, я могу его воспринять чувственно, но не могу вообразить; когда же он здесь и теперь не присутствует, я могу его вообразить, но не могу воспринять при помощи органов ощущений. Неприсутствие объекта здесь и теперь, по Сартру, может быть четверояким. Говоря об акте воображения, французский философ заявляет: «Этот акт может принимать четыре и только четыре формы: он может полагать объект либо как несуществующий, либо как отсутствующий, либо как существующий в другом месте; он может также „нейтрализовать“ себя, то есть не полагать свой объект как существующий».

На мой взгляд, сартровская трактовка воображения делает круг воображаемых объектов слишком узким: в него входят, как мне кажется, далеко не все разновидности последних. Рассмотрим этот вопрос подробнее и станем при этом отталкиваться от гуссерлевского учения о структурах сознания.

Согласно Гуссерлю, сознание содержит три разновидности интуитивных актов. Две из них дают индивидуальные интенциональные объекты, точнее, индивидуальную сторону интенциональных объектов. Это — чувственное восприятие и воображение. Третья разновидность интуитивных актов — это рациональная, или эйдетическая, интуиция. Она непосредственно дает универсальные интенциональные объекты, точнее, универсальную сторону любых интенциональных объектов. В соответствии с гуссерлевским учением, интенциональные объекты могут быть чисто универсальными, каковы, например, число, величина, равенство, тождество, подобие, — отрицание, противоречие, конфигурация, причина, следствие, вес, цвет, движение, покой и т. п. Их Гуссерль именует эйдосами. Однако не может быть чисто индивидуальных объектов, ибо всякая индивидуальная вещь является в то же время и экземплификатом множества различных эйдосов. Так, индивидуум Пьер — это в то же время живое существо, человек, француз; он экземплификат еще и многих других универсалий. Кроме интуитивных Гуссерль усматривает в сознании наличие еще и сигнификативных актов. Сигнификативные акты сознания не дают непосредственно интенциональных объектов, они лишь «имеют их в виду», указывают на них через посредство значений слов. Непосредственно сигнификативные акты дают лишь значения слов.

Учение о наличии в сознании интеллектуальной интуиции принимается далеко не всеми философами даже из числа участников феноменологического движения. В «Воображаемом» Сартр тоже не хочет иметь дело с эйдетической интуицией. Почему? Он дает этому ироническое объяснение: «поскольку идея эйдетической интуиции претит многим французским читателям». Анализ текста «Воображаемого» показывает, что все связанное с рассудком, с логикой Сартр в этой книге относит к области сигнификативных актов. (У Гуссерля сигнификативные акты тоже несут рассудочную нагрузку, но лишь в той мере, в какой это связано с апофантикой, т. е. способностью суждения в широком смысле слова; усмотрение же рассудочного в самих объектах Гуссерль препоручает эйдетической интуиции).

Постольку, поскольку Сартр вышеописанным образом относится к рациональной интуиции, мы имеем право оставить ее в стороне и снова сосредоточиться на тех интуициях, каковые дают индивидуальное в объектах, а именно: на чувственном восприятии и воображении.

Если строго придерживаться гуссерлевского тезиса о том, что имеются только две интуиции, способные давать индивидуальное в объектах, то из этого следует, что все то индивидуальное, которое не дается чувственным восприятием, дается воображением. А если так, то круг воображаемых объектов оказывается гораздо более широким, чем тот, которым очертил их Сартр в «Воображаемом». Французский мыслитель трактует воображение слишком узко. Если понимать воображение в смысле, более широком, чем у Сартра, то можно выделить несколько разновидностей этой интуиции.

Прежде всего, воображение бывает производящим и воспроизводящим, или, как чаще говорят, продуктивным и репродуктивным. Деля воображение на продуктивное и репродуктивное, мы сталкиваемся с тем фактом, что оно тесно связано с такой способностью сознания, как память. В самом деле, репродуктивное воображение — это не что иное, как воспоминание. Гуссерль называет репродукцией в собственном смысле слова воспроизведение чего-то уже более или менее давно «хранящегося» в памяти. Немедленное воспроизведение в воображении того, что вот-вот произошло и еще не успело попасть в «кладовые» памяти, родоначальник феноменологии именует ретенцией. Но и ретенция в широком смысле слова тоже имеет репродуктивный характер.

Примером репродукции в гуссерлевском смысле слова может служить воспоминание о концерте, состоявшемся два дня тому назад, или воспоминание о прощании с Пьером, имевшем место два часа тому назад. Воспоминание о знакомой мелодии, независимо от того, когда она была услышана, или о знакомом стихотворении, независимо от того, когда оно было выучено, равно как и воспоминание просто о Пьере или просто об Анне вне зависимости от времени и места общения с ними, — тоже будет примером репродукции. Примером ретенции может служить присутствие в моем сознании только что звучавшего тона мелодии в тот момент, когда я уже слышу следующий тон этой мелодии. Другим примером действия ретенции может служить находящийся в воображении Сартра Пьер, которого он только что воспринимал чувственно, но который, пожав ему руку, успел уже скрыться за дверью.

Хочу еще раз сказать о том, что мы условились иметь дело только с интуициями, дающими индивидуальные объекты. Поэтому, говоря о воспоминании и памяти, мы будем иметь в виду воспоминания индивидуальных объектов и память о них. Это не значит, что память не содержит абстрактных, умозрительных, объектов. Напротив, они в ней в большом количестве имеются и могут быть воспроизведены. К их числу относятся, например, разного уровня общности эйдосы, в том числе различные формулы, решения математических задач и т. п. Однако об особенностях воспоминания такого рода объектов и памяти о них мы здесь ничего говорить не станем в силу того, что Сартр в «Воображаемом» игнорирует наличие — интеллектуальной интуиции.

Что касается продуктивного воображения, то оно делится на два вида. Первый из них — это предвидение будущего, антиципация грядущих событий. Грядущих событий еще не было; поэтому я не могу их вспомнить, воспроизвести в сознании. Но вообразить их я тем не менее могу. Так, например, я могу вообразить ближайшее по времени солнечное затмение, срок которого давно уже предсказан астрологами. Сартр может представить себе завтрашнюю встречу с Пьером, который должен приехать на поезде, прибывающем на вокзал в 19.35. Предвидение грядущих событий не обязательно связано с точным сроком их осуществления. Так, я знаю, что моя жизнь придет к концу, но не знаю, когда именно. Осуществление некоторых событий в будущем можно предвидеть с необходимостью, большинства же — лишь с той или иной степенью вероятности. Так, об очередном солнечном затмении можно сказать, что оно необходимо произойдет, а о завтрашней встрече в 19.35 на вокзале — лишь то, что она вероятна.

Возможность вообразить грядущие события лежит в основе всей нашей практической деятельности. Способность с большей или меньшей степенью правдоподобия предвидеть будущее позволяет нам строить свои жизненные планы и проекты. Продуктивное воображение, возможность придумать нечто, никогда не существовавшее, является необходимым условием как художественного творчества, так и разного рода изобретений. Так, Фидий, прежде чем изваять статую Зевса Олимпийского, имел ее в своем воображении. Если взять более близкий нам по времени пример, то, скажем, А. Эйфель, прежде чем построить знаменитую башню в Париже, создал ее в своем воображении. И Дж. Стефенсон, изобретатель паровоза, сначала имел его в своем воображении и только позже смог увидеть свое изобретение воплощенным в металле.

Гуссерль обращает внимание на одну имеющую существенное значение для его теории внутреннего сознания времени разновидность антиципации, называя ее протенцией. Протенция — это акт воображения того, что должно вот-вот произойти. Допустим, я нахожусь в концертном зале и в данный момент слышу такой-то тон исполняемой оркестром мелодии. При этом в моем воображении уже находится еще не прозвучавший тон, который, развивая данную мелодию, должен последовать за звучащим теперь. Или предположим, что Жан-Поль Сартр играет в теннис (пример из «Воображаемого») и видит, как его противник бьет по мячу ракеткой. Он устремляется к определенной точке площадки, так как в его воображении уже возникла еще не существующая траектория полета мяча, которая должна через мгновение привести мяч в эту точку. И в том и в другом случае мы имеем дело с протенцией.

Вторым видом продуктивного воображения является чистая фантазия. Объекты чистой фантазии, так же как и объекты антиципации, не существовали раньше и не существуют теперь; однако относительно объектов чистой фантазии, в отличие от объектов антиципации, не предполагается, что они могут начать когда-нибудь существовать в будущем. Стандартными примерами чисто фантастических объектов являются кентавр, русалка, химера. Различные совокупности фантастических объектов могут образовывать целые фантастические миры. Таких миров, как известно, придумано великое множество: например, миры многочисленных мифов, романов, произведений научной фантастики. Каждый из этих вымышленных миров имеет свою вымышленную структуру, свои вымышленные время и пространство. Бывают такие фантастические миры, которые состоят только из вымышленных объектов, но имеются и такие, в состав которых входят также и реальные вещи, персонажи, происшествия. Примерами миров последнего рода могут служить исторические романы. Там придуманные их авторами лица и события соседствуют с историческими деятелями и ситуациями. Надо, однако, иметь в виду, что «реальные» персонажи, участвующие в романах, равно как и «реальные» события, описываемые в них, на самом деле не являются реальными людьми и реальными происшествиями: ведь они существуют не в реальных времени и пространстве, а во времени и пространстве соответствующего романа. В романах исторические деятели встречаются, а иногда и запросто беседуют с вымышленными персонажами, что на самом деле невозможно. Поэтому они суть, так сказать, квазиисторические, квазиреальные деятели. В описываемых в романах битвах и других событиях, как правило, участвуют и выдуманные герои этих романов, что делает данные битвы и другие события, упоминающиеся в романах, квазиисторическими. Так, например, в романе Льва Толстого «Война и мир» Андрей Болконский, будучи ранен под Аустерлицем, лежит на поле боя после окончания сражения. Раненого видит Наполеон, со свитой объезжающий поле после сражения. Уже одно это делает Наполеона из романа Толстого по своему онтологическому статусу в корне отличным от исторического Наполеона и приравнивает его в онтологическом отношении к фантастическим объектам. То же самое следует сказать и об Аустерлицком сражении, описанном в романе, и о самом Аустерлице, в этом романе фигурирующем: присутствие князя Андрея делает их в онтологическом плане равноценными ему самому.

Теперь скажем несколько слов о том, как функционируют три интуиции, обнаруженные Гуссерлем в нашем сознании. Все они действуют синхронно. Если внимательно понаблюдать за своим сознанием, то станет ясно, что в каждый момент времени действуют и чувственное восприятие, и воображение, и умозрение. Допустим, что Жан-Поль Сартр пребывает в своей комнате и созерцает находящийся в ней соломенный стул. Одновременно со стулом в его воображении что-нибудь обязательно присутствует, например он представляет себе Пьера, находящегося в Берлине. При этом он может еще и размышлять над какой-нибудь философской проблемой, которая его в данный момент чрезвычайно интересует. Его внимание может быть направлено на соломенный стул, и тогда Пьер и философская проблема окажутся на втором плане. Но оно может быть направлено и на Пьера, тогда на втором плане будут философская проблема и стул. На первом плане может оказаться и философская проблема. Как бы там ни было, но и объект чувственного восприятия, и объект воображения, и объект рациональной интуиции будут находиться в сознании одновременно.

Впрочем, допустим, что внимание сосредоточено полностью на созерцании какого-нибудь одного индивидуального объекта. Пусть, например, я целиком погружен в созерцание дома, который виден из окна моей комнаты. Однако и в этом случае будут задействованы не только чувственное восприятие, но и воображение, и умозрение, они будут направлены на тот же объект, на который направлено чувственное восприятие. В окно я вижу только фасад дома, расположенного на противоположной стороне улицы; воображение и эйдетическая интуиция помогают мне получить целостное представление об этом доме. Чувственное восприятие дает мне его фасад, и тут же репродуктивное воображение дает мне его вид со двора в том случае, если я когда-либо был во дворе этого дома. Если же я там никогда не был, то продуктивное воображение может помочь мне сфантазировать тыловую сторону данного дома. Эйдетическая интуиция показывает мне, что наблюдаемый мною объект относится к виду жилых домов и к роду городских строений, что, имея номер «четыре», он расположен между домами под номерами «два» и «шесть». Допустим еще, что перед моим окном разостлан ковер, а на нем стоит кресло. Я вижу только ту часть узора ковра, которую не заслоняют ножки кресла. Однако либо репродуктивное, либо продуктивное воображение позволяет мне восполнить невоспринимаемые чувственно части узора ковра, и таким образом весь узор оказывается данным мне целиком. Можно привести и другие примеры.

Сравним только что описанную концепцию воображения с сартровской. Ясно, что далеко не все те объекты, которые описанная концепция причисляет к воображаемым, причисляет к — таковым и Сартр. Как мы знаем, одним из требований, которые французский философ предъявляет к объекту воображения, является следующее: такой объект ни в коем случае не должен присутствовать здесь и теперь. Это прежде всего означает, что, с сартровской точки зрения, чувственно не воспринимаемая сторона присутствующих здесь и теперь объектов не может быть дана при помощи воображения, поскольку эта их сторона тоже присутствует здесь и теперь. Сказанное относится, в частности, к невидимой стороне дома, расположенного напротив окна моей комнаты, и к загороженной креслом части узора на ковре. Этого мало: указанное требование препятствует Сартру считать вспоминаемые объекты воображаемыми. И из предвосхищаемых объектов он вынужден считать воображаемыми далеко не все. Французский философ заявляет, что согласно его концепции воображения «проблема памяти и проблема антиципации представляют собой две проблемы, радикально отличные от проблемы воображения».

С точки зрения изложенной нами выше концепции воображения, Сартр довольно-таки произвольно проводит границу между воображаемыми объектами и теми, которые он к числу воображаемых отнести не хочет. Как было отмечено выше, он считает воображаемыми чисто фантастические объекты типа кентавра, а также не вымышленные, но 1) отсутствующие в данное время в данном месте и 2) присутствующие в данное время в другом месте. В качестве иллюстрации двух последних случаев французский философ постоянно приводит Пьера, отсутствующего в данный момент в Париже или, по крайней мере, в той комнате, где живет сам Жан-Поль, и Пьера, находящегося в данный момент в Берлине или Лондоне. Те объекты, которые Сартр считает воображаемыми, он называет ирреальными или подвергшимися «ирреальной модификации».

Однако Пьера, попрощавшегося с Сартром вчера вечером, последний не относит к числу воображаемых и, стало быть, ирреальных объектов. Не относится к их числу и Пьер, который должен прибыть из Берлина в 19.35 и которого нужно встретить на вокзале. И того и другого французский философ считает реальными объектами. Зато приехавший Пьер, которого Жан-Поль представляет себе в будущем живущим в течение неопределенного времени в Париже, снова переходит в разряд ирреальных, воображаемых, объектов.

Не относит Сартр к числу воображаемых и те объекты, которые даются при помощи того, что Гуссерль называет протенцией и ретенцией. Так, предвидение теннисистом траектории полета мяча, посланного его противником, Сартр не считает актом воображения. Не считает он воображаемыми и звуки прослушиваемой мелодии, которые удерживаются в сознании при помощи ретенции.

Позиция Сартра вызывает такой вопрос: если скрытый ножками кресла узор на ковре, если объекты ретенции, репродукции и протенции, а также некоторые объекты антиципации не суть воображаемые объекты, то каким образом, при помощи чего они даются? Ведь при помощи чувственного восприятия они даны быть не могут. Между тем, по Гуссерлю, существуют лишь две интуиции, дающие индивидуальные объекты: чувственная интуиция и воображение. Так что же? Отступить от этой «догмы» Гуссерля и допустить, что помимо этих двух интуиций существуют и другие способы схватывания интенциональных объектов? И Сартр идет на это. Например, он пишет: «Есть, однако, существенная разница между тезисом воспоминания и тезисом образа. Если я пытаюсь припомнить какое-либо событие из своего прошлого, то не воображаю его, а вспоминаю о нем. Это означает, что я полагаю его не как данное отсутствующим, но как данное присутствующим в прошлом. Рука, которую Пьер вчера вечером подал при прощании, оставшись в прошлом, не подверглась никакой ирреальной модификации: она была лишь отправлена в отставку, она всегда остается реальной, но реальной в прошлом. Она существует в прошлом, таков один из способов реального существования». Таким образом, видим, что, согласно Сартру, воспоминание вовсе не является одной из разновидностей воображения, а представляет собой самостоятельную интуицию.

О том, как даются невидимые узоры ковра, французский философ пишет следующее (в его комнате перед окном тоже лежит ковер, а на нем стоит кресло): «Например, ковёрный узор, который я рассматриваю, дан моей интуиции лишь частично. Ножки кресла, которое стоит у окна, скрывают от меня некоторые кривые линии, некоторые рисунки. Однако я схватываю эти скрытые арабески как существующие в настоящий момент, хотя и загороженные от меня креслом, но вовсе не отсутствующие. <…) Я воспринимаю начальные и конечные детали скрытых узоров (которые видны мне спереди и позади ножек кресла) как продолжающиеся под ножками этого кресла. Следовательно, тем же способом, которым я схватываю данное, я полагаю в качестве реального и то, что мне не дано». В другом месте Сартр говорит о такого рода схватываниях объектов, как об интенциях «пустых, но делающих присутствующими» свои объекты. Он приводит в качестве примера Пьера, который дан «как присутствующий или как имеемый в виду», когда его нет в комнате, в которой обитает Жан-Поль, но когда он находится в соседнем помещении, и Жан-Поль слышит «его шаги за дверью».

Все такого рода интуиции подобны чувственному восприятию в том отношении, что дают реальные объекты. Согласно Сартру, только воображение дает ирреальные объекты. По сути дела, ирреальными Сартр именует объекты так или иначе отсутствующие. Определяющей особенностью воображения французский мыслитель считает его способность схватывать отсутствие объекта, его абсолютное или относительное небытие. Он пишет: «Напротив, если я представляю себе Пьера, каким он может быть в этот момент в Берлине, или попросту Пьера, каков он в этот момент (а не каким он был вчера, прощаясь со мной), то я схватываю объект, который или не дан мне вовсе, или же дан именно как находящийся вне пределов моей досягаемости. Тогда я ничего не схватываю, и это значит, что я полагаю ничто. В этом смысле становится понятно, что образное сознание Пьера в Берлине (что он делает в этот момент? — я воображаю, что он прогуливается по Курфюрстендаму и т. д.) гораздо ближе к образному сознанию кентавра (которого я объявляю вовсе не существующим), чем к воспоминанию о Пьере, каким он был в день своего отъезда. Пьера в образе и кентавра в образе объединяет то, что они представляют собой два аспекта небытия».

Чтобы еще больше сблизить воображаемого Пьера с кентавром, Сартр утверждает, что, воображая отсутствующего Пьера, он представляет его пребывающим в некоем несуществующем, ирреальном, мире, в котором ирреально все — в том числе время и пространство. Отсутствующий Пьер, прогуливающийся в воображении Сартра по Курфюрстендаму, осуществляет свою прогулку в ирреальном времени по ирреальному Курфюрстендаму, подобно тому как кентавры в мифическом времени в мифической Фессалии сражались с мифическими лапифами. Таким образом, Сартр утверждает, что воображение подвергает отсутствующего Пьера «ирреальной модификации», помещая его в ирреальное время и пространство, делая его таким же ирреальным, как кентавр. Мы читаем в другом месте «Воображаемого»: «Даже если, вызывая в памяти образ Пьера, я говорю себе: „Жаль, что его здесь нет“, не следует думать, что я делаю различие между Пьером в образе и Пьером из плоти и крови. Есть лишь один Пьер, и Этого-то последнего как раз здесь и нет; не быть здесь — таково его существенное качество: в какой-то момент Пьер оказывается мне дан находящимся на улице Д… то есть отсутствующим. И это свойственное Пьеру от-сутствование, которое я непосредственно воспринимаю и которое конституирует сущностную структуру моего образа, как раз и является тем оттенком, который окрашивает его целиком; именно это мы называем его ирреальностью. Вообще говоря, ирреальна не только сама материя объекта: этой ирреальности причастны все определения пространства и времени, которым он подчинен».

Но правомерно ли сартровское сближение отсутствующих объектов с фантастическими? Мне кажется, что нет. В каждом мифе, романе, драме, в каждом произведении человеческой фантазии действительно фигурируют свои время и пространство, отличные от реальных времени и пространства. Однако когда Сартр представляет себе Пьера, находящегося в настоящий момент в Берлине, в Лондоне или на парижской улице Д… расположенной в трехстах метрах от места жительства Сартра, то, что бы он ни утверждал, он, по-моему, как и все мы в подобных случаях, представляет себе Пьера находящимся в реальном Берлине, в реальном Лондоне и в реальном Париже в настоящий момент реального времени. Герои художественных произведений Гесиода, Софокла, Бальзака, Пруста, самого Сартра — те, действительно, пребывают в ирреальных времени и пространстве, но странно настаивать на том, что Пьер перепрыгнул из реальных времени и пространства в ирреальные, как только уехал в Берлин или просто ушел домой. Вот если бы Сартр заставил своего Пьера побеседовать в Берлине с Францем Биберкопфом, в Лондоне — с мистером Пиквиком, а в Париже — с герцогиней Германтской, то тогда Пьер сделался бы по-настоящему ирреальным и пребывающим в ирреальных времени и пространстве. А так — проводимая Сартром граница между ирреальным и реальным, между тем, что воспринимается при помощи воображения, и тем, что воспринимается иными путями, оказывается весьма искусственной и эфемерной.

В самом деле, допустим, что Пьер вышел в соседнюю комнату и сидит там тихо. В этом случае он является отсутствующим, ирреальным, и может быть воспринят только воображением. Но стоит ему встать со стула, и послышатся его шаги, как он мгновенно станет присутствующим, реальным и будет восприниматься уже не с помощью воображения, а как-то иначе. Находящийся в Берлине и прогуливающийся по Курфюрстендам Пьер ирреален и воображаем, но внезапно раздается телефонный звонок, и Жан-Поль слышит в трубке голос своего друга. Тут же и Пьер, и прогулка по Курфюстендам становятся реальными и начинают восприниматься не при помощи воображения, а каким-то другим способом. Неужели Пьер, тихо сидящий в соседней комнате, и Пьер, расхаживающий по ней, так резко отличаются друг от друга? Неужели Пьер, звонящий по телефону из Берлина, и Пьер, находящийся там, но не телефонирующий, имеют столь различный онтологический статус? Странным и не слишком естественным представляется и то разграничение, которое Сартр делает между «будущим переживаемым и будущим воображаемым»: Пьера, который должен прибыть в Париж завтра в 19.35, он считает реальным, а того же Пьера, который по приезде будет там жить неизвестно сколько времени и неизвестно чем заниматься, он квалифицирует как ирреального и воображаемого.

Уж если Сартр никак не хочет допустить того, чтобы воображение и чувственное восприятие могли функционировать синхронно, если он не хочет допустить того, чтобы индивидуальные объекты могли даваться одновременно и чувственным восприятием, и воображением, то, казалось бы, более естественным было бы для него считать воображаемыми и ирреальными только чисто фантастические объекты, не пристегивая к ним объектов, наличествующих в действительности, но так или иначе отсутствующих. Такой смысл в слова «воображение», «воображаемое» вкладывается нередко. Однако французский мыслитель предпочитает трактовать воображение так, как он его трактует: воображение полагает свой объект как его неприсутствие здесь и теперь.

Частично такое предпочтение можно объяснить тем, что, работая над «Воображением», Сартр уже продумывал свою общефилософскую концепцию, которая нашла свое выражение в «Бытии и ничто». В этом произведении категория «Ничто» является ключевой. В нем Сартр истолковывает все сознание как некое активное Ничто, имеющее силу вносить «инако-вость» в монолитное Бытие-в-себе, «неантизируя» его и разлагая на отдельные вещи. В «Воображаемом» Сартр еще ничего не говорит о «ничтожестве» сознания в целом; в этой книге он имеет дело только с воображением, которое, однако же, рассматривается им как некая «неантизирующая» способность сознания. Предположение о том, что во время написания «Воображаемого» у Сартра уже начала складываться философская концепция работы «Бытие и ничто», подтверждается тем, что в заключении «Воображаемого» помимо термина «неантизация» встречаются и такие понятия, как «ситуация» и «свобода», тоже являющиеся основными в сартровском экзистенциализме.

Завершая рассмотрение данной темы, хочу высказать свое мнение, сводящееся к тому, что противопоставлять воспоминание и антиципацию воображению не годится по существу дела. Гуссерль все-таки прав, когда насчитывает только три дающие интенциональные объекты интуиции: чувственное восприятие, воображение и умозрение. Воспоминание, предвосхищение и чистая фантазия суть лишь разновидности воображения. Ведь ясно, что продукты воспоминания, предвосхищения и фантазии однородны по своей фактуре, резко контрастируя в этом отношении как с продуктами чувственного восприятия, так и с продуктами умозрения. Поэтому будет вполне законно подвести воспоминание, антиципацию и фантазию под одно понятие, в качестве видов одного рода. Другое дело, что термин «воображение» не очень подходит для обозначения данного понятия. С этим я согласен. Но он настолько прочно укоренился в философской и психологической традиции, что пытаться заменить его каким-то другим было бы, пожалуй, неразумно.

2

До сих пор мы имели дело только с двумя из четырех характеристик, приписываемых Сартром воображению. Двум оставшимся мы посвятим не так много места. Вторую по его счету характеристику Сартр именует «феноменом квази-наблюдения». Он говорит, что когда мы исследуем чувственно воспринимаемый, здесь и теперь присутствующий объект, то, наблюдая его, мы открываем в нем одну за другой все новые и новые черты и особенности. При этом всегда остается возможность узнать о нем еще что-то новое. Что касается воображаемого объекта, то он «характеризуется существенной скудостью»: «объект же образа никогда не оказывается чем-либо ббльшим, нежели имеющееся сознание о нем; он определяется этим сознанием — из образа невозможно узнать ничего нового, о чем бы мы уже не знали». Поэтому, как бы долго и упорно мы ни старались «наблюдать» объекты воображения, эта операция всегда будет не чем иным, как «квази-наблюдением».

С этой характеристикой воображения можно согласиться, но, по-моему, она применима только к той его разновидности, которую мы называем здесь репродуктивным воображением. Репродуктивное воображение действительно не способно внести ничего нового в свой объект. Но продуктивное, творческое, воображение очень даже способно это сделать. Творческий процесс в том и состоит, что воображение продуцирует все новые и новые черты и особенности создаваемого ею объекта, причем такие, которые до момента их возникновения иной раз не были известны даже тому, кто изобретает и фантазирует.

Что касается последней сартровской характеристики воображения — спонтанности, — то она, на мой взгляд, применима как раз к продуктивному воображению, но не применима к репродуктивному. Ведь французский философ описывает ее так: «Перцептивное сознание проявляется как пассивность. Напротив, образное сознание дано самому себе как образное сознание, то есть как некая спонтанность, производящая и сохраняющая объект в образе». Однако репродуктивное воображение не в меньшей степени пассивно, чем перцепция, чувственное восприятие. По-настоящему производящими свой объект, целиком и полностью творящими его, являются только антиципация и чистая фантазия.

Галлюцинация и сновидение

1

В двух последних разделах четвертой части своего сочинения Сартр анализирует галлюцинацию и сновидение. И то и другое он считает продуктами воображения. С этим трудно согласиться.

Начнем с галлюцинации. Ее французский исследователь квалифицирует как патологическое воображение: раздел, ей посвященный, так и называется: «Патология воображения». На мой же взгляд, если галлюцинация — это патология, то она патология не воображения, а чувственного восприятия. Ведь галлюцинаторный объект — это по своей фактуре что-то видимое, слышимое, осязаемое, обоняемое, а отнюдь не воображаемое. Это вроде бы признается и Сартром, который пишет: «Больной, тем не менее может перевести свой опыт на наш язык, используя выражения „я видел, я слышал…“ и т. д.». Тем не менее, французский философ все же не доверяет словам больного и, считая галлюцинацию образом, задает вопрос: «можем ли мы в случае галлюцинаций совместить пространство образа с пространством восприятия, как это делает галлюцинирующий, который, к примеру, заявляет: „На этом (реальном) стуле я увидел (ирреального) дьявола“?» Заметим, что это Сартр, а не галлюцинирующий, считает стул реальным, а дьявола на нем — ирреальным. Галлюцинирующий считает реальными и стул, и дьявола, если вспомнить, что в терминологии Сартра слово «реальный» синонимично слову «присутствующий», а слово «ирреальный» — слову «отсутствующий». Для галлюцинирующего и стул, и дьявол на нем присутствуют здесь и теперь. Даже если больной критически относится к своему бреду и понимает, что дьяволов не бывает, то он все равно, когда смотрит на стул, видит и дьявола, сидящего на нем. Галлюцинируя, он просто не может его не видеть: дьявол точно так же присутствует в комнате, как и стул, и в этом смысле и стул, и дьявол одинаково реальны. Тут происходит то же самое, что происходит, когда я пью чай и вижу, что чайная ложка в стакане, наполовину наполненном жидкостью, преломляется, или когда я смотрю в стереоскоп и вижу в нем пирамиду. Я знаю, что ложка в стакане с чаем «на самом деле» не преломляется и что пирамиды в стереоскопе «на самом деле» нет, но все равно наблюдаю и эффект преломления ложки, и пирамиду. Если Сартр считает галлюцинаторные объекты продуктами воображения, то и преломленную ложку в стакане с чаем, и пирамиду в стереоскопе он тоже обязан считать продуктами воображения. Но повсеместно такие иллюзии, как преломляемый водой стержень и пирамида в стереоскопе, приводят в качестве примера обмана чувств, а не патологии воображения.

Так почему же все-таки Сартр считает галлюцинацию продуктом воображения? Неужели лишь в силу наличия тут «эффекта отсутствия»? Неужели только из-за того, что дьявол «на самом деле» отсутствует в той комнате, где его видит галлюцинирующий, он уподобляется Пьеру, который отсутствует в комнате, где сидит Жан-Поль, и которого Жан-Поль, в силу этого, может только вообразить? Но ведь тут мы имеем дело с двумя различными видами отсутствия. Если для Жана-Поля Пьер отсутствует здесь и теперь (он его не видит), то для галлюцинирующего дьявол присутствует здесь и теперь: он его видит сидящим на стуле. Точно так же испытывающий слуховую галлюцинацию слышит, как кто-то здесь и теперь говорит, обращаясь к нему: «корова», «вор», «пьяница» и т. д. То обстоятельство, что «на самом деле» дьявол и голоса, произносящие оскорбительные слова, отсутствуют, означает лишь следующее: их существование не вписывается в ту картину «объективного» (феноменолог предпочел бы сказать: «интерсубъективного») «окружающего нас» мира, которую мы, здоровые люди, принимаем и хотим, чтобы ее принимали и больные. Точно так же в эту принимаемую нами научную картину мира не вписываются и преломление водой чайной ложки, и пирамида в стереоскопе, которые в этом смысле тоже отсутствуют. Ясно, что это совсем другого рода отсутствие, чем отсутствие Пьера в комнате Жана-Поля. Оно имеет, так сказать, «умозрительный» характер. Я узнай о том, что ложка, погруженная в воду, остается в целости и сохранности, а также о том, что никакой реальной пирамиды в стереоскопе нет, лишь после ознакомления с соответствующими разделами физики и оптики. Точно так же и больные, если они критически относятся к своему бреду, узнайэт о том, что никакого дьявола в комнате не было и никакие голоса не существовали, лишь post factum, о чем упоминает и Сартр в своем тексте. Между тем об отсутствии Пьера в своей комнате Жан-Поль узнает немедленно и непосредственно, с помощью чувственного восприятия; он просто не видит в ней Пьера, в то время как галлюцинирующий дьявола видит.

Впрочем, может быть, подобно иным психологам, Сартр полагает, что воображение иногда способно плавно «переходить» в чувственное восприятие, «подменять» его собой, «выдавать» себя за него? Может быть, по его мнению, продукты воображения галлюцинирующего субъекта становятся столь яркими и интенсивными, что последний уже не может отличить их от продуктов чувственного восприятия и принимает их за таковые? Может быть, на реальном стуле сидит все-таки ирреальный дьявол, нагло выдающий себя за реального в глазах галлюцинирующего субъекта? Может быть, Сартр потому считает галлюцинацию патологией воображения, что яркость и интенсивность продуктов воображения является в данном случае патологической? Тут следует иметь в виду, что, с точки зрения гуссерлевского учения об автономности и структурной независимости интуиций друг от друга, никакие переходы интуиций друг в друга или подмены одних интуиций другими невозможны. По Гуссерлю, каждая интуиция является столь своеобразным способом данности объектов и обладает столь неповторимой фактурой, что продукты одной из них ни при каких условиях не могут быть приняты за продукты других. Поэтому, если строго следовать гуссерлевской концепции, то абсурдно галлюцинаторные объекты считать объектами воображения, «выдающими» себя за объекты чувственного восприятия. Надо сказать, что в тексте «Воображаемого» наличествует ряд мест, свидетельствующих о том, что Сартр солидарен скорее с Гуссерлем, чем с психологами, допускающими, что воображение способно подменять собой чувственное восприятие. Он даже открыто критикует подобного рода психологов. Так, в разделе «Сновидение» он пишет о сознании субъекта, видящего сны: «Однако не следует думать, что такое изолированное от реального мира сознание, замкнутое в сфере воображаемого, примет воображаемое за реальное (…) Мы вовсе не разделяем эту мысль». То же самое, по-видимому, следует сказать и о галлюцинирующем сознании. В разделе «Ментальный образ» Сартр сообщает: «Для того чтобы доказать, что образ имеет чувственное содержание, проводились некие весьма бессмысленные эксперименты (…) Эти исследования имели бы смысл только в том случае, если бы образ был тождествен слабому восприятию. Но он предстает как образ, и, следовательно, его нельзя сравнивать с восприятием по степени интенсивности». Таким образом, видим, что французский философ считает воображение и чувственное восприятие настолько разнородными, что даже сравнение их по степени интенсивности невозможно; невозможно и принятие воображаемого за чувственно воспринимаемое (реальное). Так почему же тогда Сартр считает галлюцинацию патологией все-таки воображения, а не чувственного восприятия? Вопрос остается открытым.



Перейдем к рассмотрению сартровского истолкования природы сновидения. Французский философ считает сновидение продуктом исключительно воображения. Мне кажется, что это не так. Я думаю, что у спящего, который видит сон, задействованы все ресурсы его сознания: и чувственное восприятие, и воображение, и умозрение, и сигнификация, и эмоции, и воля, и все остальное. Мир сновидения является, по-моему, не чисто воображаемым, а таким же полноценным, каков мир, открывающийся перед бодрствующим сознанием. Впрочем, с тем, что во сне спящий к чему-то стремится, пользуется своими умственными способностями и обуреваем различными эмоциями, Сартр спорить не стал бы. Но он категорически не согласен с тем, что во сне сновидец может что-либо чувственно воспринимать.

С некоторыми общими положениями Сартра о том, что представляет собой сновидение, следует согласиться. Он правильно говорит, что каждое «сновидение представляет собой целый мир. По правде говоря, миров существует столько, сколько сновидений, или даже фаз одного сновидения». Он правильно говорит и о том, что мир сновидения представляет собой полностью замкнутую сферу, «из которой абсолютно невозможно вырваться и относительно которой невозможно занять никакую внешнюю точку зрения». Вот, пожалуй, и все, с чем можно согласиться безоговорочно.

Каков же, по мнению французского мыслителя, этот замкнутый мир сновидения? Что он такое? Сартр заявляет: «К чему же мы пришли — к той достоверности, что тезис сновидения, по всей видимости, не может быть тезисом восприятия, даже если на первый взгляд кажется, что он подобен ему». И далее: «Напротив, мы скажем, что мир сновидения можно объяснить, только если допустить сознание, которое видит сон, как в сущности лишенное способности воспринимать. Оно не воспринимает, не пытается воспринимать и даже не может понять, что означает восприятие». И Сартр утверждает, что «сновидение представляет собой совершенное воплощение замкнутой сферы воображаемого».

Может быть, оттого что Сартр — не только философ, но и литератор, ко времени написания «Воображаемого» уже опубликовавший роман «Тошнота» (1938) и сборник рассказов «Стена» (1939), — всячески старается уподобить мир сновидения миру художественного произведения и хочет представить дело так, будто всякий спящий, видя сон, как бы сочиняет какое-то художественное произведение вроде романа, повести или пьесы. Художественное произведение есть плод чистой фантазии и, следовательно, воображения; это бесспорно. И, стало быть, если приравнять сновидение к роману или повести, то оно и окажется плодом воображения и только воображения. Точнее сказать, Сартр уподобляет созерцание снов не сочинению, а чтению сновидцем романа, повести или чего-либо подобного. Но если как следует подумать, то в данном случае чтение и сочинение — это одно и то же. Когда речь идет о настоящих повестях и романах, то, как мы знаем, пишет их писатель, а читает читатель. А кто сочиняет сновидение, которое «читает» сновидец? Ясно, что, кроме него самого, этого сделать некому, если не привлекать к делу потусторонних сил, чего Сартр, разумеется, не делает. Таким образом, получается, что сновидец «читает» им же тут же «изготовляемое» сновидение.

Но пойдем дальше: Сартр все же признает, что не так уж часто сновидцы просто «читают» свои сны, лично не принимая в них никакого участия, что довольно редко они «смотрят» их как сторонние наблюдатели. Гораздо чаще они бывают настолько увлечены сюжетом своих снов, что отождествляют себя с одним из героев того или иного сна и начинают лично участвовать во всех событиях этого сна. Обратимся к сартровскому тексту. Для иллюстрации своего понимания природы сновидений французский философ приводит следующий пример сновидения: «Вот одно из них, о котором рассказала мне мадемуазель Б…: сначала появилась гравюра из какой-то книги, изображающая раба у ног своей госпожи, затем этот раб отправился искать гной, чтобы излечиться от проказы, которой он заразился от своей хозяйки; гной этот должен принадлежать той женщине, которая его любит. На протяжении всего сна у спящей было впечатление, что она читает рассказ о приключениях этого раба. Ни разу она не участвовала в событиях. Впрочем, зачастую — к примеру, у меня самого — сновидения предстают сначала в виде истории, которую мне читают или которую мне рассказывают. Позднее же я вдруг начинаю отождествлять себя с одним из персонажей истории, и она становится моей».

Сартр настаивает на том, что подобное нередко бывает и с обыкновенным читателем: ход действия романа или рассказа часто так увлекает его, что он полностью отождествляет себя с главным героем повествования. Однако при этом он никогда не забывает о том, что события, в которых он как бы участвует, вымышлены, мир увлекшего его произведения ирреален и сам он, как персонаж этого мира, стал ирреальным. То же самое и со сном. Сартр пишет: «Чтение в некотором роде зачаровывает нас, и, читая детективный роман, я верю прочитанному. Но это вовсе не значит, что я уже не считаю описываемые в детективе приключения воображаемыми». «Вот почему мир сновидения, как и мир чтения, выступает как совершенно магический мир; мы увлечены приключениями персонажей сновидения, как похождениями героев романа». И далее: «Каждому случалось видеть во сне, что он оказывается свидетелем похождений воображаемого персонажа (например, того раба, что снился м-ль Б…), а потом спящий вдруг замечает, что он и есть этот самый раб (…) спящий вдруг начинает верить, что вот этот раб, убегающий от тигра, и есть он сам (…) Рассмотрим подробнее эту трансформацию: становясь мной, раб не лишается конститутивного для него характера ирреального. Напротив, это именно я, будучи спроецирован в раба, становлюсь воображаемым Я».

Сартровская интерпретация сновидений, конечно, имеет право на существование в качестве очень интересной гипотезы. Но, на мой взгляд, более правдоподобной является другая концепция: миры сновидений — это чувственно воспринимаемые миры. Это не абстрактные лейбницевские возможные миры и не чисто воображаемые миры легенд, эпических поэм, драм, новелл, повестей и романов. Миры сновидений — такие же чувственно воспринимаемые миры, как и мир бодрствующего сознания. Такая концепция в большей степени, чем сартровская, соответствует основным положениям трансцендентальной феноменологии. Но она, по-моему, полностью соответствует и тому опыту, который каждый из нас имеет о своих сновидениях. Опыт свидетельствует о том, что во сне я вижу, слышу, обоняю и осязаю окружающие меня в сновидении объекты совершенно так же, как я делаю это в состоянии бодрствования по отношению к объектам действительного мира. Во сне я целенаправленно действую подобно тому, как я действую в состоянии бодрствования: я к чему-то стремлюсь, преодолеваю какие-то препятствия, куда-то спешу, с кем-то беседую, энергично перемещаюсь в пространстве моего сновидения. Во сне я испытываю то страх, то восторг, то горюю, то радуюсь. В любом своем сне я являюсь центральным действующим лицом, именно действующим, а не просто созерцающим. Чисто созерцательные сны, на которых делает акцент Сартр, бывают, во-первых, редко, а во-вторых, являются, по сути дела, одной из разновидностей «действенных» снов. Ведь как в состоянии бодрствования, так и во сне чтение романов и повестей является не чем иным, как одной из многочисленных разновидностей нашей деятельности.

Разумеется, мир каждого сновидения является замкнутым и самодовлеющим; он альтернативен как миру бодрствующего сознания, так и мирам других сновидений. В каждом сновидении имеются свои время и пространство. Времена сновидений не соизмеримы друг с другом, и ни одно из них несоизмеримо со временем мира бодрствующего сознания. Из опыта известно, что бывают сны, в натуральном времени длящиеся всего одну ночь, но насыщенные таким количеством событий, которых хватило бы на всю человеческую жизнь. Бывает и наоборот: спишь всю ночь, а во сне переживается всего одно какое-нибудь минутное событие.

По своему содержанию миры одних сновидений в меньшей мере отдалены от мира бодрствующего сознания, миры других — в большей. Бывают сны, в которых я являюсь тем же самым человеком, каким являюсь и в состоянии бодрствования. При этом я нахожусь в той же обстановке, в какой пребываю или мог бы пребывать и в бодрственном состоянии. В таких снах меня окружают знакомые люди или те, кого я мог бы повстречать и наяву. Это, так сказать, «бытовые сны». Но бывает и так, что во сне я остаюсь самим собой, но попадаю в такую обстановку, в какую не мог бы попасть в бодрственном состоянии. Бывает и так, что в мире, в котором я оказываюсь во сне, царят такие эмпирические законы, которые совсем не похожи на законы нашего действительного мира: так, например, нередки случаи, когда люди летают во сне. Во сне может измениться даже «эмпирическое я» спящего. Я могу увидеть себя во сне царем, проповедником, африканцем, предводителем пиратов, берущих на абордаж купеческое судно, рабом, убегающим от тигра (как в сартровском примере), наконец, даже бабочкой, перелетающей с цветка на цветок: «Однажды я, Чжуан Чжоу, увидел себя во сне бабочкой — счастливой бабочкой, которая порхала среди цветков в свое удовольствие и вовсе не знала, что она — Чжуан Чжоу. Внезапно я проснулся и увидел, что я — Чжуан Чжоу».[5] Эмпирическое ego может меняться при переходах от бодрствования ко сну и от одного сна к другому; с точки зрения трансцендентальной феноменологии, только трансцендентальное ego остается при этом неизменным.

Итак, во сне действуют все интуиции, какие действуют и в состоянии бодрствования. В частности, действует во сне и воображение, но оно не заменяет и не подменяет чувственное восприятие, а функционирует наряду с ним. В самом деле, во сне я помню, кто я такой и что со мной происходило в данном сновидении, я в нем к чему-то стремлюсь, строю какие-то планы. Все это возможно только тогда, когда действует мое воображение. И воображение в узком, сартровском, смысле тоже действует во сне: во сне я вполне могу представить себе объекты, отсутствующие в точке «здесь и теперь» моего сновидения. Не только наяву, но и во сне я всегда могу отличить объекты, данные мне с помощью воображения, от объектов, данных мне с помощью чувственного восприятия. Сказанное можно проиллюстрировать на примере, приведенном Сартром в своей книге: «Приведу в качестве примера сновидение, которое я видел в прошлом году. Меня преследовал какой-то фальшивомонетчик. Я укрывался в бронированной комнате, а он с помощью кислородной горелки начал взрезать броню внешней стороны стены». Сартр далее пишет, что в своем сне он видел одновременно себя, оцепеневшего от страха, внутри комнаты и фальшивомонетчика, находящегося снаружи и приступающего к своему черному делу. Ясно, что себя внутри комнаты он воспринимал чувственным образом, фальшивомонетчика же, находящегося за бронированной стеной, видеть не мог. Следовательно, фальшивомонетчика в своем сне он мог только воображать. Так же точно было бы, если бы в данную ситуацию Сартр попал наяву (что вполне могло бы быть, так как этот его сон вполне «бытовой»): он чувственно воспринимал бы внутренность бронированной комнаты и себя в ней, фальшивомонетчик же, приступающий к созданию условий к проникновению в нее, был бы только в его воображении.

Против концепции, согласно которой миры сновидений суть чувственно воспринимаемые миры, можно выдвинуть следующее возражение. Чувственное восприятие знакомит нас с действительностью; оно возникает только тогда, когда наше сознание вступает с нею в контакт. Между тем сновидения целиком и полностью генерируются сознанием; они суть его спонтанного порождения.

Однако подобное возражение может быть весомым только для тех, кто придерживается естественной установки сознания и верит в то, что несомненно существует трансцендентный сознанию внешний мир, способный каким-то таинственным образом воздействовать на наши органы ощущений и служить действующей причиной тех чувственных восприятий, которые имеются в нашем сознании. Но, как уже говорилось выше, с точки зрения трансцендентальной феноменологии, аподиктически мы осведомлены лишь о существовании имманентных нашему сознанию интенциональных объектов. Существование же трансцендентного, независимого от нашего сознания мира проблематично; оно есть лишь некая гипотеза, предположение. Точно неизвестно, существует ли такой мир и каков он. С точки зрения трансцендентальной феноменологии, в интересующем нас отношении объекты бодрствующего сознания ничем не отличаются от объектов сознания сновидца: и те и другие суть интенциональные объекты, т. е. и те и другие имманентны сознанию. О существовании объектов сновидений в таком качестве мы осведомлены столь же аподиктически, сколь и о существовании в таком качестве объектов, с которыми имеет дело бодрствующее сознание. А стоит ли за мирами сновидений какая-либо особого рода действительность, мы не знаем и можем лишь выдвигать по этому поводу те или иные гипотезы. Т. е. тут дело обстоит точно так же, как оно обстоит с миром интенциональных объектов бодрствующего сознания: аподиктически неизвестно, стоит ли за ним трансцендентный, независимый от нашего сознания мир; мы можем высказывать лишь догадки на этот счет.

Часть I

Достоверное

Альберу Морелю
Глава 1. Метод

Вопреки некоторым предубеждениям, к которым нам вскоре еще предстоит вернуться, достоверно то, что, когда я произвожу в себе образ Пьера, именно Пьер является объектом моего актуального сознания. Пока это сознание остается неизменным, я вполне могу описать объект таким, каким он является мне в образе, но не образ как таковой. Чтобы определить характерные черты собственно образа как такового, нужно прибегнуть к новому акту сознания: к рефлексии. Следовательно, образ нельзя описать как образ иначе, нежели посредством акта второй ступени, когда взгляд отвлекается от объекта и направляется на тот способ, которым этот объект дан. Этот рефлексивный акт и делает возможным суждение «у меня есть образ чего-либо» (j’ai une image).

Здесь необходимо повторить то, что известно со времен Декарта: рефлексивное сознание поставляет нам абсолютно достоверные данные; человек, в акте рефлексии сознающий, что «у него есть образ чего-либо», не мог бы ошибиться. Без сомнения, нашлись психологи, утверждающие, что в конечном итоге мы не сумели бы установить отличие между интенсивным образом и слабым восприятием. Титченер ссылается даже на некоторые экспериментальные данные в подтверждение этого тезиса. Но в дальнейшем мы увидим, что эти утверждения покоятся на ошибке. На деле спутать одно с другим невозможно: то, что условлено называть «образом», в рефлексии дается непосредственно как таковой. Но дело здесь не в каком-то метафизическом и невыразимом откровении. Если эти сознания (ces consciences) чем-либо непосредственно отличаются от всех остальных, то как раз тем, что в рефлексии они предстают наделенными некоторыми признаками, некоторыми характеристиками, которые тут же и позволяют составить суждение «у меня есть образ». Стало быть, акт рефлексии обладает непосредственно достоверным содержанием, которое мы назовем сущностью образа. Эта сущность одинакова для всякого человека, и первая задача психолога состоит в том, чтобы эксплицировать, описать и закрепить ее.

Тогда откуда же, спросят нас, происходит столь крайнее расхождение в теориях? Психологи должны были бы прийти к согласию, если бы только опирались на это непосредственное знание. На это мы ответим, что большинство психологов вовсе на него не опираются. Они оставляют это знание в имплицитном состоянии и предпочитают строить объясняющие гипотезы касательно природы образа.[7] Последним, как и всем научным гипотезам, всегда будет свойственна лишь некоторая степень вероятности, в то время как данные рефлексии достоверны.

Поэтому всякое новое исследование, посвященное образам, должно начинаться с проведения радикального различия: одно дело — описание образа, другое — индуктивные предположения касательно его природы. Следуя от первого ко второму, мы переходим от достоверного к вероятному. Главная же обязанность психолога, очевидно, состоит в том, чтобы закрепить в понятиях непосредственное и достоверное знания.

Мы оставим теории в стороне. Мы не хотим знать об образе ничего, кроме того, что сообщит нам о нем рефлексия. Позднее мы попытаемся, подобно другим психологам, определить место сознания образа среди других сознаний, найти ему «семью» и сформулируем гипотезы о его сокровенной природе. Пока же мы намереваемся лишь набросать некую «феноменологию» образа. Наш метод прост: мы станем производить в себе образы, подвергать их рефлексии, описывать их, то есть попытаемся определить и классифицировать присущие только им особенности.

Глава 2. Первая характеристика: образ есть некое сознание

При первом же рефлексивном взгляде мы начинаем догадываться, что до сих пор совершали двойную ошибку. Даже не отдавая себе в этом отчета, мы думали, что образ находится в сознании, а объект образа — в образе. Сознание рисовалось нам некоей местностью, населенной маленькими подобиями вещей, а эти подобия и были образами. Без всякого сомнения, источник этой иллюзии нужно искать в нашей привычке мыслить в пространстве и в терминах пространства. Мы назовем ее иллюзией имманентности. Наиболее ясное выражение она находит у Юма.

Юм различает впечатления и идеи следующим образом: «…восприятия, которые входят [в сознание] с наибольшей силой и неудержимостью, мы назовем впечатлениями..:, под идеями же я буду подразумевать слабые образы этих впечатлений в мышлении и рассуждении…».[8]

Эти идеи суть как раз то, что мы называем образами. Несколькими страницами далее Юм добавляет:

«…образовать идею объекта и просто идею — одно и то же, ибо отнесение идеи к объекту есть внешнее наименование, признаков или черт которого нет в самой идее. Далее, так как невозможно образовать идею такого объекта, который обладал бы количеством и качеством, но не обладал бы точной степенью тогр и другого, то отсюда следует, что столь же невозможно образовать идею, которая не была бы ограничена и определена в отношении обеих особенностей».

Итак, актуально имеющаяся у меня идея стула только внешне соотносится со стулом, существующим в реальности. То, что позволяет отличить эту мою идею от идеи стола или чернильницы, — это не стул из внешнего мира, только что мною воспринятый; не этот вот стул, сделанный из дерева и соломы. Между тем моя актуальная идея есть именно идея стула (une idee de chaise). О чем же это говорит, как не о том, что для Юма идея стула и стул в идее есть одно и то же. Иметь идею стула — значит иметь некий стул в своем сознании. Это хорошо подтверждается тем, что определения, справедливые для объекта, имеют силу и в отношении идеи. Если объект обладает определенным количеством и качеством, то этими определениями должна обладать и идея.

Психологи и философы в большинстве своем приняли эту точку зрения. Дело в том, что она же является и точкой зрения здравого смысла. Когда я говорю, что «у меня есть образ» Пьера, они думают, что в настоящий момент у меня в сознании возник некий его портрет. Объектом моего актуального сознания тогда и был бы этот портрет, а Пьера, человека из плоти и крови, это касалось бы весьма косвенным, «внешним» («extrinseque») образом, в силу того лишь факта, что он и есть тот, кто представлен на этом портрете. Так, на какой-нибудь выставке я могу долго рассматривать чей-либо портрет сам по себе, не замечая внизу на полотне надписи: «портрет Пьера 3…». Другими словами, образ имплицитно уподобляется материальному объекту, представленному им.

Может вызвать удивление, что радикальная разнородность сознания и образа, понимаемого таким способом, никогда не ощущалась. В имплицитном состоянии иллюзия имманентности, несомненно, сохранялась всегда. В противном случае стало бы понятно, что невозможно встроить эти материальные портреты в синтетическую структуру сознания, не разрушая ее, не разрывая связей, не останавливая течения и не нарушая непрерывности сознания. Сознание перестало бы быть прозрачным для себя самого; его единство оказалось бы разделено темными, непроницаемыми экранами. Напрасно такие авторы, как Шпайер, Бюлер и Флах, пытались в своих работах придать гибкость самому понятию образа, показывая его весьма подвижным, пропитанным эффективностью и знанием; будучи переведен в ранг организмов, образ тем не менее остается продуктом, который не может быть усвоен сознанием. Именно по этой причине некоторые логические умы, вроде Ф. Мутье,[9] почли своим долгом отрицать существование ментальных образов ради того, чтобы сохранить целостность психического синтеза. Такое радикальное решение вступает в противоречие с данными интроспекции. Я могу, когда мне того захочется, помыслить в образе лошадь, дерево, дом. И тем не менее, разделяя иллюзию имманентности, мы неизбежно приходим к тому, что конституируем в уме некий мир, объекты которого полностью подобны объектам внешнего мира, но просто подчиняются иным законам.

Оставим в стороне эти теории и, чтобы освободиться от иллюзии имманентности, посмотрим, что преподаст нам рефлексия.

Когда я воспринимаю стул, было бы абсурдно говорить о том, что стул находится в моем восприятии. По принятой нами терминологии, мое восприятие есть некоторое сознание, а стул — объект этого сознания (Гobjet de cette conscience). Теперь я закрываю глаза и произвожу образ стула, который только что воспринимал. Стул, данный теперь в образе, мог бы проникнуть в сознание не в большей степени, нежели прежде. Образ стула — это не стул и не может быть стулом. В самом деле, воспринимаю ли, воображаю ли я этот соломенный стул, на котором сижу, он всегда пребывает вне сознания. В обоих случаях он находится здесь, в пространстве, в этой комнате, напротив бюро. Итак, — и именно это прежде всего сообщает нам рефлексия — воспринимаю или воображаю я этот стул, объект моего восприятия и объект моего образа тождественны: это этот плетеный стул, на котором я сижу. Просто сознание относится к одному и тому же стулу двумя разными способами. В обоих случаях оно нацеливается на стул в его конкретной индивидуальности, в его телесности. Только в одном случае сознание «встречается» со стулом, а в другом — нет. Но стула в сознании нет. Нет его и в образе. Речь идет не о каком-то подобии стула, которое проникло бы вдруг в сознание и которое только «внешне» соотносилось бы с существующим стулом; речь идет об определенном типе сознания, то есть о некоей синтетической организации, которая напрямую соотносится с существующим стулом и внутренняя сущность которой как раз и состоит в том, чтобы тем или иным способом соотноситься со стулом, существующим в реальности.

Так что же такое образ? Очевидно, что это не стул, и вообще говоря объект образа не есть сам образ. Скажем ли мы, что образ — это целостная синтетическая организация, то есть сознание? Но это сознание актуально и конкретно по своей природе, оно существует в себе, для себя и всегда может непосредственно предъявить себя рефлексии. Тогда слово «образ» могло бы означать только отношение сознания к объекту; иначе говоря, это некий способ, каким объект является сознанию, или, если угодно, некий способ, каким сознание представляет себе объект. По правде говоря, выражение «ментальный образ» способствует путанице. Лучше было бы говорить о «сознании Пьера-в-образе» или об «образном сознании Пьера» («conscience imageante de Pierre»), Так как слово «образ» уже с давних пор служит для обозначения самого образа, мы не можем отказаться от него полностью. Но чтобы избежать какой бы то ни было двусмысленности, напомним здесь еще раз, что образ есть всего лишь отношение. Возникающее у меня образное сознание Пьера не есть сознание образа Пьера: мое внимание касается Пьера напрямую (Pierre est directement atteint) и управляется не образом, а объектом.[10]

Следовательно, в ткани синтетических актов сознания временами появляются некоторые структуры, которые мы будем называть образными сознаниями. Они рождаются, развиваются и исчезают по своим собственным законам, которые мы далее и попытаемся определить. И было бы серьезной ошибкой смешивать эту жизнь образного сознания, которое длится, организуется и распадается, с жизнью объекта этого сознания, который в течение этого времени вполне может оставаться неизменным.

Глава 3. Вторая характеристика: феномен квази-наблюдения

Начиная это исследование, мы думали, что займемся образами, то есть элементами сознания. Теперь мы видим, что имеем дело с целостными сознаниями, т. е. с комплексными структурами, которые «интенционируют» («intentionnent») некие объекты. Посмотрим, не сможет ли рефлексия сообщить нам об этих сознаниях что-нибудь еще. Проще всего будет рассмотреть образ в его отношении к понятию и к восприятию. Воспринимать, понимать, воображать — таковы на самом деле три типа сознания, посредством которых нам может быть дан один и тот же объект.

В восприятии я наблюдаю объекты. Под этим следует понимать, что объект, хотя и целиком входит в мое восприятие, каждый раз дан мне только с одной стороны. Известен пример с кубом: я не могу знать, что это куб, пока я не схватил в восприятии шесть его граней; в крайнем случае я могу одновременно увидеть три из них, но никогда больше.

Значит нужно, чтобы я схватывал их последовательно. И когда я перехожу, например, от восприятия граней ABC к восприятию граней BCD, всегда возможно, что грань А исчезнет, пока я меняю свое положение. Следовательно, существование куба остается под сомнением. В то же время мы должны отметить, что, когда я вижу три грани куба одновременно, эти три грани никогда не представляются мне квадратами: их стороны сплющиваются, углы становятся тупыми, и мне приходится воссоздавать их квадратную форму, отправляясь от того, что является моему восприятию. Все это уже говорилось сотни раз: особенность восприятия состоит в том, что никогда объект не видится иначе, как в ряде профилей, проекций. Вот передо мной куб, я могу его потрогать, могу на него смотреть, но всегда вижу его только таким способом, который одновременно и предполагает, и исключает бесконечное число других точек восприятия. Объекты нужно учиться узнавать (apprendre), то есть умножать число возможных точек их восприятия. Сам объект есть синтез всех этих его проявлений. Следовательно, восприятие объекта есть феномен бесконечно многогранный. Что это означает для нас? То, что необходимо обойти вокруг объектов, чтобы обозреть их, дождаться, как говорит Бергсон, чтобы «сахар растаял».

Зато, когда я мыслю куб в конкретном понятии, я мыслю шесть его сторон и восемь углов одновременно, мыслю его углы прямыми, а стороны квадратными. Я нахожусь в центре своей идеи, сразу схватываю всю ее целиком. Естественно, это не значит, что моя идея не нуждается в том, чтобы быть дополненной в ходе бесконечного прогрессивного развития. Но я могу мыслить конкретные сущности в одном-единствен-ном акте сознания; мне не нужно восстанавливать явления, не нужно учиться их узнавать (je n’ai pas d’apprentissage ä faire). Таково, вне сомнения, наиболее четкое различие между мыслью и восприятием. Вот почему мы никогда не сможем ни воспринять мысль, ни помыслить восприятие. Речь идет о радикально различных феноменах: один из них — это само себя сознающее знание, сразу же помещающееся в центре объекта, другой — синтетическое единство множества явлений, ознакомление (apprentissage) с которыми осуществляется постепенно.

Что нам теперь сказать об образе? — Что это — опытное знакомство или знание? Прежде всего отметим, что образ оказывается «ближе» к восприятию. Как в одном, так и в другом случае объект дается в ряде профилей, проекций, в том, что немцы обозначают удачным термином «Abschattungen».[11] Только нам нет больше необходимости его обозревать: в образе куб непосредственно представляется тем, что он есть. Когда я говорю: «объект, который я воспринимаю, — это куб», я предполагаю, что последующий ход моих восприятий может заставить меня отказаться от этого утверждения. Когда же я говорю: «объект, образ которого у меня в этот момент складывается, — это куб», я высказываю суждение очевидности: абсолютно достоверно, что объект моего образа — куб. В чем тут дело? В восприятии знание формируется медленно; в образе же оно дано непосредственно. Теперь мы видим, что образ есть синтетический акт, в котором по большей части собственно репрезентативные элементы соединяются с неким конкретным, а не образным знанием. Образ не приходится узнавать; он организован точно так же, как и узнаваемые объекты, но фактически, с момента своего появления, он целиком представляется тем, что он есть. Мысленно вращая перед собой, забавы ради, некий образ куба и воображая, как он поворачивается к вам то одной, то другой своей стороной, вы нисколько не продвинетесь к завершению этой операции и ничего не узнаете.

Этим дело не заканчивается. Обратимся к этому лежащему на столе листу бумаги. Чем больше мы на него смотрим, тем больше своих особенностей он нам раскрывает.

Всякая новая ориентировка моего внимания, новое направление моего анализа раскрывают мне какую-нибудь новую деталь: верхний край листа слегка коробится, на третьей строке непрерывная черта заканчивается пунктиром… и т. д. Образ же я могу рассматривать сколь угодно долго и никогда ничего не найду в нем, за исключением того, что сам в него вложил. Это замечание чрезвычайно важно для того, чтобы отличить образ от восприятия. В мире восприятия никакая «вещь» не может явиться сама по себе, не связанная бесконечным числом отношений с другими вещами. Более того, именно бесконечность этих отношений, — равно как и бесконечность отношений, поддерживаемых ее элементами между собой, — именно бесконечность этих отношений конституирует самую сущность вещи. Отсюда проистекает некоторая избыточность мира «вещей»: в каждый момент здесь всегда имеется бесконечно больше того, что мы можем увидеть; чтобы исчерпать богатства моего актуального восприятия, понадобилось бы нескончаемое время. В этом не нужно обманываться: такого рода «избыточность» конститутивна для самой природы объектов. Именно ее имеют в виду, когда говорят, что объект не мог бы существовать, не обладай он определенной индивидуальностью, что означает — «не поддерживай он бесконечного числа определенных отношений с бесконечным множеством других объектов».

Образ же, напротив, характеризуется существенной скудостью. Различные элементы образа не поддерживают никаких отношений с остальным миром, а между собой поддерживают лишь два-три отношения, те, например, которые мне удалось установить, или же те, которые мне важно удерживать в настоящий момент. Нельзя сказать, что другие отношения существуют в скрытом виде, ожидая, пока их высветит направленный на них пучок света. Нет, они не существуют вовсе. Например, два цвета, которые в реальности находились бы в отношении известной дисгармонии, в образе могут сосуществовать, не поддерживая между собой никаких отношений. Объекты существуют лишь в той мере, в какой они мыслятся нами. Вот чего, по-видимому, не могут понять все те, кто склонен считать образ возрождающимся восприятием. В действительности дело тут вовсе не в различной степени интенсивности, а в том, что объекты из мира образов ни под каким видом не могли бы существовать в мире восприятия; они не соответствуют необходимым для этого условиям.[12]

Одним словом, объект восприятия всегда избыточен для сознания; объект же образа никогда не оказывается чем-либо ббльшим, нежели имеющееся сознание о нем; он определяется этим сознанием — из образа невозможно узнать ничего нового, о чем бы мы уже не знали. Конечно, может случиться, что какой-нибудь образ-воспоминание возникнет внезапно, неожиданно явит нам чье-то лицо, какой-нибудь пейзаж. Но даже в этом случае он предстает в интуиции как единое целое и сразу раскрывается в том, чтб он есть. Если бы я воспринимал этот кусок дерна, мне пришлось бы довольно долго его изучать, чтобы узнать, откуда он взялся. В случае же образа я знаю это непосредственно: это трава с такого-то луга, из такой-то местности. И об этом ее происхождении нельзя догадаться по образу; знание о том, что представляет собой объект, включено в самый акт, которым он дан мне в образе. Правда, нам могут возразить, указав на тот довольно редкий случай, когда образ-воспоминание сохраняет анонимность, — когда передо мной вдруг вновь предстает некий унылый сад под серым небом, и я никак не могу вспомнить, где и когда я его видел. Но тут образу просто не хватает определенности, и никакое наблюдение, сколь бы продолжительным оно ни было, не могло бы дать мне знание, которого мне недостает. Если несколько позже я все-таки нахожу название этому саду, то лишь с помощью приемов, не имеющих никакого отношения к чистому и простому наблюдению: образ одним разом выдал все, чем он обладал.

Итак, в образе объект предстает тем, что должно быть схвачено во множестве синтетических актов. В силу этого, а также поскольку его содержание остается темным для чувств фантомом, поскольку речь не идет ни о сущностях, ни о порождающих законах, а о некоем иррациональном качестве, кажется, что он является объектом наблюдения; с этой точки зрения образ намного ближе к восприятию, чем к понятию. Но в то же время образ ничего не сообщает, никогда не создает впечатления чего-то нового, никогда не раскрывает какую-то одну грань объекта. Он выдает его как единое целое. Никакого риска, никакого ожидания — только достоверность. Меня может обмануть мое восприятие, но не мой образ. Нашу установку в отношении объекта образа можно назвать «квазинаблюдением». Мы действительно находимся в установке наблюдения, но это такое наблюдение, которое ничему нас не учит. Если в образе я представляю страницу какой-нибудь книги, то нахожусь в установке читателя, я- смотрю на напечатанные строки. Но я не читаю. По сути, я даже не смотрю на них, ибо я уже знаю, что там написано.

Не покидая область чистой дескрипции, можно попытаться объяснить эту характерную особенность образа. В самом деле, в образе некоторое сознание дает себе некоторый объект. Объект, следовательно, коррелятивен некоему синтетическому акту, содержащему среди своих структур некоторое знание и некоторую «интенцию». Интенция — в центре сознания: именно она нацеливается на объект, то есть конституирует его как то, что он есть. Знание, неразрывно связанное с интенцией, уточняет, каков именно этот объект, синтетически добавляет к нему определения. Конституировать в себе некоторое сознание стола как образа, значит конституировать вместе с тем стол как объект некоего образного сознания. Следовательно, объект в образе появляется одновременно с сознанием, которым я его схватываю, и в точности определен этим сознанием: он не содержит в себе ничего сверх того, что мною сознается; и наоборот, всё, чем конституируется это мое сознание, находит свой коррелят в объекте. Мое знание есть не что иное, как знание об объекте, знание касательно объекта. В акте сознания репрезентативный элемент и элемент знания связаны в один синтетический акт. Следовательно, коррелятивный этому акту объект конституируется одновременно и как конкретный, чувственный объект, и как объект знания. Отсюда вытекает то парадоксальное следствие, что объект представляется нам сразу и извне, и изнутри. Извне, поскольку мы его наблюдаем; изнутри, поскольку это в нем мы воспринимаем то, что он собой представляет. Вот почему крайне скудные и ущербные образы, сведенные к нескольким пространственным определениям, могут обладать для меня богатым и глубоким смыслом. И этот смысл явен, дан непосредственно, в этих чертах, дан так, что расшифровывать его не нужно. Вот почему, кроме того, мир образов — это мир, где ничего не случается. Я вполне могу по своей прихоти заставить в образе двигаться тот или иной объект, заставить куб повернуться, растение — вырасти, коня — пуститься вскачь, и никогда между объектом и сознанием не возникнет ни малейшего разрыва. Ничего удивительного тут нет, ведь движущийся объект — неживой, он никогда не предшествует интенции. Но он не является и инертным, пассивным, «приводимым в действие» извне, как марионетка: сознание никогда не предшествует объекту, интенция раскрывается для себя самой в то самое время, когда она реализуется, в ходе этой реализации и посредством нее.[13]

Глава 4. Третья характеристика: образное сознание полагает свой объект как некое небытие

Всякое сознание есть сознание чего-либо (de quelque chose). Неотрефлексированное сознание нацеливается на объекты, инородные сознанию; к примеру, образное сознание дерева нацелено на дерево, то есть на тело, которое по природе является внешним сознанию; оно выходит за свои пределы, трансцендирует себя.

Если мы хотим описать это сознание, нам, как мы видели, нужно произвести в себе новое сознание, которое мы называем «отрефлексированным». Ибо первое целиком и полностью есть сознание дерева. Тем не менее следует иметь в виду, что всякое сознание является сплошным сознанием. Например, если бы образное сознание дерева являлось сознательным только в качестве объекта рефлексии, получалось бы, что в неотрефлексированном состоянии оно не сознавало самое себя, что является противоречием. Все еще не имея никакого другого объекта, кроме дерева в образе, и само, будучи лишь объектом для рефлексии, оно должно, следовательно, заключать в себе некоторое сознание себя самого. Мы будем говорить, что в отношении самого себя оно обладает имманентным и не-те-тическим сознанием. Заниматься описанием этого нететиче-ского сознания — не наше дело. Но очевидно, что наше описание образного сознания было бы весьма неполным, если бы мы не постарались узнать:

— во-первых, как неотрефлексированное сознание полагает свой объект;

— во-вторых, как это сознание является самому себе в нететическом сознании, сопровождающем полагание объекта.

Трансцендентное сознание дерева в образе полагает дерево. Но оно полагает его в образе, то есть неким иным способом, отличным от того, каким действует перцептивное сознание.

Часто дело понималось так, как если бы сначала образ конституировался по типу восприятия, а затем вмешивалось нечто (некие редуктивные механизмы, некое знание и т. д.), что и помещало его в собственно образном ряду. Получалось, что объект в образе конституируется сначала в мире вещей, а затем, задним числом, изгоняется из этого мира. Но это положение не соответствует данным феноменологической дескрипции; кроме того, в другой работе мы могли видеть, что если восприятие и образ не различны по своей природе, если их объекты даются сознанию не как объекты sui generis* то нам не остается никакого средства для различения этих двух способов, коими мы относимся к объектам; одним словом, мы констатировали недостаточность внешних критериев образа. Следовательно, — поскольку мы все же говорим об образах, поскольку сам этот термин имеет для нас смысл, — нужно, чтобы образ, взятый сам по себе, в самой своей сокровенной природе заключал уже некий элемент радикального отличия. Рефлексивное исследование позволит нам обнаружить этот элемент в позициональном акте образного сознания.

Всякое сознание полагает свой объект, но каждое по-своему. Например, восприятие полагает свой объект как существующий. Образ тоже заключает в себе некий акт веры (сгоуапсе), или позициональный акт. Этот акт может принимать четыре и только четыре формы: он может полагать объект либо как несуществующий, либо как отсутствующий, либо как существующий в другом месте; он может также «нейтрализовать» себя, то есть не полагать свой объект как существующий.[14] Из этих актов два первых — суть отрицания; четвертый соответствует приостановке или нейтрализации тезиса. Третий, позитивный, предполагает имплицитное отрицание актуального и наличного существования объекта. Главное здесь в том, что эти позициональные акты не присоединяются к образу, когда он уже конституирован: позициональный акт конститутивен для сознания образа. В действительности всякая другая теория, кроме того, что она противоречила бы данным рефлексии, погружала бы нас в иллюзию имманентности.

Это полагание отсутствия или несуществования может происходить только в плане квази-наблюдения. В самом деле, с одной стороны, восприятие полагает существование своего объекта; с другой стороны, понятия, знания полагают существование конституируемых некими отношениями природ (универсальных сущностей) и безразличны к существованию «плоти и крови» объектов. Например, мыслить понятие «человек» — значит не что иное, как полагать некую сущность, поскольку, как говорит Спиноза:

«Правильное определение какой-либо вещи не заключает в себе и не выражает ничего, кроме природы определяемой вещи. Отсюда следует, что никакое определение не заключает в себе и не выражает какого-либо определенного числа отдельных вещей».[15]

Помыслить Пьера в конкретном понятии означает еще и помыслить ту или иную совокупность отношений. Среди этих отношений могут встречаться определения места (Пьер совершает поездку в Берлин, он работает адвокатом в Рабате… и т. д.). Но эти определения добавляют к конкретной природе «Пьер» некий позитивный элемент; они никогда не обладают тем привативным, негативным характером, который присущ позициональным актам в случае образа. Слова «отсутствующий», «находящийся далеко от меня» могут иметь какой-то смысл только на почве чувственной интуиции, на почве такой чувственной интуиции, которая выявляет себя как то, что не может иметь места. Например, если мне внезапно является образ умершего, которого я любил, не нужно никакой «редукции» для того, чтобы я ощутил неприятный толчок в своей груди: это потрясение составляет часть образа, оно является прямым следствием того, что объект дан в образе как небытие некоего бытия.

Несомненно, существуют суждения восприятия, которые имплицитно заключают в себе нейтрализованный позицио-нальный акт. Именно это происходит, когда я вижу приближающегося ко мне человека и говорю: «Возможно, этот человек — Пьер». Но эта приостановка веры, это воздержание как раз и касается человека, который приближается ко мне. В отношении этого человека я сомневаюсь, что он — Пьер, но в то же время не сомневаюсь, что это человек. Одним словом, мое сомнение с необходимостью заключает в себе полагание некоего существования, типа: ко мне приближается какой-то человек. Напротив, сказать «у меня есть образ Пьера» равносильно тому, чтобы не только отрицать, что «я вижу Пьера», но и что «я вообще что-либо вижу». Интенциональный объект образного сознания имеет ту особенность, что его здесь нет и он полагается как отсутствующий, или что он не существует и полагается как несуществующий, или же что он не полагается вовсе.

Произвести в себе образное сознание Пьера — значит осуществить интенциональный синтез, собирающий в нем множество прошедших моментов, утверждающий тождественность Пьера во всех его различных проявлениях и рассматривающий этот тождественный объект в определенном аспекте (в профиль, в три четверти, во весь рост, по пояс… и т. д.). Этот аспект неизбежно является интуитивным: то, на что нацеливается моя актуальная интенция, есть Пьер в его телесности, Пьер, которого я могу видеть, слышать, могу прикоснуться к нему в той мере, в какой я могу его видеть, слышать и к нему прикасаться. Это тело, которое по необходимости находится на некотором расстоянии от моего, по необходимости занимает относительно меня определенное положение. Дело лишь в том, что Пьера, к которому я могу прикоснуться, я полагаю в то самое время, когда не прикасаюсь к нему. Возникающий у меня образ Пьера — это некий способ не прикасаться к нему, не видеть его, некий имеющийся у него способ не быть на таком-то расстоянии, не находиться в таком-то положении. Вера в образе полагает интуицию, но не полагает Пьера. Для Пьера характерно не бытие, лишенное интуитивной основы, как можно было бы в отношении него предположить, а бытие «интуитивно-отсутствующим», данным в интуиции как отсутствующий. В этом смысле можно говорить о том, что образ облекает собой некоторое небытие. Его объект не является просто портретом, он утверждает себя, но утверждаясь, себя и разрушает. Сколь бы живым, сколь бы трогательным, сколь бы ярким ни был образ, свой объект он дает как несуществующий. Это не мешает нам в дальнейшем реагировать на этот образ, как если бы его объект присутствовал, находился перед нами: как станет видно, может случиться, что мы будем принуждены всем своим существом отреагировать на тот или иной образ, как если бы он был восприятием. Но двусмысленное и ложное положение, в котором мы в силу этого оказываемся, лишь побуждает нас еще сильнее подчеркнуть то, что только что было сказано: напрасно мы стараемся своим поведением относительно объекта породить в себе веру в то, что он существует реально; мы можем лишь на мгновение приглушить, но не разрушить непосредственное сознание его небытия.

Глава 5. Четвертая характеристика: спонтанность

Образное сознание объекта включает, как мы отметили выше, нететическое сознание себя самого. Это сознание, которое можно было бы назвать поперечным (transversale), не имеет объекта. Оно ничего не полагает, ни о чем не сообщает, оно не является познанием: это некий рассеянный свет, который сознание источает само по себе, или, чтобы избегнуть сравнений, — то трудно определимое качество, которое сопутствует всякому сознанию. Перцептивное сознание проявляется как пассивность. Напротив, образное сознание дано самому себе как образное сознание, то есть как некая спонтанность, производящая и сохраняющая объект в образе. В некотором роде это обстоятельство составляет необъяснимую противоположность тому факту, что объект дается как некое небытие. Сознание выступает как созидательное, не полагая, однако, этот свой созидательный характер в качестве объекта. Именно благодаря этому смутному и ускользающему качеству сознание образа проявляется не как плывущий по морю обломок дерева, но как волна среди волн. Оно ощущает себя насквозь проникнутым сознанием и однородным другим сознаниям, которые предшествовали ему и с которыми оно синтетически связано.

Заключение

Исследуя образы, мы можем получить еще много других сведений. Но для этого нужно будет поместить ментальный образ среди феноменов, обладающих аналогичной структурой, и провести их сравнительную дескрипцию. Похоже, что простая рефлексия выделила все, что могла. Она сообщила нам о том, чтб можно было бы назвать статикой образа, — об образе, рассматриваемом в качестве изолированного феномена.

Мы не можем недооценивать важности этих сведений. Если попытаться сгруппировать их и упорядочить, то нам сразу становится ясно, что образ не есть некое состояние, некий твердый и непроницаемый сгусток, а есть некое сознание. Большинство психологов пытаются обнаружить образ на срезе потока сознания. Для них образ — это элемент мгновенного синтеза, и каждое сознание содержит или может содержать в себе один или несколько образов; изучать роль образа в мышлении, значит стремиться расположить его согласно его рангу среди совокупных объектов, конституирующих актуальное сознание; именно в этом смысле они могут говорить о мышлении, опирающемся на. образы. Теперь мы знаем, что надо отказаться от этих пространственных метафор. Образ есть сознание sui generis, которое никоим образом не может составлять часть более обширного сознания. Нет образа в сознании, которое наряду с мыслью заключало бы в себе еще и знаки, чувства, ощущения. Сознание образа есть синтетическая форма, которая представляется определенным моментом временнбго синтеза и сопрягается с другими, предшествующими и последующими, формами сознания, чтобы сформировать некое мелодическое единство. Говорить о том, что какой-либо объект дан одновременно и в образе, и в понятии, столь же абсурдно, как и вести речь о теле, которое было бы одновременно и твердым, и газообразным.

Это образное сознание можно назвать репрезентативным в том смысле, что оно начинает искать свой объект на почве восприятия и что оно нацелено на конституирующие его чувственные элементы. В то же время оно ориентировано по отношению к нему, как перцептивное сознание — по отношению к воспринимаемому объекту. С другой стороны, оно носит спонтанный и созидательный характер; в ходе непрерывного созидания оно удерживает, утверждает чувственные качества своего объекта. В восприятии собственно репрезентативный элемент соответствует пассивности сознания. В образе этот элемент — в том, что касается его первичности и несообщаемое™, — является продуктом деятельности сознания и весь пронизан потоком созидательной воли. Отсюда неизбежно следует, что объект в образе никогда не бывает чем-то большим, нежели имеющееся сознание о нем. Именно это мы и назвали феноменом квази-наблюдения. Иметь смутное сознание какого-либо образа — значит иметь сознание смутного образа. Здесь мы весьма далеки от Беркли и Юма, которые объявляют невозможным существование общих неопределенных образов. Но мы можем полностью согласиться с испытуемыми Уотта и Мессера.

«Я видел, — говорит первый, — нечто подобное птичьему крылу». Второй видит чье-то лицо, причем не может сказать, мужское оно или женское. У первого возникает «приблизительный образ человеческого лица; образ типический, не индивидуальный».[16]

Ошибка Беркли состояла в том, что он приписывал образу такие кондиции, которые имеют силу только для восприятия. Смутно воспринимаемый заяц сам по себе есть вполне определенный заяц. Но заяц как объект смутного образа есть заяц неопределенный.

Последнее следствие из вышесказанного состоит в том, что плоть объекта в образе и в восприятии не одна и та же. Под «плотью» я понимаю строение внутренней ткани. Классические авторы предлагают нам образ как менее живое, менее ясное восприятие, но совершенно сходное с остальными по своей плоти. Теперь мы знаем, что это заблуждение. Объект восприятия конституирован бесконечным множеством возможных определений и отношений. Напротив, даже образ, определенный лучше всего, содержит в себе лишь конечное число определений, а именно те, которые мы сознаем. К тому же эти определения могут не иметь между собой никаких отношений, если мы не обладаем сознанием того, что они поддерживают какие-либо отношения между собой. Отсюда некоторая разорванность объекта образа, свойственная его глубинной природе, некоторая неровность, какие-то качества, рвущиеся к существованию и останавливающиеся на полпути, отсюда его существенная скудость.

Нам предстоит еще во многом разобраться. Очень неясным остается, например, отношение между образом и его объектом. Мы сказали, что образ есть сознание некоего объекта. Объект образа Пьера, говорили мы, это Пьер из плоти и крови, который в настоящий момент находится в Берлине. Но тот образ Пьера, который у ме[17]ня сейчас возникает, показывает мне его у себя дома, в его парижской квартире, сидящим в хорошо знакомом мне кресле. Тогда можно спросить: объект образа — это Пьер, который в настоящее время живет в Берлине, или Пьер, который жил в Париже в прошлом году? И если мы настаиваем на том, что это Пьер, который живет в Берлине, то нам придется объяснить парадокс: как это получается и почему образное сознание оказывается нацелено на берлинского Пьера, а не на того, который жил в прошлом году в Париже?

Но пока мы познакомились только со статикой образа; мы не можем тотчас же построить теорию отношения образа к своему объекту: сначала нужно описать образ как функциональную установку.

Семья образа

Мы описали некоторые формы сознания, которые называют образами. Но мы не знаем ни того, где начинается, ни того, где заканчивается класс образов. Например, во внешнем мире существуют объекты, которые тоже называются образами, — портреты, отражения в зеркале, разного рода подражания и т. д. Идет ли здесь речь о простой омонимии или же установку нашего сознания относительно этих объектов можно уподобить той, которую оно принимает в отношении феномена «ментального образа»? В соответствии с этой последней гипотезой нам следовало бы значительно расширить понятие об образе, с тем чтобы включить в него некоторые виды сознания, которыми до сих пор никто не занимался.

Глава 1. Образ, портрет, карикатура

Я хочу вспомнить, как выглядит лицо моего друга Пьера. Я делаю некоторое усилие и произвожу в себе определенное образное сознание Пьера. Объект представляется (est atteint) в очень несовершенном виде: некоторые детали отсутствуют, другие внушают недоверие, всё вместе выглядит довольно туманным. Пробивается какое-то чувство симпатии и расположенности к этому лицу, которое мне хотелось воскресить, увидев его, однако оно еще не вернулось. Я не отказываюсь от своего намерения, встаю и вынимаю из ящика стола фотографию. Это превосходный портрет Пьера, на нем я нахожу каждую деталь его лица, даже те черты, которые прежде от меня ускользали. Но фотографии недостает жизни, она в совершенстве показывает внешние характерные черты его лица, но не передает его выразительности. К счастью, у меня есть еще один шарж на него, выполненный искусным рисовальщиком. На этот раз взаимное отношение частей лица смело нарушено — чрезмерно длинный нос, слишком выступающие скулы и т. д. Тем не менее то, чего так не хватало фотографии — жизни, выразительности, — ясно предстает на этом рисунке, и я «узнаю» Пьера.

Ментальное представление, фотография, карикатура — в нашем примере эти столь разные вещи выступают как три стадии одного и того же процесса, три момента одного-един-ственного акта. Намеченная цель от начала до конца остается одной и той же: речь идет о том, чтобы представить себе лицо Пьера, отсутствующего здесь. Но имя образа в психологии закреплено только за субъективным представлением. Вполне ли это справедливо?

Рассмотрим наш пример подробнее. Для того чтобы представить лицо Пьера, мы использовали три приема. Во всех трех случаях мы обнаруживаем некую «интенцию», и каждый раз эта интенция нацелена на один и тот же объект. Объект этот не является ни представлением, ни фотографией, ни карикатурой — это мой друг Пьер. Кроме того, во всех трех случаях я нацеливаюсь на объект одним и тем же способом, а именно, в плане восприятия, где сообразно моему намерению должно явиться мне лицо Пьера, где я хочу «представить» его себе. А поскольку я не могу вызвать это восприятие напрямую, я пользуюсь определенной материей, действующей как некий аналог, некий эквивалент восприятия.

В последних двух случаях материя может быть, по крайней мере, воспринята сама по себе: в ее собственную природу не входит, чтобы она функционировала в качестве материи образа. Фотография, взятая сама по себе, есть некая вещь: по ее цвету я могу попытаться определить время выдержки, средство, которым пользовались для вирирования, марку закрепителя и т. д.; карикатура тоже есть некая вещь: я могу довольствоваться изучением линий и красок, не думая о том, что эти линии и краски функционируют как репрезентанты чего бы то ни было.

Труднее установить, какова материя ментального образа. Может ли она сама существовать вне интенции? Эту проблему мы рассмотрим позже. Но в любом случае очевидно, что здесь тоже нужно найти некую материю и что эта материя получает свой смысл лишь благодаря одушевляющей ее интенции. Чтобы отдать себе в этом отчет, мне достаточно сравнить мою начальную пустую интенцию с возникающим у меня ментальным образом Пьера. Сначала я пытался представить себе Пьера в пустоте, и тогда возникало нечто, являвшееся для того, чтобы наполнить мою интенцию. Таким образом, все три случая строго параллельны друг другу. Эти три ситуации имеют одну и ту же форму, но материя в них варьируется. Этими материальными изменениями, конечно же, обусловлены внутренние различия, которые нам предстоит описать и которые, несомненно, распространяются и на структуру интенции. Но изначально мы имеем дело с интенциями одного класса, одного типа, а также с материями, которые функционально тождественны друг другу.

Нас могут упрекнуть в том, что мы упрощаем свою задачу, выбирая в качестве примера ментального образа намеренно производимое нами представление. Без сомнения, более часты те случаи, когда образ внезапно рождается в силу некоей глубинной спонтанности, которую вряд ли можно уподобить воле. Непроизвольный образ встает перед сознанием столь же внезапно, как мой друг Пьер может вдруг появиться передо мной из-за угла.

На деле здесь мы все еще остаемся жертвами иллюзии имманентности. Верно, что в случае, неудачно именуемом «непроизвольным воспоминанием», образ конституируется вне сознания, чтобы затем явиться ему, будучи уже конституированным прежде. Но непроизвольный и произвольный образы представляют собой два очень близких друг другу типа сознания, один из которых произведен волевой спонтанностью, а другой — спонтанностью без участия воли. Во всяком случае, не надо путать интенцию (в том смысле, в котором мы употребляем это слово) и волю. Если мы говорим, что образ может возникнуть без участия воли, то это отнюдь не означает, что он может возникнуть без интенции. По нашему мнению, не только ментальный образ нуждается в интенции, для того чтобы его можно было конституировать; внешний объект, функционирующий в качестве образа, тоже не может выполнять эту функцию без интенции, которая истолковывает его как таковой. Если мне неожиданно показывают фотографию Пьера, то в функциональном плане все происходит так же, как и с образом, возникающим неожиданно, без осознанного желания. Однако если просто воспринимать эту фотографию, то она представляется мне прямоугольным листом бумаги того или иного качества и цвета, с распределенными на нем в определенном порядке темными и светлыми пятнами. Если я воспринимаю эту фотографию как «фотографию человека, стоящего на перроне», структура ментального феномена непременно окажется иной, так как его одушевляет иная интенция. Если же эта фотография является мне как фотография «Пьера», если я в некотором роде вижу его посредством нее, то необходимо, чтобы некоторое содействие с моей стороны одушевляло этот клочок картона и придавало ему смысл, которого у него еще не было. Если я воспринимаю Пьера на фотографии, значит я его туда помещаю. А каким образом я мог бы поместить его туда, если не посредством особой интенции? Если же такая интенция необходима, то какая разница, возникает ли образ внезапно или его ищут намеренно? В первом случае можно, самое большее, предположить некоторый разрыв между актом предъявления фотографии и актом схватывания этой фотографии в образной форме. Можно представить себе три последовательные стадии схватывания: фотография, фотография человека на перроне, фотография Пьера. Но иногда эти три стадии настолько сближаются друг с другом, что сливаются воедино; иногда фотография перестает функционировать как объект и предстает непосредственно как образ.

Мы могли бы продемонстрировать то же самое и в случае ментального образа. Он вполне может возникнуть и без осознанного желания, но все-таки требует определенной интенции, а именно той, которая конституирует его как образ. Тем не менее следует упомянуть о главном отличии: фотография сначала (по крайней мере, теоретически) функционирует как объект. Ментальный же образ возникает непосредственно как образ. Дело в том, что само наличие какого-либо психического феномена и тот смысл, который он имеет для сознания, — одно и то же.[17] Ментальные образы, карикатуры, фотографии являются разновидностями одного и того же рода, и теперь мы попытаемся определить, что есть между ними общего.

Во всех этих различных случаях речь идет о том, чтобы «представить» себе некий объект. Этого объекта здесь нет, и мы знаем, что его здесь нет. Следовательно, прежде всего мы обнаруживаем некую интенцию, направленную на отсутствующий объект. Но эта интенция не пуста: она направлена не на какое угодно содержание, а на то, которое само по себе должно быть аналогично объекту, о котором идет речь. Например, если я хочу представить лицо Пьера, нужно, чтобы я направил свою интенцию на вполне определенные объекты, а не на свое перо или на этот кусок сахара. Схватывание этих объектов происходит в образной форме, то есть они утрачивают свой собственный смысл, чтобы тем самым приобрести другой. Вместо того чтобы существовать сами по себе, в свободном состоянии,[18] они оказываются интегрированы в некую новую форму. Интенция пользуется ими только как средствами для выявления своего объекта, подобно тому, как столоверчением пользуются для того, чтобы вызывать духов. Они служат репрезентантами отсутствующего объекта, не заслоняя от нас, однако, эту характеристику объектов образного сознания — их отсутствие.

В ходе предшествующей дескрипции мы имели в виду, что объекта рядом с нами нет и что мы полагаем его отсутствие. Можно также полагать его несуществование. Через посредство своего физического репрезентанта, коим является известная гравюра Дюрера, Рыцарь и Смерть, в самом деле, суть для меня объекты. Но на этот раз я полагаю не отсутствие этих объектов, а их несуществование. Этот новый класс объектов, которые мы будем именовать фикциями, включает подклассы, параллельные тем, которые мы только что рассмотрели: гравюра, карикатура, ментальный образ.

Соответственно мы будем говорить, что образ есть некий акт, нацеленный на отсутствующий или не существующий в телесном виде объект через посредство некоего физического или психического содержания, которое дано не само по себе, а в качестве «аналогического репрезентанта» того объекта, на который нацелен этот акт. Видовое подразделение проводится относительно материи, так как формообразующая интенция остается одной и той же. Следовательно, мы будем различать образы, материя которых заимствуется либо в мире вещей (иллюстрации, фотографии, карикатуры, актерские подражания и т. д.), либо в ментальном мире (сознаваемые движения, чувства и т. д.). Существуют и промежуточные типы, где имеет место синтез внешних и психических элементов, когда, например, в пламени костра, в арабесках обоев нам видится чье-то лицо, или в случае гипнагогических образов, возникающих, как мы увидим, на основе энтоптических бликов.

По всей видимости, ментальный образ нельзя изучать в качестве обособленного феномена. Дело обстоит не так, как если бы мир образов и мир объектов существовали отдельно друг от друга. Скорее, всякий объект, предстает ли он во внешнем восприятии или является нам во внутреннем чувстве, может функционировать и как наличная реальность, и как образ в зависимости от того, что выбрано в качестве точки отсчета. Эти два мира, мир воображаемого и мир реального, конституированы одними и теми же объектами; меняется только объединение этих объектов в группы и их истолкование. Воображаемый мир определяется как реальный универсум именно благодаря установке сознания. Итак, мы приступаем к последовательному изучению ряда сознаний: мы рассмотрим портрет Пьера, схематический рисунок, обратимся к артистке мюзик-холла, подражающей Морису Шевалье, увидим в пламени чье-то лицо, у нас «возникнет» гипнагогический образ, «возникнет» образ ментальный. Восходя от образов, черпающих свою материю в восприятии, к образам, находящим ее среди объектов внутреннего чувства, мы сможем описать и во всех вариациях четко определить одну из двух главных функций сознания — функцию «образа», или воображение.

Глава 2. Знак и портрет

Я гляжу на портрет Пьера. На фотографии, через ее посредство, я вижу Пьера в его физической индивидуальности. Эта фотография уже не конкретный объект, поставляемый мне восприятием: она служит материей образу.

Но вот, казалось бы, феномен той же природы: я приближаюсь к тем жирным черным линиям, что начертаны на табличке, прибитой над вокзальной дверью. Эти черные линии внезапно утрачивают свои собственные размеры, цвет и местоположение: теперь они образуют слова «Кабинет заместителя начальника вокзала». Я читаю слова на табличке и знаю теперь, что должен сюда войти со своей просьбой; как говорится, я понял, «расшифровал» эти слова. Но это не совсем так; лучше было бы сказать, что я создал их, отталкиваясь от этих черных линий. Эти линии мне больше не важны, я их уже не воспринимаю: в действительности мое сознание приняло определенную установку, в которой, минуя их, оно нацеливается на другой объект. Этот объект — кабинет, в который мне нужно по делу. Его еще не видно, но благодаря этой надписи он не в полной мере скрыт от меня: я определяю место, где он находится, я уже кое-что знаю о нем. Материя, которой руководствуется моя интенция и которая этой интенцией преобразуется, составляет теперь неотъемлемую часть моей актуальной установки; она становится материей моего акта, то есть неким знаком. В случае знака, как и в случае образа, мы имеем, во-первых, интенцию, нацеленную на объект, во-вторых, преобразуемую этой интенцией материю и, наконец, тот объект, на который нацелена интенция и которого нет рядом с нами. На первый взгляд может показаться, что мы имеем дело с одной и той же функцией. Впрочем, надо отметить, что классическая психология часто путает знак с образом. Когда Юм говорит, что отношение между образом и его объектом есть отношение внешнее, он понимает образ как знак.[19] И наоборот, когда слово, как оно выступает во внутренней речи, понимается в качестве ментального образа, функция знака сводится к функции образа. Со временем мы увидим, что слово внутренней речи не является, как могла бы предположить базирующаяся на поспешных интроспекциях психология, ментальным образом печатного слова, но что оно является знаком само по себе и непосредственно. Пока же нам нужно лишь исследовать взаимоотношения физического знака и физического образа. Принадлежат ли они к одному и тому же классу?

1. Материя знака совершенно безразлична к означаемому объекту. Слово «кабинет», эти черные линии на белом листе бумаги, и «кабинет» как сложный объект, обладающий не только физическим, но и социальным смыслом, никак не соотносятся друг с другом. Связь между ними возникает условно и впоследствии усиливается за счет привычки. Не будь привычки, которая с того момента, как слово воспринято, мотивирует определенную установку сознания, слово «кабинет» никогда бы не вызвало представления о своем объекте.

Между материей физического образа и его объектом существует совсем другая связь: они подобны друг другу. Что следует под этим понимать?

Когда мы рассматриваем чей-либо портрет, материя нашего образа состоит не только в том смешении линий и красок, о котором ради большей простоты мы только что говорили. В действительности перед нами некая квази-личность, обладающая квази-лицом и т. д. Очутившись однажды в незнакомом зале Руанского музея, я принял за живых людей персонажей одной огромной картины. Иллюзия длилась очень недолго — может быть четверть секунды — и все же в течение этого ничтожного промежутка времени мое сознание было не образным, а, напротив, перцептивным. Конечно, синтез был осуществлен неверно, и восприятие оказалось ложным, но это ложное восприятие оставалось тем не менее восприятием. Картина словно принимает облик какого-то человека. По мере моего приближения иллюзия исчезает, но причина ее остается: картина, уподобившаяся некоей человеческой фигуре, действует на меня так, как если бы на ней был изображен человек, какова бы ни была в остальном принятая мною в отношении нее установка сознания; то, как нахмурены эти брови на холсте, захватывает меня сразу, потому что искусно подготовленный синтез «брови» совершается сам собой еще до того, как я сочту эти брови «бровями в образе» или же реальными бровями; спокойствие этой фигуры захватывает меня сразу, независимо от того, какое истолкование я дам ему впоследствии. Короче говоря, сами по себе эти элементы нейтральны; они могут вступать как в синтез воображения, так и в синтез восприятия. Но, оставаясь нейтральными, они тем не менее что-то выражают. Если я решаю задержаться на восприятии и подхожу к картине исключительно с эстетической точки зрения, если я рассматриваю соотношения красок, форм, манеру письма, изучаю его чисто технические приемы, то выразительная ценность от этого не пропадает; персонаж картины мягко понуждает меня принимать его за человека. Если же мне знаком оригинал портрета, последний, прежде какой бы то ни было интерпретации, будет обладать еще и реальной силой, а именно подобием.

Ошибкой было бы полагать, что это подобие воскрешает в моем уме ментальный образ Пьера. Мы навлекли бы на себя упрек, предъявленный Джемсом сторонникам ассоцианизма. Сходство между А и В, говорит он, не может действовать как сила, которая вовлекает в наше сознание В после того, как ему было дано А. На самом деле, для того чтобы усмотреть сходство между А и В, нужно, чтобы В было дано в то же самое время, что и А.

Следовательно, подобие, о котором мы говорим, не есть сила, которая приводит к возникновению ментального образа Пьера. Но именно к этому стремится портрет Пьера, пытаясь выдать себя за Пьера собственной персоной. Портрет действует на нас почти как сам Пьер и тем самым подталкивает к осуществлению перцептивного синтеза: вот Пьер из плоти и крови.

Теперь появляется моя интенция; я говорю: «Это портрет Пьера», или просто: «Это Пьер». Картина при этом перестает быть объектом, она выступает теперь в качестве материи образа. Побуждение воспринимать здесь Пьера не исчезло, но входит теперь в образный синтез. По правде говоря, именно он выполняет функцию аналога и именно благодаря ему моя интенция направляется на Пьера. Я говорю себе: «Гляди-ка, и правда будто Пьер: те же брови, та же улыбка». Все, что я воспринимаю, входит в проективный синтез, нацеленный на настоящего, живого Пьера, которого здесь нет.

2. Что касается означивания, то слово — только веха: оно предстает перед нами, пробуждает некое значение, и это значение никогда не возвращается к нему, оно переходит на вещь и отказывается от слова. Напротив, в случае образа, возникающего на физической основе, интенциональная направленность постоянно возвращается к образу-портрету. Мы становимся перед портретом и наблюдаем его;[20] образное сознание Пьера постоянно обогащается; к объекту все время прибавляются новые детали: вот морщинка, которую я раньше у Пьера не замечал; я отношу ее к нему с того момента, как увидел ее на портрете. Каждая деталь воспринята, но не сама по себе, не как цветовое пятно на холсте, — она немедленно воплощается в объекте, то есть связывается с самим Пьером.

3. Эти размышления заставляют нас поставить вопрос об отношении образа и знака к их объектам. Со знаком все ясно: сигнификативное сознание как таковое не является позицио-нальным. Когда оно сопровождается утверждением, это утверждение связывается с ним синтетически, и мы получаем новое сознание, а именно — суждение. Но прочесть на табличке: «Кабинет заместителя», не значит полагать что-либо. У всякого образа, даже если он не полагает свой объект существующим, есть некое позициональное определение. У знака как такового это определение отсутствует. У объекта, функционирующего как знак, подразумевается некая особая природа; но об этой природе ничего не утверждается, мы ограничиваемся тем, что ее подразумеваем. Естественно, эта природа не раскрывается в означающей материи: она полностью внеположна ей.

В случае образа-портрета вопрос гораздо сложнее: с одной стороны, Пьер может находиться за тридевять земель от своего портрета (если речь идет об историческом портрете, то его оригинал, возможно, уже мертв). Именно на этот «объект за тридевять земель от нас» мы и нацеливаемся. Но, с другой стороны, все его физические качества — здесь, перед нами. Объект полагается как отсутствующий, зато присутствует впечатление. Тут имеет место некий иррациональный, трудно объяснимый синтез. Например, я гляжу на портрет Карла VIII во Флорентийских Палатах. Я знаю, что речь идет о Карле VIII, то есть о человеке, уже умершем. Вот что в настоящий момент придает смысл всей моей установке. Но, с другой стороны, эти чувственные, изогнутые губы, этот узкий, упрямый лоб тут же вызывают у меня определенное эмоциональное впечатление, и это впечатление относится именно к этим губам, каковы они на картине. Таким образом, этим губам присущи одновременно две функции: с одной стороны, они сквозь пыль веков отсылают нас к чьим-то реальным губам и тем только и обретают свой смысл; но, с другой стороны, они непосредственно воздействуют на мою чувствительность, поскольку создают оптическую иллюзию, поскольку цветовые пятна на картине предстают для моих глаз чьим-то лбом и губами. В конце концов, эти две функции сливаются и мы начинаем видеть образ, то есть исчезнувший Карл VIII присутствует здесь, он — перед нами. Мы видим именно его, а не картину, и вместе с тем мы полагаем его не находящимся здесь: он представляется нам только «в образе», «через посредство» картины. Таким образом, отношение между портретом и оригиналом, полагаемое сознанием в образной установке, есть, собственно говоря, отношение магическое. Карл VIII пребывает сразу и там, в прошлом, и здесь. Здесь — в состоянии подспудной жизни, наделенный множеством определений (рельефность, подвижность, иногда цвет и т. д.) и как нечто относительное. Там, в прошлом, — как абсолютное. При неотрефлексированном сознании мы не думаем о том, что этот портрет написан таким-то художником и т. д. Первая связь, полагаемая между образом и моделью, — это проистечение (emanation) одного из другого. Оригиналу свойственна онтологическая первичность. Но он воплощается, он нисходит в образ. Именно этим объясняется отношение первобытных людей к своим рисункам, равно как и некоторые обряды черной магии (прокалываемая булавкой восковая кукла, наскальные изображения раненых бизонов, которых рисовали ради успешной охоты). Впрочем, речь идет вовсе не о каком-то исчезнувшем ныне способе мышления. Структура образа осталась у нас иррациональной, и здесь, как едва ли не всюду, мы ограничиваемся рациональными конструкциями, возводимыми на неких дологических основаниях.

4. Это подводит нас к тому, чтобы сформулировать последнее и наиболее важное отличие знака от образа. Я думаю, говорили мы, о Пьере на картине. Это означает, что я думаю вовсе не о картине, я думаю о Пьере. Не следует поэтому полагать, что я мыслю картину «как образ Пьера». Функция, которую картина выполняет в моем актуальном сознании, раскрывается сознанием рефлексивным. Для этого рефлексивного сознания Пьер и картина суть два различных объекта. Но в образной установке эта картина есть не более чем некий способ, которым Пьер располагает, для того чтобы явиться мне как отсутствующий. Стало быть, Пьер дан на картине, хотя бы его здесь и не было. В знаке, напротив, его объект не дан. В знаке он конституируется пустой интенцией. Из этого следует, что сигнификативное сознание, пустое по своей природе, может быть наполнено, не разрушаясь при этом. Я вижу Пьера, и кто-то говорит: «Это Пьер»; посредством синтетического акта я сопрягаю знак «Пьер» с восприятием Пьера. Акт означивания выполнен. Образное же сознание по-своему уже является полным. Если Пьер появляется собственной персоной, то оно исчезает.

Однако не следует думать, что объекту фотографического снимка достаточно существовать, чтобы сознание полагало его таковым. Известно, что существует один тип образного сознания, когда объект не полагается существующим, и другой тип, когда объект полагается несуществующим. В отношении двух этих типов без особых изменений можно было бы воспроизвести предшествующие дескрипции. Изменяется только позициональный характер сознания. Но нужно подчеркнуть то обстоятельство, что различные позициональные типы отличаются друг от друга по тетическому характеру интенции, а не по тому, существует объект или не существует. Например, ничто не мешает мне полагать кентавра существующим (но отсутствующим). И наоборот, если я рассматриваю фотографии в газете, они вполне могут «ни о чем мне не говорить», то есть я гляжу на них, не полагая какого бы то ни было существования. В таком случае люди, которых я вижу на снимке, предстают передо мной посредством него, но без экзистенциального полагания, в точности, как и Рыцарь и Смерть предстают на гравюре Дюрера, хотя я их и не полагаю. Впрочем, можно назвать случаи, когда фотография оставляет меня столь безучастным, что я даже ничего не «вкладываю в образ». Фотография смутно конституируется как объект, а персонажи, которые на ней фигурируют, конституируются, пожалуй, как персонажи, но лишь в силу их сходства с человеческими фигурами, без какой-либо особой интенциональности. Они плывут меж берегов восприятия, знака и образа и никак не могут пристать ни к одному из них.

Напротив, образное сознание, которое мы производим в себе, рассматривая фотографию, является актом, и этому акту присуще нететическое сознание самого себя как некая спонтанность. Мы сознаем, что в некотором роде одушевляем снимок, как бы одалживаем ему жизнь, для того чтобы создать образ.

Глава 3. От знака к образу: сознание подражаний

На сцене мюзик-холла певица Франконе «выступает с пародиями»; я узнаю артиста, которому она подражает, — это Морис Шевалье. Я даю оценку ее работе: «Это точь-в-точь он», или, в другой раз: «А вот это не удалось». Что происходит в моем сознании?

Не что иное, скажут некоторые, как связывание в силу уподобления, за которым следует сравнение: подражание породило во мне образ Мориса Шевалье и я перехожу к сравнению первого со вторым.

Этот тезис неприемлем. Мы целиком остаемся в рамках иллюзии имманентности. К тому же возражение Джемса сохраняет здесь всю свою весомость: что это за подобие, отправляющееся искать образы в бессознательном, подобие, предшествующее тому сознанию, которое мы относительно него имеем?

Можно попытаться удержать приведенный тезис, несколько скорректировав его. В этом случае подобие оставляют в стороне и пытаются прибегнуть к представлению о смежности (contiguite).

Имя «Морис Шевалье» вызывает в нас образ в силу этой смежности. Такое объяснение не годится для тех многочисленных случаев, когда артист исполняет пародию, не называя имени. Но существует много знаков, которые можно уподобить имени: не называя имени Шевалье, Франконе может просто нацепить соломенную шляпу. В афишах, газетах, карикатурах мало-помалу уже был выработан весь арсенал знаков. Достаточно их оттуда позаимствовать.

Несомненно, подражание использует знаки, которые понятны зрителю как таковые. Но связь знака с образом, если ее понимать как ассоциативную связь, не имеет места, и прежде всего по той причине, что сознание подражания, которое само является образным сознанием, вовсе не заключает в себе ментального образа. Кроме того, образ, как и знак, есть некое сознание. По поводу внешней связи между этими двумя сознаниями никаких вопросов не возникает. У сознания нет какой-либо непроницаемой и несознаваемой оболочки, за которую его можно было бы схватить и притянуть к другому сознанию. Отношение причины и следствия между двумя сознаниями не действует. Сознание есть целокупный синтез, оно целиком внутри самого себя; если смотреть глубже, то именно благодаря этому своему внутренне-синтетическому характеру оно может в акте ретенции или протенции соединяться с предшествующим или с последующим сознанием. Более того, чтобы одно сознание могло воздействовать на другое, нужно, чтобы оно удерживалось и воспроизводилось тем сознанием, на которое должно воздействовать. Речь тут идет не о пассивности, но о внутреннем уподоблении и разуподоблении в недрах интенционального синтеза, остающегося прозрачным для самого себя. Одно сознание не является причиной другого сознания; оно его мотивирует.

Все это подводит нас к действительной проблеме: сознание подражания есть некая временная форма, то есть оно развертывает свои структуры во времени. Оно выступает как сигнификативное сознание, но как особое сигнификативное сознание, которое знает уже, что ему предстоит стать сознанием образа. Затем оно становится образным сознанием, но таким, которое удерживает в себе то существенное, что имелось в сознании знака. Синтетическое единство этих сознаний есть акт, обладающий определенной длительностью, акт, в котором сознание знака и сознание образа находятся в отношении средства и цели. Суть проблемы сводится к тому, чтобы описать эти структуры, показать, как сознание знака служит мотивации сознания образа, как последнее вовлекает первое в новый синтез и как в то же время изменяется функция воспринимаемого объекта, переходящего из состояния сигнификативной материи в состояние материи репрезентативной.

Различие между сознанием подражания и сознанием портретного изображения происходит из различия их материй. Материя портрета сама по себе склоняет зрителя осуществить синтез, поскольку художнику удалось придать портрету совершенное сходство с моделью. Материя же имитации — человеческое тело. Оно непослушно, оно оказывает сопротивление.[21] Певица невелика ростом, несколько полновата и смугла; будучи женщиной, она подражает мужчине. Отсюда следует, что подражание может быть только приблизительным. Объект, который Франконе создает посредством своего тела, есть некая трудноуловимая форма, которую всегда можно истолковать в двух различных планах: я в любой момент волен видеть либо образ Мориса Шевалье, либо маленькую гримасничающую женщину. Отсюда проистекает существенная роль знаков: они должны освещать путь сознанию, руководить им.

Сознание ориентируется сперва на общую ситуацию: оно склонно интерпретировать все как пародию. Но оно остается пустым и состоит лишь в некоем вопросе (кого здесь намереваются пародировать?), лишь в направленном ожидании. С самого начала оно, отталкиваясь от пародиста, направляется на некое неопределенное лицо, понимаемое как объект подражания X.[22] Указание, которым оно руководствуется, носит двойственный характер: с одной стороны, нужно определить объект X по тем знакам, которые предлагает нам пародист; с другой — нужно воплотить этот объект в образе, опираясь на того, кто ему подражает.

Актриса выходит на сцену. На ней — соломенная шляпа; она выпячивает нижнюю губу, наклоняет вперед голову. Я уже не воспринимаю, я читаю, то есть осуществляю синтез означивания. Канотье — это прежде всего просто знак, подобно тому как картуз и шейный платок уличного певца являются знаком того, что он собирается спеть свою залихватскую песню. Это говорит прежде всего не о том, что я воспринимаю шляпу Шевалье посредством этой соломенной шляпы, но о том, что шляпа эстрадной певицы отсылает к Шевалье, подобно тому как картуз отсылает к «хулиганской среде». Расшифровывая эти знаки, я образую понятие «Шевалье». Одновременно с этим я говорю себе: «она подражает Шевалье». Когда это суждение произнесено, структура сознания трансформируется. Темой теперь становится Шевалье. По своей главной интенции сознание становится образным, и дело состоит в том, чтобы реализовать мое знание в той интуитивной материи, которая мне предоставлена.

Эта интуитивная материя очень скудна; пародия воссоздает лишь немногие элементы, которые к тому же представляют собой то в интуиции, что наименее интуитивно, а именно отношения: канотье сдвинуто на ухо, подбородок и шея образуют характерный угол и т. п. Кроме того, некоторые из этих отношений намеренно искажены, так, к примеру, утрирован крен канотье, поскольку этот знак принципиален и призван поразить вас в первую очередь, а вокруг него выстраиваются все остальные. В то время как портрет верно изображает свою модель во всей ее многосложности, а перед картиной, как и перед лицом самой жизни, требуется некоторое усилие, чтобы упростить ее и выделить характерные черты, в подражании с самого начала дана как раз характеристика как таковая. Портрет — это в некотором смысле (по крайней мере, по своим внешним признакам) природа без человека.

Подражание — это уже переосмысленная модель, сведенная к неким рецептам, схемам. Именно в этих технических рецептах сознание стремится потопить образную интуицию. Добавим к тому же, что эти весьма сухие схемы — настолько сухие и абстрактные, что их только что можно было прочесть как знаки, — тонут во множестве деталей, которые будто бы этой интуиции противоречат. Как распознать Мориса Шевалье в этом женском теле и в женской одежде сквозь эти жирные румяна и с этими черными волосами?

Тут стоит вспомнить знаменитый отрывок из «Материи и Памяти»-.

«А priori… кажется, что четкое различение индивидуальных объектов есть некое избыточное совершенство восприятия… Кажется, что мы начинаем не с восприятия индивида, и не с познания рода, но с некоего промежуточного знания, со смешанного чувства отличительного качества или подобия…».[23]

Эти черные волосы не кажутся нам черными, а это тело не воспринимается нами как женское тело, мы не видим этих бросающихся в глаза округлостей. Однако коль скоро мы спускаемся на интуитивный план, то используем чувственное содержание всего этого в его наиболее общих аспектах. Волосы, тело и т. п. воспринимаются как некие неопределенные массивы, как чем-то заполненные пространства. Они не прозрачны для чувств, и речь, в конце концов, идет лишь о какой-то их расстановке. Таким образом, впервые в нашем описании образных сознаний возникает — и притом из самых глубин восприятия — некая изначальная неопределенность. Нужно будет вспомнить о ней чуть позже, когда мы приступим к изучению ментальных образов. Эти столь расплывчатые качества, воспринимаемые лишь благодаря тому, что они являются наиболее общими, действуют не сами по себе: они вовлекаются в образный синтез. Они создают представление о неопределенном теле, неопределенных волосах Мориса Шевалье.

По-видимому, их оказывается недостаточно и нам нужно получить позитивные определения. Дело не в том, чтобы с помощью тела эстрадной певицы Франконе конституировать совершенный аналог тела Шевалье. Я располагаю лишь некоторыми элементами, только что исполнившими свою функцию в качестве знаков. За неимением полного эквивалента пародируемой личности требуется, чтобы я осознал посредством интуиции некую экспрессивную природу, что-то вроде интуитивно воспринимаемой сущности Шевалье.

Для начала мне необходимо оживить эти столь сухие схемы. Но будем осторожны: я должен воспринимать их только сами по себе, если же я обращаю внимание на уголки губ, на цвет той соломки, из которой сделано канотье, то сознание образа рассеивается. Нужно дать восприятию обратный ход, отталкиваясь от знания и определяя интуицию сообразно ему. Эта губа только что была знаком, теперь я делаю ее образом. Но она является образом лишь в той мере, в какой прежде была знаком. Я вижу ее только как «толстую выпяченную губу». Мы обнаруживаем здесь существенную характеристику ментального образа — феномен квази-наблюдения. То, что я воспринимаю, есть то, что я знаю; объект не может мне ничего сообщить, а интуиция есть лишь отягченное, выродившееся знание. В то же время эти различенные островки связаны между собой смутными интуитивными зонами: щеки, уши, шея актрисы функционируют как неопределенная соединительная ткань. Здесь опять-таки первично именно знание: то, что воспринимается, соответствует смутному знанию о том, что у Мориса Шевалье есть щеки, уши, шея. Частности рассеиваются, а то, что не может исчезнуть, не поддается образному синтезу.

Но эти различные интуитивные элементы не могут вести к осознанию той «экспрессивной природы», о которой мы говорили. Здесь появляется новый фактор — фактор аффективности.

Введем два принципа:

1. Всякое восприятие сопровождается аффективной реакцией.[24]

2. Всякое чувство есть чувство чего-либо {de quelque chose), то есть оно определенным способом нацеливается на свой объект и проецирует на него некоторое качество. Симпатизировать Пьеру — значит сознавать, что Пьер симпатичен.

Теперь мы можем понять роль аффективности в сознании подражания. Когда я вижу Мориса Шевалье, это мое восприятие включает в себя определенную аффективную реакцию. Она проецирует на облик Мориса Шевалье некое не поддающееся определению качество, которое мы могли бы назвать его «смыслом». В сознании подражания интенционированное знание, отталкивающееся от знаков и начатков интуитивного понимания, пробуждает ту аффективную реакцию, которой предстоит войти в состав интенционального синтеза. Сообразно этому аффективный смысл лица Шевалье проявится на лице Франконе. Именно благодаря этому синтезу возникает синтетическое единство различных знаков, именно он одушевляет их застывшие, сухие черты, придает им жизнь и известную плотность. Поскольку он наделяет изолированные элементы подражания не поддающимся определению смыслом и делает их единым объектом, именно его следует считать подлинной интуитивной материей сознания подражания. В самом деле, то, что мы усматриваем в теле актрисы, и есть наконец-то этот объект в образе — знаки, объединенные аффективным смыслом, то есть экспрессивная природа. В первый, но не в последний раз мы видим, что эффективность подменяет собой собственно интуитивные элементы восприятия, для того чтобы возник объект в образе.

Обрззный синтез сопровождается очень интенсивным сознанием спонтанности и, можно сказать, свободы. В конце концов, только формальное волевое усилие может помешать сознанию выскользнуть из образного планэ и перейти в плзн восприятия. В большинстве случзев это выскальзывание все-таки время от времени происходит. Часто случается даже, что синтез не совершается полностью: лицо и тело актрисы не утрзчивают свою индивидуальность целиком; и все же нэ этом лице, в этом женском теле только что проявилась экспрессивная природа «Морис Шевалье». Отсюда возникает некое гибридное состояние, которое нельзя вполне отнести ни к восприятию, ни к образу и которое стоило бы описать сзмо по себе. Эти неуравновешенные, непродолжительные состояния, очевидно, и доставляют зрителю наибольшее наслаждение в зрелище пародии. В самом деле, отношение объекта подражания к его материи является здесь отношением обладания (possessiori). Для того чтобы стать видимым, отсутствующий Морис Шевалье выбирэет себе женское тело.

Таким образом, в некоем изначальном смысле имитатор является одержимым (possede).[25] Может быть, этим объясняется роль подражания в ритуальных танцах первобытных народов.

Глава 4. От знака к образу: схематические рисунки

Образ, говорит Гуссерль, есть «наполнение» (Erfüllung*) значения. Исследование подражания заставляет нас думать, что образ, скорее, есть выродившееся значение, значение, опустившееся на интуитивный уровень. Наполнения тут не происходит, происходит изменение природы. Исследование сознания схематических рисунков утвердит нас в этом мнении. В самом деле, в этих рисунках интуитивный элемент представлен в значительно меньшей мере, а активность сознания приобретает еще большую роль: именно интенция конституирует образ и возмещает все недостатки восприятия.

1

Схематический рисунок конституирован некими схемами. Например, карикатуристы могут изобразить человека с помощью нескольких легких штрихов: черная точка — голова, две черточки — руки, одна — грудь, еще две — ноги. Схема характеризуется тем, что занимает промежуточное место между образом и знаком. Ее материя требует расшифровки. Схема передает лишь определенные отношения. Сама по себе она ничего не значит. Многие схемы нельзя расшифровать, если неизвестна система условностей, являющихся ключом к ним; большинство из них нуждаются в искусном толковании; они не обладают достоверным сходством с объектом, который представлен на них. Однако схемы не являются знаками, поскольку не рассматриваются как таковые. В этих нескольких черных линиях моя интенция усматривает бегущего человека. Знание нацеливается на образ, но само не является образом — оно просачивается в схему и принимает форму интуиции. Но знание не состоит в постижении только тех качеств, которые напрямую представлены в схеме. В одном недифференцированном блоке оно объемлет также все виды интенций касательно различных физических качеств, которыми может обладать содержание, включая цвет, черты лица, иногда даже его выражение. Направленные на схематическую фигуру эти интенции остаются недифференцированными, но интуитивно реализуются в ней. Благодаря этим черным линиям мы видим не только силуэт, мы видим всего человека; в них мы сосредоточиваем все его качества, не проводя различий между ними: схема переполнена настолько, что вот-вот разорвется. На самом деле, эти качества не репрезентированы: в прямом смысле слова, черные штрихи не репрезентируют ничего, кроме нескольких структурных и пространственных отношений. Но достаточно одного рудимента представления, для того чтобы все наше знание уничтожилось в нем и тем самым придало этой плоской фигуре некую глубину. Нарисуйте человечка, стоящего на коленях и воздевшего руки к небу, — и вы спроецируете на его лицо выражение немого негодования. Но вы не увидите его там, потому что оно находится в скрытом состоянии, как электрический заряд.

2

Большинство схематических фигур можно прочитать в том или ином смысле. Движения глаз способствуют восприятию, взрезают окружающее пространство, определяют силовые поля, преобразуют линии в векторы. Рассмотрим, к примеру, схематическое изображение какого-нибудь лица. Я могу увидеть на нем просто линии: три отрезка сходятся в точке О; другая точка находится ниже, немного правее точки О, от нее отходит еще одна, ничем не обозначенная линия. В этом случае линии организуются для меня по формальным законам, которые были исследованы Кёлером и Вертгеймером. Белый лист служит однородным фоном, три отрезка образуют разветвление. Мои глаза поднимаются от точки N к точке О, и отсюда движение продолжается по двум расходящимся направлениям. Изолированная точка, расположенная ниже точки О, примыкает к этой фигуре. Напротив, кривая линия, проведенная мною ниже, остается изолированной и образует другую фигуру.[26]

Теперь я прочитываю эту схему совершенно иначе: я усматриваю в ней изображение человеческого лица. Тот из трех отрезков, что поднимается наискось, истолковывается мною как контур лба, отрезок справа — бровь, нисходящий отрезок — линия носа. Изолированная точка представляет собой глаз, кривая линия играет роль рта и подбородка. Что же при этом происходит? С самого начала радикальным образом была изменена интенция. Мы не станем описывать здесь это изменение, оно хорошо нам известно: перцептивная интенция превращается в образную. Но этого было бы недостаточно: нужно, чтобы эту фигуру можно было истолковать. Наконец — и это особенно важно — нужно, чтобы мое тело приняло определенную установку, сыграло некую пантомиму, для того чтобы одушевить эту совокупность линий. Прежде всего, полностью изменяется смысл, присущий белому листу бумаги по обе стороны от фигуры. Пространство справа от линий сливается с фигурой таким образом, что кажется, будто линии тем самым обозначают некую границу; в силу этого я охватываю взглядом некоторую часть белого пространства справа от фигуры, не полагая его при этом как бумагу. По правде говоря, я мыслю его вовсе не как плоть человеческого лица, а, скорее, как некий объем, как плотную, насыщенную среду. В то же время движение моих глаз, которое, если не слишком уточнять, началось справа от фигуры, на высоте кончика носа, немного правее брови, резко обрывается на линиях ONM, выступающих как границы некоей неопределенной, заполненной области. Напротив, часть белой бумаги, расположенная слева от фигуры, функционирует как пустое пространство: я попросту не принимаю ее в расчет. Конечно, я не могу не видеть ее, когда вожу глазами по черным линиям фигуры. Но саму по себе я ее не вижу. Фактически в самом моем восприятии она функционирует как фон, поскольку я и в самом деле воспринимаю ее в тот момент, когда мой взгляд прикован к линиям, понимаемым как контуры. Таким образом, однородное пространство листа бумаги становится наполненным справа и пустым слева. В то же время каждый штрих расшифровывается по отдельности, благодаря определенному движению глаз. Например, нос «прочитывается» сверху вниз от брови (потому что наша естественная установка в отношении носа заставляет нас отличать его «корень» от его «кончика» и, стало быть, мыслить его как нечто ориентированное сверху вниз). В то же время мы должны восполнить один пробел, а именно, ту отсутствующую линию, которая соединяла бы точку N с волнистой. Речь идет о том, чтобы эти две отделенные друг от друга группы линий конституировали одну-единственную фигуру. Для этого мы переводим взгляд от точки N к точке D: мы разыгрываем отсутствующую линию, создаем ее мимикой своего тела. Одновременно мы приступаем к интенциональному синтезу N и D, то есть удерживаем N в следующих друг за другом моментах нашего сознания, подобно тому как мы удерживаем в сознании отдельные моменты полета птицы таким образом, что, достигнув точки D, связываем точку N с точкой D как определение а quo[27] с определением ad quem.[28] Естественно, можно было бы сделать еще много других замечаний, но мы не будем останавливаться на этом.

Поместим напротив рассматриваемой схематической фигуры еще одну, изображающую профиль человеческого лица с помощью линий, которые почти в точности соответствуют линиям исходного рисунка: пространства справа и слева соединяются теперь, образуя пустой фон, и на этом фоне лишенные плотности линии перестают казаться границами: они приобретают плотность, толщину; у каждой линии я различаю правый и левый контур. В то же время (по крайней мере, в том, что касается меня) фигура расшифровывается как ориентированная снизу вверх и т. д.

Эти описания могут и должны быть проделаны заново каждым читателем. Толкование той или иной схематической фигуры зависит от наличного знания, а знание у разных индивидов разное. Но в любом случае остаются неизменными выводы, а нас интересуют только они. В самом деле, во всех случаях мы столкнемся с весьма своеобразным феноменом — со знанием, разыгрываемым в некоей символической пантомиме, и с пантомимой, гипостазируемой и проецируемой в объект. Именно этот феномен мы в несколько иной форме обнаружим и в — случае ментального образа; с ним следует хорошенько разобраться. В дальнейшем он поможет нам разрешить множество проблем.

Будем отталкиваться от восприятия. Вот, например, стол, то есть некая плотная, непроницаемая форма, некий массивный объект. Я могу водить глазами справа налево и слева направо, не производя никакого изменения. Точно так же, если я гляжу на портрет Декарта работы Франса Хальса, я могу рассматривать губы философа начиная от уголков рта к центру или, наоборот, переходя от середины рта к его уголкам; их сходство с реальными губами от этого не изменится. В таких хорошо выраженных случаях мы четко различаем форму воспринимаемого объекта и движение наших глаз. Без сомнения, в большинстве случаев, для того чтобы охватить взглядом ту или иную форму, нужно привести в движение наши глазные яблоки и следовать глазами по контурам. И неважно, каким способом осуществляется это движение, как оно прерывается и возобновляется: в отношении объекта, данного как совершенно неизменный, движения глаз образуют бесконечное множество возможных и равноценных путей.

Это не означает, что движение глаз не производит никаких изменений в восприятии. Когда я перевожу свой взгляд, видоизменяется отношение объекта к сетчатке. Поскольку всякое движение относительно, объект не содержит какого-либо признака, по которому можно было бы определить, объект ли перемещается относительно наших глаз или наши глаза перемещаются относительно объекта. Кроме того, существуют и предельные случаи, когда мы можем запутаться. Но чаще всего мы здесь не ошибаемся: во-первых, перемещается не только сам объект, но и все его окружение; далее, движения глаз сопровождаются внутренними ощущениями (мы ощущаем вращение глазных яблок в глазницах); наконец, они представляются если и не продуктом волевого усилия, то, по крайней мере, продуктом некоей спонтанной психической деятельности. Тем не менее, для того чтобы соотнести движение с нашим телом и обездвижить находящийся перед нами объект, требуется некое знание, некая совершенно особая интенция, можно сказать, принятие некоего решения. Конечно, мы не заучиваем раз и навсегда это решение и не прибегаем к нему ежеминутно. Оно появляется, когда мы занимаем перцептивную установку в отношении окружающего нас мира, и является конститутивным для этой установки (вкупе с другими интенциями, которые мы не станем здесь перечислять). Можно было бы сказать, что само по себе отношение объекта к сетчатке глаза нейтрально: это отношение полагания, оставляющего без ответа вопрос о реальном субъекте движения.

3

Далее, в самом мире восприятия некоторые формы навязывают нашим глазам определенные движения как в силу того, что сама их структура вызывает у нас известные моторные реакции, так и вследствие привычек, выработанных при созерцании этих форм и неразрывно связанных с ними. В этом случае впечатление спонтанности, которым сопровождалось перемещение наших глазных яблок, полностью исчезает. Фигура представляется образцом для наших движений, данные восприятия группируются по-новому: мы конституируем новые объекты, с которыми изменение связывается как одно из их качеств. Например, в иллюзии Мюллера-Лиера движение глаз в точках А\' и В\' упирается в закрытые углы; напротив, открытые углы в точках А и В позволяют продолжить движение до бесконечности. Движения, встречающие препятствие на своем пути, гипостазируются в случае отрезка А\'В\', а движения, совершаемые в благоприятствующих условиях, проецируются на отрезок AB, и мы говорим, что AB длиннее, чем А\'В\'. Если понаблюдать за собой, то можно заметить, что это выражение довольно неточно. То, что нам кажется большим в случае AB, — это стремление к протяженности. Отрезок AB продолжается кверху и книзу; напротив, отрезок А\'В\' стянут на себя. Дело в том, что в действительности мы проецируем движение на отрезки AB и А\'В\', сохраняя в то же время эти фигуры в неподвижности. Эти два противоречащих друг другу решения придают объекту новое качество: неподвижное движение становится неким движением в потенциале, неким стремлением. Отрезки преобразуются в векторы. Это означает лишь, что движение наших глаз дано как необратимое. При всем этом мы оставались на почве восприятия: мы сообщили объекту новое качество и восприняли это качество в нем. Конституированный таким способом объект может быть расценен как знак (стрелки указателя и т. д.), но никогда — как образ, по крайней мере образ как таковой. Ясно, что восприятие было модифицировано, а линии получили свою направленность благодаря тому, что движение перестало ощущаться как спонтанное. Напротив, оно оказывается спровоцированным, и мы называем смыслом, направленностью фигуры то, что его провоцирует, то есть то же самое движение, спроецированное на бумагу и понятое как причина. Примерно в таком же плане мы называем раздражительностью приступы гнева, которыми бывает охвачен человек, проецируя их в него и понимая их в качестве причины их собственных внешних проявлений.

Теперь мы подходим к схематическим образам. Момент реальной необходимости в них невелик. Они не предлагают нам образец движения. Моторными реакциями управляет то или иное знание, и бывает даже, как в приведенном выше примере с изображением лица, что оно разрушает естественную структуру форм и инициирует новый синтез. Отсюда естественным образом следует, что движения глаз даны как спонтанные. Следовательно, представляется невозможным объективировать их как реальное свойство воспринимаемых линий. Поэтому не обстоит ли дело так, что в качестве свойств они объективируются в образ. Мы не упускаем из виду, что фигура, взятая как совокупность линий, может иметь иную структуру, иную направленность или вовсе не иметь направленности. Но, отталкиваясь от нее, мы интенционально вводим направленность в образ. Мы включаем спонтанность движений глаз в намного более обширный ментальный синтез, который целиком предстает как спонтанный; именно этот синтез конституирует смысл фигуры в качестве гипотезы. Когда мы глядим на линии, наше знание провоцирует эти движения. Мы сознаем, что они были выполнены, если наше знание что-либо «из них выводит». В то же время в форме «гипотетической направленности» они оказываются объективированы в фигуре. Тогда вопрос состоит в следующем: коль скоро движения выполнены, направления заданы и сама фигура определенным образом ориентирована, происходит ли кристаллизация образа, то есть появляется ли он как новая нерушимая форма, которая отныне сама будет провоцировать фиксирующие ее движения? Если образ появляется, то в этих нескольких черных линиях я вижу бегущего человека. Но я вижу его в образе, а значит, не упускаю из виду того, что свободно и спонтанно проецирую движения в линии в качестве их векторных свойств. Я знаю, что ежеминутно творю образ. Мы видим теперь, что репрезентативные элементы в сознании схематического рисунка суть, собственно говоря, не линии, а спроецированные на эти линии движения.

Именно этим объясняется, что мы так много смогли прочесть по одному образу, материя которого столь бедна. В действительности наше знание не реализуется непосредственно в этих линиях, которые сами по себе ни о чем не говорят; оно реализуется благодаря опосредующим движениям. С одной стороны, в отношении одной-единственной линии эти движения могут быть многочисленными, так что одна эта линия может иметь множество смыслов и расцениваться как репрезентативная материя множества чувственных качеств представленного в образе объекта. С другой стороны, в одном и том же движении может реализоваться различное знание. Сама линия есть лишь некая опора, некий субстрат.[29]

Но можно ли отличить друг от друга знание и движение? В самом деле, все обстоит не так, как если бы, с одной стороны, имело место направляющее знание, а с другой — ряд подчиненных ему движений. Но подобно тому, как мы зачастую отдаем себе отчет в наших мыслях, проговаривая их, мы отдаем себе отчет в имеющемся у нас знании, разыгрывая его; или, скорее, само знание осознает себя в форме некоей пантомимы. Знание и движение не составляют двух различных реальностей; здесь имеет место лишь одна вещь — символическое движение, и именно это мы и хотели показать. Знание сознает здесь себя только в форме образа; сознание образа есть выродившееся сознание знания.

Глава 5. Лица в пламени. Пятна на стенах. Скалы с очертаниями человеческого тела

В данном случае, как и в предыдущем, речь пойдет о движениях, интерпретирующих ту или иную форму. Однако в позициональных установках сознания имеет место значительное различие.

Когда я смотрю на рисунок, я в самом своем взгляде полагаю мир человеческих интенций, продуктом которых является этот рисунок. Кто-то провел эти линии, чтобы конституировать образ бегущего человека. Без сомнения, для того, чтобы этот образ появился, необходимо содействие моего сознания. Но рисовальщик это знал; он на это рассчитывал; он просил об этом содействии, проводя эти черные линии. Нет нужды полагать, что они предстают в восприятии для меня сначала как безусловные и простые, чтобы затем, в образной установке, стать элементами представления. Уже в самом восприятии линии предстают как репрезентативные. Пролистайте какой-нибудь альбом с набросками: с первого взгляда вы не сможете схватить смысл каждой линии, но, в любом случае, в отношении каждой линии вы будете знать, что она репрезентативна, что она предназначена для чего-то и что в этом-то и состоит основание ее существования. Короче говоря, репрезентативное качество есть реальное свойство линий, я воспринимаю его на том же основании, что и их размеры и форму. Но ведь это происходит просто благодаря нашему знанию, скажут нам. Восприятие куба тоже есть некое знание: у меня не может быть одновременной интуиции шести его сторон. Тем не менее, когда я смотрю на этот кусок точеного дерева, я воспринимаю именно куб. Таким образом, всякое образное сознание, возникающее при разглядывании какого-нибудь рисунка, основано на полагании реального существования, которое предшествует ему и мотивирует его на почве восприятия, хотя само это сознание может полагать свой объект как несуществующий или попросту нейтрализовать экзистенциальный тезис.

Интерпретируя какое-нибудь пятно на скатерти, какой-либо мотив рисунка обоев, мы не полагаем, что это пятно или мотив обладают репрезентативными свойствами. Действительно, это пятно ничего собой не представляет\', когда я его воспринимаю, я воспринимаю его как пятно — и только. Когда я принимаю образную установку, интуитивную основу моего образа составляет лишь то, что сперва появилось в восприятии. В качестве материи этих образов выступает чистое явление, данное как таковое; вначале никакого пола-гания не происходит, речь идет как бы об образе, повисшем в воздухе, лишенном субстрата. Здесь мы весьма близки к ментальному образу, материя которого столь мало независима, что она появляется вместе с образом и пропадает с его исчезновением. Но в случае, рассматриваемом в данный момент, мы намереваемся еще и «увидеть» образ, то есть позаимствовать его материю в мире восприятия. Мы локализуем это явление; оно обладает формой и материей. Одним словом, материя — это не просто пятно, а пятно, определенным способом окинутое взглядом. Но в схематических рисунках известная виртуальность, постоянная возможность провоцировать движения глаз были воплощены в черных линиях. Здесь же движения не оставляют следа на пятне. Как только они прекращаются, пятно вновь становится пятном и все заканчивается.

Есть два варианта: в одном случае движения наших глаз осуществляются свободно и мы рассматриваем контуры пятна по своей прихоти, следуя тому порядку, который нам больше нравится, наудачу сопрягая одну его часть с другой в синтезе, который ни к чему не призывает и ничего не отбрасывает. Именно это происходит, когда, лежа и бездействуя во время болезни, мы позволяем нашему взгляду блуждать по рисунку обоев. Бывает, что какая-нибудь знакомая форма вдруг проявится в этих арабесках, и это значит, что в результате этих движений под моим взглядом совершается некий более или менее связный синтез: мой взгляд прокладывает себе дорогу и эта дорога оставляет след на обоях. Тогда я говорю: вот человек, сидящий на корточках, вот букет, а вот это собака. Это означает, что, отталкиваясь от этого свободно совершаемого синтеза, я выдвигаю некую гипотезу: придаю только что проявившейся и определенным образом ориентированной форме репрезентативную ценность. По правде говоря, чаще всего я и не ожидаю, чтобы этот синтез свершился, просто что-то вдруг кристаллизуется и формирует начальные черты какого-либо образа. «Вот проступает что-то вроде букета, а вот будто бы верхняя часть лица и т. д.». Знание соединяется с моими движениями и руководит ими; теперь я знаю, как мне завершить операцию, знаю, что я должен найти.

В другом случае от общего фона сама собой отделяется некая форма, структура которой провоцирует определенные движения глаз. В действительности речь почти всегда идет о том, что Кёлер называет слабыми, двусмысленными формами, обладающими как явными, так и скрытыми очертаниями. Чтобы обнаружить последние, почти всегда требуется некое первое, случайное движение глаз (например, подняв голову, мы вдруг замечаем на стенной обивке линию, которую прежде всегда рассматривали сверху вниз. На этот раз мы пробегаем ее взглядом снизу вверх, и остальное следует само собой). Форма здесь еще только намечается: если показались лоб и глаз, то мы навряд ли уже можем знать, что имеем дело с изображением нефа. Мы сами довершим остальное, согласуя реальные данные восприятия (линий арабесок) с созидательной спонтанностью наших движений, то есть сами станем отыскивать нос, рот и подбородок.

Независимо от того, свободно ли они следуют друг за другом или побуждаются к этому какими-либо структурами, движения, поначалу лишенные смысла, становятся вдруг символическими, поскольку оказываются воплощены в определенном знании. Знание, реализованное на пятне посредством этих движений, создает образ. Но движения представлены как свободная игра, а знание — как безосновательная гипотеза. Тем самым мы обнаруживаем здесь двойную нейтрализацию тезиса: пятно не полагается как имеющее репрезентативные свойства, а объект образа не полагается как существующий. Следовательно, образ предстает чистым фантомом, как игра, осуществляемая на материале внешних явлений.

В основе этого сознания лежит нейтрализованный тезис. Замените его позитивным тезисом, то есть сообщите пятну репрезентативную способность, — и мы подойдем вплотную к гипнагогическому образу.

Глава 6. Гипнагогические образы. Сцены и персонажи, увиденные в кофейной гуще или в хрустальном шаре

По всей видимости, гипнагогические видения являются образами. Леруа[30] характеризует установку сознания в отношении этих явлений как «зрительскую и пассивную». Дело в том, что сознание здесь не полагает являющиеся ему объекты как действительно существующие. Однако в основе этого сознания лежит позитивный тезис: если женщина, попадающая в поле моего зрения, когда мои глаза закрыты, сама и не существует, то существует все же ее образ. Мне представляется нечто, несомненно напоминающее женщину. Часто образ оказывается даже более отчетливым, чем когда-либо был его объект.

«Удивительным образом мой взгляд превращался в негатив цветного фотоснимка, и ни одно зрелище в этом мире не оставляло во мне такого впечатления».[31]

«В пору моих занятий анатомией меня довольно часто посещало одно гипнагогическое видение, нередкое среди студентов-медиков. Лежа на кровати с закрытыми глазами, я вполне отчетливо и отстраненно наблюдал препарирование, которое делал днем: сходство казалось очень точным, а впечатление реальности и, если позволительно так выразиться, яркости жизни, которое при этом возникало, было, пожалуй, даже более глубоким, чем если бы я очутился перед реальным объектом».[32]

Итак, образ оказывается «более подлинным, чем природа» в том смысле, в каком об особенно выразительном портрете говорят, что в нем больше правды, чем в самом оригинале. Но он остается лишь образом. С другой стороны, сознание ничего не утверждает о его реальной природе — является ли он некоей конструкцией, возводимой на основе действительных данных, иллюзией или же отличающимся особой живостью воспоминанием. Когда появляется образ, мы относительно него не выносим никаких решений. Мы ограничиваемся утверждением, что этот образ так или иначе все-таки здесь перед нами, что он является нам, что он находится в поле нашего зрения, а это обычно и выражают словами «я вижу». В начале приведенного отрывка Гонкуры, стремясь быть более точными, пишут об этом: «на сетчатке моего глаза». Тем не менее полагание образа совершается не в плоскости восприятия; в самом деле, воспринять какую-либо вещь — значит разместить ее среди других вещей. Видения, посещающие нас в состоянии полусна, стоят особняком. Они вообще не локализованы, нигде не находятся, не занимают никакого места среди других объектов, они лишь выделяются на некоем расплывчатом фоне. Одним словом, мы полагаем наше представление существующим в качестве представления (не уточняя его природу). Кроме того, мы придаем ему характерные свойства объективности, четкости, независимости, содержательного богатства и внеположенности, которые обычно бывают присущи восприятию и которыми никогда не обладает ментальный образ. Его объект не полагается существующим.

С другой стороны, гипнагогический образ остается на почве квази-наблюдения. Это еще не удалось продемонстрировать в достаточной мере. Без сомнения, его объект бывает дан столь живо, что на мгновение можно поверить, что благодаря методичному наблюдению можно обнаружить в нем различные свойства. Следом за описанием видения, которое мы привели выше, Jlepya сожалеет о том, что у него «отсутствовала способность по собственной воле вызывать подобные видения в день экзамена». Следовательно, он предполагал, что, зафиксировав образ и подвергнув его некоторого рода анализу, смог бы перечислить его различные характерные черты.

Но в действительности объект никогда ничему нас не учит; он сразу бывает дан во всей своей полноте и не позволяет за собой понаблюдать. Некоторое время спустя Jlepya заметил, что «изобилие деталей и содержательное богатство видения были иллюзорными». Стало быть, нам только кажется, что образ столь богат; и это, очевидно, означает, что все эти проступающие с такой интенсивностью детали анатомического препарирования на самом деле нам не видны. Далее мы увидим, как в своей Системе Изящных искусств Алэн бросает вызов всякому, у кого в сознании есть образ Пантеона, предлагая по этому образу подсчитать, сколько колонн у его фасада. Этот вызов в равной степени относится и к гипнагогическим образам.

Кроме того, характерную черту этих образов составляет их «фантастичность», происходящая оттого, что в них никогда не предстает что-либо определенное. Строгий закон индиви-дуации для них недействителен.

«Когда я на протяжении нескольких часов после обеда усердно занимался вскрытием, вид препарирования изменялся каждую минуту не только из-за самой работы моего скальпеля, но также по мере того, как менялось освещение, мое положение за столом и т. д. А вечером, когда меня посетило мое видение, я не смог бы даже приблизительно сказать, какой момент или аспект работы воспроизводится в нем. В частности, освещение все время было каким-то теоретическим, чрезмерно ярким, напоминая скорее цветные иллюстрации какого-нибудь великолепного атласа, чем реальное, порой весьма неудовлетворительное освещение препараторской».[33]

В той же мере, в какой эти образы ускользают от принципа индивидуации, не подчиняются они и другим законам восприятия, например законам перспективы.

Прим. XXVII. — «Я лежу на кровати… Я вижу маленькую шагающую женщину… Она спускается ко мне… Приближаясь, она не увеличивается в размерах, но розовый цвет ее чулок становится ярче».

Часто их даже нельзя нарисовать.

«Я отчетливо вижу две спицы зонта; в этом нет ничего необычного, но третья должна быть скрыта тканью и плитой камина, объектами, как один, так и другой, непрозрачными, а я все-таки ее вижу. Тем не менее я вижу ее не из-за того, что они прозрачны; в этом есть что-то, что нельзя ни объяснить, ни нарисовать».

Однако, возразят нам, стоит понаблюдать за ними одно мгновение, хотя бы ради того, чтобы определить, что именно они представляют. Но это мнение ошибочно. На самом деле существенная особенность гипнагогических образов, состоящая в том, что они никогда не предшествуют знанию, не была подчеркнута в достаточной мере. Просто внезапно нас охватывает уверенность, что мы видим розу, квадрат или лицо. До сих пор это не принималось во внимание; теперь же мы это знаем. Жаль, что Jlepya не рассмотрел свои сюжеты с этой точки зрения: его превосходные описания достигли бы абсолютной завершенности. Редко то в одном, то в другом месте у него можно найти замечания такого рода:

«В какой-то момент, закрыв глаза, я отчетливо вижу женщину, которая пилит дерево: все это появляется целиком, словно единым блоком».[34]

Или: «Одна за другой появляются несколько легких поперечных линий; цветы располагаются в шахматном порядке, так, что их верхние окончания оказываются достаточно близко к этим нитям. Вдруг я вижу, что линии — это веревки, цветы же становятся носками, развешенными для просушки, немедленно я замечаю и бельевые прищепки, которыми они крепятся на этих веревках».[35]

Фактически, согласно моим собственным наблюдениям и наблюдениям многих из тех, кого я смог опросить, следует проводить радикальное различие между тем, как чье-либо лицо дано в восприятии, и тем, как то же самое лицо предстает в гипнагогическом видении. В первом случае перед нами возникает некая вещь, которая впоследствии отождествляется с лицом. Алэн, как и многие другие философы, хорошо показал, как суждение обрабатывает, организует, стабилизирует восприятие. Этот переход от «некоей вещи» к «такому-то объекту» не раз описан в романах, особенно если речь в них идет от первого лица.

Так, например, Конрад пишет: «Я услышал какие-то приглушенные, беспорядочные постукивания, хруст и треск — это пошел дождь» (цитирую по памяти).

Если являющийся нам объект привычен для нашего восприятия, если восприятие ясно и отчетливо (в особенности, если оно поставляется органами зрения), то промежуток может быть значительно сокращен; тем не менее сознание должно еще многое уточнить в отношении объекта (это уточнение, если того захотеть, можно сделать довольно скоро), объект же находится перед нами до всякого уточнения.

В случае гипнагогического видения этого принципиального разрыва не существует. Уточнение не производится. Просто у нас вдруг появляется знание, столь же отчетливое, как и чувственная очевидность: мы осознаем себя на пути к тому, чтобы увидеть лицо. Появление лица сопровождается достоверностью того обстоятельства, что это именно лицо. Впрочем, эта достоверность не заключает в себе осознания того момента, в который появляется объект; разумеется, рефлексивное прояснение может показать, что это именно тот момент, когда мы замечаем, что объект уже находится перед нами. Но в гипнагогическом сознании объект не полагается ни как являющийся, ни как уже явившийся: внезапно мы сознаем, что видим чье-то лицо. По-видимому, именно этой особенностью полагания прежде всего и обусловлен «фантастический» аспект гипнагогического видения. Оно возникает как внезапная очевидность и столь же внезапно исчезает.

Эти замечания позволяют понять, что в состоянии полусна мы имеем дело с образными сознаниями. Остается выяснить, какова их материя, каково отношение интенции к материи в глубине этих сознаний. Многие авторы считают, что эта материя поставляется энтоптическими бликами.[36] Не делая никаких выводов, Jlepya возражает им, указывая на относительную независимость образов от фосфенов.[37] Далее мы попытаемся показать, что эти возражения обращены лишь против совершенно определенного понимания того, как интенция соотносится с энтоптическими бликами. По нашим собственным наблюдениям и по наблюдениям цитируемых авторов, для этого нужно сначала дать общее описание гипнагогического образа.

Мы начнем с того места, где заканчивает Jlepya, и приведем его блестящий, ставший уже классическим вывод.

«Гипнагогические видения характеризуются… совокупным видоизменением состояния субъекта, а именно, его переходом в гипнагогическое состояние, синтез представлений отличается здесь от того, как он происходит в нормальном состоянии; волевая направленность внимания и действия подвергается при этом особой ориентации и ограничению».

По нашему мнению, в этом отрывке заслуживает критики лишь одно выражение — «состояние». Психология имеет дело не с состояниями, а с той или иной организацией мгновенных сознаний в интенциональном единстве некоего более продолжительного сознания: «гипнагогическое состояние» есть некая временная форма, развертывающая свои структуры в течение того отрезка времени, который Лермитт называет «погружением в сон» (l’endormissement). Эту временную форму мы и должны описать.

Гипнагогическому состоянию предшествуют значительные изменения в способности ощущения и моторике. Леруа утверждает, что исчезают лишь зрительные ощущения. Фактически в значительной степени притупляются и другие. Мы очень смутно ощущаем свое тело и еще менее отчетливо — его соприкосновение с простыней и матрасом. Положение тела в пространстве определено очень слабо. Ориентация характерным образом нарушена. Восприятие времени недостоверно.

Тонус большинства мышц ослабляется. Мышечное напряжение, связанное с положением тела, почти полностью исчезает. Однако некоторые мышцы имеют повышенный тонус. Например, веки закрываются не только вследствие расслабления векодержателей; требуется еще и сокращение круговых мышц. Далее, если большие косые мышцы расслабляются, то малые косые — сокращаются, и это приводит к дивергенции глазных осей; отверстие зрачка уходит под костный плафон глазницы. Наконец, сужение зрачка вызвано сокращением диафрагмы.[38]

Расслабление векодержателей и больших косых мышц не происходит сразу же после того, как смыкаются веки. Какое-то время мы продолжаем размышлять о событиях дня. Глаза остаются конвергентными, веки по-прежнему закрыты благодаря сокращению круговых мышц, происходящему по нашей воле. Потом мысли становятся менее определенными. В это же время происходит расслабление векодержателей. Теперь, для того чтобы открыть глаза, понадобилось бы некоторое положительное усилие. Большие косые мышцы расслабляются, и глаза начинают двигаться в орбитах. Если наши размышления возобновляются хоть на миг, то большие косые сокращаются, и глаза возвращаются на свое место. Точно также, услышав какой-либо шум, я чувствую, как мой взгляд «замирает», то есть, по всей видимости, имеет место двойной рефлекс — конвергенции и аккомодации. Гипнагогические видения и, по-видимому,[39] даже фосфены тотчас же исчезают. Одновременно с мышечным расслаблением мы ощущаем переход в весьма своеобразное состояние, которое можно было бы назвать параличом, наступающим благодаря самовнушению. Jlepya дает хорошее описание этому явлению.

«Спустя какое-то время оказывается, что я по-прежнему лежу на спине и, чувствуя, что проснулся, хочу открыть глаза… Не получается! Я вовсе не ощущаю склеенности век (это я заметил), как это у некоторых бывает при пробуждении, но я не могу их приподнять».