Владимир Кантор
Соседи
Я им сосед.
А. С. Пушкин. Евгений Онегин
Мне поведал эту историю мой сосед по двухместной палате в неврологическом отделении академической больницы в Узком. Именно поведал – с глубокомысленными отступлениями от основного хода сюжета, историософскими обобщениями, хотя и с самоиронией. Мы гуляли по парку, а он рассказывал. Рассказ складывался в маленькую повесть. Я не выдержал и упросил его наговорить историю на магнитофон, сказав, что попробую перевести устный рассказ в печатный текст, прозу, покажу ему, и если он одобрит, то мы опубликуем получившееся произведение под двумя именами.
Так я и сделал. Заменил первое лицо на третье, чтобы ушло щемящее ощущение беззащитности рассказывающего, поменял имя и фамилию главного героя, подыскал эпиграф. Кое-что я вынужден был додумать и дописать, чтобы прояснить себе самому и читателю суть происходящего. Наконец пришло время посоветоваться с моим бывшим соседом, показать ему, что получилось.
Однако по телефону, который он мне оставил, грубый женский голос заявил, что такой здесь не проживает и никогда не проживал. Я позвонил в больницу, где медсестра, которую я хорошо помнил, сказала, что в ее бумагах не значусь ни я, ни мой сосед (по повести – Павел Вениаминович Галахов). В полной растерянности я обратился в отделение милиции, где меня послали прочь, сказав, что людей с указанными мной паспортными данными в Москве более десяти тысяч. Мои адрес и телефон мой бывший собеседник знал, но прошло немало времени, а он не позвонил и не появился. Я решил отнести повесть в журнал, а если мой сосед объявится, то при переиздании добавить и его фамилию.
– Пашенька! Так и хочется сказать – маленький мой! Если б ты знал, как я тебя люблю! Ты для меня – всё! – Она провела ладонью по его волосам, по лбу, по глазам, словно не давая ему смотреть на себя, но тут же отняла руку. И он видел, как нежно она глядит на него, улыбаясь смущенно и радостно. Ночь стояла душная и жаркая. Сквозь темное окно светились два-три желтых квадратика с крестом посередине, один под другим,- окна двенадцатиэтажного блочного дома напротив. По их расположению похоже, что кухни.
“Простонародье гуляет”,- мелькнуло в голове, а следом картинка из телевизионных криминальных сообщений: мол, опять пьянствовали вместе и приятель приятеля зарезал. Потом камера наезжает на окровавленный труп – почему-то с голым торсом и в спортивных штанах. Это видение было как дурной сон в уютной постели, как огненные письмена в роскошных покоях Сарданапала. Даша снова положила ладонь ему на глаза, затем опять сняла.
И видение исчезло.
Она гладила его лицо, грудь, еле касаясь кожи кончиками пальцев.
Сомкнув веки, он отдался ощущению поднимающегося жара в теле.
Даже не открывая глаз, он знал выражение ее лица, влюбленно-заботливое, которое она сама с усмешкой, когда он заметил это, назвала материнским. Но он-то помнил, как матери смотрят на своих детей. Его мать была женщина светская, раздражительная, любившая большие компании, умные разговоры и непрестанно курившая. Даже когда он болел (а болел он в детстве много) и она присаживалась временами у его изголовья, оторвавшись от очередных гостей, взгляд ее становился вдруг каким-то поверхностно-посторонним, а иногда раздраженным, словно сын притворялся больным. Но лекарства давала все же исправно.
Дашина нежность приводила его в непонятное душевное состояние, скорее скверное, потому что, казалось, давала ей права на него.
Он поднял веки, постаравшись сделать это лениво, “как пресыщенный хан” – обладатель гарема. Она застыдилась, смущенно закрыла лицо распущенными волосами:
– Не смотри на меня так!
Горевший над кроватью ночник был укутан ее юбкой, так что тело склонившейся над ним женщины казалось и реальным и нереальным одновременно, словно выплывавшим из ночной полумглы.
– Извини.- Он протянул руку, она подвинулась, и он достал стоявшую у постели открытую бутылку хорошего сухого немецкого вина “Liebfraumilch”. Название Даша переводила так – “Молоко любимой женщины”. Приятель-германист однажды объяснил Павлу, что на самом деле это слово означает “Молоко Богородицы”. Но Дашу он не разубеждал: она считала себя его любимой женщиной, и ей казалось, что вино покупается ради нее. Слегка приподняв голову, он сделал большой глоток. Поставил бутылку и снова откинулся на подушку. Даша прильнула к нему:
– Тебе со мной хорошо? Да? Скажи. Хорошо?
Он лежал на спине, симулируя слабую довольную улыбку, и бормотал, поглаживая ее по спине:
– Конечно, хорошо. О чем ты говоришь?..
Сейчас, вспоминая сегодняшнюю да и другие ночи с Дашей, он морщился от гадкого самоощущения, что он обманщик, что вовсе не нужна ему эта девочка, что произошло это так, а она вроде бы влюбилась, хоть и говорила, что все понимает. Но что – все? Ему стало противно, так противно, что он передернулся всем телом.
Сосед по автобусной скамье даже немножко отодвинулся от него, опасливо скосив глаза.
Павел сдуру уселся у окна с левой стороны, не зная извилистого пути окраинного автобуса, а потому не угадал, что именно здесь будет ярить солнце боЂльшую часть пути. Встать и поменять место не было ни сил, ни возможности. Народу, как и во всех маршрутах, тащившихся от конечной одной ветки метро до другой, было полно.
Толкаться в духоте не хотелось. Его разморило. Он только и мог ждать, когда автобус въедет в тень высоких домов. Даже минутное облегчение от тени рослого дерева казалось благом.
Он скосил глаза на соседа, которого вроде бы солнце не так доставало – все же дальше от окна. Но и тот отдувался, тяжело дышал и вытирал шею носовым платком, при каждом движении толкая
Павла. Это был неприятно располневший мужчина в белой рубашке с синим галстуком. Из-под ремня брюк вываливалось толстое пузо.
Что-то громыхнуло. Павел поднял голову: хлопала и лязгала крышка сломанного верхнего люка. Автобус длинный, с соединительной кишкой между двумя твердыми частями, извивался и скрипел на поворотах. От прокаленной, в выбоинах, давно и плохо заасфальтированной дороги поднималась пыль и залетала внутрь салона. Дышать было трудно. “Поглядишь по сторонам – все просто.
Жизнь проста. И отношение к женщине степное, евразийское. Как там у Блока? Ломать коням тяжелые крестцы и усмирять рабынь строптивых… Хотя какая уж у Даши строптивость!.. Полное покорство. И все равно – мне-то после двух разводов никак нельзя в новую ловушку попадаться”. В размышления влез разговор стоявших крупных, мосластых и потныхтеток лет по сорок:
– И что ты, подруга, воображаешь? Опять ко мне припирается, пьянь несчастная! Стал на колени, прямо перед дверью, и головой об пол тюкается. Прощения, мол, просит. Я говорю: “Ты б хоть с колен встал, людей постыдился. Соседей полно. На одной нашей площадке еще три квартиры. Встань, отряхнись – брюки испортишь”.
А он так нажрался, что только головой кивает. И все икает. Мне аж смешно стало.
– Ну?
– Что ну?
– Ну а ты что?
– А что я? Я с этим заразой жить не собираюсь, с пьяницей. Так ему и сказала: “Поцелуй пробой и ступай домой”.
“Надо бы место уступить”. Но, пока он собирался, женщины вышли.
И понятно, что не ждали от него этой услуги.
Напротив его соседа и наискосок от Павла сидела немного враскоряку толстая женщина лет под пятьдесят. Лицо у нее излучало недовольство жизнью и одновременно удовлетворенность и чувство господства над собственным мужем. Последнее стало понятно после хозяйского жеста, с каким она расстегнула свою сумку, вытащила оттуда газету и сунула соседу Павла:
– На, почитай!
И вправду, что без толку сидеть! Мужик должен быть при деле и у ноги.
Сегодня утром она спешила. Поднялась рано. А потом, стоя рядом с постелью на коленях, целовала его и бормотала:
– Я по тебе очень буду скучать! А ты? Небось до завтрашнего вечера и не вспомнишь?.. Я домой в обед вернусь. Но звонить тебе не буду. Захочешь – сам позвонишь. Позвонишь?
Он, не глядя, ткнул сигарету мимо пепельницы прямо в журнальный столик, стоявший рядом с диваном.
– Конечно.
– Ой ли! Ты ведь меня ни капельки не любишь. Я же знаю. И все равно ты мне помогаешь.- Она тихо засмеялась.- У нас на курсе есть такой один кретин. Он мне все время названивал и хамил, ну, спрашивал одно и то же: “Даш, когда мне дашь?” А увидел меня с тобой, сразу испугался, замолчал.
– Это хорошо, что отстал,- пробурчал Павел, стараясь не говорить на главную тему – о любви. Женская проницательность, смешанная с самообманом, мешала ему лгать уверенно. Но все же он лгал. Даша подняла голову, вглядываясь ему в глаза, снова засмеялась и покачала головой:
– Нет, не любишь. Но все равно. Завтра увидимся. Может, еще послезавтра… А потом? Можно я тебе напишу? Письмо напишу.
Ладно? Если не захочешь, не отвечай.
Даша через три дня уезжала с родителями на юг, в Крым, вдруг ставший заграницей, но доступной для российского рубля. Остаться она не могла, для родителей она еще была несамостоятельной девочкой, только-только из школы выбравшейся. И возражать им она еще не умела, подчинялась.
– Пиши,- сказал он, понимая, что для нее в переписке надежда укрепить их отношения.
Она вздохнула:
– Ну как хочешь! Могу и не писать.- Она поднялась на ноги. Пойду в ванную. Хорошо, что ты теперь без соседей. В такой маленькой квартирке да еще соседи – это просто ужас! А теперь ремонт сделать – и можно уютно жить.
Она как бы мимоходом глянула на него и, не увидев ответной реакции, отправилась в душ. Оттуда послышались шум льющейся воды и ее голос:
– А хочешь – приходи сегодня ко мне!.. Мои уезжают на дачу с ночевкой.
– Вряд ли!- возразил он громко.- Сегодня не могу. Я сегодня вечером в гостях. День рождения у приятеля. Знаешь, он какое-то письмо удивительное получил – хочу почитать…- болтал, заговаривал ее Галахов.
Ни звука из ванной. Потом вода перестала литься, и он услышал тихие всхлипывания.
Совершенно смешавшись от ее плача, он крикнул:
– А хочешь, я тебя с собой возьму?
Она мигом возникла на пороге комнаты, сияющая, довольная.
– Очень!
Они договорились встретиться у метро “Пражская”. Несмотря на устанавливавшийся внешне европейский лоск Москвы, западное изобилие товаров, исчезновение бесконечных многочасовых очередей, Павел чувствовал какое-то возрождавшееся от времен
“железного занавеса” раздражение на всю европейскую линию русской культуры – от Петра и Пушкина до всяких там Степунов,
Франков и пр. Вчера утром в институте емупришлось говорить с одним из молодых преуспевающих политологов, автором статьи в его сборник. Молодому человеку было едва за тридцать, но уже доктор, профессор, гладко выбрит, коротко подстрижен, любимец ректора университета, где возглавлял кафедру (причем с постоянной издевкой по поводу европейских закидонов ректора). В своем тексте он доказывал, ссылаясь на Л. Гумилева, что агрессивность свойственна русской культуре как культуре молодой, пассионарной, вступающей в жизнь, и брюзжать по поводу криминалитета, бытового хамства и хулиганства – значит, уподобиться почти сгнившему старику Западу. Разговор кончился ничем, но за час до прихода
Даши молодой ученый ему перезвонил. И Павел снова возражал, напомнил слова Розанова, как это чудовищно, прожив тысячу лет,считать себя все таким же молодым, что все это говорит о какой-то дебильности. Не случайно Хомяков ненавидел рассуждения о юном возрасте и детской восприимчивости русских, восклицая, что это совсем не утешительно и напоминает “девятисотлетний рост будущейобезьяны”. И, кстати, как раз о молодости России все время твердят западные мыслители.
Трубка хихикнула:
– Да я чего? Вычеркивайте из моего текста что хотите! Я разве возражаю, что элита ихняя понимает? Но вот на бытовом уровне – ни капли. Тот же немец и свою-то Гретхен по приказу сразу на мыло пустит. А нас тем более.
– Геннадий, это вы о другом. И вы, и я в Европе бывали. Вы сами могли видеть, что они вполне оценивают нашу молодость.
– Да вы не обижайтесь так. Хи-хи! Я все готов вычеркнуть, что прикажете. Наплевать! (За этим “наплевать” чувствовалась уверенность в том, что в другом месте он все равно опубликует что хочет.) Я ведь только о том, что Запад свои стереотипы навязывает, давит на нас.
Павел покоробился, вспомнив, как распекал лет двадцать назад их, молодых аспирантов, приехавший в институт из горкома инструктор, уверявший, что Запад нарочно придумал массовую культуру и изобилие товаров, чтоб развратить советских людей.
– Каким же это образом? – сухо спросил он молодого ученого.
– Хочет, чтоб мы жили его принципами. Для того и товарами завалил. Да вы, Павел Вениаминович, не обижайтесь, я ведь против вас не выступаю. Я ведь мещанин, мне на многое плевать, но я знаю, что моя двоюродная бабка не смогла корову продать, потому что все прилавки датским мясом завалены. Вот эту бабку мне жалко, а датчан, которые атакуют нас своими товарами, я не хочу любить и не люблю.
– Знаете, Геннадий, наверно, я больший мещанин, чем вы. Когда были только бабкина корова да колхозные поставки, пропадала
Москва и другие русские города. Я помню ночные очереди за мукой с номерками на руке. Я помню, как моя бывшая жена поднималась в пять утра, чтоб купить молоко для наших маленьких детей. Пусть я развелся, но мне спокойнее, когда я знаю, что теперь они сыты, обуты, одеты. И это мне наплевать на любую идеологию, лишь бы были целы мои близкие. А вот вы идеолог.
– Да что вы, какой я идеолог! Это я такой простак, болтаю, что на ум придет. Вы серьезно к этому не относитесь. Это ведь все игра ума,- хихикнув, объяснил он (почему-то Павел вспомнил постоянное хихиканье Петруши Верховенского из “Бесов”).- Но,- и тут вдруг голос молодого ученого стал жестким,- они на Западе думают, что мы сломились, но, даже если нас сократят до территории Московского царства, мы все равно останемся империей.
И будем драться. Я это умею. И знаю, как это делается стенка на стенку. Вы нам свою идеологию навязываете, а мы вас по морде, вот что мы Западу скажем.
– А мы разве не навязывали всему миру свою идеологию всего чуть более десяти лет назад?
– И снова будем. Я только думаю – другую. Я ведь коммуняк этих не меньше вас ненавижу. Но мы всегда были великой державой. И остаемся таковой. Потому нас и боятся.
– Были периоды, когда и великими не были, когда нас и не боялись, просто почти не замечали. Как раз тогда, когда мы назывались Московским царством. Величие началось с европейских реформ Петра. А от иного величия страшно. Бандит с ножом тоже чувствует себя великим и значительным. Тем более киллер. Такими мы и были для всего мира при Сталине,- нервничал Галахов.
– Да вы не сердитесь,- увертывался и хихикал Геннадий.- Я же просто хочу говорить от лица моих близких – от лица дяди Васи, дяди Пети, дяди Коли, от лица моей бабушки, которая на любое постановление властей говорила: “Плевать!”- и жила себе дальше.
Да-да, такой мещанский пофигизм. Но он-то есть живая жизнь, которая растет лопухом на любой свалке безо всяких высоколобых теорий. Вот эти мои родные мне дороги. А ваш Запад нет. Они стали алкоголиками, мои дяди, спились и померли от водки. Но почему я должен любить какого-нибудь Джона или Ганса, когда мне моих жалко, а Джона не жалко?
– Во всяком случае, мне кажется, ни Джон, ни Фриц в их алкоголизме не виноваты!
– А вот этого я не знаю. Может, и виноваты. Потому что задают всему миру ту систему ценностей, от которой мир трясет.
– Мир, то есть общину?
– Вы умный человек, Павел Вениаминович. Можно и так. Вы должны это чувствовать. Вы же из Галаховых. Значит, понимаете, что такое род и семья.
Павел с тоской подумал, что статью Геннадия Ивановича Самойлова он все равно опубликует. И это самое смешное. Опубликует своего будущего могильщика. Потому что не опубликовать – непорядочно.
Тот же рассуждает о бабушке и дядьях, а жена его, не стесняясь, рассказывала, что работает в фирме “по распродаже природного богатства России”, постоянно ездит в Лондон, Берлин, Париж и другие европейские центры.
Тень длинного высокого дома легла на окна автобуса, стало прохладно. Хотелось, чтоб остановка около этого дома продлилась бы вечно. Кто-то облегченно вздохнул. Но автобус тронулся – и снова солнце, жара, духота.
Быть может, и в самом деле Самойлов говорил с ним так доверительно только потому, что он из Галаховых, фамилии, известной в русской культуре, вдруг подумал Павел сквозь давящую жару. Да-да, репутация умного человека из хорошего рода с традицией… Хорошо это или плохо? Чуть больше двадцати лет назад на третьем курсе он был влюблен в однокурсницу, красотку, обрусевшую полячку, при этом генеральскую дочку. Готов был даже жениться. Но она искала гения: “Мне нужен гений. Только за гения”. “А я?” – спрашивал Павел, поглаживая свои усы, которые тогда старался сделать похожими на усы не то Лотмана, не то
Ницше. (Он слыл на филологическом факультете “великим человеком”, да еще шарм фамилии: знающие преподаватели спрашивали, “не из тех ли он Галаховых”, и настаивали, чтобы он как следует выяснил свою родословную. Павел, однако, знал твердо, что он “не из тех”, всего лишь однофамилец, но, напуская туману, мычал неопределенно, что и без того свою родословную знает, но что ему претит вся эта геральдическая возня.)
Надменная красотка усмехалась: “Нет, Пашечка, и ты нет. Тебе происхождение твое мешает. Нет в тебе цельности и первозданности. Сам же все о рефлексии толкуешь. А значит, не способен ни к любви, ни к творчеству. Нет-нет, может, что-нибудь ты и создашь. Но – не первого ряда. Первых в народе надо искать.
А вы все – интеллигенты, межеумки. На поступок не способны”. “И я?” – пыжился в ответ Галахов. “И ты, и ты. Ты умный мальчик, сам поймешь, когда вырастешь. Ведь ты даже не уверен в подлинности твоей фамилии…”
Это уже был прямой удар. И Павел отступился, обозлившись и сказав себе, что прекрасная паненка на самом деле, как и другие, ищет мужа повыгоднее, только выгоду понимает не так примитивно, как прочие: в историю хочет войти. Вроде Лауры или Лили Брик. И в самом деле, на последнем курсе она выскочила замуж за бородатого художника, перебравшегося в Москву из-под Тамбова и рисовавшего иконы. Но художником он оказался плохим, просто никаким, да еще бездельником и пьяницей. Она родила ему сына и тоже начала пить. Как-то она пригласила Павла в гости. И, когда после немалых возлияний, хамоватых окриков, попреков и намеков мужа на каких-то любящих его баб Павел заторопился прочь, она шепнула ему в коридоре, провожая: “Ты не думай. Он вовсене алкоголик. И очень талантлив. Только город его портит”. Но такого романтизма она все же долго не выдержала. Началась перестройка, она развелась, успела разменять квартиры, а потом выйти замуж за нового русского и стать светской дамой, которая жалуется университетским подругам, что с мужем ей поговорить не о чем, зато все ее желания выполняются беспрекословно и сын ее учится в одном из американских университетов.
А Павел радовался, что не женился на ней, не завел общего дома.
Без светских приемов – пьяных ли друзей, как в ее первом браке, либо богатых знакомых, как во втором,- она бы не обошлась, а он бы мучился. Эти нелюбовь и недоверие к так называемой светской жизни, к гостям и поздним посиделкам достались ему от отца.
Павел хорошо помнил, какой тот был, когда они еще жили вместе: несколько угрюмый, малообщительный, хотя и добрый, иногда мастеривший что-то, но не по дому, а какие-то свои инженерные приборы, все время с математической или исторической книжкой в руках. Как и многие тогдашние российско-советские математики, чувствовавшие себя представителями гонимой властью интеллигенции, он любил историософские рассуждения и рассказы из жизни великих людей. Но каждый вечер, лишь на пороге появлялись первые посетители, отец сразу как-то сникал. Поначалу маленький
Паша не понимал этого, ему нравились веселье и суета в большой комнате: расставленный для гостей стол, нарядно выглядевшие бутылки, казавшиеся очень вкусными салаты и закуски – особенно на фоне достаточно скудной тогдашней жизни.
Конечно же, его нервная, энергичная мать с непременной сигаретой в зубах выглядела куда привлекательнее своего молчаливого мужа.
Но потом Павел стал жалеть отца и через жалость вроде бы понимать. Когда приходили гости и начинались умные разговоры, шутки, анекдоты, песни под гитару, мать прямо расцветала. Она прекрасно пела, могла без устали просидеть за столом до утра, парируя остроты и пускаясь в язвительные умственные рассуждения.
Часов в десять Павла обычно отправляли спать, а вскоре к нему в комнату приходил отец, извинившись перед гостями и однообразно ссылаясь на срочную работу. Павел засыпал и сквозь сонное забытье все-таки видел отца, сидевшего за столом или в кресле рядом с торшером и читавшего книгу. Утром, собираясь в школу,
Павел видел в большой комнате (родительской спальне) и на кухне грязную, кое-как составленную посуду, валявшиеся прямо на скатерти селедочные кости, стоявшие на столе пустые бутылки, недопитые рюмки и чашки с чаем, в которых плавали окурки и бумажки от конфет. Пахло кисловато остатками уже несвежей пищи, табачным дымом, алкогольными испарениями убравшихся восвояси гостей. А мать, держа в руке зажженную сигарету и поминутно затягиваясь ею, хмельная не от вина, а от гостевого азарта, широко распахивала дверь в комнату Павла, где в кресле кемарил отец, и яростно, даже презрительно говорила ему одну и ту же фразу: “Ну а ты все сидишь?! Может, порох выдумал?” И, рассмеявшись зло, шла на кухню мыть посуду, а отец плелся следом ей помогать: носить грязные чашки, тарелки и рюмки из комнаты к мойке.
Родители разошлись в 1974-м, едва Павлу исполнилось восемнадцать лет и он поступил в университет. Отец с новой женщиной снимал какие-то московские углы, мать вскоре вышла замуж и переехала.
Уже на третьем курсе Павел женился, как и многие интеллигентные юнцы, оставленные родителями и искавшие опору в браке. Второй раз он женился после аспирантуры, завел двух детей, но дурной родительский пример показал, что ничего уж такого страшного в разводе нет. И он развелся во второй раз. И загулял, живя один в дуриком доставшейся ему комнате коммунальной квартиры в
Медведкове. Соседями с начала восьмидесятых были бабушка с внучком. Внука звали Женей, длинненький и тоненький, как церковная свечка, опекаемый не только бабушками, но и многочисленными тетушками, он собирался после школы идти в науку. По примеру Павла, относясь к нему с почтением, только на
“вы” и никак иначе, он выбрал филологический. Женя был погружен в переживание культуры. И считал, что Галахова сама фамилия обязывает быть нерядовым ученым. А потому и осуждал, но тихо, религиозно, он еще и верующий был, беспорядочные связи Павла и сопровождавшие их пьянки. “Зачем вам это? – робко спрашивал он. Все эти пьяницы и блудницы? Ведь вы же понимаете, что злу выгодно, если ум и добро бездействуют, погрязают в животных страстях. Помните, вы обратили мое внимание на одно место из
Евангелия от Иоанна? Я его наизусть запомнил: “Тогда Иисус сказал им: еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма: а ходящий во тьме не знает, куда идет”.Слова простые, но ведь по-прежнему много зла и тьмы кругом, Павел Вениаминович! Вы же можете. Вам же дано свет нести, то есть просвещать”. Павлу, однако, в ажиотаже перестройки, когда сама кровь бурлила, казалось, что мальчик
Женя живет вне времени и пространства, не знает, что есть жизнь помимо книг – в борьбе группировок, идей, в любви пылких и желанных женщин. А потом в конце весны умерла Женина бабушка, как раз когда шли его выпускные экзамены. И через неделю после ее похорон Женю насмерть сбил так и не опознанный джип с каким-то сильным мира сего за рулем. Говорили, что сыном бывшего члена политбюро. Из Склифосовского тетушки отвезли племянника прямо на кладбище, не завозя домой. Все лето Павел жил без соседей. А осенью 1993-го к нему подселили Раису Власьевну с дочкой Зиночкой, тогда девятиклассницей.
Павел чувствовал, что пот стекает по лбу, по шее, а тело стало влажным от жары. Он вытер лицо платком. Скомкал, сунул в портфель: в карман брюк не мог, они словно прилипли к ногам. Он с подростковых лет не знал более сильного удовольствия, чем езда в автобусе или трамвае. На короткое время поездки он полностью выключался из служебной и деловой жизни, не давая себе думать о работе и пуская мысли бродить по сторонам: пусть сама жизнь без помех крутится у него в голове – так, как бы случайно, до чего-то важного и добредешь. Дорога в переполненном транспорте всегда была для него моментом размышлений и воспоминаний, длинных, бессвязных, ни к чему не обязывающих, но необходимых всему его существу.
Сосед слева шумно вздохнул, сложил газету, протянул ее своей подруге жизни и вытер ладонью шею, потом вытер эту руку другой, зачем-то понюхал их, словно радуясь крепкому запаху своего пота, и долго изучающе смотрел себе на ладони, шевеля пальцами. Павел глянул в окно – новенькая бензоколонка, еще три остановки – и конечная. Метро. “Интересно, что за письмо припас Лёня? Чего он говорил-то? Ах да! “Приходи. С кем хочешь. Новую завел? Приводи.
А я тебя, интеллектуального волка, еще письмецом попотчую. Ты в городе зачах, кроме гари да Госдумы здесь ничего не найдешь. А это как прикосновение к живой воде, к самой природе. Простота и сила. Настоящее, нутряное!”
“Чур меня! – чуть ли не вслух пробормотал Павел.- Что всем так далось это нутро? А что в нем, в этом нутре?.. Тоже мне, святой
Грааль! Да, не забыть еще бутылку купить! К Раечке зайду на конечной. У нее недорого”.
– Отстаньте от меня! – вдруг услышал он от передней двери высокий женский голос.- Вы пьяны.
– Ну? – Второй голос был мужской, пьяный и угрожающе-хамоватый. Ты мужику своему так громко ори. А мне не моги.
Остановка. Довольно много людей сошло, передняя часть салона разгрузилась, и Павел увидел, что полногрудая, с рыжими, даже не рыжими, а медными волосами, такая простонародно-сексапильная, явно всем своим внешним видом вызывавшая мужские желания, прижалась спиной к окну кабины водителя, а над ней склонился ражий парень, одетый, несмотря на жару, в маскировочный костюм пятнистого цвета, очень модный со времен Афгана (потом мода была подтверждена чеченской войной) среди охранников разных мелких фирм.
– Отстаньте! Вы пьяны,- выставляла, защищаясь, ладонь девица.
Вместо ответа парень икнул, ухватился за железный поручень, чтоб не упасть, и слюняво чмокнул губами, изображая поцелуй.
Павел хотел подняться, но народу снова набилось столько, что наваливались, нависали над сиденьем. Сосед притиснул Павла к стенке автобуса, так что опять оставалось лишь отвернуться, смотреть в окно и медитировать, размышлять, вспоминать, предоставляя волю мыслям. Когда он отворачивался от жаркой улицы, то мог только видеть толстого соседа и протиснутую к их сиденью молодуху в белой блузке, от которой остро и резко пахло немытым телом. Девицу и пристававшего к ней парня он в общем гаме теперь даже и не слышал.
“Россия – страна пограничная, так и создавалась, так себя и до сих пор ощущает, как огромный военный лагерь, “всегда мы в походе”, об этом даже и Окуджава-пацифист пел, а сейчас привал, бивак, но сами ищем столкновений, мало было Афганистана – в
Чечню ввязались, и все величие свое этим доказываем, не строительством, а войной, а на биваке тоже нравы простые, перекур между боями, бабу перехватить, пока не убили, система ценностей по-прежнему военная, как на фронтире, только колонизовать больше некого”.
Мысли были нехитрые, реминисценции на темы Ключевского. Но как-то живо они у него в голове прокрутились, и даже окружающие сразу стали как будто понятнее.
Предпоследняя остановка. Стихли шум мотора и гул вышедших людей, донеслись слова пьяного “афганца”:
– А ты молчи, не препятствуй!
Руки его уже драли ей кофточку.
– Отстань, гад! – выкрикнула полногрудая и медноволосая, выкручиваясь из цепких лап.- Ты пьян.
– Давай сойдем, я не обижу,- ныл парень.
Вдруг встряла какая-то бабка:
– Стыдно тебе, девка. За долаЂры бы небось пошла! Да не боись, он к утру тверезым будет.- И запричитала в голос, визгливо, на весь автобус: – Всю Расею Западу продали. Я к батюшке ходила, а он говорит: “Все грех. И телевизор смотреть, и музыку ихнюю слушать. Все прельстить пресветлую Расею Запад пытается”. Вот уж бабы от русских мужиков и нос воротят. Все ихнего, прости
Господи, хочут попробовать.
Кто-то захохотал, обижаемая всхлипнула, не в силах отодрать от себя прилипшего мужика, поднялся гомон. Женщины помоложе возмущались: до чего мужики распущенные, день еще, а этот уже нажрался, проходу от них нет; те, что постарше, и старухи поддержали бабку, что нынче все девки заголяются, проститутки этакие, всю Москву позаразили, нечего обижаться, перед мужиком выставляется, а он выпимши и, конечно, собой не владеет, нечего реветь, лучше бы ноги прикрыла, стыд один смотреть, из-за таких вот сук бессовестных все безобразия и творятся. В воздухе звенели без конца словечки сниженного языка, показывающие молодость культуры и с легкостью употребляемые женским народом.
Было жарко, тесно, девица то всхлипывала, то взвизгивала, бабы стыдили то ее, то мужика в маскировочном костюме. Мужчины молчали, не их это было дело за какую-то девку вступаться, бабы разберутся, да и страшновато – на кого нарвешься, нынче многие с оружием. Только сосед по сиденью вдруг привскочил и с неожиданной злобой выкрикнул:
– Так ей и надо! Учить таких надо, учить!
Павел поднялся и с неохотой, но чувствуя, что по-другому он поступить никак не может,- дурацкое воспитание мальчика из хорошей семьи! – стал продираться к обижаемой. Никаких столкновений он тоже не хотел, рассчитывал образумить словесно.
Но тут автобус остановился: конечная. Люди торопливо выскакивали, спешили к метро. Некоторые, правда, подзадержались
– посмотреть, чем у “афганца” с девицей дело закончится.Выкатился и Павел. Оказывается, сцена продолжалась.
Посреди людского потока образовался островок, который отекали струи людей. Парень держал медноволосую за плечо и за руку, не выпуская на свободу.
– Да ты постой, б… Ну, я тебе говорю!
– Отстань, липучка! – отбивалась та.
Солнце пекло невыносимо, хотя время пошло уже к пяти. По лбу этого не то “афганца”, не то охранника катился пот, запах дешевой водки шибал от него на расстояние, заставлял вырывавшуюся девушку вертеть головой в разные стороны, остановившийся взгляд парня показывал то состояние, когда человек себя не вполне сознает. Голубые глаза смотрели пусто и прямо, льняные спутанные волосы свисали прядями. Был он при том явно красив: рослый, худой, широкоплечий, с круто выступающими скулами. Скособоченная бабка из автобуса, разглагольствовавшая о дьявольской прелести Запада, напоследок опять осудила девицу, шлепая мимо к метро:
– Ты бы, милая, от мужика-то отстала, не заигрывала бы!
Павел поправил очки, провел рукой по усам. В желудке стало пусто и противно. И хотелось бы пройти, но не мог. “Это называется рыцарством,- ругнул он себя.- Конечно же, фамилия Галахов происходит от Галахеда, рыцаря Круглого стола. В походе к Граалю непременно надо освободить от злодеев девицу”. Он тронул парня за плечо:
– Оставь девушку в покое.
Тот повернулся, не разжимая лап, и уставился на Галахеда все тем же не сознающим ничего, немигающим взором.
– Че-его?
– Что слышал. Отпусти женщину. Понял?
“Афганец” вдруг отцепился от медноволосой и так же цепко и проворно ухватился за лацкан рубахи Павла, занеся правую руку для удара. Уронив портфель на асфальт, профессор филологии резко стряхнул его левую руку и, перехватив правую, слегка вывернул ее.
– Ты что, не понял, что я тебе сказал? – как можно спокойнее и наставительнее произнес Галахов.
– А ты меня на “понял” не бери, гнида вонючая! – Парень попытался вырваться, но Павел только крепче сжал его руку, дальше заведя за спину, так что тот согнулся, сморщившись от боли.
– Отпусти, сука. Поймаю – убью!
Павел оглянулся. Медноволосая растаяла, мигом смоталась куда-то, забыв об избавителе. Останавливались парочки, одинокие любопытствующие, издали поглядывая на схватку: разумной помощи ждать было неоткуда.
– Ты погоди, остынь, успокойся, все в порядке,- увещевал он парня. Хотелось уже разойтись, не ввязываясь в историю. Но противник его добром кончать не собирался.
– Ты только пусти,- повторял он с бесконечной злобой в голосе.
Эти слова он даже не произносил, а словно шипел, пыхтя, изогнувшись и уставясь в лицо Павла немигающими глазами. Тому стало на какой-то момент не по себе, жутковато. Надо было продолжать жить, заниматься своими делами, встречаться с Дашей, идти в гости, а тут полная остановка, и неизвестно, как с этого места сойти. “Бить человека по лицу я с детства не могу”, зазвучали в голове слова Высоцкого. А и в самом деле не мог. Еще с детского садика, когда сильно стукнул кулаком по зубам мальчика, тот упал, а Павел испугался, не убил ли он его. Этот детский испуг так и сидел в нем с тех пор. Держа парня за вывернутую руку,он понимал только одно, что отпустить и повернуться к нему спиной – нельзя. Он невольно припомнил
Владика, мужа Зиночки: “Вот ты здоровый амбал. А что ты можешь?.. Ты же никогда никого в полную силу не ударишь. Ты вот карате занимался, мне приемы показываешь, а я все равно любого такого, как ты, каратека, сильнее. Потому что я завсегда, на хрен, убить могу. Против лома нет приема”. И гоготал довольный.
Разрешение ситуации наступило неожиданно. Благодарная медноволосая вернулась, ведя за собой милиционера сурового вида с автоматом через плечо, как теперь принято.
– Вот этот,- указала девушка на зелено-пятнистый маскировочный костюм и свисающие пряди волос.
Стволом мент приподнял голову парня, хладнокровно посмотрел на него, и злобный немигающий взгляд сразу стал неуверенным и даже просительным, покорным.
– Отпусти ему руку,- приказал он Павлу, а парню: – Документы есть? Давай сюда.
Листал паспорт, зажав автомат под мышкой, потом взял парня за локоть и направил в сторону от метро.
– Со мной в отделение пройдешь. Там разберемся.- Оценивающе взглянул на грудь медноволосой.- Вас тоже попрошу. Показания снимем.
А Павлу кивнул, словно разрешая ему существовать независимо.
Парень вывернулся из-под руки милиционера, пнул ногой портфель, который очкастый противник уже с земли поднял, и выкрикнул:
– Я тебя, б…, из-под земли вырою, а потом в эту землю зарою.
Понял?..
Постовой перехватил его за воротник маскировочной куртки.
– А ну хватит орать! Давай за мной топай.
Павел поразился, до чего спокойно он это произнес. Буднично, почти дружелюбно. И повел “охранника” с девицей за собой. Не то что Галахов испугался угроз пьяного, но злоба чужого человека по отношению к тебе тяготит, давит. Ты вроде такой хороший, а тут ни с того ни с сего… “Ладно, черт с ним! Что еще я должен сделать? Ах да, к Раечке за бутылкой…”
Перейти шоссе – и за угол. Там среди лотков с фруктами, ярких окошек палаток со спиртным, сигаретами и разнообразными шоколадками находилась и палатка Раечки, точнее, даже не палатка, а такой мини-магазинчик под названием “Поляна”. Время от времени по старой памяти Павел заходил к ней. Раиса
Власьевна, Зиночка и Владик Лбин получили (или купили? – Павел так и не узнал) четырехкомнатную квартиру недалеко от метро.
Раечка открыла свое дело – эту продуктовую лавчонку,Владик ходил одно время у нее в помощниках, а потом стал челночить, приобрел себе “Таврию”, затем “Газель”, оказался очень хватким и ловким предпринимателем. Да и дружки ему помогали – кто на посылках, а кто покруче – и деньги в него вкладывал. Как уж тамони разбирались с Зиночкой, Павел теперь не знал, но Владика часто видел в Раечкином магазинчике.
Перед “Поляной” гужевались несколько бомжей. Один сидел на ступеньках со стороны закрытой двери, положив голову в теплом треухе на вздернутые колени и бессмысленно-отрешенно уставившись на свои голые грязные ноги в рваных сандалиях. Рядом похаживал давно примеченный Павлом здесь длинный нескладный мужик с красивыми глазами и ресницами, как опахала. Рукава клетчатой рубахи его были засучены, в руках он держал наполовину выпитую бутылку не самого дешевого пива под названием “Степан Разин”.
Третий и вообще как бы отсутствовал: сидел рядом с пыльным кленом, прислонившись к его гладкой коре, и спал. Они словно чего-то ждали, не чего-то конкретного, а вообще ждали – удачи, перемены судьбы, изменения климата, конца света – кто знает!
Фиксатая баба в замызганной кофточке подошла, пихнула сидящего ногой и позвала, хихикнув:
– Володь, а Володь!!
– Ну что тебе?
– Идем яйца колоть.
Снова захихикала и вошла в магазин. Павел следом за ней.
При входе в магазинчик сбоку на стуле сидел опять же в змеином пятнистом обмундировании с кобурой на пузе и черной резиновой дубинкой на коленях толстый и малоподвижный жлоб, вроде бы охранявший Раечкин магазинчик. “Вроде Володи”,- припомнил он вдруг поговорку Владика. Хоть хозяйкой была Рая, райским магазинчик назвать было трудно. Но – чистый, светлый. В одном отделе напитки и курево, в другом колбасы, сыры, масло. Господи!
Трудно представить, глядя на все это, пустоту магазинов до 1992 года. Неужели пустота эта опять вернется? Народу у Раечки в магазине совсем немного. Да и кто сюда заходит? Контингент понятный – не домохозяйки, а пробегающие мимо, спешащие домой или в гости мужики и девицы не очень твердого поведения, престарелые алканы, жены, несущие “пузырек” своему хозяину жизни, и прочие случайные люди.
А вот и Раечка, Раиса Власьевна! Она протягивала интеллигентному на вид мужичку кристалловскую “Завалинку” и банку шпрот.
Очевидно, на работе выпивон. Глазки у хозяйки сверкали, крашеные губки улыбались бородатому покупателю, крашеный блондинистый локон выбивался из-под синего платочка.
– Привет, моя улыбчивая,- сказал Павел, стараясь опередить фиксатую тетку, похоже, постоянную Раечкину клиентку.
– Пашечка! – расплылась навстречу ему хозяйка, забыв сразу предыдущего покупателя.
“Пашечка” у нее звучало почти как “пышечка”. Плотоядно, смачно, как у гурмана. Казалось даже, что она облизывается, как кошка перед куском мяса. Когда-то Раечка активно хотела его. Более того, видя слабость его к женскому полу, втайне, быть может, думала объединить их разрозненные комнаты в одну квартиру, тем самым решив жилищный вопрос. То в ночной рубашке на кухню выйдет, то ванную комнату не запрет, когда моется, то апельсинчиками его угостит, то предложит обед сготовить, а то любила, подняв платье и показывая свои молодые еще ноги, выходить к нему в колготках и спрашивать, идет ли ей эта амуниция. Но Павел тогда устоял. Вначале его испугали ее матримониальные планы, а после, когда она и просто так хотела, уже себяне мог переломить, чтобы лечь с ней.
Да и правильно, как оказалось. Желание решить жилищный вопрос
Раечку не покидало. И она старательно принялась подкладывать
Павлу свою дочку, десятиклассницу Зиночку, надеясь на ее девичье тело и применяя все те же приемчики по соблазнению. Но тут в их квартире появился Владик Лбин, кореш Зиночкиного одноклассника.
Этот девятнадцатилетний мордатый жлоб успел сачкануть от армии и, обретаясь в непробудном хамстве, чувствовал себя покорителем жизни.
Он был какой-то заматерелый уже: громоздкий, мясистый, совсем неспортивный, но полный чудовищной, просто первобытной мощи, с красными, все время словно бы жирными губами (он их постоянно вытирал рукой), с приспадающими модными брюками, обтягивавшими его выпяченный толстый зад. Рыгая, он брался рукой за грудь и говорил густым голосом: “Привет из глубины души”. И смеялся.
Чем-то напоминал он Павлу императора Нерона, быть может, полным неразличением добра и зла. Сластолюбивый, развратный, он к своим девятнадцати, казалось, перепробовал все пороки: разумеется, напивался не раз; распутничал с женщинами, “телками”, по его выражению; кололся и принимал наркотики; и даже ездил с какими-то темными компаниями к “трем вокзалам” и на квартиры, где сходился за большие деньги с мужиками.
Избежать контактов в маленькой коммунальной квартирке было невозможно, волей-неволей всех объединяли кухня да ванная с туалетом. И пока Павел готовил себе ужин, выходивший на кухню покурить Владик рассказывал о своих полублатных подвигах, не стесняясь присутствияЗиночки или ее матери. Более того, когда
Зиночка выходила с кухни, он не упускал случая то за грудь потискать, то по заднице похлопать Раису Власьевну. Та не противилась, томно посматривая при этом на Павла. А он вроде как бы не замечал, с любопытством слушая Владика. Рассказы мордатого жлоба были по-своему живописны.
“Понимаешь, блин,- говорил он,- кореш один, из Зинкина класса малый, решил от армии отмотаться. Я ему говорю: “Ставь пива, с друганами обсудим”. Стоим, значит, у палатки, гутарим, пивко сосем, ему объясняем, что с сотрясением мозга все в порядке будет – в момент комиссуем. Но сотрясение почти настоящее быть должно. Здесь, мол, его долбанем и “Скорую” вызовем. Тот струхнул, конечно, отнекиваться стал. А один мой братанчик на коленки сзади того присел, я и говорю этому корешу: “Сейчас, блин, у тебя наступит сюрпризный момент”. И в зубы ему. Тот через спину братанчика кувырнулся, бестолковкой своей – об асфальт и сознание потерял. Не, мы его не бросили, “Скорую” вызвали”. “Ну и? – спрашивал Галахов.- Комиссовали его?” “Ага, у его печенка никуда оказалась”.
Когда Павел, варя себе что-либо, сидел на кухне с книгой, Владик гоготал и спрашивал всегда одно и то же:
– Ну, Павел, ума прибавил?! – И утешал, видя растерянность сидящего за книгой: – Да нашим с тобой бестолковкам – все едино, ничего в них не держится. Нам бы стакашку и за сосок бродяжку.
Павел терялся от его самоуверенного хамства, от того, что свое мирочувствие тот совершенно искренне почитал мерой всех вещей.
Галахов оправдывал собственное неумение противостоять Владику научным любопытством: мол, перед ним типаж, который заслуживает изучения. Одно было хорошо, что в квартире появился жених, а
Павел из этой роли выпал. А еще через год соседи сделали себе отдельную квартиру. И, быть может, не встречались бы они больше, если бы не этот магазинчик у метро. Попадая на “Алтуфьево”, он заходил сюда, а Раечка продолжала всячески выражать ему свою симпатию.
– Пашечка,- повторила она,- давно не был. Чего желаешь? Соседу ни в чем отказу нет.
Кто-то громко икнул. Краем глаза Павел увидел фиксатую бабу и щербатого деда в шапке-ушанке, вылинявшей синей рубашке, только что вошедшего и громко пьяно икавшего. Фиксатая хлопнула деда по плечу:
– Ты что, дядя Петя, в шапке? Озяб?
– Озяб, Валечка, озяб,- с готовностью ответил дед.
– Ну, озяб – так натяни… назад! – засмеялась тетка.- В долю войдешь?
Дед радостно закивал головой.
Раечка, жестом попросив Павла подождать, перегнулась через прилавок и спросила вошедших:
– Давайте быстро. Чего вам?
Тон фиксатой стал неуверенным:
– Мне бы, Раис, чего покрепче тыщ на двенадцать. В долг, а?
Завтра принесу. А?
Быстро схватив протянутую бутылку, она, засмеявшись нагловато, сказала интимно-громким шепотом:
– Слышь, Раис, тут Коляню, ну этого, белесого, с длинными патлами, мусор в ментовку повел. Ты хахалю-то своему, Зинкиному мужику, скажи. Они вроде корешат.
Раечка цыкнула на нее, не глядя в сторону Павла:
– Получила свое – и катись!
Тетка нахлобучила деду ушанку на глаза и, подхватив его под руку, повела из магазина.
Раечка исподлобья глянула на Павла. Он сделал вид, что ничего не заметил. Хотя он все знал, да и Раечка знала, что он знает, но оба делали вид, что ничего никому не известно. Но отъединиться и спрятаться в коммунальной квартире невозможно. И то, что Владик, женившись на Зиночке, трахается не только с ней, но и с ее матерью, не было для него секретом. Сколько раз поздно вечером он видел распатланную жидковолосую Зиночкину голову, опущенную на кухонный стол; из-под прикрывавших голову рук доносились жалкие всхлипы. Судя по ночной рубашке, она опрометью вылетала из комнаты, не стесняясь соседа. Когда Павел спрашивал, не случилось ли что, она, подняв свои покрасневшие мышиные глазки, отрицательно мотала головой. А как-то утром он слышал, как
Раечка успокаивала дочку: “Ну, Зинок, ну, Зинок!.. Теперь он здесь хозяин”. Да и Владик – натура жизнерадостная – не желал ни от кого скрывать своих отношений с кем бы то ни было. Конечно,
Павел старался держаться от соседей на расстоянии, не раз повторяя себе, что не соседи по квартире, а Платон или
Достоевский должны быть собеседниками и современниками мыслящего человека. Однако по интеллигентской мягкотелости поддерживал разговор не только на кухне, но и когда Владик вторгался к нему в комнату, рыгая, усаживался на свободный стул и, совершенно не замечая нежелания с ним говорить, нес околесицу, рассказывая самое интимное, как интересную и приятную для собеседника новость. Как-то раз вломился, взявшись за грудь, рыгнул и произнес: “Привет из глубины души! Капец! За сосок Зинку подержал – теперь, говорит, делай что хочешь. А? Здорово? А сама-то девушкой оказалась”. Вскоре сыграли свадьбу. Гости разъехались, Раечка тоже с кем-то уехала. Павлу деваться было некуда, он остался ночевать. Но и сквозь пьяную дремоту слышал радостный рык Владика, сопение, пыхтение и стоны. Все это припомнив, он защищающимся жестом поправил очки, чувствуя себя слабым, безвольным перед этой силой жизни…
– А мне бутылку джина. И большую – тоника…
– Разбогател, что ли? – спросила Раечка с уважением, укладывая бутылки в полиэтиленовый пакет.
– В гости иду,- объяснил оправдывающимся тоном Павел.
– А к нам когда? Места много, можешь и на ночь остаться. Все только рады будут. И Владик, и Зинка. А то после новоселья к нам ни ногой. Гордый больно. Можешь и на выпивку не тратиться, просто приходи. Есть чем напоить-накормить и куда спать уложить.
Похлопала его по руке и улыбнулась маняще:
– Приходи. А пока счастливо погулять.
– И тебе не скучать,- пригладил фатовато усы Галахов.
– На бойком месте не заскучаешь.
Павел вышел на улицу и сразу почувствовал, как тело снова обволакивает жара. Он быстро пересек шоссе и двинулся к козырьку над входом в метро, отбрасывавшему далеко тень. Казалось, что там ждет его прохлада. По дороге, порывшись в кошельке, вытащил жетон. И замер.Ему вдруг привиделось, что в хлопающие двери метро вошла Даша в обнимку с каким-то типом. Он бросился следом.
То есть он был почти уверен, что это ему привиделось, что это морок, наваждение, но должен был убедиться сам. Парочку он настиг только на эскалаторе. Конечно, это была не Даша. Просто для него, сорокашестилетнего мужика с уже давно не романтическим взглядом на мир, такое казалось возможным. Даша, быть может, и не возмутилась бы его подозрением, но удивилась бы точно! А издали как похожа! Те же распущенные длинные светлые волосы, белые длинные носочки на загорелых ногах, кремовая мини-юбчонка, светло-голубая маечка – классический наряд чувствующих себя легко и спортивно юных девиц.
Эскалатор плавно ехал вниз. Мимо – по левой стороне – сбегали с дробным топотом нетерпеливые. “Те, что справа, всегда стоят”, вспомнил он слова песенки. Вот и дожил до возраста, когда не бегут, когда умеют стоять и ждать. Пусть выгляжу спортивно, пусть Даша называет на ты… И не только Даша… Она хоть сексуальное право на это имеет. А тот же Владик! Как он посмел!
А ведь посмел. И не хватило у него, немолодого и солидного даже ученого, пороху потребовать от мальчишки перейти с хамского ты на уважительное вы. Поразительно, как соприкасаются и сосуществуют в одном пространстве разные по времени миры. И дело не только в физическом возрасте. Все мы просто соседи по планете. Но одни еще по своей душевной структуре находятся в пещерном периоде, другие добрались до варварского обычая жизни, третьи существуют приниженно, как и положено было на Московской
Руси, полны всяческой ксенофобии, четвертые воображают себя
“птенцами гнезда Петрова”, пятые влезли в Internet и видят себя уже в двадцать первом веке… Хотя и в самом деле меньше трех лет до нового столетия… Да что там столетия- тысячелетия! А основная масса просто живет, существует. Что есть – то и истина, то и хорошо, а на остальное наплевать.
Размышляя, он сошел с эскалатора и шагнул уже в раздвинувшиеся двери вагона, но кто-то внезапно положил руку ему на плечо, удержав на перроне, и воскликнул пронзительно:
– А-а! Старый греховодник! Все на девушек заглядываешься, а друзей не замечаешь! За киской небось спешишь. Ничего, другую найдешь. Пардон, вас я не хотел обидеть. Такую фемину, конечно, потерять жалко, обратился говоривший к пробегавшей мимо очередной красивой молодке.
Это был его бывший однокурсник, суетившийся в окололитературной
Москве Алик Елинсон. Единственный из известных Павлу евреев, который много рассуждал о необходимости исхода, но ни разу не подал заявления, и даже в любимой им Западной Европе был всего неделю с женой-циркачкой, показывавшей чудеса отечественной акробатики в парижском цирке. Сутуловатый, невысокого росточка, как всегда, в сером костюме без галстука, с прыщиками на лбу и маленькой черной бородкой. После окончания университета виделись они редко. Алик филологию забросил, где-то служил “не по профилю”. При встречах, вспоминая студенческие годы, все так же напевал какие-то “темы”, заговаривая с малознакомыми женщинами, пытался, как в молодости, хохмить, спрашивал, не надеясь на ответ: “Разумеется, ваша квартира в стиле постмодерна?..”
Галахову почему-то всегда было за него неловко – таким он казался жалким, неуместным, пустым.
– Как успехи? – нейтральным голосом спросил Павел.- Я думал, твоя жена Татьяна тебя давно в Париж вывезла и вы там осели.
– Кому я нужен, старичок? Женщины любят молодых, спортивных и идейно подкованных,- повторил он старую хохму из Ильфа и
Петрова.- Меня и выбросить можно. Не знаменитый, не башлевый, баксов не приношу. Ушла Татьяна. Квартирка, сам знаешь, маленькая. В одной комнате больная маман, в другой мы жили. Тут не покувыркаешься. А Татьяне простор нужен был и какой-нибудь половой гигант, чтоб стрессы ее снимать. А я, сам понимаешь, ростом не вышел. В общем, киш мир ин тухес.
Он слабенько так хихикнул, но его примаргивающие глазки смотрели в сторону, узкие плечи ссутулились еще больше, да и принимаемый им обычно тон циника и бонвивана сошел на нет. Потерянный и одинокий, никому не нужный – таким он вдруг предстал перед
Павлом. Однако попытался Алик перышки взъерошить и на растерянное молчание Галахова заметил:
– Конечно, ты молчишь. Тут ничего не скажешь. Но я не сдал, не думай. Одна ушла – другие найдутся. Тут аспиранточка одна ко мне приклеилась. Вопросы задает, думает, раз я старше, то все знаю.
А я ей говорю: “С моим приятелем познакомлю. Про Галахова слыхала? Он тебе все объяснит”. Ты, старичок, у нас человек известный. И вообще имеешь хороший копф на плечах. Но не знаю, что выйдет. Она от меня подзалетела. А аборт – наотрез. Говорит, люблю тебя, хочу от тебя ребенка. А какие от меня дети?.. Хе-хе!
Да и какой я уже папаша? Мне бы себя по жизни до конца дотащить и не развалиться. Это тебе пора остепеняться. Глядишь, в Думу советником возьмут. Как же, как же! Павел Вениаминович Галахов – надежда русского славянофильства! – никак не мог уняться Алик.
Он весь кривился, кривлялся, ерничал, не знал, как себя держать, и то наскакивал на Павла, то словно просил у него защиты и помощи. А Галахов тоже не знал, смеяться или горевать вместе с
Елинсоном. И в самом деле, книга о славянофилах, выпущенная
Павлом в самом начале перестройки, где он пытался раскрутить ситуацию наоборот, помирив все течения, доказывала, что ранние славянофилы, мечтая о Земском Соборе, свободе слова и прочих вполне демократических институтах, впервые за историю русской церкви внося личностные смыслы в отечественное православие, по сути выполняли роль русских европеистов, почитая Россию великой и самобытной, но европейской страной. А искривление началось с
Данилевского, противопоставившего Россию и Европу. Но неожиданно для его авторского самопонимания он оказался принят за своего не только славянофильской элитой, но и патриотической. Один в возрасте уже, за шестьдесят, невысокого росточка, но выглядящий юно, бывший идеолог нашего литературного самобытничества назвал
Павла “новой надеждой русского славянофильства” и призывал беречь себя. Весь вымытый, с белозубой американской улыбкой, одетый в хороший европейский костюм, выбрасывавший – пока слова произносил – кончик языка меж зубов вместе с брызгами слюны, он убеждал: “Весь этот западный искус пройдет, все это Россию минует, мы снова будем сами по себе, потому что закат Запада близок, Шпенглер прав, его пророчества еще исполнятся, и тогда мы построим свою Европу, нашу, славянскую, общинную, братскую. И все германо-романские народы, основавшись на наших принципах, вздохнут с облегчением. И это время нужно ждать. Все сильные и умные люди тогда понадобятся России. Так что, Павел, не курите, не стоит. Это разрушает здоровье. А вам надо себя беречь для главного”. Как этот человек, начитавшийся немца Шпенглера, собирался славянизировать Европу, Галахов даже представить себе не хотел. Слишком от этого новой кровушкой пахло. “Мало им Чечни с Афганистаном,- угрюмо думал он,-и отколовшихся от нас славян – хохлов. Как с ними быть? Тоже славянизировать по новой?”
Алик откуда-то знал про этот его разговор. Может, спьяну сам
Галахов рассказал?.. Вполне возможно. Но не обижаться же. Жалко было Елинсона – слишком он пыжился, чтоб показаться независимым, богемным и тусовочным современным малым. Хотя тусовки его были не далее школьных и университетских приятелей. Да и куда мог пробиться сын крикливой Хеси Марковны, давней вдовы, жившей на мизерную пенсию, да еще и без приличных родственных связей, причем с полным отсутствием у Алика энергийности, работоспособности и желания преуспеть! К тому же бесконечное словоговорение никогда не заменяло дело. А Алик умел только говорить, даже не говорить – трепаться.
В метро – после уличной жары – поначалу ощущалась прохлада. Но скоро от духоты плохо вентилируемого помещения, пота и жара множества распаренных тел, пробегавших мимо и теснившихся на перроне, Павел почувствовал, как мокнет на спине рубашка.
Хотелось в вагон, где хоть окна открыты и продувает сквозняк. Но
Алик как раз с поезда сошел и оставить его просто так, коли уж заговорили, выглядело, как ударить и без того безропотно ждущего удара маленького человека.
Павлу это было хорошо известно.
Как-то в университетской своей юности он прихватил Алика с собой к матери, только что снова вышедшей замуж и переехавшей ко второму мужу. Мать, любившая гостей, встретила их с приязнью.
Она, собственно, даже просила Павла, не стесняясь, заходить к ней с университетскими друзьями-приятелями, чтоб ее дом не оскудевал гостями. Но когда она, держа по обыкновению в зубах сигарету, протянула Алику свою крепкую руку, а тот, примаргивая как всегда и улыбаясь иронично-преодолевающей-все-преграды улыбкой (так ему казалось), в ответ сунул ей свою маленькую вялую ладошку, Павел, знавший мать достаточно хорошо, увидел, что она поморщилась и оглядела сутулую фигурку пришельца уже с некоторой брезгливостью. И во все время визита у нее так и не переломилась, не исчезла эта вдруг возникшая брезгливость, как к больному дворовому псу, которого стараются обойти стороной.
Когда они вышли и мокрым осенним двором двигались к троллейбусной остановке, Алик, моргая обоими глазами, неожиданно сказал: “Старичок, мне твоя матушка очень понравилась: сильная женщина. Будешь звонить – от меня непременно поклон”. Сказал как-то искренно и с некоторой даже завистью – не хватало ему в жизни сильной матери, а отца и вовсе не было. Причем обычно он старался изобразить себя богемным и выше сантиментов человеком.
Зато мать, говоря с Павлом по телефону, его нового приятеля не одобрила: “Не симпатичен мне этот твой Алик. Не люблю таких.
Размазня. Стержня нет. Все притворяется и выдумывает. Смотри, не стань таким. Жалкий он какой-то”. “Это верно, жалкий и несчастный,- не сказал вслух, но про себя согласился Павел. Поэтому моя твердая и светская мать ему так понравилась. Люди тянутся к тому, чего им самим не хватает”. Впрочем, дружбы с
Аликом так и не получилось. Не умея ничего, хотел тот быть этакой веселой и богемной стрекозой. По сравнению с ним чувствовал себя Павел умудренным крыловским муравьем. Потом он женился, а Алик все холостяком тянул, дважды брал академку, отстал на пару лет, но на их курс – к старым друзьям – постоянно захаживал. Потом ушел на вечерний, потом не мог никак защитить диплом. Удалось ему это, кажется, лишь с третьей попытки.
Наконец, женился, работал шестеркой на какой-то киностудии. А вот теперь, как выяснилось, и в женитьбе потерпел фиаско.
– Старичок, я вижу, что шокирую тебя своим присутствием, ты даже глаза в сторону отводишь,- продолжал Алик, похлопывая Павла по плечу,- но ничего, сейчас я исчезну. Дай только поцелую тебя, как старого и, быть может, единственного друга. Знаешь, старичок, я в молодости тебе подражать хотел. Но силенок не хватило. Не всем, не всем карабкаться в гору, некоторые должны и у подножия посидеть. Но если б ты знал, Паша, как мне тошно от себя и одиноко! – вдруг с силой выговорил он и разморгался так, что, казалось, сейчас заплачет.
Галахов смутился, устыдился и, не очень задумываясь, а удобно ли это, пригласил Алика к Лене Гаврилову, сказав, что да, сейчас он спешит, да, к девушке, а у Лени они смогут спокойно побеседовать, потрепаться, люди там будут хорошие, ему все будут рады, там и письмо какое-то почвенническое почитаем, что-то вроде святого источника, тебе понравится (“ведь все же евреи на самом деле славянофилы, так что тебе будет интересно”), на листке из блокнота нацарапал адрес, добавив, что на выпивку можно не тратиться, там в этом недостатка не будет, а лишний хороший человек всегда лучше лишней бутылки, тем более, если не хватит, всегда можно в ларек выйти и купить, поэтому не стесняйся, а часам к семи подгребай, посидим уютно.
И Алик согласился.
– До свиданья, старичок, тогда до вечера, до через три часа, заодно и новую твою пассию погляжу,- старался Алик не потерять лица.- Посидим, может, и старых своих чувих повспоминаем. А я пока к лабуху одному заскочу, может, кассеты новые прихвачу, пытаясь сразу стать нужным, употребляя по-прежнему сленг начала семидесятых, моргая и глядя на Павла заслезившимися вдруг глазами, он отступил назад и растворился в толпе.
Галахов вошел в подошедший вагон, хлопнули сомкнувшиеся двери, и долгая темнота тоннеля словно сделала ярче свет салона, освещая таких разных и таких одиноких людей. Разве что хихикающие длинноволосые девицы с крашеными губами и плебейскими лицами казались стайкой. Но распадется через пару часов эта стайка – и снова каждая из них сама по себе. Напротив Павла сидела с прямыми светлыми волосами до плеч, большими глазами, неухоженной кожей, но с благородным открытым лбом и очень грустным, удлиненным и грубоватым лицом молодая женщина лет двадцати пяти.
Одета в коричневые потрепанные джинсы с зауженными брючинами, туфли на высоком каблуке и полинялую майку цвета желтого осеннего листа. Высокаягрудь… “Что за грудь, что за душа!” – невольно вспомнил он с усмешкой слова Ленского, заметив свой оценивающий взгляд и одергивая себя. И все-таки грустные лица кажутся полными тайны, оправдывался он. Но отвернулся в сторону.
Миновал глазами жену с мужем и их четыре огромных розово-полосатых сумки чемоданного типа – похоже, что приезжие, занимаются мелкой торговлишкой. С удивлением заметил стоящего неподалеку бомжа с длинными ресницами и красивыми глазами, которого недавно наблюдал у Раечкиного магазинчика. Рядом с ним длинного, очень худого мужика с глазами навыкате, впалыми щеками и глубоким шрамом через всю скулу; мужик смотрел мимо всех и производил впечатление маньяка. Глядеть на эту пару было неприятно и даже почему-то жутковато. Галахов повел глазами дальше. А дальше сидел стриженный наголо парень в джинсовой куртке с короткими рукавами, одетой прямо на голое тело. Мускулы на руках, на груди бугрились, как у Шварценеггера. Выражение физиономии у парня наглое и хамски-задиристое. И Павел вспомнил, как только позавчера по какой-то телепрограмме видел интервью со стаей таких вот стриженных наголо тинейджеров, которые называли себя, кажется, скинхедами, и главарь их твердил, что они все вроде как “белые”, а потому против черных, кавказцев и жидов, то есть евреев, потому что жидов еще их родители учили ненавидеть, а негров и кавказцев они сами нагляделись; что нет, они не фашисты и не коммунисты, вообще против социализма и национал-социализма, а только считают, что в Москве должны жить одни белые.
“А ведь это как бы наше будущее,- с удивлением сказал себе
Павел.- Однако почему-то не хочется в такое верить, даже думать о таком не хочется. Но так же, наверное, не верили в возможность большевизма все эти дореволюционные приват-доценты и профессора, считая Ленина и его соратников дикарями, а ведь так удобно уже жить в цивилизации – в просторной квартире с теплым клозетом, читать толстые книги, думать и писать. Нет, конечно, цивилизация выше дикарства, а потому на этих дикарей и внимания обращать не стоит. Так они думали. И просчитались. А потом к ним вламывались и выгоняли их из обжитых квартир, лишая рукописей и библиотеки, пьяные братишечки, осуществлявшие на практике идеалы российского братства, которого-де не знает Запад”.