Зазвонил телефон.
— Да, да, пропустите. Пономаренко Вера Борисовна, участница одесского подполья, партизанка, ходатайствует, чтоб больше внимания уделяли памяти товарищей, отдавших жизнь за освобождение Одессы. Очень правильно и своевременно.
Николай Николаевич глянул в окно: пошла партизанка, зачем-то она приходила, сама сказать испугалась, а он не разговорил. Старые чувства покоя не дают? Если это, по-другому оделась бы, ка к другие бабы. Но она особенная, такую посади в катакомбы ещё на десять лет, только скажи, что надо, и будет сидеть, в этом он не сомневается. И какого чёрта я в костюм принарядился, да ещё дежурному велел к себе в кабинет привести, хвастануть захотелось? Перед кем? Принял бы внизу, в приёмной — может, и раскололась бы. Идти опять в подвал на допрос , нужно переодеваться. Завтра. А сейчас, раз помылся, переоделся, двину на склад конфиската, с этой проклятой работой времени на себя не остаётся. Настроение от принятого решения приподнялось. Он вызвал машину..
Вера Борисовна еще более помрачнела, еле сдерживала слезы. Кто б сказал ей тогда, что всего через несколько лет жизнь убьет любовь, разведёт её с ним на непреодолимое расстояние. Ну, встретил другую — больно, тяжело, но предать дружбу... Дружбу мог ведь сохранить. Нет, всё зачеркнул, как будто ничего и не было. Как же так можно, разом все обрубить?
— Мадамочка, куды ж вы прямо на транспорт прёте, як чокнутая. Га?
— От чума глухая, шо дорога только твоей персоне, ну вы видели такое?
Она шла, как в тумане, ничего не замечая вокруг. Какого черта я вообще пошла к нему? Забыла всё, простила, захотелось защиты. От кого? Вера Борисовна припомнила, как они в подземелье критиковали эту организацию, говорили вслух, не боясь. Когда я первый раз его увидела? Их, добровольцев студентов, вызвали для инструктажа в комитет комсомола и объявили о решении — Одессу оставляют. Она обратила внимание на высокого худого серьёзного парня с пятого курса юрфака. Внешне совсем мальчишка, а держался независимо. Она была старше на пять лет, работала и училась на втором курсе технологического. Когда стали мыкаться по лабиринтам под землёй, у многих нервы не выдержали. Особенно страшные были первые полгода, вот тогда он к ней и прибился. Столько мужиков было стоящих, а она его пожалела. Всё, хватит, было и было, судьба, значит, у меня такая, думай лучше, как выкручиваться станешь. Первым делом домой заехать. Сколько она насобирала за это время? Распорю тюфяк, пересчитаю, должно хватить. Платье хотела купить, кофту новую, из обувки что-то, босоножки или туфли. Накрылось медным тазом, не привыкать.
«Ты посмотри на него — он ведёт классовую борьбу, — Вера Борисовна ухмыльнулась, никак не получалось совладать с собой, всякие тяжелые мысли лезли в голову, мучили ее, — а кто виноват, что они росли в революцию, потом бесконечная гражданская война, разруха-голодуха, еле оклемались. Потом немцы с румынами и итальянцами нагрянули, оккупация на три года. Обидно, всё забыл: кто их самих одевал и кормил, доставал оружие, жизнью рисковал, пока они отсиживались под землей. Та самая, как он выразился, одесская жлобня спасала. Из катакомб вышли — почти все сразу на фронт. А он в госпиталь рванул, только его и видели. Если бы Женька в газете не вычитала, то так бы и не знала о нем ничего. И лучше бы не знала. Забыть о нём раз и навсегда. Как мать покойница говорила: «Не тронь говно — вонять не будет».
У Украинского театра ей совсем стало худо. Дурманящий знакомый запах не давал двинуться дальше. Жареные пирожки! Наваждение какое-то. На том самом углу что и до войны, торговала тётка пирожками, примостив свой лоток на выступающую часть фундамента здания. Школьники обленили её как мухи.
— С чем пирожки?
— А с чем вам надо, с тем, гражданочка, и сделаем, всех делов на пару минут.
Рыжеволосый пацан лет десяти, с двумя зелёными соплями под носом, как заорет: «Ухо, горло, нос, сиськи-письки, хвост!»
— Гражданочка, та не слухайте их, от байстрюки паршивые! А ну тикайте, до школы пойду, я вам покажу. Не обращайте на цых сцыкунов внимания, з моих пирожков ще нихто не номер, з театрального буфета воны. Ой, так я вас признала. Вы ж з магазыну, я там вас бачыла. Горяченькый, пиджарый, самый гарный отпробуйте. На здоровьячко.
Вера Борисовна отвернулась к стсне и с жадностью буквально проглотила пирожок, купила ещё один.
— Что я вам казала? Мы их получаем оттуда... — Тётка показала пальцем куда-то вверх.
Второй она ела, медленно растягивая удовольствие и разглядывая театральную афишу. Репертуар всё тот же — «Запорожец за Дунаем», только фамилии новые. И тогда, в начале осени 42-го года, шёл этот спектакль. Это был единственный раз, когда их с Колькой послали в город. Срочно нужно было связаться с оставшимся в Одессе подпольем, для чего найти артистку Марию Дмитриевну. В Украинском театре эта красивая талантливая женщина была руководителем группы с Молдаванки, связанной с партизанами. Еще в 20-е годы она, еврейка по национальности, вышла замуж за Мыколу Загоруйко и по документам была украинкой. Своим собственным родителям ничем не смогла помочь, они погибли в гетто.
Вон на том углу школы, напротив театра, стоял тогда Коля с букетиком поникших мелких астр. Он должен был подать ей условный знак, как только появится из служебного входа Марго (её подпольная кличка). Вера спряталась в парадной на другой стороне улицы, караулила центральный вход. Николай вроде делал всё правильно, однако уж очень привлекал к себе внимание. И было видно — нервничал. Высокий, худой, бледный, не знает, куда деть свои длинные руки. Прохожие оглядывались, проходя мимо него. Нет, не годится он для связного. А тут еще университет рядом, не дай Бог кто-нибудь узнает. И румын, дежуривший у театра, с него глаз не сводит, может позвать полицая — тогда конец. Она подтянула чулки и шумно выскочила из парадной, стараясь отвлечь внимание румына.
— Коля, ты что, окаменел? Возьми себя в руки! Обними меня, отдай цветы! И вытри слюну в углу рта.
— Я здесь стою, как идиот, на виду у всех.
— Ладно, не заикайся, делай вид, что ругаемся, выясняем отношения. Да разожми ты в конце концов пальцы, давай сюда астры.
— Идём почитаем афишу, потом ты в кассу, вроде за билетами, а я останусь у служебного входа. Нельзя ее упустить.
Вера скосила глаза на румына, но тот уже потерял интерес к парочке, смотрел в другую сторону. Марго дожидались долго и, когда наконец она появилась, бросились к ней за автографом, вручили цветы; она им только шепнула: «На дальней скамейке в горсаду» и, не оглядываясь, ушла.
Сколько свиданий до войны было у Веры на той укромной скамейке, под свисающими густыми ветками. Она была свободна, но не успели они усесться, изображая любовную парочку, ищущую уединения, как с двух сторон назойливыми мухами их облепили два типа.
— Извиняйте, тут занято, ослепли, что ли, — по-змеиному зло прошипела Вера.
— А мне хорошо с вашего запаха, — нагло уставившись на девушку, произнёс один из них.
— Нахал паршивый, пересядем на другую скамейку, — она резко вскочила и подтолкнула Николая.
— Та сидите вже, не рыпайтесь, нас до вас прислали, чтоб я так жил.
— Как вас зовут? — не унималась Вера.
— Вот это мне не надо, вы лучше за десять шагов до меня идите.
Потом целую неделю они видели небо, солнце, облака, дышали свежим воздухом до опьянения. Мылись в настоящей ванне, спали в тёплой постели. Невозможно было не влюбиться в Марго. Весь вечер она расспрашивала подробно обо всём, что делаюсь в катакомбах, кто как себя чувствует, сколько и каких нужно лекарств. Кому, какие документы выправить, новые явки, пароли. Потом пили вино, и она для них спела. Опьяневший Колька после её ухода тоже стал распевать песни, но хозяин квартиры сразу заткнул ему рот: «Таким гнойным голосом будешь исполнять арию «Сортир занят». Понял?»
Из города уходили через молдаванские катакомбы. Таких узких лазов, как там, не было нигде, о нечистотах и говорить нечего, прошли через все стоки, везде чувствовалось недавнее присутствие людей. Проводники прекрасно ориентировались, моментально отыскивали места отдыха, спрятанную еду, сухую одежду.
— Вера, да это самые настоящие урки, с кем спутались, ты хоть понимаешь?
— Понимаю. Они не меньше нас ненавидят фашистов, и не просто так под землёй. Если бы не приказ, видели бы немцы Одессу, так бы мы их пустили без приглашения, сейчас, разбежались.
«Они ж трусливые «жябы», нихто з них не сунется в катакомбы, ни за какие коврижки. Румыны, так те сразу тормозили и хезали в штаны, как завидят тельняшку, — хрипел провожатый, приговаривая:
— Черти полосатые, черная смерть. «В бой идёт весёлый одессит, дрожите жябы, пощады вам не будет», — вдруг затянул он.
Когда расставались, он сунул Вере с Николаем по отварному яйцу, наверное, заготовили себе на обратную дорогу и револьвер — шпаер. «Это от нас на всякий случай. Сердце разрывается, как вы там живёте. Земля горыть у них под ногами, чтоб я так жил, от Штымп не дасть соврать. С Богом. От тут мы будем ждать от вас товарищей. Там за кустами телега, до свиданья».
От нахлынувших воспоминаний Веру Борисовну бросило в жар, комок подкатил к горлу, глухой кашель сдавливал грудь, она чувствовала, что задыхается от волнения. Недоеденный пирожок уже не казался таким вкусным. Она ещё раз бросила взгляд на афишу. Не будет никогда больше там фамилии Марго-Марии Дмитриевны — Марьи Давыдовны Зингер. Нелепо умерла, не дожив нескольких месяцев до освобождения Одессы. В окно увидела, что подъехала машина с военными, дом оцепили, стали подниматься к ней в квартиру. Решила, за ней, это арест, и приняла яд. Спутала форму приезжали бандеровцы, их много тогда объявилось в городе, хотели, чтобы Мария Дмитриевна выступила перед ними, патриотический дух им подняла.
Вера Борисовна заскочила во двор к Дорке, узнала, в какую больницу увезли Надежду в какую мальчика, и заторопилась в свой «зверинец», обдумывая на ходу свои действия.
Надежда Ивановна Павловская была заведующей отделом, материально-ответственным лицом. Наперво оформить правильно все документы, объявить переучёт, назначить старшего продавца, сверить кассу, успеть сегодня всё до копейки сдать в банк. Переступив порог магазина, Вера объявила на весь зал: «Товарищи, мы закрывается на учёт, ждем вас в другой раз». Сама стала выпускать покупателей, на дверь повесила табличку. «Вера Борисовна, так у нас всё тип-топ, остатки по всем отделам каждый день подводим, зачем закрываться? — опустив очки на переносицу, пыталась переубедить директрису бухгалтер». — «Ну, раз все сто раз перепроверено, тогда акты первая и подписывайте, я не возражаю». — «Как акты подписывать? Я не буду! С какой стати, у меня дети есть. Завтра учёт начнём, всё как положено, на свежую голову». — «Приказ я подписана сегодняшним числом — сегодня и начнём. И пока не подпишем акты по всем отделам — никто не выйдет из магазина. Всё!»
Захлопнув дверь, она из заварного чайника выпила залпом протухшую заварку, ещё Дорка, наверное, заваривала. Фу, отрыжка. Быстро закурила папиросу «Сальве», такую же прогорклую, как её чай. Недостача по кассовой книге съела все её сбережения, не оставила никакой надежды, хоть бы по остаткам всё было нормально, и она тут же уволится. Позвонила в милицию, попросила для кассира провожатого в банк, так, на всякий случай, не дожидаясь инкассатора. К утру все акты были составлены, подписаны, никаких особенных недостач и потерь не выявлено. Она больше всего переживала за Надькин отдел, но там, как всегда, был полный порядок. Сторож так и не появился.
Утром бледные, уставшие продавцы попили чай и стали за прилавки. Вера вышла на несколько минут купить папиросы и что-нибудь перекусить. Когда вернулась, обомлела. В магазине уже была комиссия главка, нагрянули без предупреждения, сам главный ревизор прикатил.
— Ради чего мы такой чести удостоились? — пыталась улыбнуться Вера Борисовна.
— А то вы не знаете? Весь город только и говорит о вас, о вашем магазине, который вы, между прочим, пока возглавляете,
— И что говорят?
— Много чего, проверим и ответим на ваш вопрос.
— Сколько угодно, коли такие тайны нам не ведомы. Екатерина Михайловна, это наш бухгалтер, принесите вчерашние акты по учёту, по всем отделам и по всем группам товаров.
— Вчерашние? У вас что, вчера был учёт?
— Да, плановый по магазину, со сдачей всей выручки, пожалуйста, перепроверяйте, реализации товара ещё не было.
Петр Афанасьевич явно не ожидал такого поворота. Когда же эта нквдэшная сексотка успела всё провернуть? Ему сообщили, что она вчера моталась на Бебеля, не иначе как там эту дуру проинструктировали. Ночью всё обтяпала, в темноте ей привычно, и девок не выпустила, курва, чтоб его предупредили.
— Вы правы, неприятности у нас в коллективе большие. Женщине из дома напротив было плохо, она стучала к нам в дверь, просила вызвать «скорую» для ребёнка. А наш сторож выполнял инструкцию, дверь не открыл. Женщина потеряла сознание, потом мы уже, когда пришли, врача позвали и милицию, отправили обоих по больницам. Если вы об этом ЧП, то мы все в себя прийти не можем.
Настроение у главного ревизора явно испортилось, вчерашние акты, что их проверять, сами всё проверили, успели даже выручку в банк сбросить, не уходить же вот так с пустыми руками. Он осмотрел торговый зал. Молча обошёл все подсобные помещения, свита тихонько тянулась за ним. Зашли в директорский кабинет.
— Грязновато, неуютно стало в вашем магазине, уж не обессудьте за такие слова, я только из-за искреннего товарищеского отношения к вам, — скривил лицо ревизор. — Вижу, стараетесь, не всё пока получается, но что же вы хотите, голубушка. Подучиться надо вам, а потом уже такое серьёзное дело на плечи взваливать. Помощника вам бы дельного, так никуда не годится. А что это сейф у вас нараспашку?
— Старый, поломан давно, я каждый месяц докладную в главк пишу, пока без результата, вот и приходится в банк с выручкой бегать, хорошо милиция рядом, не отказывают с провожатыми.
— Пломбиратор у вас есть? Пломбируйте, дорогуша, и всех делов.
Она посмотрела на эту спесивую гниду с тоненькими беленькими пальчиками в заусеницах; только не сорваться и не погнать его сраной метлой, как любит выражаться Дорка.
— Перестраховщица я, знаете ли, ничего с собой сделать не могу, поставлю пломбу, посмотрю на тоненький проводок и спать не буду всю ночь. Лучше лишний раз в банк сбегать, гарантий больше,
— Так-то оно так, но если всё время бегать, когда же работать?
— А я одинока, магазин моя работа и мой дом. Может, чаю?
— Какой чай? Мы что, по-вашему, бездельничаем? И так только ради вас всех сорвал с заданий, — зло промолвил ревизор и вышел на улицу, свита понуро плелась следом.
«Сбросить такую нелегко, ему приказывают. Аза что? Распустили слух, а там чисто, не за что зацепиться. Им приспичило от неё избавиться — пожалуйста, только без него, — Петр Афанасьевич никак не мог унять гнев. — Какая умная стерва, не теряется, на всё у неё ответ. А я, дурак, не подготовился, решил с наскоку прихватить, так сказать, по горячим следам. Идиот старый, если все бы работали, как она».
Ох, как не любил он, когда порядок, места себе не находил, такой человек, как эта стерва катакомбная, становился для него врагом на всю жизнь. Другое дело, нормальные люди, которым ничего не надо объяснять. Живут сами, как люди, и других не обижают. Такой магазин, а карман пустой — обидно. Он аж сплюнул с досады. Ещё эти прихвостни плетутся за ним, затылок аж горит, такое фиаско потерпел, злорадствуют, видно. Как по одному на проверку пойдут, так в актах полный сговор. А сколько притворства, думают его провести, а то он вчера родился, и его папа пальцем сделал. Любому заведующему легче договориться с проверяющим сразу и разойтись полюбовно. Он-то знает, что с такими актами делать. Главное не спешить, собрать штук десять — и с индивидуальным визитом, разложить, как крапленые карты, на столе и молчать, пока у собеседника не вернётся дар речи. Умный сразу всё понимает, с ним нет проблем, а такая, как эта, будет артачиться, доказывать свою правоту, пока не загремит за решётку. Ты, тюлька полукопченая, у меня ещё попляшешь.
— До обеда свободны, — громко крикнул подчинённым и двинул на Дерибасовскую пропустить с досады стаканчик-другой молдавского коньяка, он пил только его, другие не очень жаловал. Нет, они мягкие, ароматные, но дороговато, жаль денег. Вот и сегодня — день проходит, никакого навара. Афанасьич, как звали его за глаза в главке, уже было хотел дернуть дверь забегаловки, как что-то остановило его: «Идиот, ты что, богач, зачем деньги палить, а Яков Михайлович на что?»
ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
В Херсонской больнице Дорка лежала уже третью неделю. Сердце больше не болело, она отдохнула, каждый день гуляла в больничном парке. Соседки по палате всё гадали: кто она такая? Дня нет, чтобы кто-нибудь её не навестил. Всё ей тащат, целуют взахлеб. Вот опять две прибежали, в коридоре шушукаются, сейчас смеются, а по ночам стонет и плачет. Странная женщина.
Сегодня у Дорки праздник. Натка с Жанкой были у Вовчика, и сын передал ей письмо. На листке из ученической тетрадки печатными неровными буквами написано: МАМА Я ЗДАРОВ ЦЕЛУЮ ТВОЙ ВЛАДИМИР.
Снизу была пририсована не то роза, не то тюльпан.
Последние дни в больнице тянутся так медленно; как выйдет, сразу побежит к Вовчику, потом к Наде. Никого ближе и родней у неё нет. Если бы кто знал, как она их любит. Девчата из магазина для тёти Нади сбили новый топчан. Подросший Вовчик должен спать теперь на диване. В квартире дружно стравили клопов и тараканов новым средством, которое по блату еще до болезни достала Дорка. Марафет навели по всем правилам, даже кухню два раза извёсткой побелили целиком, не то что раньше: каждый вокруг своего столика намажет черт-те как — и это ремонт? Лампочки, и те ввернули новые. Обед решили сообща накрыть на кухне, целый день жарили, парили, стол вышел, как у людей, не стыдно глянуть.
Декабрь — самый нелюбимый месяц в Одессе. Холодно, промозгло, ветрено. С вечера тишина и туманы обволакивают город, и он словно исчезает, растворяется. В темноте деревья без листвы, как привидения, устрашающе скрепят своими черными ветвями. Улицы освещены тускло — и только в центре, а поодаль от него, ближе к окраинам — темнотища, хоть выколи глаза. Днем еще изредка просветлеет, густой туман и сырость исчезают, и солнышко, с трудом пробивая пелену, напоминает о себе: да, я здесь, я здесь, подождите немного, вот еще эти грязные тучи пронесутся — и я к вам вернусь.
Окно палаты, в которой лежала Надька, выходило во двор, и ей из-за угла была видна только верхняя часть неба. Серое небо, льющийся по стеклам дождь и ветка платана, неизвестно как уцелевшего с войны дерева. Правильно одесситы называют платаны бесстыдницами, к зиме они сбрасывают с себя кору, и их стволы становятся такими ровненькими, что Надьке всегда хотелось их погладить. Ей казалось, что они такие же беззащитные, как она сама.
К вечеру ее часто бил озноб. Она подталкивала под себя одеяло. Поутру и днем в больнице еще ничего — завтрак, обход врачей, процедуры, а ночью... Ночи Надежда ждала с ужасом. Снотворное ей больше не давали, и эти проклятые воспоминания ждали, когда в палате все стихнет. Правда, полная тишина случалась редко — похрапывание и стопы нарушали эту пугающую темноту
С какого возраста она помнит себя? Сколько лет ей было? Забыла. Помню только — весна, солнце, теплынь; на ней, маленькой девочке, платьице, как у принцессы, и туфельки. Да-да, это было на Пасху. Нянька замешкалась, и маленькая Надя выбежала на улицу первой. Ночью накрапывал дождь, на листочках и травке блестели капельки воды, они переливались, как бусинки на маминых украшениях. Она увидела желтый цветочек и побежала сорвать его; только протянула ручку, как шлепнулась в лужу. Мать с отцом вышли из парадной, и Надя, мокрая, в слезах, бросилась к ним. Нянька не успела перехватить девочку, и та вцепилась грязными ручками в праздничный костюм матери. Софья Андреевна с таким отвращением оттолкнула ребенка, что Наденька не удержалась и шлепнулась на землю, а мать зло прошипела: свинья всегда грязь найдет — и ушла переодеваться.
Сердце у Надежды защемило. Всегда, когда ей было плохо, она вспоминала именно эту Пасху. Мама, мама... Даже отец не выдержал, ушел, оставил их. Сначала уехал в Петербург, потом в Варшаву, последнее письмо от него Надежда получила уже после революции, в 20-м году. Ои собирался с новой женой-немкой переехать в Германию. Жив ли он? Вряд ли. Сама Надежда давно его похоронила, для нее он умер, когда бросил ее, свою маленькую дочь, а ведь мог взять с собой, понимал же, что мать станет вымещать на ней, его любимой и единственной доченьке, свою злобу. Да и материально не позаботился. Софья Андреевна, привыкшая только тратить, впервые обнаружила, что у нее нет денег и взять их негде. Мужчин, поклонников было много, но никто долго не задерживался. Надя рано поняла, что матери она совершенно не нужна. Нянька и та больше любила ее. Когда девочка случайно попадалась на глаза Софье Андреевне, та исходила гневом: что ты здесь делаешь, почему не спишь? И не дожидаясь ответа, убегала по своим всегда неотложным делам.
Бедная преданная нянька буквально выпрашивала денег, чтобы как-то прокормить ребенка, но после этого всегда выговаривала несчастной девочке, что все это ей надоело и она уйдет. Наденьку охватывал ужас, а вдруг действительно бросит. Она обнимала няньку, рыдала, а потом всю ночь всхлипывала во сне. И сейчас, спустя сорок пять лет, слезы душили ее. Она отвернулась к стенке, еле сдерживая плач. Да, так было, пока Надя, родившаяся с началом века, не поступила в гимназию. Перед глазами появилось лицо Ивана Николаевича. Влюбился он в ее мать сразу и навсегда, ухаживал красиво. Мать тогда болела, от нее и она с нянькой заразились. Во всем городе эпидемия была, все поклонники сбежали, и приходил только он, Иван Николаевич, директор гимназии, куда определили учиться Надю. Замечательный был человек, к девочке привязался сразу. Венчание и свадьба были скромными, пригласили только преподавателей гимназии и несколько университетских друзей с женами.
Сразу переехали в другую квартиру, и для девочки началась новая жизнь. Директорское жалование было скромным, Софье Андреевне его явно не хватало. Вечерами она уезжала то в театр, то на какую-нибудь встречу — и всегда одна. А Иван Николаевич с книжкой запирался у себя в кабинете. Однажды Надя не могла решить задачку и тихонько постучалась. Когда он разрешил ей войти, она заметила, что глаза у него красные, влажные, по всей видимости, он плакал. Девочка по-детски уткнулась ему в плечо и тоже заплакала. Голова его упала на руки, и, не стесняясь, Иван Николаевич разрыдался.
С этого дня они очень подружились. Иван Николаевич во всем заботился о Наде, все свое свободное время посвящал ей, гордо называл дочерью. Она училась прилежно, боялась подвести его и через два года была уже в числе лучших учениц. Каждый вечер он проверял ее домашнее задание, потом они пили чай с любимыми кренделями, и отчим рассказывал девочке об Италии, Франции, Греции, других странах, где ему удалось побывать. Надя, когда слушана рассказы Ивана Николаевича о Париже, сразу представляла свой одесский оперный театр, Николаевский бульвар, кафе «Фанкони», где тоже посетители сидели за мраморными столиками под тентами прямо на улице, в окружении цветов и деревьев, шикарные магазины со сверкающими витринами. Как они любили эти вечера!
На Пасху и в сочельник Иван Николаевич брал Наденьку, и они гуляли в центре по самым красивым улицам, любуясь празднично украшенными домами, посещали кондитерскую на Дерибасовской, накупали там разных сладостей и довольные возвращались домой. Иван Николаевич, спустя три года удочерил Надюшу, объяснив жене, что та вольна поступать и жить, как хочет, а девочка страдать не должна. Так она стала Надеждой Ивановной Павловской. Полный разрыв родителей произошел после того, как воскресным днем решили посетить торгово-промышленную выставку, размещавшуюся за Александровским парком. Летом они жили на даче в Аркадии, мать дачу не любила и оставалась в городской квартире на Дворянской.
День выдался жарким, Иван Николаевич едва поспевал за Надей, а ее все интересовало. Особенно много людей толпилось возле настоящей железной дороги, только в миниатюре. Ездили паровозики с вагончиками, переключались светофоры, грузовые вагоны перевозили лес, скот. Надежда пробилась в первый ряд, забыв про все на свете. Отец то и дело кланялся знакомым и никак не мог пробраться к дочери, наконец он ухватил ее за ручку и вытащил из толпы. Лицо его было пунцовым, из-под шляпы текли струйки пота, он обтирал их мокрым платком. Посетителей прибавлялось, духота страшная. Внизу искрилось, манило море, люди, обдуваемые свежим ветром, радостно шли к нему, однако Иван Николаевич категорически отказался. Они еще выстояли очередь за газированной водой, потом прокатились в центр на новом электрическом трамвае, простояв в ожидании в длинной очереди полчаса.
Иван Николаевич все это время прикладывал руку к сердцу. Решили на дачу не возвращаться, а навестить мать. К дому подходили медленно, Иван Николаевич часто останавливался, тяжело дышал. Возле дома стояла самая настоящая карста с лакеем. Из ворот вышла Софья Андреевна в новом платье под ручку с мужчиной. Лакей помог им взобраться, и карста потихоньку отъехала. Иван Николаевич с Надей медленно поднялись на второй этаж. Дверь им открыла новая горничная матери, Таня. Завидев обоих, она так испугалась, будто перед ней возникли какие-то привидения, а не хозяин с дочерью.
Родители расстались, мать переехала на другую квартиру и как бы между прочим предложила дочери: если будет желание навешать ее, милости прошу. Чмокнула в щечку — и укатила. Надя осталась с Иваном Николаевичем. Жили скромно, тихо, он болел, вся квартира пахла валерьянкой, которую постоянно заваривала старая кухарка Людмила Петровна. К матери Надежда не ездила, не было ни времени, ни желания, несколько раз вскользь видела ее на улице, как та выходила из дорогих магазинов с покупками, их тащила Татьяна. Правда, на дни рождения и праздники Софья Андреевна напоминала о себе, присылала дочери отрезы на платье и цветы.
Иван Николаевич скончался прямо в гимназии за своим рабочим столом. На похоронах матери не было, говорили, что она где-то за границей. Однако вскоре Софья Андреевна появилась, распродала мебель, громадную библиотеку мужа и забрала Надежду к себе. Надежда к тому времени успела закончить только семь классов Мариинской гимназии, и мать сначала увезла ее в Москву, потом в Петербург. Жили они в меблированных комнатах. Софья Андреевна пыталась вернуть очередную любовь, но, наверное, ничего не получилось, и они с большим трудом, полуголодные, вернулись в Одессу. Пенсии Ивана Николаевича едва хватало на жизнь.
Потом 14-й год, война, революция. Почему все это слилось в ее жизни? С детства она чего-то все время боялась, даже тогда, когда все было хорошо, весело. Чувство, что с ней что-то должно случиться, никогда не покидало ее. Первая любовь — раненый кадет, мальчишка, ей шестнадцать. День теплый, осенний, небо высокое, синее, воздух прозрачный, они с матерью идут в госпиталь. Софья Андреевна надела скромное темно-синее платье с белым воротничком, на голове шпильками прикреплена была маленькая черненькая шляпка с вуалькой. Мать даже без украшений выглядела неотразимо. Только скромное обручальное колечко на левой руке, как и положено было вдове.
Госпиталь располагался в Херсонской больнице, дам и барышень, желающих помочь, было много. В сестринской комнате их проконсультировали, как нужно разговаривать с ранеными, как поправить постель, покормить, выдали фартуки, нарукавники и косынки. Потом сестра развела их по палатам. Палата, в которую вошла Надя, была большой комнатой с двумя окнами. Спертый воздух ударил в лицо девушке. На койках, вплотную придвинутых друг к другу, лежали обнаженные мужчины. Надя долго стояла у двери, не могла сдвинуться с места. Ей хотелось убежать отсюда поскорее, никогда больше не видеть этого. Сзади ее подтолкнула сестричка: ну смелее, они тебя не укусят, разнеси воду потом кормить будем. Через несколько часов Надя двигалась по палате, не чувствуя от усталости ног.
Наконец ее позвали передохнуть, попить чаю. Выйдя в коридор, она выглянула во двор больницы и вдруг увидела мать, сидящую на большой садовой скамейке в окружении ходячих раненых. Судя по возрасту и рангу военных, Софья Андреевна в своем выборе определилась, и Надежда поняла, зачем мать ее сюда притащила. «Гражданский долг», как писали тогда в газетах. Пусть она сама его исполняет, а я домой. Надежда бросилась бежать и столкнулась с юношей. Тот от неожиданности вскрикнул, скорчился от боли, прижался к стенке. Чайник, который парень нес, упал, горячая вода разлилась по полу. «Извините, Бога ради, я не хотела», — бросилась к нему Надя. Она подставила ему свое плечо: пойдемте, я вас провожу. Раненый, пересиливая боль, со стоном начал двигаться.
В палате, держась двумя руками за спинку койки, он ждал, пока девушка поправляла его постель. «Потерпите, я быстро», — Надя нежно взглянула на юношу, схватила чайник и убежала за кипятком, потом разлила всем воду по металлическим кружкам и вернулась к юноше, чтобы помочь ему лечь. На табличке, прикрепленной к кровати, она прочитала: Соцкий Юзеф Стефанович, 1898 гола рождения. «Так он всего двумя годами старше меня, а уже воевал, ранен», — мелькнуло в голове Нади. Парень лежал с закрытыми глазами, на лбу выступила испарина, щеки пылали, у него был жар. Уйти было как-то неудобно. Она смочила полотенце, протерла ему лицо. Юзек открыл глаза и посмотрел на девушку: «Спасибо! Как вас зовут?» — «Надя, Надежда». — «Надежда, это хорошо. Спасибо». И сомкнул свои большие серые глаза с длинными ресницами. Надежда тихонько вышла из палаты, в коридоре ее окликнула мать, и они быстро ушли.
Дома мать сбросила с себя одежду, долго мылась, заставила и дочку тщательно вымыться, чтобы не подцепить какую-нибудь заразу Больше Софья Андреевна гражданский долг не исполняла, зато Надя стала ежедневно посещать госпиталь. Юзек уже через две недели ходил самостоятельно и прогуливался с Наденькой по больничному парку. Родом он был из Польши, но семья давно обрусела. Его, старшего сына, отправили служить в Петербург в кадетский корпус. Он уже принимал участие в боевых действиях, заслужил медаль и, как выздоровеет, вернется на фронт. Через два месяца так и случилось. Юзек аккуратно писал Наденьке письма почти год. Она жила ожиданием этих весточек и окончанием войны, но та затягивалась, и письма перестали приходить. Жаль. Какой красивый был юноша, больше в ее жизни не встречались такие красивые мужчины. Она вздохнула. В памяти вдруг вспыхнуло и погасло лицо сестры милосердия Розы, Розочки, как называли ее раненые. Еврейская девушка, выхрещенка. Она каждый день исправно приходила в госпиталь, поговаривали, что у нее роман с одним из солдат. Но вскоре тайна перестала быть тайной, у Розы округлился животик, и все сочувствовали девушке.
В то утро Надежда пришла в госпиталь пораньше. В коридоре ей встретилась Розочка, она несла баул. Увидев Надю, обрадовалась, попросила посторожить его, а сама помчалась к лестнице. Юзек был на осмотре у врача, вышел из кабинета, улыбаясь. Надя бросилась к нему: ну как, тебя отправляют на фронт? А он вместо ответа первый раз чмокнул ее в щечку. От нахлынувших воспоминаний у женщины зардело лицо, забилось сильно сердце. Она припомнила, как смутился тогда Юзек, как прижала свой лоб к прохладному стеклу окна и разглядела в парке двух военных, подошедших к Розочке. Военные что-то спрашивали, она отвечала, нервно переступая с ноги на ногу. Один из них крепко схватил ее руку выше локтя, Розочка покраснела, беспомощно повертела головой, ища защиты. Но второй взял ее за вторую руку, и вдвоем они потащили ее к ожидавшей их машине. Наденька обернулась на Юзека ничего не понимающими глазами. «Пойдемте, Надюша, прогуляемся», — предложил он. Они отошли от окна, и вдруг Надя увидела баул, одиноко лежавший на полу. «Ой, этот баул меня Роза попросила посторожить», — воскликнула девушка. Она с трудом подняла его — тяжелый, будто набит камнями. Как ей вернуть его? Юзек ничего не ответил, только схватил сумку и занес к себе в палату, запихнул под койку, заправил одеяло так, чтобы оно свисало пониже, и вышел.
Прогулка была испорчена, Юзек явно нервничал, но Наде ничего не говорил. На прощанье она подарила ему маленький талисман — иконку пресвятой девы Марии и письмо с адресом. Они поклялись друг другу в любви, вечной памяти. Юзек поцеловал ее в губы, неумело, по-детски, сам застеснялся. Он хотел, чтобы девушка поскорее ушла. На проходной Надя обычно быстро сбрасывала халат и косынку в специальный ящик, однако в этот раз ей не дали это сделать полицейские. Они обыскали девушку, от страха она не могла назвать даже свою фамилию. За нее это сделал офицер, постоянно выписывавший ей пропуск. Вопросы задавали наперебой, но Надя только вертела головой во все стороны и смотрела на полицейских ничего не понимающими глазами. Наконец ее отпустили, посоветовав, что порядочные барышни не посещают солдатские госпитали и не водят дружбу со взрослыми мужчинами. И что обязательно сообщат родителям, где их дочь проводит время.
Стыд, который тогда испытала Надя, она не забыла до сих пор. И сегодня она оставалась такой же стеснительной. Это только с виду казалась бойкой, а на самом деле она очень робкого десятка, боялась идти домой, ходила, ходила, а когда пришла, дома ее ждали. Мать сидела посередине комнаты в своем халате, курила, в квартире все было перевернуто вверх дном, шел обыск с понятыми. Софья Андреевна все твердила, что это она лично повела свою дочь в госпиталь, отдать долг Отечеству помочь раненым, и ничего предосудительного в этом не видит. У Надежды случился обморок, больше она ничего не помнила. Когда пришла в себя, рядом была их единственная прислуга, все та же Татьяна. В комнате она уже успела навести порядок, ничего не напоминало о случившемся.
— Ну, барышня, вы хто, революционерка, га? Шукалы, шукалы, ничего нэ знаишлы. Паскуды, — причитала Татьяна. — Та мени пыталы, шо я бачыла, шо чуяла, а то ж як? Усе про якусь Розку допытывались. Знаю я, мабуть, цю дивчыну. Так я ж цю Розку николы не бачыла. Шо за Роза, хто заходыв до нас, до тэбэ. Так нихто и не заходыв, тильки самы вы все бигалы до гошпыталю — та добигалысь. Я так и казала, что вы гарна панночка, добра, до церкви ходите, як слид, и в нас отродясь ниякых жидив не було.
Надежда молчала, только сейчас поняла, в какую историю ее втянула Розка, а она дура, сама того не понимая, — Юзека. Так вот почему он так спешил отправить ее домой, подальше от греха. Что я наделала, а вдруг у него найдут этот баул? Она уже догадалась, что в нем, поняла: в сумке эти проклятые прокламации. Она вспомнила, как, прогуливаясь с Юзеком, они присели на скамейку и заметили меж реек сложенный вчетверо листок. Она успела прочитать только заглавие большими буквами: СОЛДАТЫ И МАТРОСЫ. Надю колотил озноб. Юзек выхватил у нее этот листок и упрятал в карман халата. Я ведь свидетель, размышляла Надя, это Розка листовки притащила, а ее Юзек ни в чем не виноват. Вот прямо сейчас нужно идти в полицейский участок и все рассказать, пусть эта Розка порядочных людей не впутывает в свои темные дела. Однако сил подняться не было. Завтра обязательно пойду. А вдруг Юзек уже избавился, у него все в порядке, а она, нате вам, устроит ему неприятности. Почему я такая дура, не смекнула, когда он быстро прятал баул, и со мной так же быстро распрощался, помчался назад в палату? А как побледнел, когда Розку задерживали. Никуда не пойду, ничего не знаю, никого не знаю. Слава Богу, что от страха рот раскрыть не могла, а то бы по дурости всякого наговорила.
Целую неделю она лежала в постели и прислушивалась, не идет ли кто. Только на Рождество почтальон принес от Юзека первое письмо, в котором он сообщал, что жив, здоров, с приключениями, но добрался до своей части. Что любит ее, скучает — и ни слова о Розке. Она по нескольку раз на день читала письмо, целовала каждое слово, от счастья летала по квартире, вспоминая те мгновения встреч, которые Бог дал им в госпитале.
Мать была занята Татьяниной свадьбой. Жених не очень торопился идти под венец, однако Софья Андреевна была настойчива, и Татьяна с Федором обвенчались. Молодой муж получил на месяц отсрочку от армии, и Татьяна в доме не появлялась. Надежда сама управлялась но хозяйству, ей это нравилось, она чувствовала себя повзрослевшей, у нее ведь теперь тоже есть жених. Утром первым делом она мчалась на почту. Ей еще больше нравились улицы, дома все видны, их зимой не загораживают деревья, особняки на Садовой, один богаче другого, одинаковых нет и вовсе. Солнышко светит ярко, но не греет, снег уже два раза выпадал, но тут же таял. Зимы не чувствовалось. Как она любит свою Одессу всех этих людей, знали бы они, как она счастлива.
Здание почты в середине Садовой выделялось. Надя и раньше, возвращаясь домой из гимназии, любила сюда заходить, выбирала красивые открытки на праздники. В громадном зале под стеклянной крышей было всегда светло и торжественно, как в опере. Мальчишки, вероятно, уже все газеты распродали, не слышалось их игривых выкриков. Зато было полно военных, одни читали свежие газеты, другие, скучковавшись, что-то обсуждали, спорили. Надежда поспешила к свободному окошку.
— Что вам угодно, барышня?
— Мне бумагу, конверты и марки.
— Вам куда отправлять, барышня?
— На фронт, куда еще! — гордо ответила девушка.
— На фронт можно без конверта и марки. Вот посмотрите, — пожилой служащий устало ткнул пальцем на образец.
— А дойдет?
— Если жив — получит. Вы сегодняшние «Ведомости» читали? Что делается, а? Как вам это нравится? Извините за выражение, обсыраемся по всем статьям. Ой, что еще будет? Можете мне поверить — ничего хорошего. Извините. А у вас кто — отец на фронте, извините за любопытство?
— Жених.
— Ах, да, жених, — ему явно хотелось выговориться.
В зале почты поднялся шум, Надю оттеснили от окошка, вокруг все кричали, доказывали свою правоту. Люди все входили и входили. В зале было уже не продохнуть. Надежда с трудом пробилась к двери, едва не потеряв муфточку, в которой лежали заветное письмо и бумага, скрученная в трубочку. Газетный киоск на Торговой был закрыт, все газеты проданы, одна, смятая, видимо, кем-то уже прочитанная, валялась возле урны, Надя подняла ее и помчалась домой. Больше никогда она не летала так восторженно по улицам, как в тот день. И не любила их, а только боялась, да и было чего.
Мать в тот год тоже изменилась, как-то разом состарилась, перестала носиться по свиданиям. Все поклонники пропали, у нее постоянно болела голова, и она сидела целыми днями в кресле с компрессом. Татьянин Федор был на фронте, у них родилась девочка, и Софья Андреевна разрешила Татьяне переехать к ней — не тратиться же еще на жилье. Маленькая Людочка спала в Надиной комнате, Татьяна на кухне. Жалованье мать Татьяне не платила, они и так еле сводили концы с концами, питались все вместе скудно. Редкие письма от Юзека и Федора приносили хоть какую-то надежду на будущее. Через пару дней эта надежда исчезала, и наступало какое-то оцепенение. Город кишел бандитами, воровство, убийства стали постоянной проблемой. Черный ход с кухни забили досками, Татьяна еще прибила старое ватное одеяло, и в этой нише на кухне, когда стреляли на улице, женщины втроем с маленькой Людочкой прятались, прижавшись друг к дружке. Наде Софья Андреевна не разрешала выходить на улицу, все новости приносила Татьяна. О революции им стало известно, когда мать пошла за пенсией, которую она больше не получала.
Софья Андреевна долго сидела в кресле, уставившись в потолок, потом оделась во все черное, набросив сверху Татьянин большой платок, и, не промолвив ни слова, ушла. Надя даже не заметила, заигравшись с Людочкой своими старыми кубиками. Мать вернулась к вечеру, уставшая, но какая-то помолодевшая, и объявила, что они будут эвакуироваться, а в квартире жить останется Татьяна. Всю ночь собирали вещи, пытаясь втолкнуть их в два чемодана. Не получилось, взяли еще Татьянину хозяйственную сумку.
Ценности Софья Андреевна зашила в свой корсет, она так похудела, что туда поместились и документы. Записку, по которой их должны были пустить на пароход, она положила в перчатку. Денег на извозчика не было, и женщины по очереди перетаскивали чемоданы, медленно продвигаясь по улицам. Только через три часа они добрались до порта. Вся площадь была забита людьми и вещами. Извозчики разгружались, разворачивались и снова уезжали за следующими пассажирами. Сначала все чинно стояли в очереди, потом ворота открылись, часть людей прошла, остальные продолжали терпеливо ждать.
К вечеру объявили, что следующий пароход будет ночью. Мать отправила Татьяну домой, а они с Надей уселись на свои чемоданы и стали ждать. Ночью никакого парохода не было, и ожидавшие смешались в толпу. Надя с Софьей Андреевной устроились под самым забором, им не было видно, как казаки на лошадях раздвигали толпу и в ворота проезжали машины и телеги, доверху набитые добром. Толпа напирала со всех сторон, хотелось пить и в туалет. В заборе проломили доски, люди с трудом протискивались в проем, боялись отходить далеко, справляли нужду туг же. Надежда долго стеснялась, но терпеть стало невмоготу, и она тоже полезла. Когда вернулась, то не могла найти ни мать, ни чемоданы. Толпа снова надавила на ворота и рванула в порт, сметая все на своем пути. Люди с криком, визгом метались по пристани, искали детей, вещи. Уже вовсю орудовали мародеры, никого не пугаясь, вскрывали чемоданы и смотрели, стоит брать или нет. На земле, в грязи и нечистотах, валялись испачканные вещи, по ним бегала маленькая беленькая болонка, безумно лаяла и искала хозяйку-. Надя вдруг увидела под забором свою сумку, кто-то бросил, не найдя ничего ценного. Она подхватила ее и побежала искать мать.
К пароходу нельзя было даже близко подойти, казалось, толпа его вот-вот перевернет. Она вырвалась из нее, кричала, звала, но в этом сплошном вое тысяч людей Надя не слышала собственного голоса. А в порт прибывали все новые и новые пассажиры. Толпа, крепко сдавив Надю, несла ее то в одну сторону, то в другую. И вдруг все остановилось. Казалось, у этой людской массы закончился завод, словно у часов. Пароход отчалил от берега, там уплывала ее мать, а она, невезучая, как всегда, осталась на берегу Надежда переступила через бившуюся в истерику молодую женщину, звавшую какую-то Светлану, очевидно, дочь или сестру, и уткнулась в старуху. Та неподвижно сидела на земле, прижимая мертвого старика в мундире с орденами, проклинала всех и причитала: уплыл, уплыл, навсегда уплыл, будьте вы прокляты. Надя медленно поднималась по лестнице и повторяла про себя: уплыла, уплыла... Так и завалилась домой. Проснулась она, почувствовав легкий поцелуй на щеке. Это была мать. Ее нельзя было узнать. Седые волосы торчали во все стороны, черные круги под глазами и большой синяк, тянувшийся от левого глаза к подбородку.
Софья Андреевна плакала, склонившись над дочерью. Плакали Татьяна с Людочкой. Больше Надя с матерью не расставались до самой ее смерти.
Только одесситы могли так жить, наверное, ни один город такого бы не выдержал. Власти менялись, как перчатки. Иногда их сразу было несколько, на одной улице верховодили одни, на соседней другие, то Антанта, то Деникин, потом армия жовтоблакитная Петлюры, опять белые, или вообще город делили между собой бандиты, сколотившие свои собственные армии, а власти всяких атаманов вообще невозможно было посчитать. Кушать было нечего, питались макухой, покупали бревна спиленных акаций, топили ими на кухне печку, там же спали, расширили Татьянин топчан и вчетвером укладывались, потеснее прижимались друг к дружке. Ни от Юзека, ни от Федора вестей не было и, дай Бог, чтобы они не появлялись. Как только кто-нибудь из мужчин возвращался домой, тут же за ним приходили мобилизовывать в какую-нибудь армию. Если кто не соглашался — расстрел. Иногда бои шли прямо под окнами. У кого еще оставались деньги или ценности, устраивались пассажирами на иностранные грузовые суда и уплывали в Константинополь. У Софьи Андреевны с дочерью таких денег не было, и они покорно ждали своей участи.
Ну, когда-нибудь все это кончится и все нормализуется. Татьяна устроилась на работу в пекарню и по ночам грузила хлеб. Утром приносила дышащую теплом буханку. Мать тоже нашла себе место в шляпном магазине, который держал еврей с Молдаванки. Работой Софьи Андреевны он был доволен, уж очень хорошо та разбиралась в этих шляпках, умела убедить толстых куриц, что на их мясистых красных мордах эти французские береты смотрятся очаровательно. Да еще и дочку таскает с собой бесплатно работать в Салон, как он величал свою лавчонку. Как-то под вечер в Салон зашли польские легионеры, у Нади было желание спросить о Юзеке, однако мать на нее так посмотрела, что та замерла на полуслове. Со словами «Прошу пани» они оттеснили Софью Андреевну и стали сгребать в мешок все шляпки, потом сказали: «Дьякую» — и со смехом удалились, не расплатившись. Женщины молча сидели до позднего вечера, пока не появился хозяин. Увидев пустые полки, он заорал: «Хто цю падлюку состроил? Ну-ну, не волнуйтэся так, бывает. От гоныфы, от бандюки, хто забрав?»
— Поляки, военные, их было трое, — тихо ответила мать.
— Так-с, а до вас... не трогали?
— Нет, сказали спасибо.
Хозяин засмеялся, сел на прилавок, обтер рукавом лицо.
— Вконец одурели, вот взяли манеру, где же на них напасешься. Та нехай будэ по-ихнему, оцы шляпки вже нихто не брав, на завтра мануфахтуру завезу. Так шо не обессудьте, дамочки, грош ив немае, Надя с Софьей Андреевной шли домой радостные от того, что живы, невредимы и хозяин не выгнал, вот только денег не заплатил.
Иногда в городе постреливали, тогда мать припирала дочку своим телом к стенке и шептала: пригни голову. Едва выстрелы стихали, они шли дальше, привыкли. Дома они весело рассказали Татьяне о ворах-поляках, о хозяине с Молдаванки, любившем песенку:
Как на Дерибасовской, угол Ришельевской,
Шестеро налетчиков у старушки отобрали честь.
От-тоц перетоц, как старушка снова
Мечтает пережить налет.
Особенно смешно получалось повторять у Людочки. Подражая взрослым, коверкая слова и корча рожицы, ребенок веселил их.
Миновал месяц, как хозяин закрыл лавочку, Татьянина пекарня тоже закрылась, и она с утра обегала все места, где можно было раздобыть еду и узнать что-то о работе. И вдруг в дверь не просто постучали, а затарабанили. Мать, испугавшись, не открывала, пока не услышала условный стук Татьяны.
— Что за шутки дурацкие?
Татьяна сняла косынку и как заорала: «Конец войне, наши пришли!» Схватила дочку, закружилась с ней: «Батька твой вертается!» Поставила ребенка на стул, обняла Надю, потом Софью Андреевну: «Еще зажывэмо як люды, усим буржуям кинец». Софья Андреевна и Надежда с изумлением смотрели на нее, а Татьяна продолжала: «Красные, большевики, Советська власть. Уси ваши белые побигли до порта, с буржуями разом. Вот». Софья Андреевна молчала, только легонько подтолкнула дочь в спину, и они ушли к себе в спальню.
— Прости меня, Надюша, прости, это я во всем виновата, — шептала она ей в ухо. — Видишь, как эта голову подняла. Пока кормили с ребенком, так шелковая была, а сейчас... — А может, и Советская власть нам пенсию назначит, не бросят же нас, — грея руки о стакан с кипятком, продолжала она. — Когда-нибудь должна прекратиться эта анархия.
Она никак не могла успокоиться. Бандиты через одного — что солдаты, что князья. Вон последние сережки с изумрудами всучила князю Ржевско-Раевскому для генерала Алексея Гришина-Алмазова, военного губернатора Одессы. Надеялась, поможет с визой. И что? Взятку взял, а с документами, чтобы покинуть Одессу французским транспортным пароходом, сплошной обман. Ни виз, ни ценностей. Французы эвакуировались со своими войсками за трое суток, а она так и осталась.
Софья Андреевна с дочерью не разговаривали с Татьяной, общались только с Людочкой. Федор все не возвращался, постепенно ссора забылась. В деревнях бушевали крестьяне, они не выдерживали грабежей, и в город начали стекаться вдовы с сиротами. Они покидали свои сожженные дома, убитых кормильцев. В их дворе стояли арбы; одну пригнали, впрягшись вместо лошадей, две крестьянки — одна постарше, другая совсем молодая. В ней сидели малые дети на уцелевшем скарбе. В другой стонала умирающая женщина, кто ее притащил, как она оказалась здесь, никто не знал. Так она и скончалась, никто не подошел, боялись тифа, он тогда уже вовсю гулял по городу, косил людей.
Советская власть в Одессе мало чем отличалась от предыдущей — все те же грабежи, насилия, погромы. Только появилось новое страшное слово — ЧК, которая выискивала притаившуюся контру. Татьяна каждый день приносила очередную ужасающую новость. «Вчера выселили из дома мадам Шульгину, саму ее увезли, а комнаты забрали революционеры. Весь дом забрали, а нашим соседям вселили вот этих з арбы, усех, и до нас вселят, вот побачиты», — распиналась она.
Так оно и вышло бы. Ранним утром, только Татьяна собиралась выйти в город, открыла дверь, и объявились чекисты. Главной была высокая худая женщина, коротко стриженная, с папиросой во рту. Она по-хозяйски обошла комнаты, спросила, кто хозяйка. Софья Андреевна гордо подняла голову и как-то неестественно произнесла: я.
— Сколько иждивенцев? — затягиваясь папиросой и выпуская через нос дым, спросила незнакомка, одетая в потертую кожанку.
— Дочь, моя дочь Надежда. У нас уже живет семья Кравчук. Сам хозяин на фронте, бьет врагов Советской власти, это его жена и ребенок.
— Многовато для вас будет, — она посмотрела в упор на Надю. — Не узнаешь? А я тебя сразу признала. Госпиталь в 16-м помнишь?
У Надежды ноги стали ватными, она крепко сжала спинку стула:
— Роза, ты?
— Она самая. Ты что, здесь все время жила, а я думала, сбежала, как остальные буржуи? Чайку найдется?
Роза отправила бойцов обойти пока другие квартиры. Татьяна сразу засуетилась, налила в кружку из кастрюли кипятку, заваренного на шиповнике, и положила перед гостьей маленький пакетик с сахарином. Роза подозвала Людочку и отдала пакетик ей. Татьяна тут же увела ребенка, а Софья Андреевна лишь пристально посмотрела на дочь, ничего не сказала и тоже ушла в спальню.
— Ну, как, Надюха?
Надежда только пожала плечами:
— Мы тогда с Юзеком упрятали твой баул, меня на выходе обыскивали, и дома здесь жандармы ждали. О тебе все спрашивали, но я ничего никому не сказала.
— Да ерунда это, Надюха, прошло давно.
— А твой ребенок где?
— Растет Борька, сын у меня, а Юзек твой как?
— Не знаю, погиб, наверное, с семнадцатого ни слуху, ни духу. Был бы жив, за столько лет весточку прислал бы.
— Да, я здесь присмотрела себе недалеко квартирку; заходи, с работой помогу, давай-давай, — она подняла руку. — С революционным приветом. Да проснись ты, курица.
Роза столь же стремительно, бойким шагом вышла, как вошла. Дверь за ней захлопнулась, а Надя еще долго не могла пошевельнуться. Ох уж эта Розка — распутная девица, пахнущая самогоном и табаком, таскается с солдатами по квартирам, уплотняет буржуев. Все эти годы в Одессе с пригородами дикий калейдоскоп. Сколько погибло, никто не считал. Горели села, усмиряли крестьян, разоряли еще недавно богатые хозяйства. Мужиков убивали или забирали в свои армии. Белые, красные, зеленые, деникинцы, махновцы, немцы, англичане, французы. Все вперемешку, ой. сколько их было, нету счета. Надя сидела, зажав виски руками, слезы текли в Розкину недопитую кружку. «Где там мой Юзек сложил голову?»
Дни, похожие друг на друга, словно дети-близнецы, тягуче и уныло тянулись следом за голодной, холодной и дождливой осенью. На улицу выходила только Татьяна. Сегодня утром она лихорадочно искала, что бы можно было еще выменять из вещей на продукты. Во двор медленно баба с мальчонкой втаскивали телегу. За ней плелось еще несколько полураздетых и босых детей. Дворник пустил несчастных погреться в подвал. Там баба обменивала сушеный горох на какую-нибудь одежонку. Татьяна достала из сумки Людочкины пальтишко, туфельки и платьице, из которых дочка выросла. Крестьянка, обрадованная, сунула ей целых полмешка. Гороховая каша плохо проварилась, но все равно ели с наслаждением. Первой животик заболел у Людочки. Она корчилась от боли, ее бил озноб. Софья Андреевна с Надей вызвались идти за врачом. В темноте они не сразу нашли нужную парадную. Вернулись бы они ни с чем, дверь им не открывали, даже не разговаривали. Зато дверь напротив распахнулась и оттуда выплыла компания мужчин. Софья Андреевна руками обхватила Надежду, словно защищая от наглых взглядов. «Врач, доктор нам нужен, ребенок умирает», — вырвалось из нее. Она стала на колени, следом, за материнской спиной, опустилась и Надя. Длинный рыжий солдат стащил с ее головы платок.
— Та не плачь, мы тебе других детев зробым. Як, хлопцы, зробым, така гарна дивчина, глянь, а глянь яка гарна...
Софья Андреевна заорала не своим голосом:
— Обижайте сирот, обижайте, вас много, вы с оружием.
— Ну шо здесь гвалт устроили. Ну, балоболы, шо баб тискаете? — раздался хриповатый голос.
Рыжий мгновенно отодвинулся от Надежды:
— Таки нет, буржуек ни разу. — Он противно захихикал.
— Роза, Розочка, — Надежда бросилась к женщине. — Это я, Надюха.
— Что вы здесь делаете?
Софья Андреевна сбивчиво объясняла, что Людочка заболела, а они не могут достучаться к врачу
Роза уставилась на красноармейца, пристававшего к Надежде:
— Моня, тебе что, зубы жмут?
Парень что-то быстро ответил по-еврейски.
— Хватит терендеть, давай выкуривай доктора, это наши бабы. Дверь тут же открылась, выскочил пожилой мужчина, поцеловал Розке ручку, которую та тут же тщательно вытерла об юбку.
Доктор попрощался со своими девочками Лизонькой и Катенькой, подхватил саквояж и побежал следом за Софьей Андреевной. А Надьку новая подруга утащила с собой. Она плелась за Розкой, не отпуская руку от живота.
— Роза, — взмолилась Надька, — мне в туалет надо.
— Да я уж вижу, в моей хавире нужно было посрать. Иди сюда за будку, мы посторожим. На возьми, пригодится, — она протянула девушке белоснежный батистовый платочек. — Халоймес, бери, их у меня тьма.
Розка далеко не уходила, курила с солдатами и комментировала звуки, доносящиеся из-за будки.
— От цаца дает. Хай жопой на весь хутор подняла!
Солдат стал рассказывать, что их рота как-то пряталась от деникинцев в кукурузе. Жрать было нечего, и они грызли сырую пшенку. Обделали все поле, А потом в то поле загнали и окружили белых. Все трое смеялись, наперебой вспоминая боевые приключения.
— Ну дает горохом девка, видать, ей там совсем плохо. У нас ведь тоже тогда пацаны отдали концы от той пшенки.
Дождь не иссякал, а Надька никак не появлялась.
— Ты там скажи своей, пусть вылазит, сколько будем мокнуть тут мод дождем.
— Та не капай на мозги. Девка хорошая, если бы не она — куковать мне на каторге, понял. Сама вся насквозь, а ты всю дорогу гундосишь.
— Так я и кажу — до дому их надо. Там дохтур.
Еще с двумя остановками обозленная тройка проводила Надежду домой. В квартире был лазарет. Командовал Евгений Евгеньевич. На топчане под дверью на черный ход лежал дворник, в ванной стояли ведра воды с разведенной в них марганцовкой. Клизма шла нарасхват.
— Барышня, а вы как себя чувствуете?
Надька лишь мотнула головой, ей хотелось вырвать все свои внутренности вместе с этим горохом.
— Пейте побольше, в кастрюльке на столе вот эту розовую водичку.
Но вода не хотела проскакивать вниз в желудок, приходилось здесь же подставлять тазик.
— Молодец, — только и слышалось поощрение доктора.
На следующее утро взрослым полегчало, лишь у Людочки был жар. А Евгений Евгеньевич за ночь доел гороховую кашу, потихонечку запивая холодной водой. Видно, сам был голодным и уходить не спешил. Сидел в спальне матери, и они о чем-то говорили на французском и русском вперемешку.
— Ах, Софья Андреевна, голубушка, да я вас и не признал сразу.
Мать, повеселевшая, отвечала ему.
— Ну, да, милый доктор, только после клизмы, — они оба рассмеялись.
— Как же вы, голубушка, с дочерью остались?
— Не успели, — и Софья Андреевна рассказала, как пропали вещи, как потеряла в разъяренной толпе Надюшу.
— Ой, дорогая, голубушка, может, и хорошо, что не уехали. На чужбине тоже не сладко. Мне рассказывал капитан с французского судна, лечился он у меня. Так в Константинополе наши женщины, извините, собой торгуют ради куска хлеба. Вот так-то, голубушка. Лучше давайте посмотрим ваш животик, послушаем, лекарств у меня нет никаких. Пить вам надо побольше, водичка промоет, — Евгений Евгеньевич улыбнулся и пошел к Надежде.
— Ух ты, да ты молодец, поможешь мне убрать квартиру, а то, не дай Бог, другая зараза распространится. Воду греть, всем мыться, стираться, утюжком прогладить.
Первой, как смогли, искупали Людочку. Доктор внимательно слушал ребенка, чувствовалось, что он нервничает. Девочку положили на чистую проутюженную постель, температура не спадала. Татьяна умоляюще смотрела своими большими глазами то на врача, то на Софью Андреевну, потом уткнулась рядом с дочкой в подушку и завыла.
— В городе лекарств нет, только, может быть, у этих, я лечу их, — Евгений Евгеньевич запнулся. — Может, вы, дочь ваша дружит с ними, так попросить бы.
Софья Андреевна взглянула на этого изможденного, высохшего от голода человека, как двигается по шее его торчащий кадык и как сглатывает он слюну и облизывает засохшие губы. «Кушать, наверное, хочет», — подумала она.
— Пойду я, голубушка, больше ничем помочь не могу, темно уже, сутки мои девочки одни, волнуются небось. Простите, Бога ради.
Софья Андреевна проводила доктора по темной лестнице, и вдруг во дворе послышались крики и выстрелы. «Голубушка, скорее назад», — Евгений Евгеньевич потянул ее за рукав. Едва закрыли дверь на засов, раздался стук. Софья Андреевна открыла и увидела Розку в компании уже других солдат.
— Ну что у вас здесь? — она быстро оценила обстановку. — Полный лазарет?
Врач как-то подобострастно изогнулся:
— Голубушка, девочка умирает, лекарства надо срочно. Без памяти уже, каждая минута...
Он недоговорил, Розка вынула папироску изо рта, выдохнула:
— Ну што, Петя, валяй на Маразлиевскую. Щас! — Она достала листок бумаги из-за пазухи и, послюнявив карандаш во рту, написала записку товарищу Штейнбергу.
— Бери доктора, — скомандовала она, — и дуй в «Ликарский» пункт ДПУ. Ты там и для меня возьми, не забудь. Извозчика не отпускай. Шо вы такой гармидер понаделали, сесть негде? Ну, бабы, обосрались все разом? Шо за бледный вид и розовые щечки, — продолжала Розка и по-дружески ущипнула Надежду за щечку. — Давай, Надюха, бикицер, собирайся, новая жизнь пришла. Вы, мамаша, не беспокойтесь за Надюху, нам кадры грамотные нужны для мировой революции. Счас за каждой дверью контра ховается. Работы много. Она, конечно, для сурьезной работы не подходит, а так самый раз, я ее рекомендую, как проверенную.
Так Надежда вынужденно обрела подругу. С одной стороны, Розка помогла им всем выжить, просто не сдохнуть от голода и болячек, но с другой... Надька так боялась эту безумную Розку, что ни в чем ей не перечила, выполняла все ее поручения. Розка знала все и всех, шутка ли сказать, член партии с 16-го года. В тюрьме сидела, в тюрьме и Борьку родила. Правда, от каторги убереглась, война, а потом революция ее освободила. Надька слушала рассказы Розки о Молдаванке, о ее несчастном бесправном народе, вынужденном веками жить по окраинам Российской империи, подвергаться насилию, бесконечным погромам. В 1905-м во время черносотенного разгула из всей ее большой семьи остались только она и сеструха Поля. Еще дед их Ной углубил на кухне погреб, в котором успели спрятаться девочки. Мать и отца зарубили, а годовалого Мишеньку офицер наколол на саблю и с гиком и смехом носился по Одессе. Девочки так бы и погибли в погребе, если бы не собака, она ни за что не хотела уходить от порога, все время выла и царапала лапами землю под окном и дверью. Лишь через неделю их вызволили новые жильцы, обе были без сознания. У сестер на всю жизнь остались шрамы на ногах от укусов крыс.
Девочек отнесли в церковь, окрестили, и они стали выхрещенками. Жили у дьяка, все время в молитвах, постах, ходили в школу для сирот. Главный предмет был богословие, детей нещадно за всякую мелочь наказывали. Они часами замаливали непонятно какие грехи, стоя на коленях. Полька все терпела — и когда подвыпивший дьяк бил их и лапал, а вот Розка не выдержала, пожаловалась батюшке, и сестер отправили в приют. Там было получше, сытнее, воспитателем молодой немец Карл Штрек. От него девочки узнали о революции 1905 года. Поля с удовольствием зачитывалась романами, наизусть знала много стихов, ей легко давался французский.
А Розка мечтала только о том дне, когда подрастет и будет стрелять в царя. Учеба ей не давалась, два года просидела в подготовительном классе, любила только бегать, выполнять поручения Штрека и его товарищей. В приюте сплетничали, что он неблагонадежный, из университета его исключили и вроде он анархист. Как только Полька не уговаривала сестру взяться за ум — все бесполезно. Везде у нее были друзья и приятели. На Пересыпи и Молдаванке, в порту и на Ближних Мельницах. В четырнадцать лет Розка первый раз влюбилась в гимназиста, страдала, мучилась, неожиданно даже в учебе прибавила. Игорь — так звали юношу — подшучивал над ней, что она темнее самого глубокого подвала. Внезапно он исчез, но Розка его все-таки отыскала аж за Первой заставой. Родители увезли парня подальше от греха, объявившихся друзей-революционеров и сняли там домик. Розка хотела его поддержать, однако Игорь обозвал ее тупой и прогнал. После этого девушка решила добиться своего, вступила в анархистскую группу, а потом вообще связалась с уголовниками, которые требовали у буржуев денег на революцию.
После 17-го сестры переехали на Молдаванку к одинокой слепой двоюродной бабке. Полина устроилась закройщицей на швейную фабрику, а Розка после освобождения с сыном из тюрьмы крутилась в «Союзе безработных», главный лозунг которого был — «Все дома безработным, вся власть безработным!» Однажды подвыпившая Розка потащила Надьку сыночка проведать. Как разительно сестры отличались друг от друга. Розка — смуглая, волосы черные, редкие были коротко подстрижены, желтые зубы, зимой и летом носила странные «пинджаки» — так она называла не то кофты, не то куртки. В этих «пинджаках» или лапсердаках всегда было оружие «про всякий случай». Поля оказалась полной противоположностью. Две русые косы толщиной с кулак, как два новых каната, двигались по спине молодой красивой женщины. Большие голубые глаза притягивали к себе, словно магнитом.
Полю застали за стиркой белья в палисадничке, на ней была старая тельняшка и линялая юбка.
— Ну, как там мой сцыкун? — прямо от калитки заорала Розка.
— Тише ты, дети спят, только укачала.
— Так тащи сюда стуло, здесь поболтаем, — Розка опять затянулась папиросой. — Хм, погляди на нее, тоже родила суржика — девку. Правда, венчалась, все, как надо. Пусть только появится твой, как споймаем — сразу в расход пойдет.
Поля не проронила ни слова, лишь голубые глаза потемнели и стали темно-синими. Или так свет падал. Женщина перебирала красными от стирки руками косу на высокой груди.
— Жрать-то есть што, или как?
— Как-нибудь прокормимся, — тихо ответила сестра и скрылась за дверью.
— Ну, видишь, гордячка какая, живет в этой халабуде и не хочет перебираться на хорошую хавиру. Ты думаешь, куда она пошла? Молиться, поклоны бить. — Розка от злости сплюнула.
— А мужа-то ее за что, кто он? — осторожно спросила Надька.
— Та белый, обвенчалась с офицером дура. Аньку родила, слышишь ревет уже. Пошли, поглядишь.
— Да не удобно как-то, ничего детям не принесли.
— Та меня это не харит.
Надька никак не могла понять подругу. Иногда она была такой участливой, доброй, и здесь же через секунду какой-то бес в ней просыпался. Если дело касалось — будь оно неладно — «революционной классовой ненависти» ко всем, вплоть до ни в чем не повинных детей. В малюсенькой комнатке ютилась Поля со старухой, Борька, Розкин сын, мальчишка смышленый, и девочка, копия Полины. Уходя, Надька заметила, как Розка вытащила из кармана узелочек, скрученный из носового платка, и сунула под подушку бабке.
— Це ты, Розка, я ж не бачу, кажы, це ты?
Но Розка не ответила, быстро поцеловала Борьку и выскочила на улицу.
— Роза, Роза, ты дэ? — бабка не унималась.
Надька не поспевала за Розкой, а когда догнала, увидела, как у нее поблескивают от слез глаза. Правой рукой женщина ловко крутила никелированный браунинг. «Куда она несется, угорелая?» — Надька притихла и семенила сзади, боясь чем-нибудь рассердить подругу, которая могла запросто ее пристрелить.
В тот же вечер потащила Розка Надьку в ресторан, заставила пить вино и курить. Надька даже вспомнить не могла, как очутилась дома. Ее рвало, все плыло перед глазами, дикая головная боль. С тех пор она не любила ни пить, ни курить, так иногда, за компанию. А Розка как разгуляется — не остановить, только ежели марафет подвернется, усыпала, как младенец. Однажды в подпитии она поведала Надьке, что дьячок ее девчонкой изнасиловал. «А ты все бережешь, да, береги, береги, может, оно и к лучшему, — Розка положила руку на Надькино плечо. — Первый раз попробуй по любви, понравится».
— А дьячку ничего не было за это? — спросила Надежда.
— Ты за кого меня принимаешь, Надюха? Получил он свое. Всех этих святош к стенке ставить надо, — отрезала она и тут же уснула.
Надька вернулась домой, ей было и страшно и противно, не раздеваясь, легла к матери в кровать. Они уже давно спали вместе, так теплее.
— Надюша, с тобой все в порядке? Ты чего — обидел кто, заболела? — Софья Андреевна засуетилась. — Ну что, что, говори?
— Жить не хочу, мама, попроси у Евгения Евгеньевича яда — и все кончится, я больше не могу.
— Наденька, господи, что ты такое говоришь. Господь Бог накажет, помолись, легче станет.
— Мама, да будь он проклят твой Бог, нет его, все это выдумки, не крести меня больше, слышишь, — Надька со злостью сорвала с шеи маленький крестик. — На, забери, продай, не нужен он мне больше. Опиум для народа.
Софья Андреевна сжала в кулачке крестик, тихонько прилегла рядом с дочерью, первый раз не перекрестилась сама перед сном и не прочитала молитву. А Розка сдержала слово, Надькину анкету проверили и взяли на службу в одесскую ЧК. Подруга напутствовала ее целый вечер дельными советами. «Ты там смотри, ничего лишнего не ляпай, язык за зубами держи, ну в смысле ни с кем не откровенничай. Поняла? А то ляпнешь чего — и сразу к стенке приставят. Шо там не увидишь, никому — ни мамке, ни мужикам. Молчи и дурой будь. Ой, пропадешь, — сердито выговаривала она. — Давай самогончиком обмоем, прозрачный-то какой. Как слеза».
Она налила Надьке и себе по стопке. Надька сморщилась, но до дна выпила. Розка подсунула ей тюльку. «Привыкай, — промолвила она, — только после этого рот на замок, ясно? Давай еще по одной».
Надежду зачислили в хозяйственный отдел. Работы было много, организация разрасталась, нужно было обеспечить все поступающие от сотрудников заявки: кому мебель, кому одежду, лекарства. Она «сидела» на карточках конфиската. Иногда приходилось задерживаться на ночь, столько его прибывало. Кормили хорошо, паек давали, его хватало, если оставалось, обменивали. С Розкой встречалась редко, ее направили на другую партийную работу — устанавливать порядок на селе. От знакомого чекиста Надежда узнала, что она вышла замуж официально и уже «при пузе». Сестру с детьми Розка все-таки переселила из той хибары. Время летело быстро, работала только одна Надежда, Татьяна ухаживала за всеми, готовила, стирала. Мать болела, и Людочка очень слабенькая росла.
Надька вспомнила: какой-то праздник был, Октябрьский или майские, нет, в ноябре, холодно было, в пальто ходили уже. Их хозяйственный отдел готовил столы с закусками. После демонстрации сотрудники по специальным пропускам проводили здесь совещания. Когда все столы были накрыты, их вывели на черный ход и принялись проверять, не украл ли кто чего. У двоих нашли ножи и вилки, их тут же отправили под конвоем. Рядом с Надькой своей очереди ждала молоденькая девушка Фирка. Она, дурочка, спрятала икру в трусы, так проверяющий размазал ей икрой все лицо, и больше ее никто не видел... У Надежды ничего не было, и ее, как честную, преданную революции сотрудницу, наградили почетной грамотой, объявили благодарность и зачитали этим же вечером в Доме культуры перед всеми. Потом был концерт, танцы. В воскресенье в обязательном порядке ходили на стадион, его для сотрудников ЧК построили на Французском бульваре.
Организация все разрасталась, Надеждин отдел уже занимал целый дом. Как-то ее вызвали в главный корпус и объявили, что рекомендуют в трудовой коллектив. Так она оказалась в газете «Моряк» и обязана была еженедельно приходить тайно на конспиративную квартиру, приносить отчеты, самые настоящие доносы, на редакционных сотрудников. Быстро печатать и стенографировать за два месяца у нее так и не получилось, и редактор перевел ее в курьеры. Надька была счастлива, пусть считают ее недотепой, зато она целыми днями носилась по городу, разнося корреспонденцию. Денег платили скромно, пайки не полагались, но с этим она быстро свыклась, главное — свобода. Постепенно Надьку признали своей, и прежняя работа в ЧК, как ей казалось, сгинула в прошлое. Квартиру их не минуло уплотнение, пришлось расстаться со спальней. На кухне теперь хозяйничали трое. Татьяна с дочерью столовалась отдельно, правда, помогала Софье Андреевне. Новых жильцов мать ненавидела, спали они на ее кровати, пользовались ее мебелью, однако вслух ничего не говорила, жаловалась лишь Надежде.
Надька заболела. Сначала думали простуда, а оказалось — «испанка». Вот тогда впервые у нее заныли ноги. Софья Андреевна заразилась от нее и через две недели умерла. Хоронить помогли сотрудники газеты. На улице поджидала кляча с гробом, Надьку вывели под руки, она еле переставляла больные ноги, с трудом волокла их за подводой.
От прошлых воспоминаний Надежду отвлекла палатная сестра: «Подъем, девочки, градусники, меряем температуру. Что, Надежда Ивановна, опять не спали? Врачу скажите, не стесняйтесь, может, снотворное пропишет. Нельзя же маяться каждую ночь, откуда силам взяться».
Надежда ничего не ответила, поставила градусник и отвернулась к стене. Ей почему-то вспомнился розовощекий Петька, тот самый солдат, который всюду сопровождал Розку. Несколько раз как бы случайно они встречались на улице, он учился в университете на Пастера; Петька и сообщил ей, что подруга ее скончалась. «А хлопцев сеструха смотрит, помнишь Польку? — добавил он. — Надюха, не видно тебя совсем, ты еще у нас трудишься?»
— Нет, я в «Маяке», газете, курьером.
— Вот как!
И тут Надьку прошибло. Сама-то она, как и положено, все сдала добровольно, хотя мать сопротивлялась, оставила лишь по одной ложке на каждою едока, объяснила Софье Андреевне, что за лишнюю и расстрелять могут. Она-то знала, ночами под рев грузовиков, чтобы никто не слышал, у гаражей ЧК на Маразлиевской не подчинявшихся пускают в расход. А тут у Петьки на руке золотые часы из конфиската, и очки в золотой оправе оттуда, и сам он весь лощеный, сытый, толстый кожаный портфель. Конечно, дошло до нее, это после встречи с Петькой ее заставили заносить корреспонденцию сначала на Греческую, где она сидела на стульчике, ожидая, пока ей вернут бумаги, а уж потом относила адресату. А она, глупая, думала, что ее в ЧК забыли. А забыли ее только после «испанки», и Петька больше случайно не попадался, и из редакции за долгую болезнь отчислили.
Теперь она подрабатывала в пекарне, считала деньги, напечатанные на огромных листах. Их требовалось свернуть в рулоны по номиналу. Хуже было с уже нарезанными деньгами, те приходилось пересчитывать и складывать в мешки от муки. В выходной она брала Людочку, и они шли к морю. Город весной, как невеста, наряжался цветущей акацией с ее одурманивающим запахом, светило солнце, люди, несмотря на голод, смеялись, веселились. Продавцы газет на каждом углу звонко кричали: «Морак» вместо «Моряк». Ее брала тоска, хорошо бы снова вернуться в редакцию, к этим замечательным людям, однако сдерживала мысль, что придется доносить на них и неизвестно, чем это для всех кончится. Нет, спокойнее тихонько сидеть в частной пекарне.
— Наденька, здравствуйте. Мне это снится, я сплю? — Надежда вздрогнула, перед ней стоял молодой высокий юноша, сотрудник газеты Фима Шехтман. — Давайте пойдем на бульвар Фельдмана, зайдем в редакцию, вам все будут рады, вот увидите.
— Фима, не говорите никому обо мне. Обещаете?
— Как скажете, Надя, — лицо его побледнело.
— Я когда-нибудь вам объясню, хорошо? До свидания.
Надежда схватила Людочку за ручку, и они бегом помчались, стуча деревяшками по мостовой.
Фимка, конечно, не сдержал слово. Адрес ее он знал еще с похорон матери и установил слежку. «Что она скрывает?» — для себя он решил, что, по всей видимости, она из бывших, поэтому и боится, сейчас им нелегко. Парень не удержался и поделился с другом Эдиком Лисовским. Теперь они вдвоем наблюдали за странной девушкой. Однажды вечером, когда Надя возвращалась из пекарни, Фимка подошел к девушке и признался ей в любви и дружбе. Так они и пришли к ней в комнату, расписались на следующий день, и Надька стала мадам Шехтман. Свекровь не приняла русскую невестку, она подобрала сыну в жены дочь своей подруги, а он вот женился на этой. Для нее это стало трагедией. Фимка оказался самым настоящим маменькиным сынком. Стоило между молодыми случиться размолвке или небольшой ссоре, как он мигом убегал к матери. Денег заработать не умел, никто не оценивал его таланта, страдал, сам мучился и ее мучил. Через год у них родилась девочка Ноночка. Прожила она недолго, и ее смерть их окончательно развела. Фимку пригласили в киевскую газету. Надежда строила планы скорее уехать из Одессы, укатить хоть на край света из этой проклятой комнаты, от этой кровати, в которой умерли ее мать и Ноночка, но Фимка сбежал в Киев, как вор, один.
Она вновь стала Павловской, однако в Одессе оставался Эдик Лисовский. Он был моложе, зажили вместе, так, не расписываясь. Татьяна Фимку со света сживала, а уж Эдика, молокососа, вообще на дух не переносила. Надежда с Эдиком на лето сняли дачу на девятой станции Большого Фонтана и уехали туда трамваем. Дачей называйся полуразрушенный домик с верандой. На ней и жили, внутрь заходить опасались, дом мог рухнуть от любого ветра. Эдик ловил рыбу, ее готовили на листе железа, сорванного с крыши. Писательство Эдику давалось легко, он печатался почти в каждом номере газеты. Надежда всю жизнь считала это лето подарком судьбы.
Эдик любил подниматься с рассветом и делать обход по местным садам. Дачи в большинстве своем были заколочены, хозяева куда-то подевались, городское ворье появлялось только с первыми трамваями. Надежду будил запах спелых черешен, да таких больших, красивых. Она любила совсем черные, он всегда выбирал для нее самые спелые, крупные и подносил к самому лицу: «Мадам Шехтман, просыпайтесь. Вставай, соня, вставай, пошли, труба зовет». Они тихонько уходили, стараясь не разбудить вечных гостей, и медленно шли к морю. Муж тащил бамбуковые удочки и деревянный чемоданчик. Чего только в нем не было. Надя брала из дома плетеную сумку со снедью и фруктами.
Они спускались по почти отвесной протоптанной пыльной тропинке. Еще с обрыва, издали, видели весело искрящееся море, оно как бы приглашало: «Скорее, идите сюда скорей!» Они поддавались этому зову и начинали бежать к нему навстречу. Плавали нагишом, прячась за скалы, рыбаков на берегу уже не было, их лодочки в утренней пелене с трудом различались далеко на горизонте. Там, за этими скалами, они любили друг друга, мокрые, соленые, счастливые, свободные. Потом грелись на солнышке, отдавая свое тело голубому небу с легкими белыми облачками, спешащими по своим неотложным делам. Иногда небольшая тучка закрывала солнце, сразу чувствовалась прохлада. Надька открывала глаза и смотрела на нее, про себя думая: ну, когда ты уже уплывешь, не понимаешь, что мне холодно? И тучка, будто бы услышав ее, подтягивала свое тельце и исчезала. Опять становилось тепло и приятно.
Эдик оставался половить рыбку, пописать свои байки, писал он быстро, не то что Фимка — кишкомот, как обзывала его Татьяна. А Надька возвращалась на дачу, поднималась вверх, хватаясь за кусты дрока. Тяжело. Она опять была беременна.
Гости заглядывали к ним часто, они почему-то задерживались то на день, то на два, а то и целую неделю гуляли. На день рождения Эдика Изька Кукиш на закуску притащил поросенка. Свою кличку Изька получил за то, что в доказательство своей правоты имел в кармане веский аргумент — кукиш, ловко и быстро сворачивая пальцы на каждой руке, причем по две дули, и сопровождал все это словами в зависимости от собственного мнения: «Да он и двух кукишев не стоит, шоб я так жил» или «Та я бы не то что орден — и одной дули не дал за его боевой подвиг». Маленький, тщедушный, в чем только душа теплилась, зато знал все и про всех на Молдаванке, да и во всем городе.
Где Изька раздобыл поросенка, он молчал, просто вывалил из мешка, обгаженного и тощего. Его бросили в кучу отходов и, чтобы не было мух, присыпали травой. Угощений и без того хватало, в казане кипела уже третья уха. Все наелись досыта, даже жареные ставридки остались, и Эдик отнес их соседям. Поросенка забросали рыбными костями, решив, что он сдох, и утром закопаем. Утром Изька поленился пойти в туалет и пристроился помочиться на кучу. Стоял, балдея пол первыми лучами солнца, и вдруг куча зашевелилась, из нее выскочила здоровенная грязная крыса с хрюканьем. Кукиш остолбенел, это был оживший поросенок. Горка отходов таяла на глазах, вскоре от нее не осталось и следа. Поросенок носился но участку, пока не надыбал соседскую кучу, забрался в нее и успокоился. На вечернем совете решили откормить его, а через месяц, к какому-то юбилею, к какому она подзабыла, заколоть и зажарить.
Приемными родителями поросенку назначили бывшего именинника с мадам Шехтман. «Сыночка» назвали Ванькой, выписали даже ему метрику с печатями. В редакции составляли списки на получение дополнительных карточек семьям сотрудников. Изька в графе напротив фамилии Лисовский вписал: жена — мадам Шехтман, сын Ванька, и подсунул Райке, которая этими делами ведала. Она каллиграфическим почерком переписала, свела все в общий список и подписала у начальника. Через два дня она вручила карточки Эдьке, ткнув пальцем в ведомость, где тот должен расписаться. Вечно спешащий Лисовский подмахнул, положил карточки в карман и собрался уходить, но вдруг его что-то остановило. Злющая Райка прикрикнула на него: «Ну что еще? Это дополнительные, на твою жену мадам Шехтман и сына Ваньку». Если сказать, что присутствующие засмеялись, то это не сказать ничего. Вся редакция ходила ходуном. Да что редакция, все распространители ржали, как лошади. В Одессе только дай повод. Эдик злился, к нему теперь пристаю прозвище — муж мадам Шехтман, и его статьи называли не иначе, как: это статья того Лисовского, что муж мадам Шехтман, и кто-нибудь обязательно добавлял — и сыночка Ванечки.
Без Изьки Кукиша не обходилась ни одна гулянка, ни одна пьянка, но даже если он отсутствовал, то все равно его постоянно цитировали и рассказывали о нем всякие истории, порой самые неправдоподобные. Одна из них, которую все пересказывали по большому секрету, это арест Изьки чекистами. Быть бы ему расстрелянным, если бы уголовники за одну ночь не сотворили на «мощной» груди Изьки татуировку с портретом Ленина. Вроде вывели его ранним утром на расстрел, он разорван на себе рубаху и как заорет: «Ну давайте, в Ленина стреляйте!» Солдаты не посмели второй раз после Каплан стрелять даже в его изображение. Легенда это была или правда — кто теперь знает. Только во время войны на новом базаре немцы повесили Изьку, обнаженного по пояс, с табличкой «Партизан», и на груди его была татуировка — портрет Ленина. «Кукиш, кукиш, — Надька запела любимую песню Изьки: «Рули, рули, на тебе четыре дули». Он всегда это напевал, когда редактор читал его материал, не глядя на Изьку, улыбаясь, говорил: «Изя, прекрати свою музыку, эта утка еще в прошлом веке пролетала над Парижем. Вынь руки из кармана, не пройдет». На что Изька продолжал канючить: «Ну, так то каченя парижские буржуи давно зъилы, а до нас тилькы «Буревестники» долетают». — «Ой, Изя, доиграешься ты своими хохмачками». — И здесь же редактор закрывал дверь: не дай Бог, кто-то услышит этого провокатора.
— Изя, не пойдет, не пойдет.
— А шо пойдет? На каждой строчке — да здравствует мировая революция?
— Иссак Львович, мне просто не нравится это, — сердился редактор и брезгливо бросал листочки с Изькиной статьей на стол.
— Ну и набалованный же вы, як та Галя, — не унимался Изька.
— Какая еще Галя? — чувствовалось, что редактор получает удовольствие от разговора. Никто не мог так смачно рассказывать анекдоты, как этот маленький, юркий и талантливый одессит.
— Так вы не знаете, так слушайте. Разводится Галя с Федей, судья пытает: в чем причина? Галя смущенно кажэ, шо в него дюже малэнький... Ну свекруха не выдержала и стащила штаны с сына. «Ого!» — изумился судья. Так я и кажу, не унималась обиженная свекровь, обращаясь к родителям Гали: «Набалована дюже ваша Галя».
Редактор смеялся, понимая, в чей огород камушек, подмахивал материал и отдавал в печать. Знать бы ему тогда про Изьку-хохмоча — любимца партизан в одесских подземельях. Попался он случайно на облаве, когда по памяти искал лаз из замурованных немцами катакомб. Нашел все-таки в Отраде, но угодил в засаду
— Обед, девочки, обед, поднимайтесь, чего залежались, — басовитый голос няньки вывел ее из воспоминаний. — Все в столовку, открываю окно.
В палату ворвался свежий воздух, Надьке показалось, что запахло морем. Сегодня на обходе доктор ее порадовал скорой выпиской. «Первым делом обязательно съезжу на девятую Фонтана, — подумала она про себя, — счастлива ведь я там была, мужчины обсыпали комплиментами, загоревшая, в хорошем теле, как тогда говорили». Серые ее глаза на море становились то голубыми, то зелеными. С Женькой, редакционной подружкой, они постриглись коротко, из тельняшек сами сшили купальники. В тот день они валялись на песочке, и вдруг появился Бабель. Его разом облепили, как мухи, не давали раздеться, осыпали вопросами, пытаясь втянуть в спор. Надежде со стороны казалось, что никакой это не известный писатель, а простой одесский еврей, которого перепутали с писателем. Женька тоже рванула к нему, а Надежда продолжала лежать — ну что идти глазеть на человека, он и так чувствует себя неуютно, застенчиво. Бабелю не дали даже окунуться, он с трудом вырвался из толпы, развернулся и в окружении этих сумасшедших, чокнутых мальчишек пошел прочь, устало карабкаясь вверх по склону. Лишь взгляд его оставался озорным, насмешливым.
Надежда не заметила, как антрепренер Дусик Млинарис неожиданно, пользуясь случаем, что она одна, без Эдика, притерся к ней сбоку. Он называл ее второй Верой Холодной. «Да той, Наденька, делать рядом с вами нечего, ступайте в театр, я вас пристрою, с такой красотой самое оно. Ну все при вас», — убеждал он, а сам, маленький такой, всегда старался прижаться, поцеловать, пощупать за локоток. Кличку Дусик носил — ходячий анекдот. Надежда, чтобы запомнить и пересказать потом, записывала их. «Доктор, как ваша язва? — Уехала к своей маме».
На даче мужчины все чаще спорили о событиях, связанных с революцией. Особенно Илья, тот знал всю подноготную Мишки-Япончика и Гришки Котовского. Он работал некогда в «Одесских новостях» и подпольном «Одесском коммунисте». Свою речь Илья всегда начинал со слов: «Ну, ты мне скажешь еще...», хотя никто ему ничего не говорил, даже не собирался, кто бы спорил с этой ходячей энциклопедией истории революции Одессы.
— Да что вы знаете! — восклицал Илья. — В семнадцатом вся Одесса носила «атамана ада» на руках. В оперном Котовский лично продал на аукционе свои революционные кандалы. Ножные приобрел какой-то богач и передал в дар музею театра, а ручные висели в кафе «Фанкони» для рекламы.
Сам Илья всегда отличался от остальных ребят, носил галифе, хромовые сапоги и кожанку. Женьке он очень нравился, поскольку он был элегантен, как рояль. Илья воспевал революционную деятельность Котовского в своих статьях, а Надьку черт дернул ляпнуть, что он был обыкновенным вором и бандитом. Вспомнила Надька, как подвыпившая Розка возмущалась, что это они революцию сделали, по тюрьмам и каторгам сидели, а эти негодяи пристроились, когда выгодно стало. Как вылетело, Надька сама понять не успела. Столько раз Эдик ее предупреждал не молоть лишнего, не привораживать этого типа — и на тебе. Изька Кукиш тогда сразу схватил мешок и ушел на охоту. Охотился он за обглоданными кукурузными кочанами, валявшимися вдоль берега моря, для своего крестника Ваньки. Брел но берегу почти до порта и обратно. В расщелинах обрыва у него имелись свои хавиры, куда он за неделю припрятывал ценные угощения. Уставший и довольный, высыпал перед поросенком содержимое мешка и сидел, поджав ноги, уставившись на Ваньку своими глазищами. Надежда, глядя в такие минуты на Изьку, всегда думала: такие глаза, наверное, были у Иисуса.
Заколоть Ваньку ни у кого не поднималась рука. Гости все реже приезжали на дачу, Эдик только приветы от них передавал. Обеспечить питание сыночку полностью легло на Надины плечи. Утром в любую погоду, взяв под мышку два мешка, она отправлялась в сторону Бугаевки. Набив полные мешки ботвы от свеклы, помидоров, мокрая, грязная, уставшая, она плелась, проклиная себя, поросенка, Изьку с его подарком. В темноте она не сразу заметила, что кабана нет, он обычно ее встречал у калитки, хрюкая. Но сейчас было тихо. «Куда девался этот оглоед?» — подумала она. Хоть и жутковато было, но Надя продолжала искать, на других участках, однако поросенка нигде не было. Украли Ваньку, может, к лучшему, так никому и не пришлось брать грех на душу.
На ноябрьские праздники целой компанией поехали в город Бирзула возложить венок и поклониться памяти Котовского. Интересно было взглянуть на мавзолей, куда установили цинковый гроб со стеклянным окошком, через него можно разглядеть лицо лихого командира. Надежда хоть и оделась потеплее, в старенькую беличью шубку все равно зябла. В материнской шубке живот был незаметен. Илья рассыпался в комплиментах и не отходил от нее. Эдик психанул и, ничего никому не сказав, уехал один. Надежда тоже обиделась, кроме того, прогулка не пошла ей на пользу, она все-таки простудилась и слегла. А Лисовский не появлялся целую неделю. Она лежала в своей неотапливаемой комнате под двумя одеялами и шубкой. Опять был холод и голод. Татьяна, ухаживая за ней, проклинала мужиков: «И где ты этих задрипанных находишь?» Надежда не спорила, так Татьяна высказывала «свою обиду за нее». Потом были тяжелые роды и мертвый мальчик. Даже Татьяна не возражала, когда Эдик перевез ее в этот «Ноев ковчег». Здесь жизнь была такой же, как на даче. В громадной квартире на втором этаже собралась община непризнанных поэтов, журналистов и художников. Эдика комната была большой с окнами на немощеную улицу в двух кварталах от конечной остановки. Вид из окон был на маленькие домики с соломенными крышами, какие-то садики, огородики, а к горизонту сплошная степь. Холод и голод компенсировались общением. Сюда, правда, меньше приезжало знаменитостей, не то, что летом на дачу.
Эдик много ездил по командировкам, и Надька, чтобы хоть немного заработать, устроилась на топливный склад через дорогу. Фактически она сама кормила и одевала их обоих. Иногда ездили к морю компанией, но чаще Эдик ездил один, привозил свежей рыбки, от него пахло морем, кожа была теплой и соленой. Ее он в шутку называл — «моя керосинка». Как бы Надька ни мылась, все равно попахивало, правда, она этого сама не замечала.
Это было в лето перед войной. Эдик взял ее с собой в командировку, и они плыли по Дунаю на барже. Мир тесен, женой капитана оказалась сестра Розки Поля, вторично вышедшая замуж. У нее от этого брака родились еще сын и дочь, а старшая, Анька, сделала ее бабушкой.
— Костик, ну что ты, как босяк, штаны подтяни, вон сопли развесил, не стыдно?