Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тем временем граф де Море ожидал в соседней комнате и про себя от всей души благодарил Небо за эту задержку. Что бы он сказал, что бы он стал делать, войдя к королеве взволнованным, смятенным, трепещущим, каким расстался со своей незнакомой проводницей. Десяти минут ожидания ему едва хватило, чтобы унять биение сердца и вернуть немного уверенности голосу. От волнения граф перешел к мечтам — нежным и сладким мечтам, о которых до этого времени он не имел ни малейшего понятия.

Вдруг эти мечтания были прерваны: он услышал голос Анны Австрийской, заставивший его вздрогнуть.

— Граф, вы здесь? — спросила королева.

— Да, государыня, — отвечал граф, — в ожидании приказаний вашего величества.

— Тогда войдите, нам угодно вас принять.

Граф де Море тряхнул своей молодой и красивой головой, словно пытаясь отделаться от овладевшей им неотступной мысли, и, отворив находившуюся перед ним дверь, оказался на пороге спальни Анны Австрийской.

Мы должны признаться, что первый взгляд графа, несмотря на высокий ранг находящихся в комнате особ, искал очаровательную спутницу, которая привела его сюда и рассталась с ним так, что он даже не сумел увидеть ее лица. Но напрасно он вглядывался в темные углы спальни, ему пришлось вернуться к первому плану картины, сосредоточив внимание на освещенной группе.

Группа эта, как мы говорили, состояла из трех особ: королевы-матери, царствующей королевы и герцога Орлеанского.

Королева-мать стояла в изголовье постели; Анна Австрийская лежала; Гастон сидел в ногах у невестки.

Граф отвесил общий глубокий поклон, затем, приблизившись к постели, преклонил колено перед Анной Австрийской, протянувшей ему руку для поцелуя; потом, склонившись до земли, прикоснулся губами к подолу платья Марии Медичи и наконец, все еще стоя на одном колене, повернулся к Гастону, чтобы поцеловать ему руку; но тот поднял его со словами:

— Обнимемся, брат мой!

Граф де Море, человек открытого и честного сердца, истинный сын Генриха IV, не мог поверить тому, что говорили о Гастоне. Во время заговора Шале он был в Англии; там он познакомился с г-жой де Шеврез, и она, конечно, поостереглась рассказать ему правду об этом заговоре. Он был в Италии во время дела под Ла-Рошелью, где Гастон притворился больным, чтобы не идти в бой. Да и вообще граф, занятый лишь своими развлечениями, не принимал никакого участия в интригах двора: Мария Медичи, ревнуя мужа к его детям, всегда держала молодого человека в отдалении.

И он радостно, от всей души ответил на объятие, которого его удостоил брат Гастон.

Затем, поклонившись королеве, он сказал:

— Надеюсь, ваше величество соблаговолит поверить в то, какое счастье я испытываю, находясь в вашем августейшем присутствии, и насколько я признателен господину герцогу Савойскому за то, что он предоставил мне этот бесценный случай быть принятым вами?

Королева улыбнулась.

— Разве не мы, — ответила она, — должны скорее быть вам признательны за желание прийти на помощь двум впавшим в немилость государыням — одна из нас лишена любви мужа, другая осталась без сыновней нежности, — и брату, отвергнутому собственным братом? Тем более что, как вы сказали, у вас есть письма, способные дать нам некоторое утешение?

Граф де Море достал спрятанные на груди три запечатанных пакета.

— Это, ваше величество, — сказал он, протягивая один из них королеве, — письмо, адресованное вам доном Гонсалесом Кордовским, губернатором Милана, представляющим в Италии его величество Филиппа Четвертого, вашего августейшего брата. Он умоляет вас употребить все ваше влияние, чтобы сохранить господина де Фаржи послом в Мадриде.

— Мое влияние… — повторила королева. — Можно было бы влиять на короля, если бы это был человек, но он всего лишь призрак; кто же может повлиять на него?

Граф поклонился и, повернувшись к королеве-матери, передал ей второе письмо:

— Что касается этого письма, ваше величество, мне известно лишь, что это чрезвычайно важное и чрезвычайно секретное сообщение, написанное рукой самого герцога Савойского. Оно должно быть передано только лично вашему величеству, и о содержании его мне ничего не известно.

Королева-мать поспешно схватила письмо, распечатала его и, поскольку там, где она стояла, было слишком мало света, подошла к туалетному столику, на котором стояли свеча и лампа.

— И вот, наконец, — продолжал граф де Море, передавая Гастону третье письмо, — записка, адресованная вашему высочеству мадам Кристиной, вашей августейшей сестрой, чьи красота и очарование превосходят даже ее величие.

Каждый погрузился в чтение адресованного ему письма, а граф воспользовался этим, чтобы обвести взглядом все углы спальни.

В ней не было никого, кроме двух королев, Гастона и его самого.

Мария Медичи, вернувшись к постели невестки, обратилась к графу:

— Сударь, когда имеешь дело с человеком вашего ранга и человек этот отдал себя в распоряжение двух притесняемых женщин и опального принца, самое лучшее — не иметь от него секретов, заручившись, однако, его честным словом, что, будучи нашим союзником или оставаясь нейтральным, он свято сохранит тайны, доверенные ему.

— Ваше величество, — произнес граф де Море с поклоном, приложив руку к груди, — даю слово чести молчать, останусь я нейтральным или стану вашим союзником. Однако, заверяя вас в своем безоговорочном молчании, я должен сделать оговорки в отношении моей преданности.

Королевы переглянулись.

— И какие же это оговорки?

Мария Медичи задала юному принцу этот вопрос вслух, Анна Австрийская и Гастон — взглядом.

— У меня их две, ваше величество, — мягко, но твердо ответил граф. — Делая их, я должен, к сожалению, напомнить вам, что я сын короля Генриха Четвертого. Я не могу обнажить шпагу ни против протестантов, ни против короля, моего брата, точно так же как не смогу отказаться обнажить ее против любого внешнего врага, с кем король Франции будет вести войну, если король Франции окажет мне честь призвать меня под свои знамена.

— Ни протестанты, ни король нам не враги, принц, — сказала королева-мать, особо подчеркнув последнее слово. — Наш враг, единственный, смертельный, яростный, поклявшийся нас уничтожить, — это кардинал.

— Я не люблю кардинала, ваше величество, но имею честь заметить, что для дворянина достаточно трудно вести войну со священником. Однако, с другой стороны, сколь велики ни были бы беды, что Господу угодно будет на него наслать, я сочту их слишком легким наказанием за его поведение в отношении вас. Достаточно ли этого вашему величеству, чтобы полностью доверять мне?

— Вы уже знаете, не правда ли, сударь, что дон Гонсалес Кордовский пишет моей невестке. Гастон расскажет вам, что ему пишет его сестра Кристина. Говорите, Гастон.

Герцог Орлеанский протянул графу де Море письмо, жестом предлагая его прочесть.

Граф взял письмо и стал читать.

Принцесса Кристина просила брата обратить внимание короля на довод, казавшийся ей решающим: права на герцогство Мантуанское следует передать ее свекру Карлу Эммануилу, вместо того чтобы отдавать наследство Гонзага герцогу Неверскому, ибо герцог Неверский для короля Людовика XIII — человек посторонний, тогда как ее муж герцог Савойский (ему предстоит в один прекрасный день унаследовать владения отца) приходится французскому королю зятем.

Граф де Море с почтительным поклоном вернул письмо Гастону.

— Что вы об этом думаете, брат мой? — спросил тот.

— Я плохой политик, — ответил, улыбаясь, граф де Море, — но думаю, что так, действительно, будет лучше, особенно с семейной точки зрения.

— А теперь моя очередь, — сказала Мария Медичи, передавая графу де Море письмо герцога Савойского. — Справедливо, сударь, чтобы вы знали содержание доставленного вами письма.

Граф взял листок и прочел следующее:



«Делать все возможное, чтобы помешать итальянской войне; если же, несмотря на усилия наших друзей, война будет объявлена, друзья наши могут быть уверены, что Сузский проход будет надежно защищен».



Вот и все, что было написано, по крайней мере явно, на этом листке.

Молодой человек вернул его Марии Медичи со знаками глубочайшего уважения.

— Теперь, — сказала королева-мать, — нам остается лишь поблагодарить нашего юного и умелого вестника за его ловкость и преданность, а также пообещать, что, если наши планы исполнятся, его судьба будет неотделима от нашей.

— Тысячу благодарностей за добрые намерения вашего величества; но когда преданность начинает питать надежду на вознаграждение, это уже не преданность, а расчет или честолюбие. Того, что я имею, достаточно для моих потребностей, и все, чего бы мне хотелось, — немного личной славы, чтобы оправдать ею славу моего происхождения.

— Да будет так, — сказала Мария Медичи, в то время как ее невестка протянула графу де Море руку для поцелуя. — Все это не ваша забота: мы вам обязаны, мы этим и займемся. Гастон, проводите вашего брата. Уже пробило полночь, и он не сможет выйти из Лувра ни по одной лестнице кроме вашей.

Граф вздохнул и в последний раз огляделся. Он надеялся, что его будет и на обратном пути сопровождать то же милое существо, но, к великому сожалению, от этой надежды пришлось отказаться.

Он поклонился обеим королевам и с удрученным видом последовал за герцогом Орлеанским.

Гастон провел его в свои апартаменты и открыл дверь на потайную лестницу.

— А сейчас, брат мой, — сказал он, — примите еще раз мою благодарность и будьте уверены в искренней моей признательности.

Граф поклонился.

— Должен я назвать какой-нибудь пароль, — спросил он, — или обменяться каким-то условным знаком?

— Нет. Постучите в окошечко привратника и скажите: «Свита монсеньера герцога Орлеанского, ночное дежурство» — и вас выпустят.

Граф бросил последний взгляд кругом, послал нежнейший вздох своей незнакомке, спустился на два этажа, постучал в окошечко привратника, произнес заветные слова и беспрепятственно вышел во двор. Затем, поскольку пароль нужен был только для входа в Лувр, но не для выхода из него, граф прошел по подъемному мосту и через мгновение оказался на углу улиц Фоссе-Сен-Жермен и Пули, где нашел своего пажа и свою лошадь, вернее, пажа и лошадь герцога де Монморанси.

— Ах, — пробормотал он, всовывая ногу в стремя, — держу пари, что ей нет восемнадцати и что она восхитительно хороша. Черт возьми, пожалуй, я стану участником заговора против кардинала, поскольку это для меня единственная возможность вновь увидеть ее.

Тем временем Гастон Орлеанский, убедившись, что граф де Море благополучно миновал калитку, ведущую во двор, вернулся в свои апартаменты, заперся в спальне, задернул занавески, чтобы обезопасить себя от любого нескромного взгляда, и, вынув из кармана письмо своей сестры Кристины, дрожащей рукой стал греть его над пламенем свечи.

И вот в промежутках между строками, написанными обычными чернилами, под влиянием тепла стали проступать другие строки, начертанные тою же рукой, но первоначально бесцветными симпатическими чернилами; однако постепенно они становились густо-желтыми, даже красноватыми.

Вот что говорилось в этих вновь появившихся строчках:

«Продолжайте открыто ухаживать за Марией Гонзага, но тайно укрепите свои позиции у королевы. Надо, чтобы в случае смерти нашего старшего брата Анна Австрийская была уверена, что она сохранит корону; кроме того, подумайте, дорогой Гастон, что под влиянием советов г-жи де Фаржи и вмешательства г-жи де Шеврез она, опасаясь, что не останется королевой, может найти средство стать регентшей».

— О, — прошептал Гастон, — будь спокойна, милая сестрица, я за этим прослежу.

И, открыв секретер, он запер письмо в потайной ящик.

Что касается королевы-матери, то, как только герцог Орлеанский вышел, она простилась с невесткой, вернулась в свои апартаменты, велела раздеть себя, облачилась в ночную одежду и отпустила служанок.

Оставшись одна, она дернула ручку звонка, спрятанную в складках ткани.

Через несколько секунд в ответ на этот звонок из двери, незаметной в обивке стены, появился человек лет сорока пяти — пятидесяти, с резкими чертами желтого лица, черноволосый, с черными бровями и черными усами.

Это был музыкант, врач и астролог королевы. Это был, как ни грустно говорить, преемник Генриха IV, Вирджинио Орсини, Кончино Кончики, Бельгарда, кардинала Ришелье — провансалец Вотье, который стал врачом, чтобы лучше управлять своим телом, и астрологом, чтобы развить свой ум. В случае падения Ришелье, его место оспаривали бы дурак Берюль и шарлатан Вотье; притом многие, зная невероятное влияние Вотье на королеву-мать, уверяли, что у него, по крайней мере, столько же шансов стать министром, как и у его соперника.

Итак, Вотье вошел в комнату, представлявшую собой нечто среднее между прихожей и будуаром и предшествующую спальне.

— Ну, идите же, идите быстрей, — сказала королева, — и дайте мне, если вы ее изготовили, эту жидкость, что заставляет проявляться невидимые письмена.

— О да, государыня, — ответил Вотье, доставая из кармана флакон, — наставления вашего величества слишком драгоценны, чтобы я мог о них забыть. Вот эта жидкость; значит, вашему величеству пришло, наконец, долгожданное письмо?

— Вот оно, — сказала королева-мать, вынимая письмо из-за корсажа. — Всего четыре почти ничего не значащие строчки от герцога Савойского. Но совершенно ясно, что он не стал бы писать столь конфиденциально и посылать письмо с бастардом моего мужа лишь для того, чтобы сообщить мне такую банальность.

Она протянула письмо Вотье; тот развернул его и прочел.

— Действительно, — сказал он, — здесь должно быть что-то еще.

Явный, то есть видимый, текст занимал пять-шесть строк вверху страницы и был несомненно написан рукой Карла Эммануила. Все это вместе с полученным когда-то советом искать в письмах нечто иное, помимо видимого текста, утвердило королеву-мать в мысли, что настала минута прибегнуть к химическому составу, который она потребовала у Вотье.

Одно было бесспорным: если в письме герцога Савойского содержалось какое-то скрытое наставление, оно должно было находиться ниже последней строки текста, на чистой бумаге, занимавшей три четверти листка.

Вотье обмакнул кисточку в приготовленную им жидкость и слегка смочил бумагу от последней строки донизу. По мере того как кисть касалась белой поверхности, в разных местах, где раньше, где позже, возникали буквы, формировались строчки и наконец, через пять минут, когда бумага впитала в себя жидкость, можно было отчетливо прочесть следующий совет:

«Притворитесь вместе с Вашим сыном Гастоном, что между вами ссора, причина коей якобы в его безумной любви к Марии Гонзага; и, если решение об итальянской кампании, вопреки Вашему противодействию, будет принято, добейтесь для сына — под предлогом, что Вы хотите удалить его от предмета безумной страсти, — добейтесь, повторяю, для него командования войсками. Кардинал-герцог, помышляющий лишь о том, чтобы прослыть первым полководцем своего века, не стерпит этого унижения и подаст в отставку; тогда останется единственное опасение: король откажется ее принять!»

Мария Медичи и ее советник переглянулись.

— Можете вы предложить мне что-нибудь лучшее? — спросила королева-мать.

— Нет, ваше величество, — отвечал тот. — Притом я всегда замечал, что советам господина герцога Савойского есть смысл следовать.

— Что ж, последуем им, — вздохнув, произнесла Мария Медичи. — Наше положение не может быть хуже того, в каком мы находимся. Советовались вы со звездами, Вотье?

— Как раз сегодня вечером я целый час изучал их с высоты обсерватории Екатерины Медичи.

— И что они говорят?

— Они обещают вашему величеству полное торжество над врагами.

— Да будет так, — отвечала Мария Медичи, протягивая астрологу руку, несколько потерявшую форму из-за полноты, но все еще красивую; тот ее почтительно поцеловал.

Они вошли в спальню, и дверь ее закрылась за ними.

Оставшись у себя одна, Анна Австрийская прислушивалась к удаляющемуся шуму шагов сначала Гастона Орлеанского, потом своей свекрови; когда все окончательно стихло, она неслышно поднялась, сунула свои маленькие испанские ножки в небесно-голубые, расшитые золотом ночные туфли и, присев к туалетному столику, достала из ящика небольшое полотняное саше, содержавшее вместо ирисовой пудры (это благовоние для своего белья она предпочитала всем прочим, и свекровь выписывала ей его из Флоренции) угольную пыль. Содержимым саше она припудрила вторую, чистую страницу письма дона Гонсалеса Кордовского, и — подобно тому, как с помощью иных средств дали тот же результат письмо мадам Кристины к ее брату Гастону и письмо Карла Эммануила к королеве-матери: одно нагретое на свете, другое под действием химического препарата, — от соприкосновения с угольной пылью проступили буквы на письме дона Гонсалеса Кордовского к королеве.

На сей раз это было письмо от самого короля Филиппа IV.

Оно гласило:

«Сестра моя, я узнал от нашего доброго друга г-на де Фаржи о том, что существует замысел в случае смерти короля Людовика XIII дать Вам в мужья его брата и наследника его короны Гастона Орлеанского. Но было бы гораздо лучше, если бы ко времени этой смерти Вы оказались беременной.

У французских королев есть большое преимущество перед их мужьями: они могут иметь дофина без участия мужа, тогда как король этого не может.

Поразмыслите над этой неоспоримой истиной, а поскольку для этих размышлений Вам не обязательно иметь мое письмо перед глазами, сожгите его.

Филипп».

Королева еще раз перечитала письмо своего брата-короля, чтобы каждое слово запечатлелось у нее в памяти, взяла его за один из уголков, поднесла к свече и держала над ней до тех пор, пока пламя, освещавшее ее прекрасную руку, не начало лизать кончики розовых ногтей. Лишь тогда она выпустила письмо, оставшаяся часть которого сгорела дотла еще до того, как искрящийся пепел коснулся пола. Но в ту же минуту она по памяти записала письмо от начала до конца, на отдельном листке дала свои указания и заперла эти бумаги в потайной ящик шкафчика, служившего ей секретером.

Потом она медленно подошла к кровати, спустила с плеч на бедра и с бедер на пол свой атласный пеньюар и, выйдя из него, словно Венера из серебристой волны, неспешно легла. Уронив голову на подушку, она со вздохом прошептала:

— О Бекингем, Бекингем!

И несколько подавленных рыданий нарушили тишину королевской спальни.

XI. КРАСНЫЙ СФИНКС

В галерее Лувра есть портрет работы художника-янсениста Филиппа де Шампеня, где изображено «по-настоящему», как тогда говорили, тонкое, решительное и сухое лицо кардинала Ришелье.

В противоположность своим соотечественникам — фламандцам или художникам испанской школы, своим учителям, Филипп де Шампень скуп на сверкание красок, какие смешивают на своих палитрах и бросают на свои полотна художники, подобные Рубенсу и Мурильо. Да и в самом деле, окружить потоком света мрачного министра, постоянно скрытого в полумраке своей политики и считающего своим девизом метафору aquila in nubibus — «орел в облаках», — значило бы, возможно, польстить искусству, но несомненно исказило бы истину.

Изучите этот портрет вы все, честные люди, желающие два с половиной века спустя воскресить этого знаменитого человека и составить себе физическое и нравственное представление о великом гении, оклеветанном современниками, не признанном, почти забытом следующим веком и лишь через два столетия после смерти нашедшем то место, какое он вправе был ожидать от потомства.

Этот портрет из тех, что обладают свойством заставить вас внезапно остановиться и задуматься перед ними. Человек или призрак это существо в красном одеянии, белой мантии с капюшоном, в белом стихаре из венецианских кружев и красной шапочке, с широким лбом, седеющими волосами и усами, с бесцветным взглядом серых глаз, с тонкими, худыми, бледными руками? Из-за сжигаюшей его постоянной лихорадки в его лице живут одни скулы. Не правда ли, чем дольше вы на него смотрите, тем больше сомневаетесь: живое существо перед вами или некий покойник, подобно святому Бонавентуре явившийся написать свои мемуары после смерти? Не правда ли, если бы он вдруг отделился от полотна, вышел из рамы и направился к вам, вы попятились бы, осенив себя крестным знамением, как при виде призрака?

Что очевидно и бесспорно в этом портрете — на нем запечатлен ум, рассудок, и только. Никакого сердца. Никаких чувств, к счастью для Франции; в той пустоте, которой стала монархия между Генрихом IV и Людовиком XIV, для того чтобы управлять этим неудачным, слабым, бессильным королем, этим беспокойным и распутным двором, этими жадными и бесчестными принцами, для того чтобы создать из этой живой грязи жизнь нового мира, нужен был только мозг, и ничего более.

Господь своими руками создал этот страшный автомат, а Провидение поместило его на равном расстоянии между Людовиком XI и Робеспьером, чтобы он разделался с крупными вельможами так, как Людовик XI покончил с крупными вассалами и как Робеспьеру предстояло покончить с аристократами. Время от времени народы видят, как на горизонте, подобно красным кометам, появляется кто-то из этих кровавых косарей; вначале они кажутся чем-то призрачным, затем приближаются незаметно и бесшумно, пока не окажутся на поле, которое им предстоит выкосить; там они принимаются за работу и прекращают ее, лишь когда задача выполнена, когда все скошено.

Вот таким он предстал бы перед вами вечером 5 декабря 1628 года, озабоченный окружающей его рознью, обдумывающий большие проекты, собирающийся извести ересь во Франции, изгнать Испанию из Миланского герцогства, покончить с австрийским влиянием в Тоскане, старающийся все угадать, не говорящий ни одного лишнего слова, скрывающий свои мысли за потухшим взором, — таким предстал бы перед вами человек, на чьих плечах покоились судьбы Франции, непроницаемый министр, кого наш великий историк Мишле назвал Красным сфинксом.

Он вернулся в свой кабинет после балета; интуиция подсказывала ему, что отсутствие королевы на спектакле имеет политическую — а следовательно, угрожающую для него — причину и нечто коварное замышляется в этом королевском алькове, двенадцать квадратных футов которого задавали ему больше работы и причиняли больше беспокойства, чем весь остальной мир. Итак, он вернулся огорченным, уставшим, чуть ли не испытывающим ко всему отвращение, бормоча подобно Лютеру: «Бывают минуты, когда кажется, что Господу нашему надоело играть и он собирается бросить карты под стол».

Дело в том, что он знал, на какой ниточке, на каком волоске, на каком дуновении держится не только его власть, но и его жизнь. Его власяница представляла собой острия кинжалов. Ему было понятно, что в 1628 году он оказался в таких же обстоятельствах, как и Генрих IV в 1606-м: всем нужна была его смерть. Хуже всего было то, что и Людовик XIII не любил его резко очерченное лицо. Он один поддерживал кардинала, но Ришелье чувствовал неустойчивость своего положения: в любую минуту оно может пошатнуться из-за королевского слабодушия. Все еще было бы ничего, если б этот гениальный человек был здоров и силен, как его дурак-соперник Бе-рюль; но нехватка денег, постоянная необходимость напрягать ум в поисках средств, противостоять одновременно десятку интриг двора все время держали его в страшном волнении. Эта лихорадка и окрашивала пурпуром его скулы, тогда как лоб оставался мраморным, а руки — цвета слоновой кости. Прибавьте ко всему этому теологические дискуссии, страсть к писанию стихов, необходимость подавлять в себе желчь и ярость — и вы поймете, что, изо дня в день сжигаемый изнутри раскаленным железом, он был в двух шагах от смерти.

Любопытную пару представляли собою эти двое больных. По счастью, король предчувствовал (не будучи, однако, до конца в этом уверен), что, если у него не будет Ришелье, королевство погибнет. Но, к несчастью, и Ришелье знал, что после смерти короля он не проживет и суток: ненавидимый Гастоном, ненавидимый Анной Австрийской, ненавидимый королевой-матерью, ненавидимый г-ном де Суасоном, отправленным в изгнание, ненавидимый обоими Вандомами, посаженными в тюрьму, ненавидимый всем дворянством, которому он мешал приводить Париж в негодование дуэлями в общественных местах, он должен был устроиться так, чтобы умереть в тот же день, что и Людовик XIII, а если возможно, в тот же час.

Единственный человек сохранял ему верность на этих постоянных качелях, в этом чередовании радостей и невзгод, сменявших друг друга с такою быстротой, что один и тот же день, начавшись грозой, вскоре становился солнечным. Это была его приемная дочь, его племянница г-жа де Комбале: мы видели ее у г-жи де Рамбуйе в одеянии кармелитки, надетом после смерти мужа.

Итак, войдя в свои апартаменты на Королевской площади, кардинал прежде всего позвонил.

Три двери открылись одновременно.

В одной появился Гийемо, его доверенный камердинер.

В другой — Шарпантье, его секретарь.

В третьей — Россиньоль, расшифровщик донесений.

— Моя племянница вернулась? — спросил кардинал у Гийемо.

— Только что, монсеньер, — отвечал камердинер.

— Передайте ей, что я буду всю ночь работать, и спросите, захочет она навестить меня здесь или предпочтет, чтобы я поднялся к ней?

Камердинер затворил дверь и отправился исполнять приказание.

Обернувшись к Шарпантье, кардинал спросил:

— Вы видели преподобного отца Жозефа?

— Он заходил вечером два раза и сказал, что ему необходимо сегодня же переговорить с вашим высокопреосвященством.

— Если он придет еще раз, проведите его ко мне. Господин де Кавуа в караульном помещении?

— Да, монсеньер.

— Предупредите его, чтобы он не отлучался. Сегодня ночью мне могут понадобиться его услуги.

Секретарь скрылся.

— А вы, Россиньоль, — спросил кардинал, — разгадали шифр письма, которое я вам дал?

— Да, монсеньер, — отвечал с резким южным выговором небольшой человечек лет сорока пяти — пятидесяти, почти горбатый от привычки сидеть согнувшись; самой выдающейся частью его лица был длинный нос — на нем вполне можно было расположить три или четыре пары очков, хотя хозяин из скромности оседлал его лишь одной. — Проще этого шифра быть не может. Короля называют «Кефалом», королеву — «Прокридой», ваше высокопреосвященство — «Оракулом», госпожу де Комбале — «Венерой».

— Хорошо, — сказал кардинал, — дайте мне полный ключ к шифру. Я сам прочту депешу.

Россиньоль сделал шаг назад.

— Кстати, — добавил кардинал, — завтра дадите мне подписать вознаграждение вам в двадцать пистолей.

— У монсеньера не будет других приказаний?

— Нет, возвращайтесь к себе в кабинет. Сделайте ключ к шифру и дайте мне его. Он должен быть готов к той минуте, когда я вас позову…

Россиньоль удалился, пятясь и кланяясь до земли.

В ту минуту как за ним закрывалась дверь, еле слышный звук, похожий на звон бубенчика, послышался в одном из ящиков бюро кардинала.

Он открыл ящик: бубенчик еще дрожал. Тотчас в виде ответа кардинал нажал кончиком пальца небольшую кнопку, видимо имеющую сообщение с г-жой де Комбале, ибо минуту спустя она вошла в кабинет дяди через дверь напротив той, что еще не успела закрыться.

В ее костюме произошли большие изменения. Она сняла покрывало, повязку, наплечник и апостольник, так что на ней была лишь туника из этамина, стянутая на талии кожаным поясом; ее прекрасные каштановые волосы, освобожденные из заточения, падали шелковистыми локонами на плечи; туника, несколько более декольтированная, чем допускал бы устав ордена, если бы она была настоящей кармелиткой, а не просто носила одеяние по обету, позволяла увидеть очертания груди, украшенный букетом из фиалок и розовых бутонов, — такой букет у нее мы уже видели (правда, на апостольнике) в доме г-жи де Рамбуйе: он символизирует одновременно зарождение любви и разлуку.

Эта темная туника, надетая непосредственно на тело, подчеркивала атласную белизну изящной шеи и прекрасных рук г-жи де Комбале; тело ее, не скованное железным корсетом, какие носили в ту эпоху, грациозно двигалось под элегантными складками, образуемыми шерстью, которая драпирует лучше всех остальных тканей.

При виде этого очаровательного создания, окутанного таинственным благоуханием, едва достигшего двадцати шести лет, находящегося в полном расцвете красоты и в своем простом костюме кажущегося еще прекраснее и грациознее, если только это было возможно, нахмуренный лоб кардинала разгладился, мрачное лицо его осветилось, он облегченно вздохнул и протянул навстречу вошедшей обе руки, говоря:

— О, входите, входите же, Мария!

Молодая женщина не нуждалась в этом приглашении: она вошла с очаровательной улыбкой, отколола свой букет от корсажа, поднесла к губам и протянула дяде.

— Благодарю, мое милое прекрасное дитя, — произнес кардинал и, делая вид, что хочет понюхать букет, тоже поднес его к губам, — благодарю, возлюбленная дочь моя.

Он привлек ее к себе и по-отцовски поцеловал в лоб со словами:

— Да, я люблю эти цветы, они свежи, как вы, благоуханны, как вы.

— Вы были так добры, дорогой дядя, передав мне, что хотите меня видеть. Неужели мне выпало счастье оказаться нужной вам?

— Вы мне нужны всегда, моя прекрасная Мария, — сказал кардинал, восхищенно глядя на племянницу, — но сегодня ваше присутствие мне нужнее, чем когда-либо.

— О милый мой дядя! — воскликнула г-жа де Комбале, пытаясь поцеловать руки кардинала, чему тот воспротивился, поднеся руки племянницы к губам и целуя их, несмотря на сопротивление молодой вдовы, объясняемое скорее глубоким уважением к дяде, нежели какой-либо иной причиной. — Я вижу, они вас опять сегодня мучили; впрочем, вы должны были бы к этому привыкнуть, — добавила она с грустной улыбкой. — В конце концов, какое это имеет значение, раз все вам удается?

— Да, я знаю, — сказал кардинал, — невозможно быть одновременно, как я, на самом верху и в самом низу, самым счастливым и самым несчастным, самым могущественным и самым бессильным; но вы, Мария, лучше, чем кто-либо другой, знаете, на чем держатся мои политические успехи и мое личное счастье. Ведь вы меня любите всем сердцем, не так ли?

— Всем сердцем, всей душой!

— Так вот: после смерти Шале, как вы помните, я торжествовал большую победу; у моих ног оказались поверженными Месье, королева, оба Вандома, граф де Суасон. И что же сделали они — те, кого я простил? Они ничего не простили мне. Они ужалили меня в самое чувствительное место, в сердцевину моего сердца. Они знали, что на всем свете я люблю только вас и, следовательно, ваше присутствие мне необходимо как воздух, которым я дышу, как солнце, которое мне светит. И они стали упрекать вас в том, что вы живете с этим проклятым священником, с этим кровожадным человеком. Жить со мной! Да, вы живете со мной, скажу больше: я живу благодаря вам. Так вот, эта жизнь, такая самоотверженная с вашей стороны, такая чистая с моей, что никогда ни одна дурная мысль — даже когда я видел вас такой красивой, даже когда держал вас в объятиях, как сейчас, — не приходила мне в голову, эта жизнь, которой вы должны гордиться как жертвой, била объявлена позором для вас. Вы испугались, вы решили возобновить ваш обет, вы хотели уйти в монастырь. Мне пришлось выпросить у папы — а я с ним в то время был в разладе — специальное бреве, запрещающее вам этот шаг. И вы хотите, чтобы я не боялся! Если они меня убьют — это пустяки: во время осады Ла-Рошели я двадцать раз рисковал жизнью; но, если меня свергнут, сошлют, заточат в тюрьму, как буду я жить вдали от вас, жить без вас?

— Любимый мой дядя, — отвечала преданная красавица, устремив на кардинала взгляд, в котором можно было прочесть нечто большее, чем нежность племянницы к дяде и даже любовь дочери к отцу, — до сих пор я не знала и не любила вас так, как знаю и люблю сегодня. Я принесла обет, папа освободил меня от него, теперь этого обета больше не существует. Так вот, сейчас я приношу клятву, и вы не властны освободить меня от нее. Я приношу клятву быть там, где будете вы, следовать за вами повсюду: дворец ли это, изгнание, тюрьма — мне все равно. Сердце живет не там, где оно бьется, а там, где оно любит. А мое сердце, дядя, принадлежит вам, ибо я вас люблю и всегда буду любить только вас.

— Да, но, став победителями, позволят ли они вам посвятить свою жизнь мне? Ведь, будучи побежденными, они не смогли этому помешать! Поймите, Мария: больше, чем моего падения, моей рухнувшей власти, моего обманутого честолюбия, я боюсь быть разлученным с вами. О, если бы мне приходилось бороться только против Испании, против Австрии, против Савойи — это были бы пустяки; но мне приходится бороться с теми, кто меня окружает, кого я сделал богатыми, счастливыми, могущественными! Подняв ногу, я не решаюсь ее опустить, боясь наступить на гадюку или раздавить несколько скорпионов! Вот что меня изнуряет. Спидола, Валленштейн, Оливарес — борьба с ними мне ничего не стоит! Их я сражу, не они мои настоящие враги и соперники. Мой истинный соперник — некто Вотье, мой истинный враг — некто Берюль, некое существо, затевающее интриги в алькове и плетущее заговоры в передней, — существо, о чьем имени и самом существовании я понятия не имею. Ах, я сочиняю трагедии, но, увы, не знаю более мрачной, нежели та, в которой играю я сам! Вот пример. Борясь с английским флотом и взламывая стены Ла-Рошели, я сумел силой гения — могу это сказать, хотя речь идет обо мне — помимо своей армии набрать во Франции двенадцать тысяч солдат. Я даю их герцогу Неверскому, законному наследнику Мантуи и Монферрата, чтобы он мог отвоевать свои земли. Конечно, ему не понадобилось бы так много солдат, если бы я боролся только с Филиппом Четвертым, Карлом Эммануилом и Фердинандом Вторым, то есть с Испанией, Австрией и Пьемонтом; но астролог Вотье увидел по звездам, что армия не перейдет через горы, а набожный Берюль испугался, что успех Невера нарушит доброе согласие, существующее между его католическим величеством и его христианнейшим величеством. Они заставляют королеву-мать написать Креки — человеку, кого я сделал пэром, маршалом Франции, губернатором Дофине; и Креки, ждущий моего падения, чтобы стать коннетаблем вместо Монморанси, отказывает в съестных припасах — они у него в изобилии. В армии начинается голод, следствием голода становится дезертирство, следствием дезертирства — Савоец! Но кто столкнул с савойских гор камни, раздавившие остатки французской армии? Французская королева Мария Медичи. Правда, прежде чем стать королевой Франции, Мария Медичи была дочерью Франческо, то есть убийцы, и племянницей Фердинандо, кардинала-расстриги, отравившего своего брата и невестку. Вот так же поступят со мной или, вернее, с моей армией, если я не отправлюсь в Италию, и будут под меня подкапываться, пока не добьются моего падения, если я туда отправлюсь. А ведь я хочу блага для Франции. Мантуя и Монферрат, я знаю, небольшая территория, но важная военная позиция. Казаль — ключ к Альпам! И этот ключ в руках Савойца, который сообразно своим интересам будет его вручать то Австрии, то Испании! Мантуя — столица рода Гонзага, дающая приют гонимым искусствам; Мантуя — это музей, ставший вместе с Венецией последним гнездом Италии; наконец, Мантуя прикрывает одновременно Тоскану, папские владения и Венецию. «Вы, может быть, снимете осаду Казаля, но вы не спасете Мантуи!» — пишет мне Густав Адольф. Ах, если б я не был кардиналом и не подчинялся Риму, я не желал бы лучшего союзника, чем Густав Адольф; но каким образом можно заключить союз с протестантами Севера, когда я уничтожаю протестантов Юга? Если б еще я мог надеяться стать легатом, если б мог соединить в своих руках духовную и светскую власть, быть пожизненным легатом! И подумать только, что такому проекту мешают осуществиться какой-то шарлатан Вотье и какой-то дурак Берюль!

Он поднялся.

— И вот еще о чем я думаю: обе они у меня в руках, и невестка, и свекровь; у меня есть доказательства адюльтера одной и соучастия в убийстве Генриха Четвертого другой; но когда обвинения эти готовы вырваться из моего горла, я душу их, я молчу, чтобы не компрометировать славу французской короны.

— Дядюшка! — вскричала в испуге г-жа де Комбале.

— О, у меня есть свидетели, — продолжал кардинал. — Госпожа де Белье и Патрокл против Анны Австрийской. И та, которую замуровали, против Марии Медичи. Я разыщу ее в скопище кающихся грешниц, бедную мученицу, а если она умерла — заставлю говорить ее труп.

Он взволнованно прошелся по комнате.

— Милый дядя, — сказала г-жа де Комбале, встав у него на дороге, — не говорите об этом сегодня, вы все обдумаете завтра.

— Вы правы, Мария, — отвечал Ришелье, силой своей необычайной воли вернув себе самообладание. — Что вы делали сегодня? Откуда приехали?

— Я была у госпожи де Рамбуйе.

— Что там было? Что создали прекрасного? Что хорошего говорили у знаменитой Артенисы? — спросил кардинал, пытаясь улыбнуться.

— Нам представили молодого поэта, приехавшего из Руана.

— Что у них там, в Руане, мануфактура по выделке поэтов? Трех месяцев не прошло, как из дорожной кареты появился Ротру.

— Вот именно Ротру нам его и представил как одного из своих друзей.

— И как зовут этого поэта?

— Пьер Корнель.

Кардинал покачал головой и пожал плечами, что должно было означать; «Не знаю».

— И конечно, он явился с какой-нибудь трагедией в кармане?

— С комедией в пяти актах.

— Под названием?

— «Мелита».

— Это имя не из истории.

— Нет, сюжет придуман автором. Ротру уверяет, что его друг затмит всех поэтов прошлых, настоящих и будущих.

— Наглец!

Госпожа де Комбале, видя, что затронула деликатную струну, поспешила сменить тему.

— А потом, — продолжала она, — госпожа де Рамбуйе приготовила нам сюрприз: она приказала сделать, никому ничего не говоря и заставляя каменщиков и плотников лазать через стену больницы Трехсот, пристройку к своему особняку. Восхитительная комната, вся обтянутая голубым бархатом с золотом и серебром. Я еще не видела ничего подобного, что было бы сделано с таким вкусом.

— Вам хочется такую же, милая Мария? Нет ничего проще, она у вас будет во дворце, который я велел построить.

— Благодарю, но мне нужна — вы об этом все время забываете, милый дядя, — монашеская келья, и ничего больше, лишь бы она была около вас.

— И это все, о чем вы хотели рассказать?

— Не все, но не знаю, должна ли я вам говорить об остальном.

— Почему?

— Потому что в остальном присутствует удар шпагой.

— Дуэли! Опять дуэли! — пробормотал Ришелье. — Что же, мне так и не удастся искоренить на французской земле это ложное понятие о чести?

— На сей раз это не дуэль, а просто стычка. Господина маркиза Пизани принесли в особняк Рамбуйе раненным, без сознания.

— Опасно?

— Нет; хорошо, что он горбат: клинок наткнулся на выступ горба и, не имея возможности двигаться вперед, скользнул по ребрам… Боже мой, как это сказал хирург?.. по ребрам, наслоившимся друг на друга, задел грудь и часть левой руки.

— Известно, из-за чего произошла стычка?

— Кажется, я слышала имя графа де Море.

— Граф де Море… — повторил Ришелье, нахмурясь, — по-моему, я вот уже три дня то и дело слышу это имя. А кто же нанес такой ловкий удар шпагой маркизу Пизани?

— Один из его друзей.

— Как его зовут?

Госпожа де Комбале колебалась, зная, как суров ее дядюшка в отношении дуэлей.

— Милый дядя, — сказала она, — я вам уже сказала: это не дуэль, не вызов, даже не стычка; просто два соперника поспорили у дверей особняка.

— Но кто второй? Я спрашиваю у вас его имя, Мария.

— Некто Сукарьер.

— Сукарьер! — повторил Ришелье. — Это имя мне знакомо.

— Возможно; но могу вас заверить, милый дядя, что он ни в чем не виноват.

— Кто?

— Господин Сукарьер.

Кардинал вынул из кармана записные таблички и сверился с ними. Казалось, он обнаружил то, что искал.

— Это маркиз Пизани, — продолжала г-жаде Комбале, — обнажил шпагу и бросился на него как безумный. Вуатюр к Бранкас, свидетели происшествия, хоть они и друзья дома, обвиняют Пизани.

— Да, о таком человеке я думал, — прошептал кардинал.

Он позвонил. Появился Шарпантье.

— Позовите Кавуа, — сказал кардинал.

— О дядя, неужели этого несчастного молодого человека арестуют и будут судить? — стиснув руки, воскликнула г-жа де Комбале.

— Наоборот, — сказал, улыбаясь, кардинал, — я, возможно, сделаю его счастливым.

— О, не шутите так, дядя!

— С вами, Мария, я никогда ну шучу. Начиная с этого часа Сукарьер держит счастье в своих руках. И самое прекрасное, что этим счастьем он будет обязан вам. Лишь бы он его не выронил!

Вошел Кавуа.

— Кавуа, — обратился кардинал к полусонному капитану телохранителей, — вы отправитесь на улицу Фрондёр, между улицами Траверсьер и Сент-Анн. В угловом доме справьтесь, не живет ли там некий кавалер, именующий себя Пьером де Бельгардом, маркизом де Монбреном, сьёром де Сукарьером.

— Да, ваше высокопреосвященство.

— Если он там проживает и вы застанете его дома, скажите, что, несмотря на поздний ночной час, я буду чрезвычайно рад небольшому разговору с ним.

— А если он откажется пойти?

— Ну, Кавуа, вас, кажется, такие мелочи остановить не могут. Хочет он или нет, надо, чтобы я с ним увиделся, слышите? Надо.

— Через час он будет в распоряжении вашего высокопреосвященства, — отвечал Кавуа с поклоном.

Подойдя к двери, капитан телохранителей оказался лицом к лицу с входящим человеком и при виде его посторонился столь почтительно и поспешно, что было ясно: он уступает дорогу выдающейся личности.

И действительно, на пороге в эту минуту появился знаменитый капуцин дю Трамбле, известный под именем отца Жозефа, или Серого кардинала.

XII. СЕРЫЙ КАРДИНАЛ

Было хорошо известно, что отец Жозеф — второе «я» кардинала, и едва он появился, как все ближайшие сотрудники министра мгновенно исчезли, точно присутствие Серого кардинала в кабинете Ришелье обладало способностью создавать вокруг себя пустоту.

Госпожа де Комбале, как и остальные, не избежала этого влияния — ей стало не по себе при безмолвном появлении отца Жозефа. Едва он вошел, она подставила кардиналу лоб для поцелуя и сказала:

— Прошу вас, милый дядя, не засиживайтесь слишком поздно.

Затем она удалилась, радуясь, что выйдет в дверь, противоположную той, в какую вошла, и ей не придется проходить мимо монаха, безмолвно и неподвижно стоящего на полпути от двери до письменного стола кардинала.

В эпоху, о которой мы рассказываем, все монашеские ордена, за исключением ордена ораторианцев Иисуса, основанного в 1611 году кардиналом Берюлем и утвержденного после долгого сопротивления Павлом V в 1613 году, были практически объединены в руках кардинала-министра. Он был признанным покровителем бенедиктинцев Клюни, Сито и Сен-Мора, премонтранцев, доминиканцев, кармелитов и, наконец, всего этого монашеского семейства последователей святого Франциска: миноритов, минимов, францисканцев, капуцинов и т. д. и т. д. В благодарность за покровительство все эти ордена, которые проповедуя, нищенствуя, миссионерствуя, мелькали, бродили, рыскали повсюду, стали для Ришелье услужливой полицией, имевшей то преимущество, что основным источником поступающих сведений были исповедальни.

Вот эту-то бродячую полицию, трудившуюся с неуемным рвением к разведыванию, и возглавлял состарившийся в интригах капуцин Жозеф. Как впоследствии Сартин, Ленуар, Фуше, он обладал талантом шпионажа. Его брат, Леклер дю Трамбле, был по протекции Жозефа назначен комендантом Бастилии; таким образом, арестанта, выслеженного, разоблаченного и арестованного дю Трамбле-капуцином, брал под стражу, сажал в камеру и охранял дю Трамбле-комендант. Если же арестант умирал в заключении, что было не редкостью, его исповедовал, причащал и хоронил дю Трамбле-капуцин, и таким образом заключенный, однажды схваченный, оставался в руках одной семьи.

У отца Жозефа было нечто вроде подминистерства, состоявшего из четырех отделений, возглавляемых четырьмя капуцинами. Был у него секретарь по имени отец Анж Сабини — его собственный отец Жозеф. До вступления в эту должность ему приходилось совершать дальние поездки; он проделывал их верхом, и сопровождал его отец Анж тоже на лошади. Но однажды, когда отец Жозеф сел на кобылу, а отец Сабини — на нехолощеного жеребца, эти четвероногие неожиданно образовали группу, в которой капюшоны монахов выглядели столь комично, что отец Жозеф из чувства собственного достоинства отказался от этого способа передвижения и впредь путешествовал на носилках или в карете.

Но при обычном выполнении своих функций, когда нужно было сохранять инкогнито, отец Жозеф ходил пешком, надвинув капюшон на глаза, чтобы его не узнавали, что было нетрудно, ибо улицы Парижа в ту эпоху наводнены были монахами всевозможных орденов в одеяниях всевозможных цветов.

В этот вечер отец Жозеф тоже пришел пешком.

Кардинал тщательно проследил, чтобы одна дверь закрылась за капитаном его телохранителей, а другая за племянницей, и после этого, усевшись за бюро и повернувшись к отцу Жозефу, спросил:

— Ну, вы хотите что-то мне сказать, милейший дю Трамбле?

Кардинал сохранил привычку называть капуцина по фамилии.

— Да, монсеньер, — отвечал тот, — и я приходил дважды, надеясь иметь честь вас увидеть.

— Я знаю, и это даже дало мне надежду, что вы добыли какие-то сведения о графе де Море, о его возвращении в Париж и о причинах этого возвращения.

— Я еще не располагаю всеми сведениями, какие желает получить ваше высокопреосвященство, однако полагаю, что нахожусь на верном пути.

— А-а! Моим Белым Плащам удалось кое-что сделать!

— Не так уж много. Они узнали всего лишь, что граф де Море остановился в особняке Монморанси у герцога Генриха Второго и что ночью он вышел, дабы отправиться к любовнице, проживающей на улице Вишневого сада, напротив особняка Ледигьер.

— На улице Вишневого сада, напротив особняка Ледигьер? Но там живут две сестры Марион Делорм!

— Да, монсеньер, госпожа де ла Монтань и госпожа де Можирон; но неизвестно, которой из них он любовник.

— Хорошо, это я узнаю, — сказал кардинал.

И, сделав капуцину знак подождать, он написал на листке бумаги:

«Любовником которой из ваших сестер является граф де Море? И кто любовник другой? Есть ли несчастливый любовник?»

Потом он подошел к стенной панели, одним нажатием кнопки открывавшейся на всю высоту кабинета.

Эта открытая панель дала бы возможность пройти в соседний дом, если бы по ту сторону стены тоже не было двери.

Между этими двумя дверьми находились две ручки звонков — одна справа, другая слева: изобретение настолько новое или, во всяком случае, малоизвестное, что было оно только у кардинала и в Лувре.

Кардинал подсунул листок под дверь соседнего дома, потянул ручку правого звонка, закрыл панель и снова уселся на свое место.

— Продолжайте, — сказал он отцу Жозефу, следившему за его действиями с видом человека, не удивляющегося ничему.

— Итак, я говорил, монсеньер, что братья из монастыря Белых Плащей сделали не так уж много; зато Провидение, особо пекущееся о вашем высокопреосвященстве, сделало намного больше.

— Вы уверены, дю Трамбле, что Провидение особо печется обо мне?

— Разве оно могло бы найти себе лучшее занятие, монсеньер?

— Ну что ж, — улыбнулся кардинал, которому очень хотелось поверить в слова отца Жозефа, — посмотрим, что докладывает Провидение о господине графе де Море.

— Так вот, монсеньер, я возвращался из монастыря Белых Плащей, где узнал всего лишь, как я уже имел честь докладывать вашему высокопреосвященству, что господин граф де Море уже неделю в Париже, что живет он у де Монморанси и имеет любовницу на улице Вишневого сада, — как видим, немного.

— Я нахожу, что вы несправедливы к достойным отцам: делающий то, что он может, исполняет свой долг. Все может лишь Провидение. Посмотрим же, что оно совершило.

— Оно свело меня лицом к лицу с самим графом.

— Вы его видели?

— Как имею честь видеть вас, монсеньер.

— А он? — быстро спросил кардинал. — Он вас видел?

— Видел, но не узнал.

— Садитесь, дю Трамбле, и расскажите-ка мне об этом!

У Ришелье была привычка из притворной любезности приглашать капуцина садиться, а у того — привычка из притворного смирения оставаться стоять.

Он поблагодарил кардинала поклоном и продолжал:

— Вот как все случилось, монсеньер. Выйдя из монастыря Белых Плащей и получив там эти сведения, я вдруг увидел, что люди бегут в сторону улицы Вооруженного Человека.

— Кстати, насчет Вооруженного Человека, вернее, улицы Вооруженного Человека, — перебил его кардинал, — там есть гостиница, требующая вашего присмотра; называется она «Крашеная борода».

— Именно туда и бежала толпа, монсеньер.

— И вы побежали вместе с толпой?

— Ваше высокопреосвященство понимает, что я не мог упустить случая. Там только что было совершено нечто вроде убийства одного бедняги по имени Этьенн Латиль, ранее служившего у господина д\'Эпернона.

— У господина д\'Эпернона? Этьенн Латиль? Запомните его имя, дю Трамбле, этот человек может однажды оказаться нам полезным.

— Сомневаюсь, монсеньер.

— Почему?