Пьер Гийота
Предисловие к французскому изданию 2005 года
То, что Пьер Гийота — один из лучших писателей современности, сегодня общеизвестно. От «Могилы для 500 000 солдат» до «Потомств» в своих произведениях, до сих пор изданных не полностью, он задумывает и строит свой мир, создает свой язык, свою манеру речи, предлагает нам жестокий, нежный, порочный, а порой и пророческий взгляд на мир, порождает героев — абсолютно свободных или лишенных всех прав, включая право на жизнь, разворачивает перед нами космическую драму зарождения и разрушения Вселенной.
Но начало творческой карьеры Пьера Гийота восходит к более раннему времени. В 1960 году двадцатилетний писатель посылает свой текст «Темный Валентин» Жану Кайролю, в то время редактору журнала и книжной коллекции «Экрир». Кайроль оценил дарование молодого автора и привлек его к своему изданию. В десятом номере журнала за 1961 год, а затем и отдельным изданием тиражом в двести экземпляров появляется повесть «На коне».
Оценивая эту книгу, можно подчеркнуть свежесть, живость и мощь авторской речи, свободу и новизну изложения, выверенный вкус к полифонии и противопоставлению точек зрения. Иногда при чтении приходят на память ранние фильмы Трюффо: воспитание чувств, порыв к свободе, открытие Парижа и кино, Нина, которую страстно желает невинный герой. «У молодых людей, влюбленных по-настоящему, воображение порой отвергает действие. Воображение опережает действие, делая его бесполезным».
В первой версии «На коне», написанной летом 1960 года, отец Пьера Гийота, работавший на шахте, обнаружил намеки на события в их семье и потребовал от сына убрать свою фамилию с титульного листа книги. К моменту публикации переписанного, по словам автора, в духе «семейной разрядки» текста, Гийота достиг совершеннолетия и был вправе издавать его под собственным именем. Однако он воспользовался псевдонимом Дональбайн, позаимствованным у одного из героев Шекспира: в «Макбете» Дональбайн — сын Дункана, короля Шотландии, отказавшийся мстить за убитого отца и взойти на королевский трон.
В начале 60-х годов Пьер Гийота пишет множество оставшихся неизданными текстов, миниатюр, прозаических фрагментов с пометкой «расширить или сократить», которые мы надеемся однажды увидеть изданными. В июне 1964 года из печати выходит роман «Эшби». На страницах, наполненных свежестью восприятия жизни, свободой изложения, перекличкой времен, сочетаются ложный классицизм и подлинная новизна. Можно назвать крестными отцами романа Томаса Гарди, Генри Джеймса, Фолкнера. Но это уже подлинный, ни на кого не похожий Пьер Гийота.
Между «На коне» и «Эшби» в интеллектуальном и творческом формировании писателя произошел перерыв, связанный со службой в армии, двадцать месяцев из которой приходятся на Алжир, а три месяца — на тюремное заключение за «пособничество дезертирам, моральное разложение армии, хранение и распространение запрещенных печатных изданий».
Как раз перед этим заключением в командирском джипе в Большой Кабилии Пьер Гийота набросал пролог «Эшби», несколько листков которого были спасены от конфискации, то бишь от уничтожения, его товарищами, которых он успел предупредить в момент ареста. Один из героев романа, Дональбайн, мельком появляется в Алжире среди солдат, участвующих в войне: ее временные границы сдвинуты (поскольку история лорда Эшби заканчивается в 1952 году), и автор оценивает ее взвешенно и точно: «Ужасная война, которую он вел сознательно, переполняла его ненавистью к солдатам и презрением к тем, кто над ними насмехается». Это «сознательно» относится, прежде всего, к самому автору. Во всем остальном тексте «Эшби» нет ни следа от опыта, вдохновившего его на создание «Могилы для пятисот тысяч солдат», романа, редактированием которого он занимался в это же время. Действие «Эшби» происходит в замке на юге Шотландии — отдаленное эхо пребывания автора в 1955 году на севере Англии, где он пережил серьезное увлечение юной бретонкой.
Следует отметить, что, несмотря на то, что первые две книги давно разошлись и долго (более сорока лет!) оставались невостребованными, автор никогда не отрекался от них и всегда указывал в своей библиографии. Некоторые сцены «Эшби» предвещают будущий взрыв: чрезмерная жестокость по отношению к туземцу во время колониальной войны, свальное совокупление замковых слуг после смерти Друзиллы, убийство Ангусом Эдварда и «изнасилование» его трупа Кармиллой.
Востребованный сегодня более чем когда-либо, Пьер Гийота всецело руководствуется двумя параграфами из книги «Жить»:
«Последний человек на Земле будет рабом. Нет гонки вооружений, есть только гонка рабов. И хозяином последнего человека будет политик. Пол меня не интересует. Я политик, я загоняю абсолютного раба. Последний человек, последний раб умрет с моим лживым, безумным языком в своей глотке. Проституция, вольная или невольная, осознанная или не осознанная, для меня всегда — рабство.
Мое безумие состоит в попытке разработать музыку языка, с помощью которого последний человек, последний раб сможет объяснить своему хозяину-политику, что у него есть силы и средства, чтобы вернуть в свою собственность свое тело и свои гениталии, но у него нет ни сил, ни средств, чтобы стать собственником своих мыслей. Мысли не покупаются и не продаются. Ни один хозяин не может быть одновременно собственником гениталий и мыслей об этих гениталиях».
Не будем забывать эти слова, унесем их с собой, в своем сознании, навстречу злому ветру. Ими с недосягаемой глубины гласит твердое ядро свободы, ими же написаны два замечательных текста, выходящих сегодня в свет.
Бернар Комман Февраль 2005
НА КОНЕ
***БАБУШКА
Может быть потому, что солнце вконец ослепило меня, но скорее оттого, что я хотела увидеть их бегущими, я открыла глаза и в самом деле увидела, как они бегут к сараю между холодными пыльными кустами самшита, первый — Роже в черной блузе с красным воротником и в черных галошах, за ним, размахивая руками, мчатся остальные. Все запахи из глубины сада — смородина, тина, раскаленное железо, трава и тени — поднялись ко мне, словно дети, эта орда захватчиков из сказочных сопредельных стран, взметнули их над собой — так рыбы взбивают воду плавниками.
Я смотрела на них, в саду все затихло, лишь слегка подрагивали стебли глициний.
Я видела, как, одетые в школьные костюмчики, они исчезли в аллее; я не смогла подняться сразу — сильно болели ноги, я только взяла палку и начала чертить на песке орнамент для коврика.
Я слышала, как в глубине сада хлопнула дверь сарая, потом шелест колес и скрип тормозов.
Я поднялась не сразу, я подождала, когда в аллее осядет пыль, когда успокоятся глицинии.
Я осталась сидеть на месте.
Мне даже кажется, что я опять задремала.
Над моей головой мадмуазель Фулальба открыла окно своей комнаты. Теперь уж я проснулась по-настоящему; над глициниями я увидела ее белый зонт.
Еще на минутку я прикрыла глаза, потом два раза попробовала встать, но все падала назад, на шезлонг; в третий раз мне удалось удержаться на ногах, я подошла к двери и толкнула ее палкой: Аньес варила варенье из айвы. И я уже забыла, что малыш катается на велосипеде за оградой.
Но когда я вошла в кухню, когда Аньес вытерла ладони о передник, когда запах варенья застал меня врасплох, я сразу вспомнила о мальчике, сыне Изольды и Себастьяна, племяннике ужасной мадмуазель Фулальба.
А сама она как раз в это время спускалась по лестнице, важно неся над головой белый зонт, ее пальцы стучали по перилам, как деревяшки, связанные веревочкой.
— Мальчик не вернулся? — спросила она с легкой улыбкой.
***МАДМУАЗЕЛЬ ФУЛАЛЬБА
Нет, он не вернулся, наступила ночь, эта чертова магнолия сводит меня с ума. Ненависть — мой хлеб насущный.
Мадам Шевелюр, я вас ненавижу, я служу вам, я ваша гувернантка, я воспитала ваших детей, я вас ненавижу.
В молодости я презирала всякое подчинение — как плохо я знала себя!
Я сдохну в этом саду.
Я исполняю свое призвание.
Я сдохну в этом саду. Эти чертовы магнолии!
***БАБУШКА
Весь день мы, мадмуазель Фулальба, Аньес и я, искали его повсюду: в комнатах, под кроватями, в шкафах, выпуская из их тени запах нафталина, в кустах, в дровяном сарае, в прачечной, в курятнике, искали до самого вечера.
Когда уже стемнело, я позвонила в жандармерию.
И вот бравые жандармы гордо застыли в дверном проеме.
***РОЖЕ
Я уехал с товарищами на океан, мы уже давно экономили по мелочам, чтобы собрать небольшую сумму.
Вечером в Решаренже мы сели в поезд до Нанта; утром, голодные, растрепанные и грязные, мы выскочили на платформу.
Вытащив велосипеды, мы покатили к океану.
До вечера мы проспали голые на пустынном пляже, усеянном птичьим и человечьим дерьмом.
Эта скотина Киприан решил, что пришел подходящий момент, чтобы уступить своим самым потаенным желаниям и решительно положил свою белую ладонь на мой зад. Я накинулся на него, отвесил ему оплеуху и швырнул в глаза пригоршню грязного песка.
По его запыленным щекам потекли слезы, он пристыжено прикрыл двумя руками свой член.
Эту ночь мы провели в некоем подобии борделя на побережье.
Рыжая горничная открыла нам дверь комнаты с двумя кроватями и, крутя задом, распахнула ставни. Потом она сказала, что для старшего у нее есть кровать в ее комнате.
Киприан и Марсель уже спали — одетые, раскинув покрытые разводами соли и песчинками ноги по синему в желтый цветочек покрывалу.
Горничная сказала:
— Ну, ты идешь? Что ты витаешь в облаках?
Полусонный, еле волоча ноги и зевая, я поплелся за ней; она взяла меня за руку, погладила ее свободной ладонью и прижала к своему бедру, но я спал на ходу.
В ее комнате пахло морем и потом; на узкой кровати, свесив руки до пола, спал мужчина, молодой безусый моряк.
Из соседних номеров доносились гул голосов и стук в стены. Горничная, опершись на спинку своей кровати, смотрела на меня с дурацкой улыбочкой.
— Придется тебе лечь со мной.
Округлив глаза, я стою, как вкопанный, посреди комнаты.
— Ну! Раздевайся! — говорит рыжая, — чего ты ждешь? Когда ты был совсем маленьким, тебе приходилось спать с мамочкой?
Я раздеваюсь, она берет мою одежду и складывает ее на стул, я стою совсем голый.
— Марш в постель! — приказывает рыжая.
Я ложусь в ее постель.
Проскальзываю между теплыми белыми простынями, пахнущими лавандой.
Молодой моряк, всхрапнув, поворачивается на бок.
Я молчу; с тех пор, как мы остались с ней вдвоем, я еще не проронил ни слова.
Я смотрю на нее поверх простыней, она раздевается. Сняв корсаж, она внезапно оборачивается и вскрикивает:
— Что за свинство! Ну-ка, отвернись, маленький нахал!
Но я, облизывая губы, продолжаю смотреть.
За окном среди волн кричат чайки.
Усталость и шум моря ненадолго усыпляют меня; я просыпаюсь, девушка все раздевается. Ее грудь и бедра обнажены. В первый раз в жизни я вижу голую женщину; когда она, вся белая, подходит к кровати, мое сердце начинает бешено колотиться.
— Почему вы не надели ночную рубашку? — спрашиваю я стыдливо.
— Спи, — ответила она, скользнув под простыню, спи, мой хороший, баиньки…
Она погасила лампу в изголовье кровати; в темноте явственнее слышались шум прибоя, крики чаек и храп молодого моряка.
***МАДМУАЗЕЛЬ ФУЛАЛЬБА
Изольда опустила голову. Мадам Шевелюр: «Изольда, вы могли бы рожать здесь». Заметив, что Себастьян уже готовит слова благодарности, я стукнула его рукояткой зонтика по руке и сказала: «Мадам Шевелюр, я стесняюсь, Изольде лучше рожать в больнице».
Но она уже засуетилась; положив ладонь на плечо Изольды, она принялась отдавать распоряжения Терезе.
Ночью я спрашивала себя, почему они так внимательны ко мне. Они беспрерывно путешествуют, на что им ребенок? Не иначе, хотят подбросить его мне.
Бьюсь об заклад, они разведутся вскоре после рождения ребенка. Все Фулальба так делали. Мы любим море.
***БАБУШКА
«Жить — значит побеждать», — говорила мадмуазель Фулальба.
Наверху, в холодной темной комнате, стонала Изольда, доктор Жирар держал ее за руку.
Себастьян, ругаясь и плюя на пол, метался по кабинету.
Тереза, Анри и я сидели на кровати в синей комнате, что напротив комнаты Изольды, вскакивая при каждом ее стоне.
Окно в сад с замерзшими магнолиями было распахнуто.
Когда мадмуазель Фулальба наконец спустилась по лестнице, пошел снег.
Открыв рты, не двигаясь, мы смотрели, как январский снег, снег январского вечера, падает на магнолии.
Внизу, в зале, Тереза зажигала свечи.
Она говорила потом, что мадмуазель Фулальба открыла дверь и долго смотрела на нее, прежде чем войти, так что ей, Терезе, то есть, показалось, что та сейчас упадет в обморок или даже бросится на нее и утянет с собой в смерть.
А на самом деле (Тереза говорит, в этот момент по деревне проезжал грузовик с винными бочками, оставляя за собой запахи вина и мазута, поднимавшиеся по фасадам и проникавшие в открытые окна; в этот момент, — говорит Тереза, — Себастьян и Анри, спустившись из синей комнаты, застыли за спиной мадмуазель Фулальба; воротник куртки Анри был высоко поднят и торчал над его затылком, словно он вдруг стал горбуном), а на самом деле мадмуазель Фулальба приблизилась к свече и, пытаясь достать с полки книгу, подпалила свои локоны.
Ну, она заорала, за ней заорали и мы.
Как раненый зверь, она закружилась по залу, освещая своим жутким факелом безделушки, книги и картины.
Потом Тереза:
— Анри! Держи ее! Держи! Быстро, воды, покрывало, покрывало!
Анри вышел из тени, схватил мадмуазель Фулальба за плечи и дернул за волосы. Как кипа белья, она рухнула на паркет.
О ужас! Анри, как некий индеец, держал в руке пылающую шевелюру; он снял скальп с мадмуазель Фулальба… да нет, мадмуазель Фулальба носила парик.
В раздавшемся тут же протяжном «Ох!» слышалось не сочувствие, а скорей, негодование; никто не двинулся с места, чтобы поднять ее; Анри и Себастьян с омерзением отвернулись и, выскочив в дверь, разразились в вестибюле громким смехом.
Они бежали по припорошенному снегом саду, Анри впереди, кончиками пальцев держа над головой горящую копну волос с криком: «Фулальба носила парик! Фулальба носила парик!» В свете факела явственно различалось облачко снега, взметенное их шагами.
И тогда, как аккорд септима, среди всеобщего гама прозвучал крик новорожденного.
***БАБУШКА
Едва встав на ноги, Изольда объявила нам, что хочет уехать. Спустя некоторое время она впала в депрессию, в какое-то животное оцепенение, она не хотела видеть ребенка. Однажды утром, когда Себастьян обвинил ее в бесчувствии, она набросилась на него, разорвала рубашку и плюнула в лицо.
Она сошла с ума, пришлось ее запереть.
Себастьян исчез на целый год. Когда он вернулся, Изольда умерла.
Однажды утром, во время войны, в день рождения Роже — ему исполнилось два года, Себастьян с непокрытой головой появился под магнолией. Он вошел в салон и объявил: «Я хочу видеть сына». Ребенок внимательно оглядел нас всех и взялся за руку Себастьяна. «Это вы — папа?» — спросил он просто, подняв к нему голову.
Два года от него не было никаких известий. Мадмуазель Фулальба с каждым днем все больше ненавидела меня.
***РОЖЕ
В машине папа сказал мне:
— Мы хорошенько повеселимся сегодня, у меня куча денег, не мешает поразвлечься.
Люди смотрели на нас поверх корзин и петушиных гребней.
Машина разрывала пелену тумана. Я прижался к папе; на обочинах дороги снег пестрел желтыми лунками — утром здесь мочились крестьяне и лыжники. Папа прямо держал голову.
В Решаренже автомобиль забрызгал нас грязным снегом.
Мы пошли на вокзал, папа просмотрел расписание и спросил:
— Роже, куда ты хочешь?
— В Париж!
Он сказал:
— В Париж, так в Париж.
В буфете мы пили кофе, папа сказал:
— Утром после нашей с мамой брачной ночи я распахнул окно, и горничная внесла на подносе кофе с молоком.
Потом он умолк, я опустошал сахарницу, официантка грозно смотрела на меня.
В поезде папа показывал мне в окно реки и города; о каждом городе у него была припасена история, длившаяся ровно от вокзала до вокзала; самые длинные были о Невере и Жьене.
Потом он сказал, что на берегах Сены, даже зимой, обитает множество разных зверей.
Он приоткрывает окно, толстяк в глубине купе протестует, но старушка, которой выходить в Невере — она уже подарила мне коробку бисквитов и книгу о летучих рыбах, — встает на нашу сторону. Гарсон из вагона-ресторана проходит по коридору, звоня в колокольчик и громко крича:
— Первая смена! Первая смена!
Толстый последовал за ним, оставив на своем сиденьи журнал.
Это юмористический журнал с рисунками красоток, я облизываю губы (не могу удержаться: это, должно быть, нервный тик). Старушка выходит. По коридору проходит красивая блондинка.
Перед Монтаржи папа выходит из купе.
Я сразу вскакиваю и хватаю журнал: рисунки с подписями, подписи мелким шрифтом, рисунки красоток: девушки в купальниках и коротких юбочках, на высоких каблуках, припухшие губки, огромные груди. Читаю подписи: «обнял за талию… положил ладонь… поцеловал в губы… ладонь под платье… жадные руки на ее груди… и т. д.».
Я поспешно отрываю один рисунок с подписью и прячу в заднем кармане брюк.
Блондинка, покачивая бедрами, расхаживает по коридору, время от времени бросая на меня взгляды. Когда папа возвращается на место, я закрываю глаза и, зевая, откидываюсь на спинку сиденья.
Немного погодя я говорю папе, что хочу писать и выхожу из купе. В коридоре я задеваю плечом бедро блондинки, примостившейся на отопительной трубе и застывшей в созерцании пейзажа; она оборачивается, опускает ко мне голову и улыбается. Я иду в туалет; при мысли, что красивая блондинка смотрит мне вслед, к моим бедрам подступает жар, а грудь сдавливает сладкая истома.
В туалете я вынимаю почерневший от пота рисунок и внимательно его рассматриваю: молодая пышнотелая учительница стоит перед учениками, которые, как один, все тянут вверх руки: еще бы, она их спрашивает: «Есть ли среди вас близорукие, кто хотел бы сидеть на первых партах?»
Мое сердце часто бьется, я подношу клочок бумаги к губам; о, табачный привкус греха!
Я представляю себе, как блондинка входит в туалет (я не запер дверь) с громким «О!»; обхватив руками плечи, я опускаюсь на стульчак и раскачиваю головой из стороны в сторону; голова моя — корабль под парусами…
Я просыпаюсь на Лионском вокзале. Папа говорит:
— Обожаю вокзалы. Ты тоже их полюбишь.
Я голоден, папа чинно держит меня за руку.
На улице холодно, красивая блондинка идет перед нами с желтым чемоданчиком в руках. Один парень уже предложил ей помощь, она согласилась; когда мы покидаем вокзал, я вижу, как свободной рукой он обнял ее за талию.
…папа останавливает такси и вталкивает меня на сиденье. Он говорит шоферу, чтобы тот с полчасика покружил по городу, а потом доставил нас к дому 34-бис по улице Вильгельма Телля.
Наутро над столицей светит по-летнему жаркое солнце; папин брат-художник дал нам ключ от своей квартиры, и мы пошли шляться по Парижу.
Мы вошли в метро на станции Порт де Лила, доехали до Реомюр-Севастополь, а оттуда через Рынок дошли пешком до Шатле. Мы перебегали дорогу перед грузовиками, протискивались между пьяными и штабелями ящиков. Папа знал все.
На набережной торговали разной живностью: курами, сиамскими котами, собаками, змеями, мышами, хомячками и птицами, птицами, птицами. Я застыл перед клеткой с хомячками, папа тоже. К нам подошел торговец:
— Распространены вплоть до Малой Азии.
Ветер шевелит волосы у него на лбу, улица с движущимися машинами похожа на горный поток, катящий камни. Мне нравятся башни Консьержери.
На площади Ратуши — голуби и подметальные машины.
Перед Ратушей папа произносит внезапно изменившимся голосом: «Вот идет генерал»; при этом он не наклоняется ко мне, не сжимает крепче мою руку. Мне становится страшно и грустно, хочется вернуться в Брамар (конечно, он имеет полное право оставить меня там одного; наверняка, в городе у него есть любовницы и друзья, которым он говорит вот так, думая совсем о других вещах: «вот идет генерал»; он, должно быть, очень несчастен, он собирается подбросить меня женщинам, в семью).
Он насвистывает «Посвящение Рамо», мы с ним — забавная парочка. Иногда я засовываю руку в карман: рисунки! На бульваре Сен-Мишель, который папа называет «Буль-миш», навстречу нам движутся три красивых девушки в обнимку со статными парнями.
— Я жил здесь неподалеку, — говорит папа, — а теперь в Люксембургский сад!
На перекрестке у Клюни папа покупает мне заводного боксера.
Небо заполнили тучи, мы садимся в «Капуладе», папа заказывает себе пиво, мне — молочный коктейль.
Напротив нас фонтан Медичи забрызгал жандарма.
Иногда ужасная тоска хватает меня за горло, сковывает меня холодом: чтобы я ни делал, где бы я ни был, у меня никак не получается стать счастливым. Тогда я начинаю воображать себя во всех возможных ситуациях, рядом со всеми возможными людьми, под всеми возможными небесами — и все то же отчаяние, тот же страх, то же отвращение.
В другой раз та же тоска напала на меня в Англии, в Бервике-на-Твиде. Мы ждем автобус на Хулер; мы вышли на берегу и теперь в задумчивости бредем по пляжу, пиная ногами ржавые консервные банки, клочки водорослей и утыканные гвоздями доски.
Внезапно, не крикнув, не предупредив, папа сорвался с места и побежал по берегу. Я подумал, что он сошел с ума. Я побежал следом, окликая его, но он исчез за деревянным сараем. Я опустился на песок и уснул.
Меня разбудила удушливая вонь экскрементов, принесенная прохладным вечерним бризом.
Я поплелся к автобусу; в Хулере леди Друзилла подхватила меня на руки.
Я знал ее только по фотографиям и маминым рассказам, но когда желтая дверь автобуса открылась в ночь, овеянную свежестью садов, я упал в ее нежные руки; проходя вдоль автобуса, она гладила меня по голове длинными пальцами, унизанными луной и изумрудами.
— Завтра мы найдем твоего папу.
Потом она сажает меня в старую повозку с двумя фонарями по бокам и там, на скамейке, обитой рыжей кожей, между двумя стеклами, покрытыми мошками и грязью, я впервые наблюдаю маленькое чудо. Я сажусь рядом с ней, она держит на коленях раскрытую книгу, не смотрит на меня, не произносит ни слова, продолжает читать рядом с леди Друзиллой, которая, сидя в желтых бликах горящих по бокам фонарей, разглядывает меня с улыбкой, блуждающей на ее алых губах.
Маленькое чудо вообще-то было славной мордашкой с припухшими многообещающими губками. Нет, решительно, это было маленькое чудо, жеманница, читающая Эпиктета и Мередита.
Поездка была долгой, дважды я пытался заглянуть в книгу через плечо Анны, и дважды она захлопывала книгу и упиралась носом в стекло.
Когда мы проезжали деревню, отзывающуюся конским ржанием, леди Друзилла достала яблоки и бутерброды.
Когда мы въехали во двор замка, пошел дождь. Сразу зажглись все окна, и я увидел черные пятна бассейнов.
Я помог леди Друзилле выйти из экипажа; дождь хлестал в наши лица.
Полсотни лакеев на лестницах; с непокрытыми головами мы перебегаем через двор, маленькое чудо перескакивает через лужи, прикрывая голову книгой.
Дверь открывается, слуги берут меня в плен, меня моет негритянка, вытирает китаянка, поливает духами египтянка.
Я заронил в ее душу беспокойство. С первого дня тысячью тонких намеков я старался разбудить ее самолюбие, я привлекал ее внимание, разыгрывая из себя молчаливого дурачка. Надо было отвлечь ее от книг.
Однажды вечером она мне улыбнулась. Я спрятал под салфеткой леди Друзиллы целлулоидного паука; как только леди Друзилла появилась в проеме дверей, Анна мне улыбнулась.
Я притворился, что не заметил ее улыбки, и ей пришлось все так же улыбаться и даже трепетать ресницами, в надежде привлечь мое внимание.
Так мы сделались друзьями. Ее щеки порозовели, глаза наполнились очарованьем, она стала носить легкие платья. И при этом оставалась злой.
Я писал стихи, лежа на крыльце, у ног меланхолического борзого пса Ионы.
Она еще не вошла в мою душу, я любил ее просто потому, что она была единственной девочкой моего возраста в замке.
Вот что случилось однажды ночью, после того, как я целый день преследовал ее, повторяя одни и те же слова: «Поцелуй, один поцелуй, можно?», преследовал в замке, в саду, на лужайке, в конюшне, везде, где бы она ни спряталась от меня, везде, где бы она ни пристроилась с книгой на коленях, покрасневшая, растрепанная, красная, как переплет злосчастной книги, к вечеру побелевшая, бледная в своем красном платье среди розовых кустов.
Ночью после этого странного дня вместе с луной поднялся ветер, я бросился на кровать, просунув потные руки между холодных прутьев решетки.
Всякий раз, стоило мне погрузиться в сон, меня охватывало какое-то оцепенение или будило хлопнувшее окно.
Наконец я сбросил с себя одеяло и простыни, вскочил и подбежал к двери.
Когда я вошел в ее комнату, она еще читала. Я медленно приблизился к ее кровати.
Я оперся об изголовье ее кровати, она закрыла книгу и положила ее на ночной столик.
Натянув одеяло на грудь, она пристально смотрела на меня; свет лампы очерчивал ее огненные волосы, ресницы, нос и верхнюю губу, все прочее было окутано тьмой.
— Чего ты хочешь?
— Все того же.
— О чем ты?
Она начала понимать, она поняла. Хотя сначала, когда она снова протянула руку к книге, мне показалось, что она не понимает.
Стоило мне слегка пошевелиться, и она закричала, хотя лежала все так же, не дрогнув, по-прежнему вытянув руки вдоль тела поверх одеяла.
Двери захлопали, послышались голоса, в окнах зажегся свет.
Как раненый зверек, я в ужасе кружу по комнате; словно ночная бабочка, я натыкаюсь на стулья и комоды; передо мной приоткрытый шкаф, я забираюсь в него и закрываю за собой дверцу.
Это случилось на кресле эпохи Людовика XIII, огромном, с высокой спинкой. Сотрясаясь от рыданий, она покорно позволила усадить себя. От меня пахло нафталином, от нее — лавандой.
Ветреный день. Машины с туристами у ворот замка. На самой высокой башне, лежа на увядших яблоках Абершоу, я пишу свои стихи.
Внезапно раздался крик Анны; я бросаюсь к окну и вижу ее руки и голову в воде запруды. Она кричит: «Роже, помоги!», она зовет меня по имени; леди Друзилла и четыре-пять туристов плывут к ней в хлопьях пены; она зовет меня по имени, она тонет, она просит меня о помощи.
Все кончено: она тонет, жены туристов достают носовые платки, она тонет, а я не могу оторвать глаз от водоворота, от концентрических кругов, которые еще хранят крах ее мечты.
Я спускаюсь, безвольно плыву в облаках, отдаваясь глубинам, раскрывая глаза навстречу их свету, касаясь ладонью их обитателей, срывая мимоходом их цветы, я догоняю ее, обнимаю, наши глубины соединяются, все глубины похожи.
Ветреный день.
Лежащий на британской равнине мальчик закрывает глаза. По его обнаженным ляжкам стекает сперма. В его потной разжатой ладони раскрывается клочок бумаги. Мальчик дрожит, кусает губы, сейчас он заплачет.
Над его головой кружатся деревья. Анна… Анна… Анна… Кружение листвы в вышине напоминает водоворот. Мальчик умирает от тоски. Ветер разглаживает волоски на его животе. Мальчик крутит головой из стороны в сторону… Анна… Анна… Анна… Он тонет, но всплывает на поверхность. Он хочет начать сначала, чтобы утонуть окончательно.
Он потягивается всем телом.
Мало-помалу он погружается, тонет. Между его ног, как волны, шевелятся листья и струйки спермы. Судороги. Его затылок три, четыре раза отрывается от земли. Он задыхается. Откидывается назад. Рыбы, как ветер, скользят по его коже.
Может быть, она хотела этого.
***БАБУШКА
Себастьян привез мальчика назад и отплыл в Океанию. Он оставил нам Роже загоревшим, диковатым, запущенным и чувственным.
Путешествие возвысило его в глазах школьных товарищей. Он же открыто презирал их. Он отказывался учиться с ними.
Дети в Брамаре прозвали его «Англичанин».
Не раз ему приходилось драться с ними, бросать в них камни, рвать их одежду, чтобы они замолчали.
Наши пожилые соседки часто приходили жаловаться на него. Роже подслушивал за дверью, и, прощаясь с ними, принимал покорный вид.
Он мало говорил и представал перед гостями и священником наглухо закрытым. Часами он пропадал в полях, как и его отец, когда был ребенком.
Однажды вечером, когда я чистила его брюки перед стиркой, из заднего кармана выпали клочки бумаги, я подобрала их — это были юмористические фривольные рисунки. Пока я разворачивала следующую бумажку, мальчик выбежал из своей комнаты, набросился на меня и вырвал бумаги из моих рук. Я рассердилась, сказала, что хотела прочитать текст, что рисунки… что все это — гадость. Сначала, поджав губы, он смерил меня взглядом с головы до ног.
Когда я протянула к нему руку, чтобы снова взять рисунки, он, сверкая глазами, попятился к ванной; сквозь пелену пара он закричал:
— Никогда вы это не получите! Никогда не получите! И никто не получит! Вы во все суете нос! Это из-за вас папа уехал! Вы во все лезете!»
Он поднялся по лестнице и заперся в кабинете; я слышала через дверь, как он плачет, причитая: «никому не отдам! никому не отдам!», а потом в ярости стаскивает с себя штаны.
Назавтра ближе к вечеру он сбежал к морю; позже он мне признался, что ездил в Нант. Он вернулся через неделю, весь в прыщах, рот на замке, на плечах — волосатые ладони жандарма Матиса.
Ему исполнилось тринадцать лет; в приступах гнева он гонялся за мадмуазель Фулальба, срезая цветы древком знамени с золоченым наконечником, давя фрукты, выкрикивая ругательства, набрасываясь на сироток из приюта.
Лишь по вечерам я могла подойти к нему — не утешая, не заигрывая, не улыбаясь. Тогда он отбрасывал древко и, дрожа всем телом, вцеплялся в мое платье, я брала его на руки и относила на кровать. Я давала ему выпить травяного отвара, он дрожал всю ночь, с древком поперек кровати; доктор Жирар поднимался, чтобы измерить ему давление.
Мальчику нравился тонометр. Он охотно протягивал руку; это было как утопиться, опуститься на дно, снова встретить Анну.
***РОЖЕ
Малышки Шевелюры впиваются в артишоки, мадам Шевелюр не ест, она словно наблюдает нечто между краем окна и ставней, Валентин тоже грезит, его тарелка окружена вылепленными из хлебного мякиша зверюшками.
Деревня — распластавшийся краб — сплевывает на ставни зеленые блики каштанов.
Я — ужас сестер Шевелюр, но я их все-таки люблю. В саду они всего боятся, мы с Дональбайном (Валентином) строим в засохшей грязи дороги, роем озера, ставим светофоры.
Они в траве возятся с куклами: одна — говорящая, с хлопающими ресницами, другая — тряпичная, набитая конским волосом.
Мною понемногу овладела страсть к раскопкам. Я шарил наверху по шкафам, в которых бабушка прятала столовое серебро. Я брал что-нибудь себе на пару дней.
Потом я решил найти клад, это было трудно и опасно.
Я тщательно, несколько раз, обыскал все комнаты, и никто этого не заметил. Мне нравилась эта работа, я вслушивался в стук своего сердца, в шум выдвигаемых ящиков, в скрежет ключей в замке. Я знал особенности каждого комода, я научился воссоздавать изначальный беспорядок в шкафах.
Однажды вечером, через несколько дней после возвращения из Нанта я решил остаться дома один: Аньес, горничная, весь день пела в кухне, потом голос ее смолк; я испытывал какое-то нездоровое влечение к этой пышнотелой молодой служанке с тонкими светлыми волосами и резковато-нежным голосом — я сильно сомневался в ее девственности.
Снедаемый любопытством и немного — желанием, я проник в ее комнату.
На туалетном столике стояли склянки с лаком и пудрой. Я никогда не замечал на ее лице следов косметики, от нее не пахло духами.
На спинке стула, стоящего у зеркала, висел лифчик, я снял его, погладил, поднес к губам. Открыв шкаф, я окунул ладони в складки тонкого белья; ящики были пусты. Где она хранит деньги и побрякушки? Должно быть, в сумочке: она висит на ручке окна, я открываю ее, просовываю ладонь, вскрикиваю и вынимаю из пахучей тьмы палец, проколотый заколкой для волос. Внезапно со стороны постели доносится какой-то шум. Я поворачиваю голову: на белой смятой простыне трепещут два нагих тела: Аньес в объятиях молодого механика (аккуратно сложенная блуза с пятнами машинного масла лежит на зеленом кресле).
Ошалевшие, они прячут лица и тщетно пытаются укрыться сползшей на пол простыней. Я отступаю к окну, они потешно дрыгают ногами. Механик, схватив одежду, выбегает вон.
Аньес закрывает груди простыней, но я помню их упругость и объем.
— Теперь ты все видел, — говорит она мне.
***БАБУШКА
Он всегда называл меня «бабуля». Любил меня, как мать. Он боялся мадмуазель Фулальба, но мог и дать ей отпор, а иногда даже наброситься на нее с кулаками.
Но это странное, наводящее ужас существо умело зачаровать его.
Он никогда не заговаривал ни об отце, ни о матери.
Он очень рано объяснил для себя причину их вечного отсутствия.
То, что он не говорил об этом, трогало меня до слез.
Он любил риск, не интересовался обычными профессиями, его притягивали приключения: жизнь, как ремесло; для большинства самое важное — договориться с жизнью, как можно скорее спрятаться, отгородиться от нее максимальным количеством условностей.
Я не научилась сопротивляться, моя юность была отравлена мадмуазель Фулальба, я трепетала от ее ледяного взгляда, кровь приливала к моему лицу, едва ее хриплый голос разрывал тишину комнаты. Я, как дурочка, жила, не считаясь с собой. Роже стал моей первой пробой, первым поступком свободной женщины, первым ребенком.
Поступив в шестнадцать лет в колледж, он три года спустя закончил его первым по французскому и географии. Там с ним ничего не приключилось, Святые Отцы считали, что у него покладистый характер.
— Он далеко пойдет, — говорили они.
Мадмуазель Фулальба унаследовала от младшего брата огромное состояние. Она оставила меня и увезла с собой Роже.
В один осенний вечер она забрала его из колледжа и взяла два билета до Парижа. Пока она в бухгалтерии оплачивала начавшийся триместр, он позвонил мне: «Я должен подчиниться ей, — сказал он, — вы были для меня настоящей матерью, я никогда вас не забуду».
Не могу выразить словами всю мою любовь к нему. После первых его слов я разрыдалась.
Она мне отомстила.
***РОЖЕ
— У тебя не было счастливого детства, — сказала она, поднимая пальцами штору, за которой блестели мостовые города и крыши мчащихся по ним машин, — теперь я очень, очень богата. Твои предки были моряками, мы все любим море. Мы построим яхту. Когда она будет готова, мы поплывем в Ирландию, во владения моего брата, мы будем там жить, ты сможешь путешествовать, плавать, куда захочешь. А пока ты сам будешь зарабатывать себе на жизнь.
Она медленно пошла к двери, по дороге потрепав меня по щеке. Яркий солнечный луч, как лезвие серпа, раскроил ее спину сверху донизу.
Я нашел место учителя в семье баронессы из XVII округа; сестре моего маленького ученика было шестнадцать лет, мы часто вместе выходили в город; мы расставались на площади Бастилии, там, у ограды карусели, я ее находил поутру в объятиях местного хулигана. Днем она снова становилась пай-девочкой из хорошей семьи.
Я слушал в Сорбонне лекции по философии, но большую часть дня я проводил, гуляя по Парижу или читая в парковых павильонах. Когда уставал, спускался в метро. Ночью я находил развлечения на Рынке.
Я встречался с Бригиттой у метро Сен-Мишель, мы шли по бульвару до Обсерватории, она рассказывала о своих ссорах с матерью, я молчал; мы сворачивали к Сене, в таверне Дворца я угощал ее пивом, потом мы снова спускались в метро и ехали до Бастилии.
Я поцеловал ее в первый раз под скрежет колес тормозящей машины, в сиянии фар я обнял ее за плечи, чтобы уберечь от опасности.