Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма

КАПИТАН РИШАР

I

ГЕРОЙ HE НАШЕЙ ИСТОРИИ

Приблизительно в восемнадцати льё от Мюнхена, названного в «Путеводителе по Германии» господ Ришара и Кетена одним из самых развитых городов не только в Баварии, но и во всей Европе; в девяти льё от Аугсбурга, прославившегося сеймом, на котором Меланхтон в 1530 году провозгласил формулу лютеранского закона; в двадцати двух льё от Регенсбурга, где с 1662 по 1806 год в мрачных залах ратуши заседали чины Германской империи, — возвышается, подобно часовому, просматривающему течение Дуная, маленький городок Донаувёрт.

Четыре дороги ведут к старинному городку, где Людвиг Строгий по несправедливому подозрению в неверности приказал обезглавить несчастную Марию Брабантскую: две из них — нёрдлингенская и диллингенская — идут из Штутгарта, то есть из Франции, и две — аугсбургская и айхахская — идут из Австрии. Первые две следуют по левому берегу Дуная; две другие сначала проходят по правому берегу реки, а потом пересекают ее, через простой деревянный мост приводя в Донаувёрт.

Сейчас, когда железная дорога доходит до Донаувёрта, а пароходы спускаются по Дунаю от Ульма до Черного моря, город обрел большее значение и несколько оживился, но все было иначе в начале нашего века.

Однако старый вольный город, который в обычное время казался храмом, возведенным в честь богини Одиночества и бога Тишины, 17 апреля 1809 года являл собой зрелище, настолько непривычное для его двух тысяч пятисот жителей, что, за исключением младенцев в колыбели и парализованных старцев, оставшихся дома (одни из-за своей слабости, другие из-за немощи), все население заполняло его улицы и площади, а особенно ту улицу, где заканчивались две дороги, идущие из Штутгарта, и Замковую площадь.

Вечером 13 апреля, когда три почтовые кареты, сопровождаемые телегами и фургонами, остановились у гостиницы «Рак», из первой вышел генерал, одетый, как и император: маленькая шляпа и сюртук поверх мундира; из двух других — целый штаб; тут же распространился слух, что победитель при Маренго и Аустерлице избрал городок Донаувёрт отправным пунктом для своих операций в новой кампании, которую он собирался предпринять против Австрии.

Этот генерал (самые любопытные, разглядывая его в первый же вечер через оконные стекла гостиницы, давали ему лет пятьдесят шесть или пятьдесят семь, а самые осведомленные называли его старым маршалом Бертье, князем Невшательским), как утверждали, опережал императора только на два-три дня; уже в ночь своего прибытия он разослал во все стороны гонцов и приказал сосредоточить войска у Донаувёрта, что и начало осуществляться через день; в результате как в самом городе, так и вне его только и слышались фанфары и барабанная дробь, а с четырех сторон стягивались баварские, вюртембергские и французские войска.

Скажем несколько слов о двух старых неприятелях — о Франции и Австрии — и об обстоятельствах, что привели ко всем этим передвижениям после того, как император Наполеон и император Франц II разорвали мир, подписанный в Пресбурге.

Император воевал в Испании.

Вот как разворачивались события.

Амьенский договор, который в 1802 году привел к миру с Англией, просуществовал только один год, поскольку Англия добилась от Жоао VI, короля Португалии, нарушения его обязательств перед императором французов. При этом известии Наполеон ограничился одной строчкой, подписав ее своим именем:


«Дом Браганца перестал царствовать».


Жоао VI, изгнанный из Европы, был вынужден пересечь Атлантику и попросить убежища в португальских колониях.

Если Камоэнс, потерпев кораблекрушение у берегов Кохинхины, спас свою поэму, держа ее в одной руке и гребя другой, то Жоао VI в буре, что увлекла его к Рио-де-Жанейро, утратил свою корону. Правда, следует сказать, что там он нашел другую: взамен потерянного королевства в Европе он был провозглашен императором Бразилии.

Французские армии, получив проход через Испанию, оккупировали Португалию, и ее губернатором был назначен Жюно.

Португалия считалась такой маловажной территорией, что туда достаточно было послать губернатора.

Но планы императора на этом не останавливались.

Пресбургский договор, навязанный Австрии после битвы при Аустерлице, обеспечил Евгению Богарне вице-королевство в Италии; Тильзитский договор, навязанный Пруссии и России после битвы под Фридландом, отдал Жерому Вестфальское королевство; теперь речь шла о том, чтобы переместить Жозефа и дать престол Мюрату.

Были приняты меры предосторожности.

Секретная статья Тильзитского договора разрешала императору России завладеть Финляндией, а императору французов — Испанией.

Оставалось найти для этого подходящий случай.

И случай не замедлил представиться.

Мюрат остался в Мадриде с тайными инструкциями. Король Карл IV жаловался Мюрату на ссоры со своим сыном: тот только что добился от отца отречения и унаследовал престол под именем Фердинанда VII. Мюрат посоветовал Карлу IV, считавшему Наполеона своим союзником, обратиться к нему; Карлу IV нечего было терять, и он с благодарностью согласился на третейский суд, а Фердинанд VII, не чувствуя свою позицию достаточно сильной, принял это предложение с беспокойством.

Мюрат осторожно подтолкнул отца и сына к Байонне, где их ожидал Наполеон. Едва они попали в лапы льва, как с ними было покончено: Карл IV отрекся в пользу Жозефа, объявив Фердинанда недостойным царствовать. Наполеон наложил правую руку на отца, левую — на сына и отправил первого в Компьенский дворец, а второго — в замок Балансе.

Все это, возможно, устраивало Россию (с ней была договоренность об этом, и она получила компенсацию), но не устраивало Англию: она ничего тут не выигрывала (наоборот, получала противостоящую ей континентальную систему) и поэтому, не спуская настороженного взгляда с Испании, держалась наготове, чтобы воспользоваться первым же восстанием, которое, впрочем, не заставило себя ждать.

Двадцать седьмого мая 1808 года, в день святого Фердинанда, вспыхнули волнения в десяти различных пунктах, а главным образом в Кадисе, где восставшие захватили французский флот, укрывавшийся-там после Трафальгарского разгрома.

Затем, менее чем через месяц, по всей Испании распространяется следующий катехизис:


«— Ты кто, дитя мое?
— Испанец, милостью Божьей.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу сказать, что я порядочный человек.
— Кто враг нашего благополучия?
— Император французов.
— Что такое император французов?
— Злодей! Источник всех бед, разрушитель всех благ, средоточие всех пороков!
— Сколькими натурами он обладает?
— Двумя: человеческой и дьявольской.
— Сколько имеется императоров у французов?
— По сути, один, но под тремя личинами.
— Как их зовут?
— Наполеон, Мюрат и Мануэль Годой.
— Который из них самый злобный?
— Все они одинаковы.
— От кого произошел Наполеон?
— От греха.
— А Мюрат?
— От Наполеона.
— А Годой?
— От их соития.
— Какова сущность первого?
— Гордость и деспотизм.
— Второго?
— Разбой и жестокость.
— А третьего?
— Жадность, предательство, невежество.
— Что такое французы?
— Бывшие христиане, ставшие еретиками.
— Какого наказания заслуживает испанец, не выполнивший свой долг?
— Смерти и позора предателю.
— Как должны вести себя испанцы?
— Согласно правилам, установленным нашим Господом Иисусом Христом.
— Кто освободит нас от наших врагов?
— Доверие друг к другу и оружие.
— Грех ли убить француза?
— Нет, отец мой, напротив: Небу угодно, если убьешь одну из этих собак-еретиков».


Это были странные принципы, но они находились в полном соответствии с диким невежеством народа, исповедовавшего их.

Последовало всеобщее восстание, и результатом его стала капитуляция при Байлене, то есть первое позорное пятно в истории нашего оружия с 1792 года.

Капитуляция была подписана 22 июля 1808 года.

Тридцать первого числа того же месяца английская армия высадилась в Португалии.

Двадцать первого августа состоялась битва при Вимейро, стоившая нам двенадцати пушек и полутора тысяч убитых и раненых; наконец, 30-го числа было подписано соглашение в Синтре, по которому армию Жюно надлежало вывести из Португалии.

Эти новости вызвали чрезвычайный отклик в Париже.

Наполеон знает одно лишь лекарство для такого поворота событий — свое присутствие.

Бог еще с ним, удача сопровождает его. Испанская земля увидит еще чудеса Риволи, Пирамид, Маренго, Аустерлица, Йены и Фридланда.

Он пожмет руку императору Александру, убедится в намерениях Пруссии и Австрии (за ней следят новоиспеченные короли: Саксонский — из Дрездена, а Вестфальский — из Гессен-Касселя). Он приведет с собой из Германии восемьдесят тысяч ветеранов, заглянет по пути в Париж, где объявит законодателям, что вскоре орлы будут парить над башнями Лиссабона, и отправится в Испанию.

Четвертого ноября он прибывает в Толосу.

Десятого маршал Сульт при поддержке генерала Мутона берет Бургос, захватывает двадцать пушек, убивает три тысячи испанцев и столько же берет в плен.

Двенадцатого маршал Виктор разбивает при Эспиносе два корпуса — ла Романы и Блэка, убивает восемь тысяч их солдат, десять генералов, берет двенадцать тысяч пленных и захватывает пятьдесят пушек.

Двадцать третьего маршал Ланн уничтожает при Туделе армии Палафокса и Кастаньоса, забирает у них тридцать пушек, берет в плен три тысячи солдат и убивает или топит четыре тысячи.

Дорога на Мадрид открыта! Пожалуйте в город Филиппа V, сир! Разве вы не наследник Людовика XIV и не знаете дорогу ко всем столицам? К тому же депутация города Мадрида ожидает вас и выходит вам навстречу, чтобы попросить у вас прощения, и вы с удовольствием дадите его…

Теперь поднимитесь на плоскую крышу Эскуриала и послушайте: со всех сторон вы услышите только эхо победы!

Вот ветер с востока — он несет вам весть о боях при Кардедеу, Льинарсе, Льобрегате, Сан-Фелисе и Молино-дель-Рей; впишем пять новых названий в наши календари — и нет больше врагов в Каталонии!

А вот ветер с запада, также ласкающий ваш слух, — он дует из Галисии и сообщает вам, что Сульт разбил арьергард Мура, заставил целую испанскую дивизию сложить оружие; ваш военачальник прошел по трупам испанцев, добрался до англичан, отбросил их на корабли, и те распустили паруса и исчезли, оставив на поле боя тела главнокомандующего и двух генералов.

А вот северный ветер, весь пронизанный пламенем, — он несет вам весть о взятии Сарагосы. Прежде чем вступить на центральную площадь, сир, мы дрались двадцать восемь дней! И еще двадцать восемь дней после того, как на нее вступили, дрались от дома к дому, как в Сагунте, как в Нуманции, как в Калагоре! Дрались мужчины, женщины, старики, дети, дрались священники! Французы стали хозяевами Сарагосы, то есть того, что было городом, а стало лишь руинами!

А вот южный ветер — он несет вам вести: взят Опорто, восстание в Испании задушено — если не сказать погашено, Португалия захвачена — если не сказать снова завоевана. Вы сдержали свое слово, сир! Ваши орлы парят над башнями Лиссабона!

Но где же вы, о победитель! И почему, едва приехав, вы вновь отправились в путь?

Ах, да! Ваш старый недруг, Англия, только что сбила с пути Австрию; она сказала ей, что вы находитесь в семистах льё от Вены, что вам еще необходимо собрать вокруг себя все свои силы и сейчас подходящий момент, чтобы отобрать у вас — у вас, кого папа Пий VII только что отлучил от Церкви, как отлучили Генриха IV Германского и Филиппа Августа Французского, — отобрать у вас Италию и прогнать вас из Германии. И она поверила в это, самонадеянная! Она собрала пятьсот тысяч человек, отдала их в руки своих трех эрцгерцогов — Карла, Людвига, Иоганна — и сказала им: «Летите, мои черные орлы! Я отдаю вам на растерзание рыжего орла Франции!»

Семнадцатого января Наполеон верхом отправился из Вальядолида; 18-го он прибыл в Бургос, а 19-го — в Байонну; там он сел в карету и, когда все думали, что он еще в Старой Кастилии, 22-го в полночь уже стучал в ворота Тюильри со словами: «Открывайте, это будущий победитель Экмюля и Ваграма!»

Правда, будущий победитель Экмюля и Ваграма возвращался в Париж в очень скверном настроении, и было от чего.

Эта война в Испании, которую он считал полезной, ему не нравилась, но, поскольку она была уже начата, у нее по крайней мере было одно преимущество — она привлекла англичан на континент.

Как ливийский великан, Наполеон чувствовал себя действительно сильным только тогда, когда касался земли. Если бы он был Фемистоклом, то подождал бы персов в Афинах и вовсе не стал бы отрывать Афины от их побережья, перенеся город в Саламинский залив.

Фортуна, любовница, которая всегда была ему так верна: и когда он заставил ее сопровождать его от Адидасе до Нила, и когда заставил следовать за ним от Немана до Мансанареса, — эта Фортуна изменила ему при Абукире и при Трафальгаре!

А ведь он только что одержал три победы над англичанами, убил у них двух генералов, ранил третьего и оттеснил их к морю, как Гектор поступил с греками в отсутствие Ахилла, и теперь вдруг вынужден был покинуть Иберийский полуостров, узнав, что происходит в Австрии и даже в самой Франции.

Поэтому, прибыв в Тюильри и войдя в свои апартаменты, он едва взглянул на постель, хотя было уже два часа ночи, и, перейдя из спальни в рабочий кабинет, сказал:

— Пусть пойдут разбудят великого канцлера и предупредят министра полиции и великого электора, что я их жду: первого в четыре часа, второго — в пять.

— Следует ли предупредить ее величество императрицу о возвращении вашего величества? — спросил камердинер, которому был отдан этот приказ.

Император на мгновение задумался.

— Нет, — сказал он. — Сначала я хочу видеть министра полиции… Только последите за тем, чтобы меня не беспокоили до прихода великого канцлера: я буду спать.

Камердинер вышел, и Наполеон остался один.

Тогда, взглянув на часы, он сказал себе:

«Четверть третьего; в половине третьего я проснусь».

И, бросившись в кресло, он вытянул левую руку на подлокотник, а правую просунул между жилетом и сорочкой, прислонился к спинке красного дерева, закрыл глаза, слегка вздохнул и заснул.

Наполеон, как и Цезарь, обладал этим ценным свойством — засыпать там, где приходилось, тогда, когда хотелось, и на то время, которое он мог себе позволить. Если он говорил: «Я посплю четверть часа» — редко случалось, чтобы адъютант, камердинер или секретарь, получивший приказ разбудить его, войдя в комнату в назначенное время, не заставал его с открытыми глазами.

У него была еще одна редкая особенность, свойственная, как и первая, некоторым гениальным людям, — просыпаясь, он сразу переходил от сна к бодрствованию: его глаза, открываясь, тотчас же становились ясными, его мозг уже работал, мысли были одинаково четкими как через секунду после пробуждения, так и за секунду до сна.

Таким образом, едва закрылась дверь за камердинером, получившим поручение созвать трех государственных мужей, как Наполеон уже спал и — странное дело! — никакого следа страстей, волновавших его душу, не отражало его лицо.

В кабинете горела только одна свеча. Услышав желание императора уснуть на некоторое время, камердинер унес два канделябра: слишком яркий свет мог бы даже сквозь веки коснуться глаз Наполеона; он оставил только подсвечник со свечой — с ее помощью зажигались канделябры.

Поэтому весь кабинет был погружен в мягкий и прозрачный полусвет, что придает предметам чарующий и легкий ореол. Именно при такой светящейся темноте или, если хотите, при таком темном свете любят проходить видения, возникающие во сне, или призраки, порождаемые угрызениями совести.

Можно подумать, что один из таких призраков только и ожидал, чтобы появиться, едва вокруг императора воцарится это таинственное свечение: как только он закрыл глаза, поднялся занавес, скрывавший маленькую дверь, и появилась белая фигура, имевшая благодаря окутывавшей ее кисее и гибкости движений облик фантастической тени.

Тень на мгновение остановилась в дверях, как в темной раме, и таким легким, таким воздушным шагом, что тишина не была нарушена даже скрипом паркета, медленно подошла к Наполеону.





Дойдя до него, она протянула прелестную ручку, всю в облаке муслина, положила ее на спинку кресла рядом с головой как у римского императора; некоторое время она с неописуемой любовью смотрела на прекрасное лицо, спокойное, как у Августа на медали, слегка вздохнула, прижала левую руку к сердцу, чтобы сдержать его биение, неслышно наклонилась и прикоснулась ко лбу спящего скорее своим дыханием, чем губами. Почувствовав, что по мускулам этого лица, неподвижного, как восковая маска, пробежала дрожь, она быстро отпрянула назад.

Впрочем, вызванное движение было таким же незаметным, как и мимолетным: лицо, на мгновение потревоженное от прикосновения дыхания любви, как поверхность озера от ночного ветерка, снова обрело свое спокойное выражение, а тень-посетительница, держа по-прежнему руку у сердца, подошла к бюро, написала несколько слов на листке бумаги, вернулась к спящему и просунула листок между его жилетом и сорочкой рядом с рукой, такой же белой и изящной, как и ее собственная; затем, ступая по пушистому ковру так же легко, как пришла, она исчезла в той же двери, из которой появилась.

Через несколько секунд после исчезновения этого видения, когда часы вот-вот должны были пробить половину третьего, спящий открыл глаза и отнял руку от груди.

Часы пробили.

Наполеон улыбнулся, как улыбнулся бы Август, увидев, что он владеет собой во сне так же, как и бодрствуя, и подобрал листок (он уронил его, когда отвел руку от жилета).

Наклонившись к единственной свече в комнате, он разобрал на листке бумаги несколько слов, но еще раньше он узнал почерк.

Он вздохнул и прочитал:


«Вот и ты! Я тебя поцеловала — мне более ничего и не надо.
Та, которая любит тебя больше всего на свете».


— Жозефина, — прошептал он, оглянувшись вокруг, как будто ожидал, что она появится в глубине комнаты или покажется за мебелью.

Но он был один.

В эту минуту открылась дверь, вошел камердинер, неся два канделябра, и объявил:

— Его превосходительство господин великий канцлер.

Наполеон встал, прислонился к камину и застыл в ожидании.

II

ТРИ ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА

Позади камердинера появилась высокопоставленная особа, о которой только что объявили.

Режи де Камбасересу в это время было пятьдесят пять лет, то есть на пятнадцать-шестнадцать лет больше, чем тому, кто его вызвал.

По характеру это был мягкий и доброжелательный человек. Ученый-правовед, он сменил своего отца в должности советника по вопросам финансов и в 1792 году был избран депутатом в Национальный конвент; 19 января 1793 года он проголосовал за отсрочку казни короля, в 1794 году стал председателем Комитета общественного спасения, а в следующем году был назначен министром юстиции; в 1799 году он был выбран Бонапартом на пост второго консула и, наконец, в 1804 году стал великим канцлером, получив титулы князя Империи и герцога Пармского.

По внешности это был мужчина среднего роста, склонный к тучности, большой чревоугодник, аккуратный и ухоженный; хотя он принадлежал к дворянству мантии, ему удалось воспринять привычки двора с быстротой и легкостью, очень ценимыми великим преобразователем общественного здания.

Кроме того, у него была еще одна заслуга, ценимая Наполеоном: Камбасерес отлично понимал, что гениальный человек, которого он когда-то опережал на политической арене, теперь, обогнав его и связав со своей собственной судьбой, относился к нему как к равному, включил в круг наиболее близких людей и уже поэтому имел все права на его уважение, тем более теперь, став избранником судьбы и распоряжаясь в Европе. Поэтому Камбасерес, не опускаясь до смирения, держался с Наполеоном не как тот, кто льстит, а как тот, кто восхищается.

Великому канцлеру, всегда готовому явиться по первому зову императора, хватило четверти часа, чтобы завершить свой туалет, который сочли бы безупречным даже в залах Тюильри, и, хотя его разбудили в два часа ночи, то есть во время крепкого сна (что ему всегда было особенно неприятно), он пришел оживленным, с улыбкой на губах, словно за ним послали в семь часов вечера, когда он только что вышел из-за стола, выпил кофе и пребывал в том блаженном состоянии, какое сопровождает хорошее пищеварение после вкусного обеда.

Однако тот, перед кем он предстал, был далеко не в таком же хорошем настроении, и это отражалось на его лице. Заметив это, великий канцлер сделал движение, походившее на отступление.

Наполеон, от чьего орлиного взгляда ничто не ускользало не только в крупных делах, но и — что было еще более невероятным — в мелочах, увидел это движение, понял его причину и тут же смягчил выражение своего лица:

— О! Входите, входите, господин великий канцлер! Я сердит вовсе не на вас!

— А я надеюсь, что ваше величество никогда не будет на меня сердиться, — отвечал Камбасерес. — Я стал бы самым несчастным человеком в тот день, когда заслужил бы ваше неудовольствие.

В эту минуту камердинер вышел, оставив два канделябра и унеся свечи.

— Констан, — распорядился император, — закройте дверь; оставайтесь в прихожей и приводите в зеленую гостиную тех, кого я жду.

Затем, обернувшись к Камбасересу, он сказал, словно вздохнув после долгого удушья:

— Ах! Вот я и во Франции, вот я и в Тюильри! Мы совершенно одни, господин великий канцлер, поговорим начистоту.

— Сир, — заметил великий канцлер, — если не считать случаев, когда почтение сковывало мне уста, я никогда не разговаривал иначе с вашим величеством.

Император устремил на него проницательный взгляд:

— Вы утомляетесь, Камбасерес, вы огорчаетесь; в отличие от других, не имеющих иной цели, кроме как выдвинуться, вы стараетесь с каждым днем все больше уйти в тень. Мне это не нравится; подумайте, ведь по гражданской иерархии вы первый после меня.

— Я знаю, что ваше величество всегда относились по-доброму ко мне, а не к моим заслугам.

— Вы ошибаетесь, я всегда ценил вас по заслугам; именно поэтому я поручил вам руководство законами, не только когда они уже родились, но также и тогда, когда им только предстояло родиться, когда их вынашивала мать Юстиция. Так вот, уголовно-процессуальный кодекс не идет, не продвигается; я говорил вам, что хочу, чтобы он был завершен в тысяча восемьсот восьмом году; между тем сегодня у нас двадцать второе января тысяча восемьсот девятого года, и, хотя Законодательный корпус оставался в сборе во время моего отсутствия, составление этого кодекса не закончено и, быть может, не будет закончено еще через три месяца.

— Ваше величество разрешит мне сказать всю правду по этому поводу? — спросил великий канцлер.

— Еще бы! — сказал император.

— Так вот, сир, я вижу — не скажу со страхом (я никогда не буду его испытывать, пока ваше величество держит скипетр или шпагу), но с сожалением, что дух беспокойства и недисциплинированности начинает проявляться повсюду.

— Вам нет надобности говорить это, сударь: я чувствую его! И приехал столько же для того, чтобы победить этот дух, сколько для того, чтобы победить австрийцев.

— Так, например, сир, — продолжал Камбасерес, — Законодательный корпус…

— … Законодательный корпус! — повторил Наполеон, подчеркивая эти слова и пожимая плечами.

— … Законодательный корпус, — продолжал Камбасерес, желая закончить свою мысль, — в котором немногие оппозиционеры никогда не собирали больше двенадцати — пятнадцати голосов против предлагаемых нами проектов, выступает против нас и дважды опустил восемьдесят черных шаров, а один раз даже сто!

— Так что ж, я раздавлю его!

— Нет, сир, вы выберете момент, когда он будет более расположен одобрить эти проекты. Только оставайтесь в Париже… О Боже мой! Когда ваше величество в Париже, все идет хорошо.

— Я это знаю, но, к сожалению, не могу тут оставаться.

— Тем хуже!

— Да, тем хуже! Я вскоре вернусь к этим словам, а если забуду, напомните мне о неком Мале.

— Ваше величество говорит, что не сможет остаться в Париже?

— Вы считаете, что я приехал за четыре дня из Вальядолида, чтобы сидеть в Париже? Нет, через три месяца я должен быть в Вене.

— О сир, — со вздохом сказал Камбасерес, — опять война!

— И вы тоже, Камбасерес!.. Но разве это я воюю?

— Сир, Испания… — в нерешительности рискнул сказать великий канцлер.

— Да, это война, может быть; но зачем я ее затеял? Потому что надеялся на мир с Севером. Можно ли было подозревать, что, когда я имею Россию в союзницах, Вестфалию и Голландию — сестрами, Баварию — другом, когда прусская армия сведена до сорока тысяч человек, а австрийскому орлу я отрубил одну голову — Италию, эта Австрия сумеет поднять и вооружить пятьсот тысяч человек против меня? Разве в Вене текут воды Леты, а не Дуная? Там что, забыли уроки, извлеченные из опыта? Нужны новые? Они их получат, и на этот раз уроки будут ужасными! Я не хочу войны, она мне ни к чему, Европа — свидетель того, что все мои усилия и все мое внимание были направлены на то поле боя, которое избрала Англия, то есть на Испанию. Австрия, которая уже однажды спасла англичан в тысяча восемьсот пятом году, когда я собирался форсировать Па-де-Кале, снова спасет их сегодня, останавливая меня в тот момент, когда я всех англичан от первого до последнего сбрасывал в море! Я хорошо знаю, что, исчезая в одном месте, они возникают в другом; но Англия, в отличие от Франции, не воинственная нация: это нация торговая, это Карфаген, но Карфаген без Ганнибала; я кончил бы тем, что лишил бы ее солдат, либо заставил бы ее вывести свои войска из Индии, а если Александр верен слову, то именно там я его жду… О, Австрия! Австрия! Она дорого заплатит за эту диверсию! Или она сразу разоружится, или ей придется выдержать разрушительную войну. Если она разоружится, причем так, что у меня не останется никаких сомнений в ее будущих намерениях, я сам вложу шпагу в ножны: у меня нет желания обнажать ее где-либо, кроме как Испании и против англичан, иначе я брошу на Вену четыреста тысяч человек и в будущем у Англии на континенте не останется союзников.

— Четыреста тысяч солдат, сир? — повторил Камбасерес.

— Вы спрашиваете меня, где они, не так ли?

— Да, сир, я вижу в наличии едва лишь сотню тысяч.

— А! Вот уже начинают считать моих солдат, и вы первый, господин великий канцлер!

— Сир…

— Говорят: «У него осталось только двести тысяч человек, только сто пятьдесят тысяч, только сто тысяч!» Говорят: «Мы можем ускользнуть от повелителя, повелитель слабеет, у повелителя осталось только две армии!» Ошибаются…

Наполеон постучал по своему лбу:

— Моя сила здесь!

Затем он широко развел обе руки:

— А вот моя армия! Хотите знать, как я смогу собрать четыреста тысяч человек? Я сейчас вам это скажу…

— Сир…

— Я сейчас вам это скажу… не для вас лично, Камбасерес, вы, может быть, еще верите в мою удачу, но я скажу вам это, чтобы вы повторили всем остальным. Моя Рейнская армия насчитывает двадцать один пехотный полк по четыре батальона в каждом, правда, должно было быть по пять, но не будем строить иллюзий — такова реальность; это дает мне восемьдесят четыре батальона, то есть семьдесят тысяч пехотинцев. Кроме того, у меня есть четыре дивизии Карра-Сен-Сира, Леграна, Буде, Молитора — по три батальона в каждом полку, всего тридцать тысяч человек, итого сто тысяч, не считая пяти тысяч из дивизии Дюпа. У меня четырнадцать полков кирасир, и это дает мне, по крайней мере, двенадцать тысяч кавалеристов, а если взять всех, кто остается в депо, это составит четырнадцать тысяч. У меня семнадцать полков легкой пехоты — посчитаем их как семнадцать тысяч человек; кроме того, в моих депо полнό подразделений драгун — созвав их из Лангедока, Гиени, Пуату и Анжу, я легко наберу еще пять-шесть тысяч. Таким образом, вот у нас есть сто тысяч пехотинцев и тридцать — тридцать пять тысяч кавалеристов.

— Сир, это составит сто тридцать пять тысяч человек, а высказали — четыреста тысяч!

— Постойте… двадцать тысяч артиллеристов, двадцать тысяч гвардейцев, сто тысяч немцев!

— Это, сир, составит всего двести семьдесят пять тысяч человек.

— Хорошо!.. Я заберу пятьдесят тысяч из моей Итальянской армии: они пойдут через Тарвизио и присоединятся ко мне в Баварии. Добавьте к этому десять тысяч итальянцев, десять тысяч французов, отозванных из Далмации, и вот у нас еще семьдесят тысяч человек.

— И все это дает нам триста сорок пять тысяч человек.

— Что ж, сейчас вы увидите, что у нас их будет даже слишком много!

— Я ищу это пополнение, сир.

— Вы забываете моих рекрутов, сударь, вы забыли, что ваш Сенат только что, в сентябре этого года, принял решение о двух новых призывах.

— Один призыв тысяча восемьсот девятого года уже под ружьем, но призыв тысяча восемьсот десятого года по закону должен первый год отслужить только внутри страны.

— Да, сударь; но вы полагаете, что от ста пятнадцати департаментов будет достаточно восьмидесяти тысяч человек? Нет, я довожу число призывников до ста тысяч и провожу дополнительный призыв по классам тысяча восемьсот девятого, тысяча восемьсот восьмого, тысяча восемьсот седьмого и тысяча восемьсот шестого годов. Это дает мне восемьдесят тысяч солдат — восемьдесят тысяч взрослых мужчин двадцати, двадцати одного, двадцати двух и двадцати трех лет, тогда как призывникам тысяча восемьсот десятого года всего лишь восемнадцать. Этим я могу позволить беспрепятственно повзрослеть.

— Сир, сто пятнадцать департаментов дают каждый год только триста тридцать семь тысяч человек, достигших призывного возраста; забрать сто тысяч человек из трехсот тридцати семи тысяч — значит взять больше четверти; но не существует такого населения, которое вскоре не погибло бы, если у него ежегодно забирать четвертую часть мужского населения, достигшего зрелого возраста.

— А кто говорит вам, что это будет ежегодно? Я возьму их на четыре года и освобожу окончательно все предыдущие призывы… Один раз — это не обычай, это первый и последний раз. Эти восемьдесят тысяч человек составят мою гвардию; подготовить ее будет делом трех месяцев. До конца апреля я буду на Дунае с четырьмястами тысячами солдат; тогда Австрия, как сейчас, подсчитает мои легионы, и если она заставит меня ударить, то обещаю: перед теми ударами, которые я обрушу, Европа навсегда замрет от ужаса!

Камбасерес глубоко вздохнул.

— У вашего величества нет для меня других приказаний? — сказал он.

— Пусть соберут на завтра Законодательный корпус.

— Он заседает со времени вашего отъезда, сир.

— Да, правда… Завтра я отправлюсь туда и они узнают мою волю.

Камбасерес направился к выходу, потом вернулся:

— Ваше величество приказали напомнить о неком Мале.

— Ах, да! Вы правы… Но об этом я поговорю с господином Фуше. Когда будете уходить, скажите, чтобы его прислали ко мне, он должен быть в зеленой гостиной.

Камбасерес поклонился и пошел к двери.

Когда он уже выходил, Наполеон окликнул его самым ласковым голосом:

— Прощайте, мой дорогой великий канцлер!

Он сопроводил свои слова дружеским жестом, в результате великий канцлер ушел, не опасаясь более за себя лично, но не менее, чем раньше, тревожась за судьбу Франции.

А Наполеон принялся ходить взад и вперед широкими шагами.

Все девять лет его подлинного царствования (Консульство тоже было царствованием) ему было видно, что он везде внушает и восхищение и недоверие, порой порицание, но не сомнение.

Сомневаться? В чем? В его удаче!

Его даже упрекали! И где он встретил первые упреки? В своей армии, в своей гвардии, у своих ветеранов!

Роковая капитуляция у Байлена нанесла ужасный удар его репутации.

Вар, по крайней мере, дал убить себя и свои три легиона, которые требовал от него Август, — Вар не сдался!

Еще до того как уехать из Вальядолида, Наполеон знал уже все то, что ему сейчас сказал Камбасерес, да и многое другое тоже.

Накануне отъезда он сделал смотр своим гренадерам. Как ему донесли, эти преторианцы ворчат, что их оставляют в Испании, и ему захотелось взглянуть вблизи на знакомые лица, загоревшие под солнцем Италии и Египта, чтобы узнать, хватит ли у них смелости быть недовольными.

Он спешился и прошел перед их рядами.

Мрачные и молчаливые, гренадеры взяли ружья на караул; не было ни одного крика «Да здравствует император!» Один-единственный человек прошептал: «Во Францию, сир!»

Именно этого и ждал Наполеон.

Резким движением он вырвал у солдата из рук оружие и, вытащив его из рядов, сказал ему:

— Несчастный! Ты заслуживаешь, чтобы я приказал расстрелять тебя, и не знаю даже, что меня удерживает сделать это!

Затем, обращаясь ко всем, он добавил:

— О! Я отлично знаю, что вы хотите вернуться в Париж к своей привычной жизни и к своим любовницам. Так вот, я продержу вас под ружьем до восьмидесяти лет!

Он швырнул оружие в руки гренадера, и тот выронил его от боли.

В этот миг ожесточения он увидел генерала Лежандра, одного из подписавших капитуляцию у Байлена.

Он пошел прямо к нему; глаза его угрожающе сверкали.

Генерал застыл на месте, словно его ноги вросли в землю.

— Вашу руку, генерал, — сказал Наполеон.

Генерал неуверенно протянул руку.

— Как эта рука, — продолжал император, глядя на нее, — не отсохла, подписывая капитуляцию Байлена?

И он оттолкнул ее, как сделал бы, если бы это была рука предателя.

Генерал, который, подписывая капитуляцию, только подчинялся приказам свыше, теперь стоял уничтоженный.

Затем Наполеон с пылающим лицом снова сел на лошадь и возвратился в Вальядолид, откуда, как мы уже сказали, на следующий день он отправился во Францию.

Вот в таком расположении духа он находился в то время, когда камердинер снова открыл дверь и объявил:

— Его превосходительство министр полиции.

И на пороге появилась физиономия Фуше: всегда бледная, от страха она побледнела еще более.

— Да, сударь, — сказал Наполеон. — Я понимаю, что вы явились ко мне полный неуверенности.

Фуше обладал одним из таких характеров, что отступают перед неизвестной опасностью, но, как только эта опасность обретает форму, идут прямо на нее.

— Я, сир? — спросил он, поднимая свою голову с желтыми волосами, бледно-голубыми глазами, мертвенно-бледным лицом, широким ртом. — Почему я, бывший Лионский расстрельщик, должен являться к вашему величеству полный неуверенности?

— Потому что я не Людовик Шестнадцатый!

— Ваше величество намекает — и не в первый раз — на мое голосование девятнадцатого января…

— Ну, а если намекаю?

— Могу ответить, что, будучи депутатом Национального конвента, я принес присягу нации, а не королю, и я сдержал свою присягу нации.

— А кому вы присягали тринадцатого термидора седьмого года? Мне?

— Нет, сир.

— Почему же вы так хорошо служили мне восемнадцатого брюмера?

— Помнит ли ваше величество слова Людовика Четырнадцатого: «Государство — это я»?

— Да, сударь.

— Так вот, сир, восемнадцатого брюмера нацией были вы — вот почему я служил вам.

— Что мне ничуть не помешало в тысяча восемьсот втором году отобрать у вас портфель министра полиции.

— Ваше величество, вы надеялись найти министра полиции если не более верного, то более ловкого, чем я… Вы вернули мне мой портфель в тысяча восемьсот четвертом году!

Наполеон несколько раз прошелся взад и вперед перед камином, склонив голову к груди и комкая в руке листок бумаги, на котором Жозефина написала несколько слов.

Затем он вдруг остановился и поднял голову.

— Кто разрешил вам, — спросил он, устремив на министра полиции свой ястребиный взгляд, о каком говорит Данте, — кто позволил вам говорить с императрицей о разводе?

Если бы Фуше не стоял так далеко от света, то можно было бы увидеть, что его лицо стало еще более мертвенно-бледным.

— Сир, — ответил он, — мне представлялось, что ваше величество горячо желает развода.

— Я сообщал вам об этом желании?

— Я сказал «мне представлялось», и я думал сделать приятное вашему величеству, подготовив императрицу к этой жертве.

— Да, и как всегда, грубо.

— Сир, свою натуру не переменишь: я начинал надзирателем в ораторианском коллеже и командовал непослушными детьми, поэтому у меня кое-что осталось от несдержанности молодого человека. Я дерево, приносящее плоды; не требуйте от меня цветов.

— Господин Фуше, ваш друг (Наполеон намеренно подчеркнул эти два слова) господин де Талейран обращается к своим слугам с одним лишь советом: «Поменьше усердия!» Я одолжу у него эту аксиому, чтобы порекомендовать ее вам; на этот раз вы переусердствовали: я не хочу, чтобы за меня брали инициативу ни в государственных, ни в семейных делах.

Фуше стоял молча.

— Да, кстати, о господине де Талейране, — сказал император. — Как могло случиться, что, оставив вас смертельными врагами, я по возвращении нахожу вас близкими друзьями? В течение десяти лет вашей взаимной ненависти и вашего взаимного шельмования я слышал, как вы его называли фривольным дипломатом, а он считал вас грубым интриганом; вы презирали его дипломатию, заявляя, что она движется сама собой благодаря победам, а он насмехался над тем, как вы выставляете напоказ полицию, работа которой в условиях всеобщего подчинения стала легкой и даже ненужной. Послушайте, неужели ситуация настолько серьезна, что вы, по вашим словам жертвующий собой ради нации, да и он — оба забыли о своих разногласиях? Льстецы помогли вам сблизиться, вы публично помирились и стали открыто наносить друг другу визиты; вы нашептали, видимо, друг другу, что я, возможно, наткнусь или в Испании на кинжал какого-нибудь фанатика, или в Австрии на ядро пушки; не правда ли, вы говорили об этом?

— Сир, — ответил Фуше, — испанские кинжалы знают толк в великих королях: свидетельство тому Генрих Четвертый, а австрийские ядра — в великих полководцах: свидетельства тому Тюренн и маршал Бервик.

— Вы отвечаете лестью на факт, сударь. Я не умер и не хочу, чтобы делили мое наследство при моей жизни.

— Сир, эта идея далека от всех, и особенно от нас.

— Так далека от вас, что мой преемник уже был выбран, назначен вами! Почему вы его заранее не короновали? Момент выбран отлично: папа только что отлучил меня от Церкви! Так что же, сударь, вы полагаете, что корона Франции подходит к любой голове? Из великого герцога Саксонского можно сделать короля Саксонии, но из великого герцога Бергского не делают короля Франции или императора французов: чтобы стать одним, надо быть из рода Людовика Святого; чтобы стать вторым, надо быть из моего рода. Правда, у вас есть способ, сударь, ускорить события, когда меня здесь больше не будет.

— Сир, — сказал Фуше, — я жду, чтобы ваше величество указали мне на него.

— Да очень просто, черт возьми: оставить безнаказанными заговорщиков.

— Разве был заговор против вашего величества и виновные остались безнаказанными? Сир, назовите их.

— Это не очень трудно, и я назову вам троих.

— Ваше величество говорит о предполагаемом заговоре, открытом вашим префектом полиции, господином Дюбуа?

— Да, моим префектом полиции, господином Дюбуа, преданным не нации, как вы, господин Фуше, а мне лично!

Фуше слегка пожал плечами, но это движение, хотя и было очень незаметным, не ускользнуло от императора.

— Да, да, пожимайте плечами, не осмеливаясь повысить голос! — продолжал Наполеон, нахмурив брови. — Мне не нравятся вольнодумцы, занимающиеся подготовкой заговоров.

— Ваше величество знает имена тех людей, о которых идет речь?

— Я знаю двоих из трех, сударь: я знаю генерала Мале, неисправимого заговорщика…

— Ваше величество думает, что генерал Мале участвует в заговоре?

— Я уверен в этом.

— И ваше величество боится заговора, руководимого сумасшедшим?

— Вы ошибаетесь вдвойне: во-первых, я ничего не боюсь; во-вторых, генерал Мале не сумасшедший.

— Но можно сказать, что он мономан.

— Да, и вы согласитесь, что его мономания ужасна: она заключается в том, чтобы в один прекрасный день, воспользовавшись моим отсутствием, подождав, пока я буду находиться в трех, четырех, быть может, шести сотнях льё, распространить слух о моей смерти, а после этого известия поднять восстание.

— Ваше величество полагает, что такое возможно?

— Пока у меня не будет наследника, да.

— Вот поэтому я и взял на себя смелость поговорить о разводе с ее величеством императрицей.

— Не будем возвращаться к этому… Вы презираете Мале и выпустили его на свободу. Знаете ли вы одно обстоятельство, сударь, о котором мой министр полиции должен был бы сообщить мне, но о котором я сообщаю своему министру полиции? Мале — это всего лишь одна нить невидимого заговора, затеваемого внутри самой армии!

— А! Да, филадельфы… Ваше величество верит в магию полковника Уде.

— Я верю в Арена, сударь, верю в Кадудаля, верю в Моро. Генерал Мале — это один из мечтателей, один из фантазеров, один из безумцев, если хотите; но он один из тех опасных безумцев, что нуждаются в палате для буйных помешанных и в смирительной рубашке; вы же отпустили его на свободу! Что касается второго заговорщика, господина Сервана, то он тоже безумец, этот цареубийца?

— Как и я, сир.

— Да, но цареубийца жирондистской школы, бывший любовник госпожи Ролан, человек, который, будучи министром Людовика Шестнадцатого, предал его и, чтобы отомстить за свою опалу, организовал десятое августа.

— Вместе с народом.