Предполагалось, что меня никто не пустит, хотя и было приглашение, но моя кандидатура вызывала сомнение. Помог Твардовский. Твардовский взял меня за руку и повел в ЦК, и все так раскланивались, и даже на меня часть какой-то почести пала. А я спокойно относилась к возможности каких-то поездок, потому что полагала, что за это расплата какая-то должна быть. Ты что-нибудь плохое сделал – и поезжай. Но потом все необходимые документы мне выдали.
В поездке наиболее сложная роль была у Твардовского, потому что в основном к нему обращались журналисты со всеми приятными и неприятными вопросами, чего так опасались наши чиновники. Ему как-то надо было отвечать за журнал, за то, что какие-то люди претерпели неприятности, за все. Что касается меня, то мое положение было легкое, меня спрашивали только или какая в Москве погода, или как там Окуджава. Никаким образом не подковыривали. А на Твардовском лежала особая ответственность. Это его тяготило. Заметно было, что он там томился, а вот со мной открыто держался.
Среди людей, окружавших нашу группу, была богатая эмигрантка, которая все время бросалась к Твардовскому:
– Наш Трифоныч, наш Трифоныч!
Он мне говорит:
– Вы не можете как-нибудь это чудовищную бабу от меня устранить, не могу я это видеть.
Твардовского тяготило и то, что Сурков, который возглавлял нашу делегацию, строго за всеми следил. А я ему говорю:
– Александр Трифонович, ничего, вы не обращайте внимания.
И вот как-то вечером мы немного так с Твардовским поговорили, посидели, и он сказал:
– Изабелла Ахатовна, что мне делать? Меня совершенно Сурков затравил, следит. А у вас “сувениры” есть?
“Сувениры” были – водка. Я говорю:
– Александр Трифонович, вот так давайте, мы будем на ночь прощаться, я пожелаю: “Спокойной ночи, Алексей Александрович!” – это Суркову. И вам пожелаю спокойной ночи и пойду спать. А вы скажите Суркову: “Столько впечатлений, пойду-ка и я спать”. Потом зайдете ко мне в номер.
Так и сделали. Я достала бутылку и отдала ему. И вот на следующее утро я иду и идет Сурков, очень мрачный. Я спрашиваю:
– Алексей Александрович, что вы так грозно смотрите?
Он так на меня подозрительно глянул, а оказалось, что Твардовский не пришел к завтраку и на встречу с журналистами.
И только потом Александр Трифонович рассказал, мне рассказал, какую счастливую ночь он провел без всякого присмотра. Он вышел один, но совершенно не ориентировался, ничего, конечно, по-французски не понимал и сначала как-то ничего не мог вычислить в этом обаятельном городе и им прельстился. Но, к счастью, ему попались какие-то бродяги, клошары, которые его дружески встретили. И он им очень обрадовался. Это такая группка была безобидных бродячих ночных людей, и двое из них говорили по-русски. Это так восхитило Александра Трифоновича, он рассказывал мне потом, как ему было отрадно, что в Париже по-русски говорят. Это, по-видимому, были какие-то потомки русских эмигрантов, и с ними он чудесно провел время, угощал их широко, расспрашивал. И так мне, говорит, понравилось, и мы в такие какие-то кабачки заходили, и вдруг я понял, что я, может быть, и правда в Париже.
Я не знаю, что он рассказывал Суркову, но тот заподозрил, что я как-то наущала его свободней держаться. Но я, наоборот, старалась его уберечь от всяких нареканий.
В тот же день Сурков сказал:
– Вы должны вместе с другими пойти к студентам и с ними побеседовать.
Я говорю Александру Трифоновичу:
– Мы сегодня с делегацией пойдем к студентам, нам нужно быть осторожнее.
Может, это была Сорбонна? Но нет, Сорбонну советские презирали. Какой-то студенческий клуб. Мы пошли. Студенты там были, напитки разные подавались. Сурков внимательно следил.
Я говорю:
– Александр Трифонович, обойдется. Я буду как вы.
Нас спрашивают:
– Что будете пить?
И я сказала:
– Пепси-колу.
Твардовский спрашивает:
– Что это такое?
Я:
– Это такой напиток.
Он попробовал, отплевывался. И смех, и слезы:
– И что, они это пьют?!
– Они много чего пьют, иногда “Бордо”, но вы же не будете.
Этот напиток произвел на Александра Трифоновича такое ужасное впечатление, чудовищное. Он даже подумал, что это что-то ядовитое. Но тем не менее Суркова это утешило.
После этой встречи Твардовский объявил Суркову, что плохо себя чувствует и хочет вернуться в Москву. И он действительно вернулся раньше всех.
Мне он сказал:
– Изабелла Ахатовна, я хочу уехать, мне здесь тяжело.
Я ему ответила:
– Александр Трифонович, я тоже не ощущаю себя в каком-то приволье. Я знаю, откуда я и куда.
Твардовский уезжал. Еще нужно было дождаться, когда этот самолет “Париж – Москва”. И он говорит:
– Прошу вас, возьмите у меня деньги, а то куда мне их девать-то. Мне ничего не надо, покупать я ничего не буду, а вы, может быть, купите себе что-нибудь.
– У меня есть деньги, достаточно.
– Вы можете ради меня купить себе ботинки? Я не могу видеть, как на каблуках вы ходите.
А я на высоченных каблуках ходила, на шпильках, было тогда модно, и очень страдала на булыжных мостовых.
– Да я же не ношу ботинки.
– Ну, полуботинки.
Это была душевность с его стороны, но никаких денег я не взяла. Александр Трифонович уехал, а я размышляла о том, что его душа была уязвлена чем-то. Сложный, трагический образ Твардовского. Он действительно выхлопотал для меня эту поездку, а сам Париж покинул, потому что там томился.
Когда Твардовский улетел в Москву, приехал Роберт Рождественский. Оставался еще Вознесенский. Всем этим поэтическим сборищем ведали Эльза Триоле и Арагон. Она была абсолютно советский человек. И только то, что она хотела, то и рекламировалось. Она привечала Вознесенского, а про меня говорила: “Посмотрите на эту советскую Брижит Бардо!”
А когда я читала стихи, она сказала: “Хватит. Довольно!” – и по-французски, и по-русски. Я нисколько не обижалась, во мне не было этого, я вообще считала, что обидчивость есть комплекс неполноценности, а у меня его не было. Хотя, конечно, в Париже лучше быть свободным человеком. Она мне – дерзость, а я ей:
– Я восхищена вашим переводом Селина!
Но я действительно читала этот перевод. И она была поражена этим, тем более в ответ на такую нелюбезность.
Потом появился Кирсанов. И вдруг он упомянул про меня, про мои стихи о Пастернаке. Триоле просто перекосило, так на нее подействовало имя Пастернака. А Борис Леонидович ни в чем не повинен, просто откуда-то было известно, что он сказал что-то про Брик и что не повезло Маяковскому. Он не вникал в какие-то мелкие подробности, а это сказал. И, конечно, ненависть.
И вот Эльза Юрьевна приглашает нашу группу на концерт Джонни Холидея. Эмигрантка Елена, которая “Наш Трифоныч!”, говорит:
– Ты идешь на Холидея, а как ты пойдешь?
И уговорила меня надеть ее норковое манто с рукавом по локоть и черные перчатки, так как появиться в театре “Олимпия” без шубы – неприлично.
– Ну, если тебе наплевать, то для Триоле… Я тебе не дарю, а прошу, чтобы ты пошла нормально.
Я говорю:
– Ну, пойду, хорошо, спасибо.
Она строго напутствовала:
– Только ты ни в коем случае не говори, что это манто не твое.
И вот мы пошли, сидели на галерке, и было интересно смотреть, что творилось внизу. Там все сверкали, блистали, и мне было изумительно это видеть. Что касается Триоле, то ее пробовал снять один репортер, она закрылась ручкой, но я была уверена, что это мог сделать только корреспондент “Юманите”.
Мне совершенно Холидей не понравился, абсолютно, но я об этом ничего не говорила. Мне понравилась публика. Это знаменитый театр, и они все были в мехах, в бриллиантах. Изумительная публика. Но я же не завистница. А когда Эльза Юрьевна увидела, в чем я одета, она тут же спросила:
– Вы что, это манто уже успели здесь купить?
Я ответила:
– Это не мое манто.
Она, конечно, была шокирована. И Триоле, и Арагон по-французски: “манто-манто”. Но что мне делать, если у меня такое устройство? Ну да, в чужом. Ну а что же, она не знает, где я живу, что ли?
После концерта приходим в номер, там поставили напитки какие- то, и Алла Киреева, жена Рождественского, говорит:
– Ну, если ты уж ходишь в этом манто…
– Что значит я хожу? Мне было велено надеть, я и надела.
Я открыла окно и выбросила шубу и перчатки. Плевать я хотела на эту шубу. Немедленно приходит портье, объясняет, что мадам что-то уронила из окна, и возвращает шубу и одну перчатку, а другая куда-то завалилась. Широко поступила, но какие-то маленькие улики должны быть. Шуба ничем не повредилась, несмотря на полет и несмотря на поход на Холидея. Я отдала ее Лене.
А когда я возвращалась в Москву, Эльза Юрьевна дала мне маленький сверток и сказала передать Лиле Юрьевне. Я ответила, что всенепременно передам. И вот я собираюсь идти, потому что хотела быстрее отдать этот сверток, а моя приятельница Гелла Кеменова спрашивает:
– А в чем собираетесь идти?
А в Москве мороз. Я говорю:
– Да вот кожаное пальто я купила в Париже. Такое вроде хорошее, но холодное.
Она отвечает:
– Нет, знаете что, это невозможно, все-таки вы из Парижа приехали. Да вы и просто простудитесь, понимаете? Нужно надеть мое каракулевое манто.
Я согласилась.
Адрес у меня был неправильный, специально нелюбезно, по-моему, был сказан Лилей Юрьевной. Пришлось переспрашивать у какой-то консьержки, но все-таки я ее нашла. Вхожу, здороваюсь, и первое, что говорит Лиля Юрьевна:
– А вы это манто в Париже купили?
И я точно так же отвечаю:
– О, нет, это не мое манто.
И в это время раздается звонок из Парижа. Сестрица звонит сестрице. И можно не понимать по-французски, но слово “манто” я слышала.
На этом парижская эпопея закончилась, никаких плохих последствий у меня не было.
Я смотрела на Париж и думала: “Жалко, что это неправда. Все равно я какой-то раб. Вот они – свободные люди, любой какой-нибудь гарсон”.
Рождество в Париже
На парижском вокзале нас встречала Марина Влади, и на ее машине мы двинулись в сторону улицы Руссель, 30 по парижским бульварам. Такого сплошного потока автомобилей мы, конечно, себе и представить не могли. Наконец мы оказались на месте в крошечной четырехкомнатной квартирке: каждая комната метров по двенадцать и маленькая кухонька. Марина поселила нас в одной из комнат.
Эту квартирку в центре города Марина снимала. Оказалось, у нее есть свой, приобретенный по совету родных на гонорары от ранних фильмов, большой четырехэтажный дом в аристократическом пригороде Maisons-Laffitte. При покупке дом был записан на имя матери и всех четырех сестер, чтобы уменьшить налоги. В дальнейшем мать скончалась, а жизненная ситуация вокруг Марины очень поменялась. Ей пришлось сдавать дом и снимать эту квартирку. Сюда приезжал Володя Высоцкий, и здесь же мы с Беллой жили на протяжении всего пребывания в Париже.
Володя прилетел через три дня после нас. Будучи, как всегда, “на нерве”, вносил в общую жизнь особое напряжение. Белла тоже была заряжена громадным нервным напряжением. И происходило нечто, похожее на вольтову дугу. Когда они встречались, перенапряжение в маленькой квартирке било через край, и наступала гроза с громом и молниями.
Володя старался найти выход своей энергии и предлагал какие-нибудь неожиданные проекты. Так он позвонил Шемякину и сказал, что через час мы будем у него. Для нас с Беллой это было особенно интересно, потому что мы с Шемякиным не были знакомы. И вот, вместе с Мариной и Володей, мы оказываемся у него в гостях.
“Чрево Парижа”. В гостях у Михаила Шемякина
Миша Шемякин на всех производил сильное впечатление, во-первых, благодаря легенде, которая его окружала, а во-вторых, благодаря экстравагантной внешности и жестоким шрамам, украшавшим его лицо. Одевался он причудливо: ходил в каком-то френче, штанах галифе цвета хаки и высоких сапогах до колен. Выходя на улицу, надевал военизированную фуражку с козырьком и шинель до полу.
Дома у Шемякина, жившего в большой квартире, было просторно, но, как и в Москве, мы сидели на кухне. Беседовали и выпивали. Собственно, это делали только мы с Беллой, потому что Володя и Миша были “в завязке”. Марина тоже выпивала свою рюмку, но у нее была отдельная бутылка виски, которую она носила в сумочке.
Миша познакомил нас со своей женой Ребеккой, жизненные пути с которой потом у него разошлись, но в этот момент они были близки и вместе восхищались успехами их маленькой дочки Доротеи, очень талантливого ребенка – начинающей художницы.
В кухне стояла огромная клетка с очень большим попугаем, накрытая шалью. Как только Миша снял эту шаль, птица начала издавать истерические вопли, способные разбудить спящий Париж, и Мише пришлось снова накинуть шаль. Попугай понял, что наступила ночь, и замолчал. Но в следующую минуту Миша открыл дверцу собачьей конуры, стоявшей тоже на кухне, и оттуда вылетел, как пуля, бультерьер по кличке Урка, который начал с бешеной скоростью делать круги, сбивая все на своем пути. Этот безумный бультерьер, которого Миша очень любил, прожил у него лет шестнадцать, и мы с Беллой встречали его в квартире Шемякина уже через много лет в Нью-Йорке.
Мы перешли в комнату, и Миша стал показывать каталоги своих выставок и альманах “Аполлон-77”, который он издал за свой счет и которым очень гордился.
Хочется напомнить, что Михаил Шемякин не только талантливый живописец, хороший рисовальщик, удивительный скульптор, но и неутомимый пропагандист русской культуры. По его инициативе в 1976 году в Париже в Palais des congrès состоялась гигантская выставка неофициального русского искусства. Составленный им альманах “Аполлон-77” – своеобразная энциклопедия неофициальной русской литературы и искусства. В нем были воспроизведены картины российских художников-нонконформистов и рассказано о трагической судьбе каждого из них.
Творчество Шемякина многообразно. Мне лично ближе Шемякин метафизических циклов, Шемякин карнавальный, если можно так выразиться. Этот свой стиль Шемякин называл “метафизическим синтезом”. В этих работах и интеллектуальная изощренность, и изящество цвета, и изобретательное решение сюжета. Разве не интересно вглядываться, как художник играет с маской, мистифицируя зрителя, – стоит сорвать одну, как натыкаешься на другую. Многократное раздвоение личности, образы-лики, и дело зрителей – проникнуть в подлинность образа, ощутить разные грани его. За этим стоит извечная тайна искусства и извечное стремление к разгадыванию ее.
Я с удовольствием смотрел работы из серии “Чрево Парижа”, того самого знаменитого “чрева”, которое Шемякин успел застать, обосновавшись в Париже в 1970 году. Теперь оно уже стало преданием, а в листах Шемякина сохранилась завороженность неповторимой ночной жизнью центрального рынка огромного европейского города.
В 1977 году Шемякин был уже весьма знаменит в Париже, хорошо продавался и имел большие деньги. Он их бесшабашно тратил, устраивая настоящие гулянья в парижских “кабаках” (на самом деле достаточно дорогих и фешенебельных ресторанах), например в русских “Царевиче” и “Распутине”, где его прекрасно знали и старались угодить как могли. Он приглашал нас с Беллой туда не только вместе с Володей, но и когда Володя уезжал в Москву.
Мы не раз приходили к нему домой, листали альбомы с вырезками, которые Миша делал из книг для подтверждения своих метафизических идей. И снова Урка как одержимый носился по кухне, сметая все на своем пути, а попугай издавал душераздирающие вопли, не давая спать близлежащим кварталам Парижа.
И снова мы шли в “Распутин”, и Миша заказывал мясо “а la Shatobrian” и красное вино. За столик подсаживался Алеша Дмитриевич, представитель великой династии Дмитриевичей – ресторанных певцов, будораживших слух нескольких поколений русской эмигрантской публики. Миша издал пластинку Алеши Дмитриевича, где тот пел “Мурку”. Каждый раз, когда Алеша в ресторане исполнял “Мурку”, он перевирал слова, а Миша, полный гордости за содеянное, говорил, что вариант, который Алеша с третьего раза записал на пластинку, лучший, там все слова классические. Мы целовали уже старого Алешу. Нам передавалась тоска русских эмигрантов, которые в течение многих лет слушали Дмитриевича.
А потом мы с Беллой и Мишей ехали в ресторан “Царевич”, и все начиналось сначала. Здесь пел Владимир Поляков, которому было уже за восемьдесят. Он происходил из сверхзнаменитой династии Поляковых. Это был большой, мощный человек, много повидавший на своем веку. Он и сейчас пел замечательно, правда, уже вибрирующим голосом, но все равно завораживал и околдовывал. Шемякин поддерживал издание и его сольной пластинки. Владимир подсаживался к нам, мы угощали его водкой, и он рассказывал о своей длинной артистической жизни. После чего Миша вставал, производя эффект своей экзотической внешностью, подзывал седую парижскую старушку в шляпке с вуалью, которая продавала розы, покупал у нее всю корзину и дарил Белле.
Поскольку мы с Беллой были люди, получавшие bon courage (удовольствие) от того, что находились в Париже, у нас возникало желание довести день до логического завершения. В нашем, особенно в моем представлении, это значило, что уже ночью, где-то в районе двух часов, надо было зайти в открытый еще ресторан, съесть на ночь la soupe aux onion (луковый суп) и выпить последние пятьдесят грамм кальвадоса. Таким рестораном неизменно оказывался Au pied de cochon, который находился на краю (хочется сказать: на берегу) парижских кварталов, уцелевших после сноса центрального рынка. Этот ресторан и остался, быть может, последним знаком памяти, последним обломком империи рынка и доносил до ночных посетителей аромат старого Парижа. И мы с Беллой в сопровождении кого-то из парижских знакомых часто приходили ночью в этот ресторан и ели луковый суп под аккомпанемент венгерского оркестра. И становились свидетелями ночной парижской жизни с продавщицами фиалок, нищими, поющими и танцующими цыганами, да и просто парижскими типчиками, клошарами, “ночными бабочками” всех виданных и невиданных мастей.
Мы так втянулись в эту ночную жизнь Парижа, что в других городах света стремились ее воскресить. В Нью-Йорке ночью мчались на такси в самый центр города, в Гринвич-Вилледж, чтобы попасть во французское кафе “Фигаро” и съесть там луковый суп, не изменяя новоприобретенным привычкам.
Кипение художественной жизни
В Париже нас захлестнула художественная жизнь. Четыре полных дня я посвятил изучению Лувра. А в музее д’Орсе с восхищением и чувством ностальгической нежности смотрел работы импрессионистов.
Я стремился окунуться и в современное искусство Парижа. Много дней блуждал по переулкам левобережного центра, так называемого предместья Saint Germain, где сосредоточено большинство авангардных галерей – предмет моей подлинной страсти.
Эдик Штейнберг пригласил нас с Беллой на открытие своей выставки в галерею Клода Бернара. На открытии было много знакомых русских художников, живущих во Франции. Выставка имела очевидный успех, и я очень радовался за Эдика.
Мы ходили в гости к Оскару Рабину, и он показывал нам свои работы парижского периода и работы сына. Дистанция, пройденная Рабином от Лианозова до Парижа, не могла не производить сильного впечатления.
Был я на открытии выставки Френсиса Бэкона. Народ толпился даже на улице, что стало для меня неожиданностью.
Когда прилетал Володя, мы шли вместе с ним в кино и смотрели какие-нибудь фильмы, которые нельзя было увидеть в Москве. Например, “Последнее танго в Париже” Бернардо Бертолуччи.
На нас сразу обрушился настоящий шквал непрочитанных книг, запрещенных к ввозу в Союз. Солженицын и Синявский, Максимов и многие номера журналов “Континент” и “Грани”, романы Набокова из тех, что не дошли до нас, и новые сборники Бродского.
Именно в этот момент наш старый друг Степан Татищев дал нам прочитать поэму Венедикта Ерофеева “Москва – Петушки”. Дал всего на одну ночь, книга была даже не сброшюрована. И мы провели бессонную ночь, передавали друг другу прочитанные листы и почти не обменивались впечатлениями. Обсуждение началось к утру, когда мы закончили чтение. Это было какое-то восторженное переживание, помноженное на радость, что такой родимо-близкий человек живет постоянно в России. Мы с Беллой восприняли книгу, я бы даже сказал, с нежностью и гордостью за Веничку.
Цвет русской эмиграции
Вскоре после нашего приезда нас пригласила в ресторан Зинаида Шаховская, главный редактор газеты “Русская мысль”, удивительная женщина из старинного княжеского рода. Во время Гражданской войны она с родителями выбралась из Новороссийска в Константинополь, а потом в Париж. Во время Второй мировой войны участвовала в движении Сопротивления, потом работала военным корреспондентом, была награждена орденом Почетного легиона.
Зинаида Алексеевна интересовалась, что происходит в Москве, перипетиями литературной жизни, а мы ее расспрашивали о Бунине и Набокове, которых она знала.
После этой встречи в “Русской мысли” была опубликована статья под заголовком: “Белла Ахмадулина в Париже”. Статья была чрезвычайно комплиментарной и занимала целый разворот. Нам стали звонить русские парижане, радостно приветствовавшие нас и предлагавшие встретиться где-нибудь в ресторане или у них дома. Все просили Беллу прочитать стихи в каком-нибудь общественном месте.
Конечно, в Париже и Белле, и мне хотелось наверстать упущенное – увидеть и услышать тех людей, встреча с которыми помогла бы восстановить связь времен, в первую очередь литераторов и художников, эмигрировавших во Францию.
Жгучий интерес вызывал Марк Шагал. Мы мечтали встретиться с ним, прикоснуться к тайне его личности и, может быть, таким образом обрести что-то для себя, для своего пути и в искусстве.
Должен сказать, что у многих людей российского происхождения, которые были ближе к нам по возрасту, такой же интерес вызывала встреча с Беллой и, может быть, со мной как представителями современной, загадочной для них советской России. Проявлением этого интереса стал звонок Иды Шагал – она предложила встретиться и показать нам работы ее отца, которые хранились у нее. Ида познакомилась с Беллой во время первого приезда Беллы в Париж и теперь хотела возобновить знакомство.
В это время у Иды гостила Наталья Ивановна Столярова, с которой мы познакомились благодаря посредничеству Степана Татищева. С Натальей Ивановной и Степаном мы проводили в Париже много времени.
В ранней молодости, в Париже, Наталья Ивановна была музой Бориса Поплавского, быть может, лучшего поэта из молодого поколения первой волны русской эмиграции. Он был влюблен в Наталью и посвятил ей свой единственный сборник стихов “Флаги”. Я открыл это совершенно самостоятельно, листая книгу Поплавского, где перед второй частью обнаружил посвящение Наталье Столяровой. Наталья Ивановна не помнила об этом и прочла посвящение после того, как я показал ей надпись.
История Столяровой поразительна, так же как поразительна ее наивность, из-за которой она даже раньше Цветаевой решилась на отъезд из Парижа в Москву и тоже жестоко поплатилась за это.
Поплавский умолял ее остаться и, провидя, как свойственно поэту, грядущую трагедию, предупреждал: “Когда Бог хочет наказать человека, он отнимает у него разум”.
Наталья Ивановна выехала в Россию в 1934 году. В 1937-м была арестована и просидела почти десять лет. О ее судьбе Солженицын написал, что Столярова “попала в капкан, выхвативший всю середину ее жизни”. После войны она вышла на свободу, но найти работу было трудно. Все удалось лишь благодаря помощи Ильи Эренбурга: она с 1956 года стала работать его литературным секретарем.
В Париж Наталья Ивановна приехала по приглашению Иды Шагал. Она и рассказала Иде, что Белла в Париже.
Оказалось, что о визите следует договориться с Идой за несколько дней: ей необходимо было вызвать бригаду рабочих, чтобы извлечь картины из сейфа в подвале дома и развесить их по местам. Ида хранила картины в сейфе, потому что парижские воры настолько совершенны в своем ремесле, что в противном случае обязательно украли бы их.
Наконец договоренность была достигнута, и мы встретились в замечательном старинном доме Иды на острове Сите, в самом центре Парижа. Эти старые дома построены на основе фахверковой конструкции, когда балки и стропила создают каркас дома, щебень и другой заполнитель кладется внутрь, и поверх наносится слой белой штукатурки. Деревянная основа очень красива своим черно-коричневым цветом, своей подлинностью. Белые стены оказывались как будто в рамах из дерева. А картины Марка Захаровича на белой стене в своих рамах и в раме из фахверка представлялись дважды окантованными и выглядели как драгоценные камни.
У Иды находились ранние и, на мой взгляд, лучшие картины Шагала. Можно представить, какое впечатление они произвели на нас в домашней камерной обстановке – еще более сильное, чем в музее.
Конечно, мы с Беллой мечтали побывать у самого Шагала. Ида при нас позвонила на виллу Шагала в городок Сен-Поль-де-Ванс, где художник жил со своей женой Вавой – так называли друзья Валентину Григорьевну Бродскую. Валентина Григорьевна сообщила нам номер своего телефона и просила перезвонить, когда мы будем на юге Франции.
Симона Синьоре
Однажды Марина пригласила нас в гости к Симоне Синьоре, предупредив, чтобы мы не говорили там о политике. Сама Марина оставалась членом французской компартии, и ей было бы неприятно при Симоне услышать нашу нетерпимую критику.
Жила Симона буквально рядом с Идой Шагал на острове Сите. Дом располагался на площади Дофин и был очень похож на тот, в котором жила Ида, тот же XVII век и фахверк.
Дверь нам открыла сама Симона. Ее образ чрезвычайно волновал и меня, и Беллу задолго до этой встречи. И теперь мы не могли оторвать глаз от ее лица. Она произвела на нас трагическое впечатление, возможно еще и потому, что в предощущении встречи в памяти брезжили какие-то разговоры об ее очередной размолвке с Ивом Монтаном. Она очень располнела, и контраст между ее лицом и фигурой поражал.
Симона угощала нас хорошим коньяком, и, как мы ни старались, разговор перешел в область политики. Завелся больше всех я: то ли коньяк подействовал, то ли как-то особенно стала раздражать политическая позиция французских коммунистов. Марина Влади все честно переводила. Когда на французском телевидении появлялось лицо лидера коммунистов Жоржа Марше и начинались его зажигательные речи, призывавшие ниспровергнуть во Франции все и вся, я выключал телевизор. Я не стеснялся в выражениях, рассказывая об истинном положении в Советском Союзе. Монтан и Синьоре резко осудили в 1968 году вторжение наших танков в Прагу, а в последующие годы выступали в защиту Солженицына. Поэтому она слушала меня очень внимательно. И спрашивала: почему же в таком случае мы хотим вернуться из Франции на родину?
Эжен Ионеско
Многих удивляло наше желание вернуться в Россию, и это стало основной темой нашей беседы с Эженом Ионеско. Я с величайшим пиететом относился к нему как драматургу и философу. Мы с Беллой с интересом прочли опубликованную в “Иностранной литературе” пьесу “Носорог” (у нас она называлась “Носороги”), но в Москве его пьесы не шли, и мы очень хотели увидеть их постановки в Париже. В журнале “Pariscope” для желающих познакомиться с репертуаром театра и кино я наткнулся на анонс двух его пьес: “La leçon” и “La cantatrice chauve” – “Урок” и “Лысая певица”. Оказалось, они идут в маленьком театре “La Huchette” в центре Парижа уже тридцать лет – каждый день. За это время полностью сменился состав исполнителей, и театралы сбились со счета, какие актеры и сколько лет в них играют.
Мы купили билеты на спектакль, который шел в двух отделениях: первый акт – “Урок” и второй – “Лысая певица”. Эти пьесы были написаны в начале 1950-х, тогда же состоялись в Париже их премьеры, а в 1957 году спектакли были возобновлены и уже не сходили со сцены.
…Маленькие кулиски, изрисованные какой-то графикой, тонко соотнесенной с общим строем декораций. Стол, стулья, парты. Все внимание приковано к актерам. Воспринимать эти пьесы непросто. Даже парижанину трудно следить за причудливым характером действия, вникать в абсурдистские словесные дуэли.
Конечно, перед спектаклем мы с Беллой познакомились с содержанием пьес, но далеко не все понимали. Рядом сидела знакомая, которая шепотом кое-что переводила. К сожалению, нам была недоступна изумительная игра со словом, перекрестные диалоги. Все равно спектакль поражал новизной звучания.
Ионеско считал, что театр должен иметь собственный, неповторимый язык, отличающийся от языка литературы. В своем творчестве он прибегал к гротеску, к условно-театральным преувеличениям, и многие критики называли его спектакли “театром крика”, подчеркивая их выразительность, антибуржуазную и антимещанскую направленность. Это был новый путь глубинного проникновения в человеческую психологию.
Нам хотелось встретиться с Ионеско, хотя мы понимали, что эта встреча тоже будет театром абсурда по той причине, что Ионеско не говорил по-русски, а мы по-французски. Как вдруг одна дама канадского происхождения, Покьюрет Вильнев, присутствовавшая на выступлении Беллы в Институте восточных языков и будучи хорошо знакома с Ионеско, предложила организовать нашу встречу.
Дом, где жил Ионеско, находился на Монпарнасе, а дверь его подъезда была буквально рядом с кафе La Coupole. Мы позвонили в домофон и поднялись в бельэтаж. Маленькая квартира. Картина работы Миро. Много деталей обстановки в японском стиле. Оказалось, что жена Ионеско – японка. Вся тяжесть перевода легла на нашу канадскую спутницу.
Мы знали, что Ионеско был членом редколлегии журнала “Континент”, который чрезвычайно будоражил умы читателей. Присутствие Эжена Ионеско, так же как и Роберта Конквиста, придавало журналу еще больший вес. Под влиянием “Континента” и прочей русской прессы, издававшейся в Париже, у Ионеско сложилось мнение, что, раз в России подавляется всякая свободная мысль, жить там невозможно. Отсюда уверенность, что, если человек оказался на Западе, он должен безоглядно просить политического убежища. Ионеско был крайне удивлен тем, что мы хотим вернуться в Москву. Людей, подобных нам с Беллой, он просто не встречал.
Я подтверждал: да, в СССР существует противостояние свободомыслящих людей и правящего режима. Действительно, советская власть беспощадно расправляется с диссидентами. Они подвергаются гонениям, за ними ведется слежка, телефоны прослушиваются, все их контакты фиксируются, их вызывают на допросы, осуждают, отправляют в тюрьмы и лагеря, вынуждают уехать за границу. Эти вопросы решаются на государственном уровне.
При этом я изо всех сил пытался разъяснить Ионеско, что взгляды Беллы на происходящее в стране, так же как и мои, ничем не отличались от взглядов наших друзей, писателей-диссидентов. Но само творчество Беллы, ее бесценный художественный дар, “трагического звучания”, как назвал его Родион Щедрин, побуждал ее описывать то, что не имело отношения к политике. Русский язык был ее Родиной. Жить в эмиграции она не могла и не хотела. Я же считал, что главное для художника – его художественное кредо, а не место жительства. По существу, мы в своем творчестве просто игнорировали существование советской власти по той простой причине, что, на наш взгляд, присутствие политики в произведении вредило его художественности.
Ионеско внимательно слушал и старался через плохой перевод вникнуть в то, что я объяснял ему. В конце встречи я стал говорить о современном русском театре и о том, что известный режиссер Валентин Плучек намеревается поставить пьесу “Носороги” в Театре сатиры.
Прощаясь с нами, Ионеско снял с полки свою пьесу “Макбет” и дружески надписал нам.
Встреча с Виктором Некрасовым
Мы с Беллой очень хотели встретиться с нашими друзьями, которые оказались на Западе. Когда мы в Москве расставались с ними, то уже не надеялись увидеться вновь.
Это относилось в первую очередь к Виктору Платоновичу. Его знаменитая повесть “В окопах Сталинграда” была опубликована сразу после Победы, и война в ней была описана настолько правдиво, насколько это было возможно в нашей литературе. В дальнейшем линия поведения Некрасова, как было сказано в решении писательской партийной организации, не совпадала с линией партии: его отовсюду исключили. Путевые очерки “Месяц во Франции”, “По обе стороны океана” подверглись издевательской критике в печати. Помню появление в “Известиях” грубого фельетона Мэлора Стуруа “Турист с тросточкой”. В результате Некрасов вынужден был уехать на Запад, и его – участника обороны Сталинграда – лишили советского гражданства.
Виктор Платонович был обаятельным человеком: многочисленные морщины бороздили замечательное лицо, украшая его; глаза какого-то прозрачного цвета лучились юмором и мудростью человека, прожившего трудную жизнь. Облик довершали пряди седых волос, ниспадавшие на лоб, а вихор на макушке явно противоречил возрасту и настаивал на молодости. Одежда Виктора – небрежно наброшенная куртка, шарф вокруг шеи – делали его типичным парижанином.
При встрече мы обнялись, и он сразу стал стучать пальцем по своим красивым зубам (раньше у него во рту были “развалины почище Парфенона”) и говорить: “Подарок Славы Ростроповича”. Он был беден, и Ростропович оплатил ему расходы на дантиста.
Встретились мы в парижском районе Saint-Germain-des-Pres в знаменитом кафе Les Deux Magots, на эмблеме которого были изображены два мудреца, хотя на жаргоне их называли “два болванчика”. Это историческое место было связано с именами Верлена, Рембо, Пикассо, Аполлинера, Сент-Экзюпери, Хемингуэя, Модильяни, Сартра, Камю… Существовала даже литературная премия “Les Deux Magots”. В подзаголовке меню была фраза: “Le rendez-vous de l’elite intellectuelle”
[8]. Мы сразу заказали по двойному кальвадосу и дальше продолжали в том же духе. Белла тут же на меню написала:
Виктору Некрасову —
Ничто на свете не могло
Нас разлучить, как двух Маго.
А Виктор на таком же меню сделал ответную надпись:
Ах, дорогие мои москвичи – Белочка и Боречка – встречаться бы нам почаще под этими двумя болванчиками (Deux Magots). Целую.
Виктор
Нас интересовала история встречи Виктора Платоновича с Набоковым. Выслушав его рассказ, мы поняли, что Некрасов пытался привлечь внимание Набокова к политическим проблемам, волновавшим современную русскую интеллигенцию, а получилось так, что их встреча не имела художественного смысла, единственно важного Набокову.
Еще одним моим знакомым, посетившим Набокова в Монтрё, был Андрей Амальрик, автор получившего широкую известность эссе “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?”, где он изложил свои взгляды на будущее СССР.
Я познакомился с Андреем значительно раньше, в Москве, когда он бывал у меня дома, пока как корреспондент АПН, писал статью обо мне как о молодом театральном художнике. Все вопросы были столь наивны, что я понял его полную неосведомленность в проблемах театра и стал расспрашивать, почему он избрал такую тему. На что он с завидной откровенностью сказал:
– Театр меня мало интересует. Просто друзья хотели помочь мне с заработком, устроили в АПН и посоветовали писать о театре.
Его финансовые трудности объяснялись тем, что он недавно вернулся из принудительной высылки в Сибирь, “на трудовой фронт” – в деревню, где провел два года. Когда мы разговорились, выяснилось, что его взгляды совпадают с моими, но уже тогда я заметил его повышенный эгоцентризм и подчеркнутое самолюбование, несмотря на детскую ранимость и всю безвыходность положения. Чтобы помочь ему, я сам написал статью о работе в театре и отдал ему, чтобы он добавил свои оценки моего творчества.
Позже Амальрик снова был арестован и в тюрьме объявил голодовку, привлекшую внимание всего мира. Тюрьму заменили ссылкой в Магадан, куда к нему приехала любящая жена Гюзель. Впоследствии он эмигрировал, успешно выступал в западной печати. Меня интересовали подробности его встречи с Набоковым. Оказалось, что его попытка повторила тот же сюжет, что и с Некрасовым: Набокова диссидентство не волновало.
Рене Герра
На нашем горизонте возникла фигура француза Рене Герра, в совершенстве говорящего по-русски. Он выучил язык в детстве. А потом заинтересовался Россией, стал одним из крупнейших знатоков русской культуры. Собрал гигантскую коллекцию книг и автографов русских писателей, эмигрировавших во Францию: Бунина, Набокова, Адамовича, Зайцева, Ремизова, Цветаевой, Поплавского. А также коллекцию картин русских художников, работавших во Франции: Добужинского, Бенуа, Серебряковой, Анненкова, Шаршуна, Полякова, Ланского…
Рене проявил инициативу во встрече с нами, и мы сразу оценили значение этой новой дружеской связи. Рене был в курсе литературной жизни России, и ему не нужно было объяснять, кто такая Белла Ахмадулина. Он предложил быть нашим гидом и с удовольствием показывал свои любимые места в Париже. У него был “Ситроен”, находившийся в очень плохом состоянии, но ездить на нем все-таки было можно. Мы называли его “жучок”, но с благодарностью к доброжелательному хозяину садились в кабину, и начинались наши увлекательные поездки по городу и окрестностям: Версаль, Во-ле-Виконт, замок Шантильи, русское кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.
Рене был близко знаком с русскими эмигрантами разных поколений и старался представить нас тем из них, кто еще был жив. Сам он несколько лет был литературным секретарем Бориса Зайцева и написал диссертацию о его творчестве.
Он познакомил нас с историком культуры Владимиром Вейдле, с которым мы беседовали о великих русских поэтах Серебряного века. Вейдле был, несомненно, тронут нашим визитом и тоже с интересом вглядывался в лица неведомого ему поколения русских.
Рене организовал нашу встречу с Ириной Одоевцевой. Правда, эта встреча, несмотря на то, что Ирина подарила Белле несколько своих книг с теплыми надписями, закончилась неудачно – Одоевцева, грассируя, спросила Беллу:
– А пгавда, что в Госсии говогят: “Магина, Игина и Анна”?
Тут Белла не выдержала, и мне пришлось спасать “Игину” Одоевцеву от ее гнева.
Мы объездили с Рене все цветаевские места, начиная с Медона, все дома, где жила Цветаева.
Были мы представлены и Пьеру Кардену, который любезно предложил Белле провести ее вечер в знаменитом театре Espace Pierre Cardin в центре Парижа, на Елисейских Полях. Это выступление было назначено на конец марта. Был напечатан специальный плакатик с фотографией Беллы. Его можно было увидеть и на афишных досках, и на круглых рекламных тумбах, и на стенах метро. Было очень приятно видеть портреты Беллы по всему Парижу.
Степан Татищев
Живя в Париже, мы встречались и с людьми, с которыми успели подружиться еще в Москве. Прежде всего, следует назвать Степана Татищева. Он происходил из старинного дворянского рода. Семья эмигрировала во время революции. Во Франции дядя Степана прославился как кинорежиссер под именем Жака Тати. Я видел его фильм, который назывался “Мой дядя”. Фильм замечательный, очень человечный, очень остроумный. Сам Степан работал одно время в Москве во французском посольстве в качестве атташе по культуре и в то же время дружил с Юлием Даниэлем, что было, конечно, подозрительным для КГБ (было известно и о причастности Татищева к передаче на Запад рукописей Солженицына), и Степан постоянно находился под присмотром органов.
Я многократно бывал у Юлика на даче рядом с усадьбой Архангельское. Белла тоже подружилась с Даниэлем, тем более что в свое время подписала письмо в его защиту. В доме Даниэля и его жены Ирины Уваровой мы и познакомились с Татищевым.
В Париже эта дружба очень нам пригодилась. Когда Степан узнал, что мы приехали, он нас нашел, и мы уже не расставались, пока были во Франции. Как и Рене Герра, он показывал нам Париж, но, как правило, ночной. В нашей компании оказалась и Наталья Столярова. Мы встречались в кафе La Closerie des Lilas и старались сесть за столик, на котором была прибита медная дощечка, гласившая, что здесь сидел V. O. Lenin. Почему “О” – оставалось для нас загадкой. После этого мы ехали в какой-нибудь популярный клуб, где можно было наблюдать ночную жизнь города. Часто к нам примыкал еще кто-нибудь из наших парижских знакомых. А уже совсем поздно, как я уже рассказывал, мы заходили в Au pied de cochon, открытый всю ночь.
Андрей Синявский. “Синтаксис”
Предварительно созвонившись, мы с Беллой побывали у Марии Розановой и Андрея Синявского.
Оказалось, Андрей Донатович совсем не учит французский, это могло, как он считал, повредить его русскому. Он производил большое впечатление своим обликом философа и мыслителя, погруженностью в литературные проблемы, отсутствием суетности.
В разговоре чувствовалось, что и Мария Васильевна? и Андрей Донатович, конечно, превосходно знают эмигрантскую литературную среду. Но всех писателей они делили на близких им по взглядам и прочих. Порвав отношения с “Континентом”, они, видимо, размышляли о создании собственного журнала, который и начал выходить в 1978 году. Название позаимствовали у самиздатовского журнала А. Гинзбурга, выходившего в Москве в 1959–1960 годах. “Синтаксис” стал прямым оппонентом “Континента”.
Этот резкий антагонизм из-за незначительных, на наш взгляд, расхождений казался противоестественным. При общении за столом у Синявских надо было следить за собой, чтобы, не дай бог, не упомянуть кого-то из другого лагеря. Мария Васильевна в начале застолья положила на стол диктофон, что представлялось нам излишним…
“Континент”, основанный Владимиром Максимовым, не только привлекал наше внимание, но и вызывал подлинное восхищение и своей позицией, и качеством публикуемых материалов. Он создал и бессменно возглавлял этот журнал семнадцать лет. Бродский, Аксенов, Алешковский, Владимов, Войнович, Горенштейн, Ерофеев, Некрасов, Галич, Чичибабин, Липкин, Лиснянская и многие другие наши близкие друзья печатались именно там. Не говоря уже об Александре Солженицыне и Андрее Сахарове.
Владимир Максимов. “Континент”
Дружеские отношения с Максимовым в то время у нас еще не сложились. Белла рассказывала, что в Москве он, безумно выпивая, с особенной болью и желчью говорил ей о том, что русские поэты живут какой-то особенной, привилегированной жизнью, пользуются славой и богатством, и не участвуют в борьбе с советской властью за свободу совести и слова. Однажды в Доме литераторов он так напился, что Белла взяла такси, отвезла его домой, помогла дойти до двери и даже нажала кнопку звонка, после чего исчезла.
Так или иначе, Максимов очень ревниво выговаривал Зинаиде Шаховской за то, что она восторженно приветствовала Беллу в своей газете. Но все-таки через свою сестру, жившую в Париже, передал нам приглашение на концерт Ростроповича в пользу “Континента”. Имя Ростроповича тогда гремело, и он как мог поддерживал журнал.
После концерта, на котором мы встретили Галича и Гладилина, все вместе зашли поздравить Ростроповича с блестящим выступлением. Увидев нас, он был изумлен и очень рад. В конце разговора, взяв мою записную книжку, он вписал туда свой телефон и вместо фамилии нарисовал виолончель – для “конспирации”.
В антракте мы поздоровались с Максимовым: тогда он был холоден с нами (я не был с ним знаком). Наши отношения возникли позднее. Тогда меня поражало, какую ношу взял на себя этот человек. Даже один номер “Континента” обрушивал на читателя лавину информации о тех, кто подвергается гонениям в Союзе.
Забегая вперед, вспоминаю ситуацию, имевшую место быть во время нашего пребывания в Америке в 1987 году. Мы с Беллой остановились у славистки Светланы Харрис, в самом центре Нью-Йорка на Парк-авеню, 55, рядом с Центральным вокзалом. Днем у нас стихийно собралась дружеская компания: Чухонцев, Алешковский, Битов, Коржавин и Аксенов. Мы прекрасно проводили время в ожидании предстоящего выступления Битова и Чухонцева в церкви неподалеку.
Аксенов вышел на улицу по каким-то своим делам и неожиданно встретил Максимова, который, приехав на Центральный вокзал, шел куда-то пешком. Василий обрадовался и стал звать его к нам. На что Максимов ответил:
– Мне стыдно идти – в Париже я был так нелюбезен с Беллой и Борей, что лучше я встречусь с ними в другой раз, когда мы помиримся!
Через два года мы встретились на конгрессе у Армандо Вердильоне на вилле Борромео под Миланом. Как только мы увидели друг друга, Владимир Емельянович подошел ко мне и сказал:
– Борис, я рад, что наконец мы встретились, я прошу меня простить, давай пойдем выпьем что-нибудь и будем друзьями!
В этот вечер мы очень сблизились, чему я был искренне рад.
В 1990 году Максимову было возвращено советское гражданство, которого его лишили после эмиграции, и он начал приезжать в Москву. При этом он неизменно звонил нам, и мы встречались, или у меня в мастерской или шли куда-нибудь, чаще – в ресторан Дома кино. Интереснее всего ему было настроение людей, живущих в Москве. Он радовался знакомству с известными актерами, чья реакция на встречу с ним обычно была восторженной.
Как-то раз, в 1992 году, Володя позвонил мне и с некоторой торжественностью пригласил на премьеру своей пьесы “Кто боится Рэя Бредбери?” в Театре им. Маяковского. Затем он пригласил меня на премьеру другой своей пьесы – “За бугром” в Театр им. Гоголя. Когда мы встретились у театра, Володя стал мне объяснять, что в этой пьесе он использовал несколько фраз из романа Лимонова “Это я – Эдичка” как коллажный элемент, который должен обострить характер действия. Лимонов в пьесе упоминался под фамилией Ананасов. Во второй ряд нас торжественно усаживал сам главный режиссер Сергей Яшин. Я был хорошо знаком с коллективом этого театра, потому что оформлял там два спектакля. По ходу пьесы Володя шептал мне, указывая места, в которых были использованы цитаты из Лимонова. Но в какой-то момент он помрачнел и перестал комментировать, а я продолжал угадывать все новые и новые фразы. Вдруг Володя вскочил и демонстративно покинул зал, ничего мне не сказав.
В конце представления, которое имело успех, актеры стали выходить на поклоны и все смотрели туда, где сидели мы с Максимовым. Но его не было. Я смущенно встречал их взгляды и аплодировал. Меня провели в ложу дирекции, где сидели актеры и Яшин и куда с опозданием пришел Максимов. Он был разъярен: лимоновские тексты заняли слишком много места, он не давал разрешения так искажать пьесу. Яшин извинялся: он лишь хотел сделать спектакль более острым. Нам предложили выпить, но Максимов резко отказался, и мы ушли в ресторан Дома кино, где улучшили себе настроение.
Максимов жил в основном в Париже, и мы с Беллой стали у него бывать всякий раз, когда приезжали во Францию. Его квартира располагалась в самом центре города, рядом с площадью Звезды, которую в 1970-м переименовали в площадь Шарля де Голля, на улице Гюго, одной из тех, что, подобно лучам, расходятся от знаменитой арки. Володя был женат на Тане Полторацкой – очень красивой и очень строгой ко многим его друзьям. Беллу и меня она любила и раскрывалась перед нами лучшими своими качествами, в первую очередь гостеприимством, при этом она просто по-человечески жаловалась нам порой на некоторые черты характера мужа.
В небольшую квартиру Максимова на втором этаже надо было подниматься в крошечном лифте. Квартира была со вкусом обставлена Таней. У Володи был свой кабинет, в котором он закрывался, чтобы работать. Но поскольку он обладал весьма вспыльчивым характером, иногда мы становились свидетелями своеобразных спектаклей.
Так было в 1993 году, когда после расстрела танками Белого дома он начал кампанию против Ельцина. В тот раз, когда мы пришли, Таня сразу предупредила, что Володя в очень плохом настроении из-за политических событий в России. Он не выходил из кабинета, и оттуда доносились резкие высказывания в адрес Ельцина, как если бы он выступал публично. Между тем стол в гостиной уже был накрыт, и Таня ждала нас к ужину.
Наконец двери кабинета распахнулись, и оттуда вышел взъерошенный Володя, который, поздоровавшись с нами, продолжал метать громы и молнии в адрес Ельцина.
Вдруг Белла неожиданно резко и громко, в не свойственном ей стиле сказала:
– Молчите, Владимир Емельянович, вы не понимаете этой ситуации. Если придут к власти сторонники ГКЧП, то это нас будут ссылать в лагеря или вешать, а вы тут, в Париже, как-нибудь перебьетесь!
Володя как-то сник, но за столом наше настроение быстро изменилось к лучшему.
Возвращаясь к отношениям Синявского и Максимова, нужно сказать, что, если бы тогда, в 1977 году, мы заглянули в будущее, то смогли бы увидеть их полемику, уже перехлестнувшую через край, что приводило к парадоксальным ситуациям: Владимир Емельянович и Андрей Донатович в печати начали обвинять друг друга в сотрудничестве с КГБ. Что не помешало Максимову в октябре 1993 года взять в союзники оскорбленного им Синявского и, почему-то присоединив к нему наивного философа-марксиста Петра Егидеса, написать антиельцинское письмо “Под сень надежную закона…” и опубликовать его в “Независимой газете”.
На мой взгляд, этими противоречивыми поступками двух крупных писателей-эмигрантов двигало желание не утратить сложившееся положение в обществе. Читать российские газеты и журналы становилось интереснее, чем русские журналы, выходившие за рубежом.
Позднее, в Москве, Максимов как-то позвонил мне и сказал, что ему нужно поехать в Переделкино по приглашению Окуджавы и он просит меня поехать с ним, чтобы было веселее, тем более что у него машина с шофером от редакции “Комсомольской правды”. Он знал: мы с Беллой близко дружим с Булатом. Белла тогда была в Доме творчества в Репине, мы поехали вдвоем. Когда мы приехали в Переделкино, Булат был несколько удивлен нашим альянсом, но принял нас очень хорошо.
Булат и Володя были в теплых и близких отношениях в самые тяжелые времена, когда свирепствовали органы госбезопасности. Володя продолжал звонить Булату из Парижа, не называл имени, и начинал разговор с вопроса: “Какая у вас погода?” Но в дальнейшем, после событий октября 1993 года, их политические позиции разошлись и личные отношения напряглись. Поэтому Володя и пригласил меня, чтобы было легче общаться. Я действительно старался сменить тему разговора и, кажется, способствовал его смягчению.
“Французские университеты” Беллы
Находясь в Париже, Белла стала получать предложения выступить в разных университетах Франции, где были отделения славистики. Мы были знакомы со многими из славистов – преподавателей или заведующих кафедрами этих университетов (Луи Мартинесом из Марселя, Мишелем Окутюрье, преподававшим в Тулузе, и Жоржем Нива из Женевы). Эти известные, уважаемые ученые, хорошо знали русскую литературу, писали о ней и переводили наших писателей. Белла приняла несколько предложений от университетов, находящихся на юге Франции.
Вместе с Татищевым мы составили примерный план поездки и решили, что Степан будет с нами в начале этого путешествия, чтобы показать нам замки Луары, а дальше мы уже сами отправимся на поезде, и нас встретят знакомые слависты. Поездка со Степаном была изумительна. Замки, принадлежащие частным лицам, по определенным дням открыты для посетителей, и каждый имеет возможность зайти и полюбоваться замечательной живописью на стенах.
Состоялись выступления Беллы в Марселе, Тулузе и Ницце. В Марселе нас встретил очаровательный Луи Мартинес, один из авторов перевода на французский “Доктора Живаго”. Существует версия, что сам Пастернак предложил Мартинесу перевести роман. В итоге Луи Мартинес, Мишель Окутюрье, Жаклин де Пруайяр и Элен Пелетье разделили роман на четыре части, и каждый перевел свою. Это был исключительно удачный перевод. В дальнейшем Мартинес переводил “В круге первом” Солженицына и произведения других русских писателей.
По нашей просьбе Луи возил нас в Прованс, где прекрасно сохранилась мастерская Сезанна. Я попросил его проехать вокруг горы Сент-Виктуар, где Сезанн писал свои пейзажи. Там стояли бронзовые стелы с указанием места и времени написания той или иной картины. С другой стороны горы, в маленьком городке Сен-Поль-де-Ванс находится вилла, где работал Пикассо, которая и сейчас является собственностью его наследников.
Подлинность обстановки так действовала на меня, что на глазах выступали слезы. Я взял на память немного красной глины, которая отчетливо видна на картинах Сезанна. Положил ее в специальную коробку, но она раскрылась в чемодане, и потом глина сыпалась из него всю поездку.
Мартинес показал нам городок, где жил Камю, потом мы осмотрели Арль, где работал Ван Гог. Город в целом сохранился, но квартал, где находилась биллиардная, запечатленная Ван Гогом, был разбомблен американской авиацией во время Второй мировой.
В гостях у Марка Шагала
Когда мы оказались в Ницце, в доме Алексея Оболенского, первое, что мы сделали, – пошли в музей Марка Шагала. Этот музей замечателен тем, что построен в свободной планировке под конкретные работы Шагала. Для каждой картины найдено самое выгодное место.
Алексей Оболенский – прямой потомок князей Оболенских, образованнейший эрудит, всю жизнь прожил в Ницце. Он в совершенстве владел и французским, и русским, и мы с его помощью позвонили жене Шагала, напомнили о звонке Иды по поводу нас и сказали, что хотели бы посетить их дом и встретиться с Марком Захаровичем. Валентина Григорьевна любезно назначила встречу на середину следующего дня.
Мы с Беллой и Оболенским подъехали к вилле La Collina, поднялись по ступеням и попали в мир Шагала. Уже в темноватом холле, где нас дружелюбно приветствовала Валентина Григорьевна, нам бросились в глаза картины Мастера, излучающие сияние, похожие на окна в иной, прекрасный мир фантазии, который и был миром настоящей реальности художника.
Валентина Григорьевна предложила нам чай, возникло подобие беседы. В основном говорила она: сначала о преимуществе жизни на юге Франции по сравнению с Парижем и затем о самочувствии Марка Захаровича, о том, что в разговоре с ним следует избегать упоминаний тех его друзей, художников и поэтов, что ушли из жизни, дабы не ранить его и без того растревоженную душу.
В этот момент стремительно вошел сам Мастер. Он был именно таким, как мы его представляли: характерный профиль, выраженные скулы, седые кудри и горящий взгляд. Угадав то, о чем назидательно говорила Валентина Григорьевна, он начал с шутки, которая разрушила все барьеры:
– Вы уже познакомились, как я рад! Вы же понимаете, кто я? Я бедный художник, простой еврей из предместья, а это – указывая на жену – дочь самого Бродского! У нас в Киеве это был самый богатый человек! Сахарный король! – и заразительно рассмеялся.
Все развеселились, и разговор потек совершенно непринужденно. Марк Захарович попросил Беллу что-нибудь прочитать. Белла прочла “Памяти Мандельштама”:
В том времени, что и злодей —
лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка очнулись…
При имени Мандельштама Шагал очень оживился и сказал, что хорошо помнит его по Киеву. Он стал закидывать голову, показывая гордую повадку Осипа Эмильевича, при этом глядя перед собой полузакрытыми глазами. Добавил, что раньше знал стихи Мандельштама наизусть, и попробовал их прочесть.
Вспомнили Ахматову, и Белла прочла стихи, посвященные ей:
Сложила на коленях руки,
глядит из кружевного нимба.
И тень ее грядущей муки
защелкнута ловушкой снимка…
Марк Захарович сидел с нами минут двадцать, затем убежал к себе в мастерскую продолжать работу. Мы остались с Валентиной Григорьевной обсуждать наши впечатления от пребывания во Франции.
Минут через пятнадцать Марк Захарович вернулся и стал говорить о том, что мечтал бы записать свои воспоминания. При этом поглядывал на Беллу и спросил, не возьмется ли она их записывать. Конечно, Белла отреагировала очень живо и сказала, что это было бы величайшей честью для нее. Но я сразу же заметил, что, к сожалению, это невозможно, потому что на это нужно несколько месяцев, а у нас времени не остается совсем. Тут же возникла кандидатура князя Оболенского. Шагал был не против, но как-то сник и не поддержал дальше эту тему. Он снова ушел в мастерскую, а потом опять вернулся к нам.
Я пытался рассказывать о Александре Тышлере, с которым тесно общался. Потом об Артуре Фонвизине. Шагал удовлетворенно кивал головой и подтверждал, что это замечательные художники. Он всех помнил. Затем Белла по его просьбе читала стихи на свой вкус – о Переделкине и Пастернаке. После чтения Марк Захарович пригласил нас в мастерскую. Мы попали в большое затемненное помещение. Все окна были завешаны. На просвет стоял большой витраж, сделанный из колотого стекла, скрепленного металлическими пайками: он казался драгоценным камнем, наполненным светом и пропускающим преломленные лучи солнца внутрь мастерской. Шагал стоял на лестнице и подписывал жидкой краской фрагменты, чтобы сделать поверхность стекла еще более живописной. Так продолжалось довольно долго, пока Мастер не закончил и, спустившись, не провел нас обратно в холл, где хотел сделать дарственную надпись на своей книге.
Я пытался понять, произвело ли чтение Беллы какое-нибудь впечатление на него. Ответ пришел позже, когда в доме у Тышлера в Москве художник Анатолий Никич рассказал историю, связанную с посещением Шагала московскими художниками. Это было, вероятно, года через три после нашего визита. Кроме Никича, из московских визитеров я сейчас помню только имя Таира Салахова. Так вот Шагал в беседе с ними, вспоминая тех русских, кто бывал у него, сказал: “А вы знаете, кто сидел в этом кресле и читал свои замечательные стихи? Сама Белла Ахмадулина!”
Встреча с Набоковым
После встречи с Шагалом мы из Ниццы поездом отправились в Женеву, где нас должна была встречать Наталья Ивановна Столярова, о чем мы договорились с ней в Париже. Конечной нашей целью было попасть к Владимиру Владимировичу Набокову. Возможность увидеть его будоражила воображение.
На перроне в Женеве разыгралась трогательная сцена. Выходя из вагона, мы увидели неуклюже бегущую нам навстречу Наталью Ивановну. Запыхавшись, она выпалила:
– Вас встречают люди из НТС! Это не опасно для вас?
Бедная Наталья Ивановна, отсидевшая почти десять лет, боялась за нас и хотела предупредить. Партия НТС (Народно-Трудовой Союз) представлялась советским идеологическим и разведывательным органам едва ли не главной угрозой социалистическому строю. На деле это было смехотворно: как кучка “окопавшихся” в Европе интеллектуалов могла угрожать гигантскому военизированному государству? Но советская пропаганда настойчиво формировала образ врага.
На вокзале была и Маша Банкуль, давняя знакомая Беллы (тоже со времени ее первой поездки в Париж). Русская по происхождению, Маша жила постоянно в Швейцарии со своим мужем Виктором, инженером, работавшим на швейцарском заводе, и, как выяснилось позже, была доверенным лицом Солженицына.
Из гостиницы мы вместе с Машей отправились в гости к встречавшему нас Сергею Крикоряну. По дороге я спросил Машу:
– Как далеко от Женевы находится Монтрё?
– В двух часах езды. Но, если вы хотите посетить Набокова, надо предварительно позвонить его сестре, Елене Владимировне, и договориться о встрече, – ответила Маша.
Белла считала, что этого делать нельзя, – Набоков занят и никогда нас не примет. А я продолжал настаивать, чтобы Маша непременно позвонила Елене Владимировне. И как только мы вошли в дом Сергея, Маша позвонила ей.
Существует предыстория этого звонка. В Париже имя Набокова не сходило с наших уст. Мы с Беллой все время говорили о нем, читали и перечитывали его книги… И Белла все время готовилась внутренне к тому, чтобы написать Набокову письмо. Где-то через месяц после нашего приезда во Францию она села вечером за стол, и к утру письмо было написано. Белла рассказывала о его содержании:
Я писала Набокову, что несмелая весть затеяна вдалеке и давно, но всегда действовала в содержании моей жизни. Что меня не страшила, а искушала возможность перлюстрации: пусть де, некто знает, что все подлежит их рассмотрению, но не все – усмотрению, но в этом случае письмо разминулось бы с получателем или поставило его в затруднительное положение иносказательного ответа или не-ответа. Что я прихожусь ему таким читателем, как описано в “Других берегах” кружение лепестка черешни, точно-впопад съединяющегося с отражением лепестка в темной воде канала, настигающего свою двуединую цельность. И совсем не одна я слабоумно живу в России, которую ему не удалось покинуть: почитателей у него больше, чем лепестков у черешни, воды у канала, но все же он величественно вернется на родину не вымышленным Никербокером, а Набоковым во всей красе.
Утром, как только мы вышли на улицу, Белла опустила письмо в почтовый ящик. Владимир Владимирович ответил Белле. Письмо было напечатано на машинке по-английски за подписью Веры Евсеевны, и ниже была приписка от руки, сделанная Владимиром Владимировичем.
Dear Mrs. Akhmadoulina,
My husband is very grateful for your letter and asks me to tell you that h appreciated all the kind things you say in it.
Нe never replies to private letters himself, but you must excuse him: he established this rule many years ago when he realized that he had to choose between the writing of letters and the writing of books. On the other hand, if you ever happen to be in Montreux we both will be delighted to meet you.
Very sincerely yours,
Vera Nabokov
(Mrs. Vladimir Nabokov)*
[9]
* У меня болит плечо, т. ч. приходится диктовать по-английски.
Но письмо это пришло поздно, мы не успели получить его до нашего отъезда на юг Франции.
Итак, Маша позвонила Елене Владимировне и соединила меня с ней. Я еле успел сказать ей слова приветствия, как она ответила: “Приезжайте завтра, брат ждет вас! Я сейчас ему перезвоню и скажу, что вы приедете”.
Я передал трубку Белле. Она написала об этом позже:
Я испугалась до бледности, но Маша, поощряемая Борисом, сразу позвонила Елене Владимировне Набоковой. Та откликнулась близким понимающим голосом: “Брат получил ваше письмо и ответил вам. Он будет рад вас видеть. Сейчас я соединю вас с ним”.
ГОЛОС – вступил в слух, заполнил соседние с ним области, не оставив там ничего лишнего другого:
– Вам будет ли удобно и угодно посетить нас завтра в четыре часа пополудни?
Замаранная слезами, я бесслезно ответила:
– Да, благодарю вас. Мы всенепременно будем.
Это известие произвело должный эффект на всех присутствующих.
Решили выехать на следующее утро.
Утро следующего дня началось со встречи с Еленой Владимировной Набоковой в кафе за завтраком на берегу Женевского озера. Она, несомненно, была похожа на брата и обладала замечательно правильными чертами лица.
Елена Владимировна напутствовала нас, и мы помчались в Монтрё. За рулем автомобиля была Маша Банкуль.
Манящая даль Женевского озера, все время разворачивающаяся по ходу движения различными ракурсами одного и того же пейзажа, а по другой стороне дороги мелькающие прекрасно построенные домики, ограды и стриженые деревья.
Маша сказала, что она согласилась за нас на еще одну встречу, о которой ее просил почитатель таланта Беллы английский профессор Кемпбелл – славист, работающий в университете городка Веве. Он должен ждать нас в условленном месте по дороге. Конечно, мы стремились в Монтрё, но череда встреч продолжалась.
Профессор оказался улыбчивым и приветливым господином. Он сказал, что у него русская жена – бывшая балерина с неожиданно громко прозвучавшей фамилией – Уланова. Он предложил зайти в английский паб, который находился в двух шагах от места, где мы встретились. Короткое общение, мы выпиваем по глотку джина с тоником в компании с этим приветливым господином и вместе с ним едем дальше. Время сжимается все плотнее, и мы понимаем, что нам его уже недостает.
В самом Монтрё нам пришла в голову идея купить цветы, и вдруг это стало неожиданной задержкой – при невероятном количестве цветов на улицах и дорогах поиск цветочного магазинчика оказался проблемой. И, уже найдя магазин, мы нашли и новые приключения: Маша локтем задела девушку продавщицу, и кружка с пивом для хозяйки упала из ее рук и разбилась. Взаимные извинения, наши предложения заплатить за кружку, гордый отказ хозяйки и, наконец, покупка роз.
Точно – минута в минуту – мы оказываемся у входа в Монтрё-Палас-отель.
Мы вошли в просторный холл первого этажа большой гостиницы, построенной в викторианском стиле. Холл весь светился зеленым цветом, начиная с потолка, решенного архитекторами с применением каких-то листков из металлических пластин – они свисали с потолка и приходили в движение при легчайшем дуновении.
Дальше – открытые двери просторного лифта, решенного точно так же, как и зал, и являющегося его неотъемлемой частью. Когда лифтер нажал кнопку второго этажа, показалось, что часть зала отделилась и поехала вверх.
В холле второго этажа нас вместе с Машей препроводили в помещение, отделенное ширмой, которое называлось Green hall. На окнах были прозрачные зеленоватые шторы, гармонировавшие со всей обстановкой. Не успели мы сесть в кресла, как перед нами появился сам Владимир Владимирович под руку с Верой Евсеевной.
Когда вошли Набоковы, мы учтиво поздоровалась с ними, а Маша стала откланиваться, считая, что так будет лучше для нашей беседы. На что Владимир Владимирович любезно предложил ей побыть вместе с нами, сказав, что он все равно не сможет долго беседовать, что он хворал и не совсем здоров. Но Маша настояла на своем.
Владимир Владимирович предложил нам сесть к низкому стеклянному столику, а Вера Евсеевна распорядилась поставить цветы в воду и опустить прозрачные зеленые шторы.
Лицо Владимира Владимировича поразило меня правильностью своих черт и какой-то одухотворенной красотой. Вот, оказывается, какова порода русского человека в своем совершенном виде.
Сразу бросилась в глаза пышная седина Веры Евсеевны – волосы казались ореолом вокруг головы. Жена Набокова завораживала какой-то кротостью и одновременно несгибаемостью характера.
Владимир Владимирович и Вера Евсеевна тоже с особой проницательностью всматривалась в нас, наверное стараясь понять, кто мы такие, каково наше происхождение, как могли произрасти на почве, которую так старательно иссушала советская власть. Больше того, в ходе разговора Владимир Владимирович спрашивал нас об этом и дивился всему, даже обращая внимание на то, как мы одеты. На Белле был элегантный коричневый замшевый пиджачок, черная рубашка с черным жабо, бежевые лосины и высокие коричневые ботфорты – образ, который я нафантазировал для нее.
А главное, Набоковы были поражены тем, что впервые видят людей, которые вырвались на Запад, но хотят вернуться обратно в Россию.
Владимир Владимирович любезно спросил:
– Не желаете ли что-нибудь выпить?
Мы ответили:
– Да, если можно, джин с тоником.
Официант принес заказ. Белла была настолько взволнована, что, по-моему, растерялась и сказала довольно странную фразу:
– Владимир Владимирович, поверьте, я не хотела вас видеть.
На что Владимир Владимирович усмехнулся.
А Белла добавила:
– Вдобавок вы ненаглядно хороши собой!
Владимир Владимирович отнесся к этому с некоторой иронией, но ответил:
– Вот если бы лет двадцать назад или хотя бы десять…
Затем Белла стала объяснять, что не вкладывала в свое письмо художественного смысла, а лишь старалась оповестить любимого писателя о прямом его существовании в сердцах сегодняшних русских людей.
Владимир Владимирович в свою очередь сказал, что напрасно Белла так строга к себе – он ощутил в письме ее художественные намерения, похвалил фразу из описания нашего визита в его дом на Большой Морской:
– Мне очень понравилось, как “вышел от всего уставший начальник”. Это живой образ человека.
Владимир Владимирович спросил:
– А в библиотеке можно взять мои книги?