Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Кантор



Гид

Немного сказочная повесть

И в небе и в земле сокрыто больше,
Чем снится вашей мудрости, Горацио! Шекспир. “Гамлет”


Глава I



НОРМАЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Шло заседание сектора, когда заглянула секретарша директора и, извинившись, позвала Константина Петровича Коренева. Костя удивился и не сразу поднялся со стула. Так официально Кирилл его еще не вызывал. Они приятельствовали со времен аспирантуры. Им было уже по пятьдесят, но называли они друг друга по имени. Коренев не лез в должности, с юности усвоив максиму Эпикура: “Проживи незаметно”.

Отчасти так и жил. Ни в каких партиях не состоял, по тусовкам не шлялся, ни в какие международные советы не входил уже давно, на TВ не светился. Главный научный сотрудник среднего института, который правительство давно грозилось закрыть. Проект щедринского градоначальника “сжечь гимназию и упразднить науки” в очередной раз волновал умы российских чиновников. Начать должно было с академических институтов, с Академии наук. Ведь вертикаль власти должна быть во всем. А Академия наук имитировала самостоятельность.

Академики выбирались так же, как и губернаторы, но фикция, фикция выборов все же была! Прецедент! Начинался этот грандиозный проект с

“сокращения” малых институтов. Грозились уже года три, но пока институт существовал. И все жили сегодняшним, стараясь не очень думать о завтрашнем.

Секретарша повторила:

– Коренев, вас директор зовет.

– Иду. Только зарплату получу. Там, наверное, уже очередь подошла.

Рядом с дверью в бухгалтерию стояли по обеим сторонам два кожаных дивана ожидания. Константин присел на один из них. Из двери вышла сотрудница, сжимавшая в руках тонкую пачку сторублевок. Теперь его очередь… Он вошел в комнату. За столом сидела полная бухгалтерша, всегда ему улыбавшаяся. Получив свой месячный оклад – тысячу триста рублей, что было равно примерно сорока двум долларам, – профессор

Коренев отправился в директорский кабинет. Разумеется, это были не все его деньги. Он работал еще в трех местах и получал в общей сложности ежемесячно около трехсот долларов, то есть около девяти тысяч рублей. Западные коллеги охали, но воспринимали нищенскую оплату профессоров как еще одну деталь русской экзотики. В этом институте он лишь числился, поскольку книг он выпустил к своим пятидесяти уже больше десятка, за рубеж его в свое время приглашали, чаще всего в Германию, то есть имя было, поэтому его работами было престижно отчитываться в конце каждого года. Приходил он в институт за зарплатой, на ученый совет да иногда на заседания сектора, когда заседание совпадало с днем зарплаты. Его вполне устраивало такое положение. В Европу он уже не ездил, там был свой кризис. И потихоньку он занял мелкую нишу, в которой его никто не тревожил.

Обычно “маленькие люди” становились такими по воле злодейки-судьбы, но Константин рвался в это звание как самое желанное. Он вспомнил, как маленький сын в середине семидесятых сказал родителям: “Давайте повесим на стенку портрет Брежнева”. – “Зачем?” – “Чтоб у нас дома хоть что-нибудь было советское”. Кухонные разговоры были самые фрондерские, но за кухонные разговоры уже не сажали. И все равно для ребенка, учившегося в начальной школе, слишком велик был контраст между тем, что твердили в школе, и домашним настроем. Страшновато было. Впрочем, и самому Косте бывало страшновато. Когда наутро после пьянки вспоминал он свою развязную болтовню, то спина покрывалась холодным потом: совсем не всех он знал из вчерашних собеседников и мог подозревать в незнакомцах стукачей. Но время проходило, его не трогали органы, и он успокаивался.

Директор встал из-за стола, вышел навстречу, пожал руку, потом вернулся на директорское место. За столом еще сидел, согнувшись, и без того невысокий, толстоватый старый профессор Роман Борисович

Нович, неунывающий еврей, который недавно выпросил у директора под себя сектор. На самом деле его звали Рувим Бенционович Рабинович, но он мимикрировал под окружающую среду, слегка русифицировавшись, и все же сохранил еврейскую анаграмму своей фамилии, поскольку две первых согласных старой его фамилии совпадали с первыми буквами имени и отчества: Р. Б. Нович. Тем более что древнееврейский письменный язык не знал гласных. Можно было, и некоторые так делали, звать его “ребе Нович”. Он на это не обижался. Даже отшучивался, что когда-то до революции известный критик разбил свою фамилию на две части, получив и имя, и фамилию – Корней Чуковский. И ничего, известным стал.

Коренев свободно, нога на ногу, присел у стола. Директор дружески ухмыльнулся ему:

– Не хотел тебя дергать, но в дирекцию пришло приглашение на конференцию за подписью Кумыса Толмасова. Знаешь, с ним лучше ладить. В правительство вхож. Сходи туда, ладно? Хуже не будет.

Что-нибудь скажешь им умное. Мне там нужен человек, который что-то осмысленное сказать может. Ты на эти темы писал. А институту хорошо бы посветиться, себя показать. В программе у них еще какой-то фон

Рюбецаль значится, может, из твоих немецких знакомых. Восстанови контакт.

– Не знаю я никакого фон Рюбецаля.

– Ну, небось от старых твоих немецких поездок осталось. Ты тоже, может, и не Коренев, а просто-напросто фон Корен. Все дворянские корни ищут, а тебе все в руки идет, а ты отказываешься.

– Фон Корен – это не настоящая фамилия, это из повести Чехова, – сказал образованный Рабинович. – Но не в этом дело. А халява там будет? Ну, в смысле чем-нибудь закусить? Выпить тоже было бы неплохо. Пожалуй, я все равно туда схожу. А ты, Костя, не сердись на меня, я же знаю, что Коренев – совсем другое, что это твоя настоящая фамилия, говорит о корне жизни, ну и о смысле, конечно.

– Роман Борисович – мастер словами играть. Но ты и вправду на него не сердись. Бессмысленно. При том, что никто не знает настоящего смысла, – возразил директор словами чеховского героя, человек он был тоже образованный.

Костя пожал плечами, отвернулся от Р. Б. Новича и спросил директора:

– Да куда идти-то? Что за мероприятие?

– Ах да, – ухмыльнулся тот. – Там чего-то а-ля Хантингтон о противостоянии и борьбе цивилизаций, – сказал он. – Институт должен там быть. Все же влиятельные люди устроили, да и называется этот форум “Выбор человечества”. Там полный шабаш будет, многие слетятся.

Это, конечно, не слет на Лысой горе, тем более не на Брокене, – по-прежнему блистал эрудицией директор. – Но это не только конгресс, там еще, кажется, и какое-то политическое варево намечается.

Поезжай, полюбуешься. Не очень далеко, на Тверском бульваре.

– Ох, не хотелось бы! – вздохнул Коренев.

Но деваться было некуда – приказ начальника, хоть и бывшего приятеля. Надо было ехать. Это был ноябрь 2003 года, канун президентских выборов. Много таких тусовок собиралось тогда по Москве.

– Ты, Костя, иди, а потом и я туда подрулю, – махнул ему рукой Р. Б.

Но- вич. – Все же большие люди собираются. Помышкую там немножко.

Халява должна быть отличная. Не бойся. А если что, я за тебя костьми лягу. Остроумно, а?

Ответить бы элегантно, изящно, остроумно, но не мог он, не умел.

Константин Петрович признавал противоречие в своем имени-отчестве.

Император Константин двинул Римскую империю на Восток, превратив ее в Византию, а император Петр свою – на Запад, пытаясь вернуть Россию

Европе. Ему об этом и другие говорили, но сочетание византийской лени и европейской рациональности он в себе и сам чувствовал.

Вначале, конечно, шла петровская основа, рациональная, но византийство было сильнее, поэтому он был отчужден даже от ближайшего окружения, как-то у него получалось, входя в контакт с кем-то, одновременно и не входить.



Костя не любил бродяжить, без толку гулять по незнакомым улицам. Так даже топографию своего района знал прескверно. Он вызывал доверие у приезжих провинциалов, его спрашивали, как куда-либо пройти, а в ответ он неуверенно пожимал плечами и советовал обратиться к кому-нибудь еще. Город ему казался таинственными зарослями, и главная задача здесь была – не сбиться с пути.

Конечно, отчество ему нравилось больше: Петр – это камень, то есть твердость, основа. Казалось бы, и имя Константин значило нечто подобное: ибо корень латинский и указывает, как замечал Флоренский, на постоянство, устойчивость, определенность. Но как писал тот же

Флоренский: “Константином зовут за непостоянство”. И добавлял хитрый поп: “Нет характера с большим непостоянством, в чистом значении этого слова, нежели характер Константина… Непостоянство Константина не зависит от чего-либо, а само есть первичная черта характера.

Константин непостоянен не почему-либо и не для чего-либо, а волею к непостоянству, как к таковому… Задав миру вопрос, не дает себе труда выслушать ответ мира. Константин нетерпелив к бытию и внешнему и своему собственному”. Не будем, однако, так быстро соглашаться с церковником. Конечно, был мой герой нетерпелив, не всегда постоянен в своих женских привязанностях, не мог в свое время однодумно действовать с приятелями-диссидентами, все ему казалось, что они слишком глубоко зарываются, что так и до связи с органами можно дорыться. А этого ему не хотелось. Хотелось быть всегда немного на отшибе.

Однако Флоренский бранил имя Константин, думаю, из-за своего консерватизма, ибо все великие князья Константины считались либералами. Декабристы, выведя солдат на Сенатскую площадь, учили их кричать: “За императора Константина и его жену Конституцию”. Да, конечно, мой Константин Петрович был, скорее всего, либералом и свободомыслом. Был, конечно, в русской истории еще один Константин, к тому же и Константин Петрович – Победоносцев. Но, впрочем, тоже неудачник – “Победоносиков” в сущности. Костя размышлять о нем не любил. К политиканству был равнодушен. Его волновал смысл жизни. Но как в юности не сумел найти этого смысла, не дотерпел, не додумал, хотя стучался этот смысл ему в ум и в душу, так и теперь не видел он интереса ни в одной из идейных постперестроечных группировок. С отрочества помнил он слова Наума Коржавина, что “всех печальней было в этом мире / Тому, кто знал, что дважды два четыре”. То есть тому, кто был нормальным. Но жить-то надо. И он жил, не завидуя знакомым, которые умели везде что-то иметь.

Первая жена все говорила ему, что его поиски смысла жизни – это чистый инфантилизм, что этот вопрос подростки решают для себя уже к четырнадцати годам. “А я вот не решил”, – огрызался он и не желал пьянствовать ночами, не желал вступать во всякие контакты. “Тебе не интересны люди”, – говорила жена. “Как может быть интересно то, что непонятно”, – отвечал он.

Выйдя из кабинета директора, он приостановился у дивана в коридоре, где длиннотелая женщина, сотрудница его сектора, рассказывала сидевшей рядом соседке о своих бедах. Константин жил как бы в стороне от других, вроде был всем мил, но почему-то ни с кем его не связывала не то что дружба, а даже общие интересы. Вот он и узнал вдруг, подслушав случайно этот разговор, что две сотрудницы, вместе делавшие какой-то проект, еще и соседки и живут в одном доме. А теперь их выселяют, хотя квартиры приватизированы. Есть постановление московского правительства, что любого имеют право выселить, предоставив ему “равноценную площадь в пределах Москвы”. А пределы ох как расширились. “Не выедете в Загорье добровольно, выселим насильно, а то и в бомжей превратим”. “Снова крепостные. И что обидно: не завоеватели, не западники, а свои выгоняют”, – сетовала слушательница. А пострадавшая, высокая, длиннотелая женщина, бросила с отчаянием: “Всех нас, нищету и голь, скоро сгноят. Мы ходили по адвокатам. Все законы против вас, говорят”.

“У нас никогда не будет собственности, – думал Костя. – Все время идет передел. Как в Московском царстве. Могут отобрать нажитое и выгнать. Имение – это то, что дали. А как дали, так могут и отобрать. И нажитое по той же схеме отбирается. Квартиры разрешили приватизировать за просто так, а поэтому всерьез к ним как к собственности не относятся. Нужна реформа для изменения ментальности. А не то обманное время, мутная вода”.

Одна его знакомая смеясь говорила, что у Коренева “катастрофическое сознание”. Он был с этим почти согласен. Но только почти. Когда-то в конце семидесятых его приятель-математик, еврей разумеется, эмигрировал в Штаты, сказав Косте: “Здесь будет фашизм. Хочу уехать, пока меня не кастрировали ради чистоты нации. Или просто не повесили”. Тогда Коренев с ним спорил и доказывал, что это немыслимо, что возможны и перемены к лучшему. Но математик был непреклонен. “Ты – гуманитарий, – говорил он, – ты с языком связан.

А дважды два везде четыре, и в Америке за это знание даже платят.

Сикорский изобрел там вертолет. И вертолет остался вертолетом”.

Математик уехал, разбогател и не хотел потом знать про бывших друзей. Костя остался. И в этом, как он думал тогда, было мужество.

Времена менялись, а он нет. Поскольку сил на исправление века он в себе не ощущал, то старался оставаться просто нормальным, но скрывал свою нормальность, чтоб не стать героем. Как-то в конце девяностых он закончил одну из своих книг так: “По-прежнему остается нерешенным вопрос, сможет ли наконец наша действительность стать разумной, то есть и в самом деле действительностью, а не очередным фантомом”. Но фантомность не уходила, и разума в действительности он не находил. И

Коренев спрятался в архивную работу. И последние лет семь немного успокоился. Вот как, наверное, его тезка император Константин подальше от варваров в маленький Византий бежал, так и Москва маленькой была поначалу, незаметной. Но в большой Москве, ему казалось, спрятаться легче. Главное, как пел Высоцкий, не выходите в первые ряды и не стремитесь в прима-балерины.



Он жил в однокомнатной квартире, куда запустила его последняя возлюбленная, почти жена, со странным именем Фроги, уехавшая на неделю в Париж по своим биологическим делам. Он жил у нее уже почти два года. И она хотела, чтобы он не уезжал из ее квартиры, а свою сдавал, с женской проницательностью полагая, что пребывание в обустроенном ею пространстве приручит Костю, приучит к ее манерам.

Впрочем, раньше и он по грантам на Запад мотался, работал в библиотеках и архивах; как раз во Франции он и познакомился с Фроги четыре года назад. Среди книг ее библиотеки Костя в первые же дни их московского романа обнаружил и свои. “Я начитанная лягушка”, – шепнула она тогда. Квартирка ее была полна лягушек: лягушки-мочалки, лягушки-карандашницы, большие мягкие лягушки-подушки, лягушка-фонарик с ярко светящимися глазами, лягушка-подсвечник, лягушка-свечка, лягушки-магнитики на холодильник, придерживающие нужные бумаги, мраморная лягушка на ветке, лягушка-мыльница, бронзовая лягушка, огромная цветная китайская лягушка среди книг, вообще лягушки высовывались отовсюду, то просто приготовившись к прыжку, то обняв бревно, а на стене лягушка в короне, в которую воткнут телефонный разъем. Фроги была профессиональным биологом, занималась земноводными, ее довольно часто приглашали за границу.

Наверное, что-то в своей биологии значила. Любил ли он ее? С удивлением отвечал себе, что скорее да, чем нет, к тому же было приютно и спокойно в ее лягушачьем царстве. Он вовсе не думал, что нашел свою царевну-лягушку. Но уж очень многое на это указывало.

Встретился с ней он в период своей полной мужской беспомощности. И она вернула ему силу и уверенность в себе. Он любовался фотографией своей возлюбленной, где она – трехлетняя девочка с большим лягушечьим ртом, широкой редкозубой улыбкой, в смешных детских штанишках, девочка, положившая на стул растопыренную пятерню, похожую на лягушечью лапку, и преисполнялся к ней нежности и любви.

Как-то он спросил ее:

– Зачем тебе столько лягушек?

Она засмеялась, прикрыла ладонью ему глаза и сказала:

– А ты вообрази, что я нимфа Калипсо, это мой заколдованный остров, лягушки – мои подданные, а ты мой повелитель. Я ведь морская, и мне нравятся земноводные.

Она погладила его по волосам и прильнула к нему.

– Для тебя я просто твоя Фро, которая всегда явится по первому твоему зову. И поможет. Ведь влюбленная женщина – отчасти волшебница.

Но Костя не отставал:

– Почему все же лягушки? Это же символ болота, грязи, нашей мерзкой жизни.

– О! – воскликнула Фроги. – Это ведь самые интеллигентные жители болота, всеми гонимые и беззащитные, а кругом джунгли, все норовят их слопать или еще как-нибудь погубить, даже нигилисты в прошлом веке именно на лягушках опыты проводили, резали, на пласты распластывали, чтобы потом к людям перейти.

Он любил многих женщин, но всегда убегал от них, хотя поначалу почти всегда женился, чтоб сделать приятное своей избраннице. Потом ему становилось жалко своих подруг, он понимал, что всегда будет наперекор общественному потоку, а потому боялся принести им беду. И разводился. У него было три жены. И довольно много постоянных подруг. В детстве он как-то прочитал в одной русской сказке, что у мужчины в жизни есть два выбора: власть-слава и любовь женщин. Герой сказки выбрал любовь женщин – и не прогадал. Костя тогда подумал, что, наверное, неплохо, чтоб его женщины любили. Так и получилось.

Самое замечательное было, что даже те женщины, с которыми он расставался, все равно любили его и дружили с ним. Женщина с лягушечьим именем, звавшая себя Фро, как героиню рассказа Андрея

Платонова, была, как и та, чувственна и нежна, умела так взглянуть на него из-под руки снизу вверх, что его болезненное самоощущение уходило. Это возбуждало его. У нее была маленькая грудь и очень гладкое тело. Она с такой легкостью сбрасывала с себя одежду, как царевна-лягушка свою лягушечью кожу. И он снова не то чтобы молодым казался себе, но забывал о возрасте. А особенно, когда в момент любви она поднимала коленки, чтоб ему было удобнее наваливаться на нее, она была очень сладкая и родная лягушка.

“Ты настоящий, – говорила Фро. – Ты сам не понимаешь, какой ты настоящий! Я с тобой чувствую себя женщиной. Ты всегда сам по себе.

Это мало кому дано. Такой силе люди завидуют”.

Его и вправду звали с детства разные компании, но он всех избегал.

Своей силы он боялся. Как-то еще в школе он оттолкнул приставшего к нему шпаненка. И казалось ему, что не очень сильно, но тот отлетел, ударился об пол, из носа у него потекла кровь. И долго не мог встать. Хотя Костя и пытался ему помочь. С тех пор Костя зарекся поднимать на кого-либо руку. И, похоже, даже атрофировал в себе эту способность. “Бить человека по лицу я с детства не могу”.



Охранник института слушал по маленькому радиоприемнику, что напали спустя три года на след убийц Галины Старовойтовой.

Вообще он знал, что под счастливой звездой родился. Всегда помнил, как его пытались в армию забрать, а он в аспирантуру поступал и ускользал все время от капитана Квасова. Просто выбрасывал повестки.

А потом, уже все сдав на отлично, явился на очередной вызов. Всех собирали в каком-то подвале, он дождался последнего потока, шел с уголовниками, отсидевшими по разу. Один все курил и повторял: “Три года волкам отдал, еще два отдавать! Не дождутся!” У длинного стола стоял низкорослый служака в полувоенной форме, пенек, тупостью и обликом напоминавший будущего генсека Черненко. Он задавал анкетные вопросы, отбирал приписные свидетельства и паспорта. Записывал ответы и ставил галочки напротив фамилии прошедших опрос и сдавших документы. У Кости он сразу спросил: “Сколько судимостей?” – “Ни одной”. – “Как так – ни одной!” – “Ни одной”, – с гордостью ответил

Костя, отделяя себя от уголовных. “Ладно, – сказал пенек. – Чего кончал?” – “МГУ”. – “Номер ПТУ”. Так ему послышалось. Из университета здесь, кроме Кости, никого не было. Забрал Костины документы. “А можно мне назад паспорт?” – вдруг спросил Костя.

“Зачем тебе?” – “Гонорар получить”. Первый Костин гонорар! “Чего получить? Гонорею?” Костя даже опешил. “Деньги”, – разъяснил он. “А, тогда бери. Принесешь с собой, когда вызовут”. Отдал паспорт и поставил возле Костиной фамилии галочку. Костя спрятал в карман паспорт. И тут в подвале появился капитан Квасов. “Коренев здесь?!”

Костя замер, не любил, когда на него матом. И молчал, разумеется.

Хотя понятно было, что не пронесет. Но пенек посмотрел в список, увидел галочку возле Костиной фамилии и ответил: “Уже ушел”. -

“Опять ушел!” – хлопнул себя по ляжке капитан. И Костя прошел сквозь него, как сквозь стенку.

Он вышел из института и пошел на троллейбус – доехать до метро.

Навстречу ему мимо знаменитого дома на набережной двигался невысокий мужчина, шаркая ногами, на голове потертая фуражка, потрепанная куртка, лицо угрюмо-грустное. Видно, что с деньгами плохо. Возможно, одинок. “Тоска, все мы обречены на такую старость. Таким же буду. И никто не вспомнит, никто не поможет. Но я им не дамся!”

Глава 2



ТРОПА В ДЖУНГЛЯХ

Москву Константин воспринимал как дикие джунгли (тут Фро была права): неизвестно из-за какого куста выскочит хищник, из-под какой ветки высунется ядовитая змея. Но, как и во всяких джунглях, были знакомые или, по крайней мере, нахоженные тропы, где было не так опасно. Он помнил историю, как на окуджавском Арбате из подворотни выскочил безумец и топором (топором!) зарубил двоих подростков.

Газеты промолчали, но слухов было полно. В метро, если не считать взрывов, которые обычно происходили под выборы, было более или менее спокойно. Несмотря на почти мистический образ пасти, проглатывающей сотни и тысячи людей, это была спокойная тропа.

Войдя в вагон, он сразу увидел, что все места заняты молодежью.

Прямо перед ним стояла каталка, в которой сидел бледный безногий подросток, опустив голову с худым лицом. Каталку придерживала молодая женщина (сестра?), тоже очень бледная, с бесцветными губами, особенно на фоне такого же истощенного, как у брата, лица. Кончик вытянутого тонкого носа был приподнят, обнаруживая небольшую курносость. Разумеется, они по вагонам просили милостыню. Но сейчас стояли молча. Константин вытащил кошелек и протянул безногому подростку десятку. Тот спрятал ее, но не поблагодарил. Молча смотрел перед собой. В каких джунглях он потерял ноги? В Чечне? А говорят, что и в Москве так калечат те, кто побирушками верховодит, – для жалости. Коренев хотел поймать ответный взгляд хотя бы сестры, но взгляд девушки был сосредоточенно направлен в пространство, словно она окаменела в своем несчастье.

Холод, озноб: все в этой стране – безнадежно. “Крестный ход” Репина, семейства Мармеладовых, Снегиревых из Достоевского, ничего не меняется. Самое место для антихриста.

Старик, стоявший рядом с Константином, изрек в воздух:

– Никогда хорошо не жили и не хера привыкать!

Раньше Костя глядел на людей, и ему казалось, что в каждом скрывается необъятный мир, так гуманисты учили, так он и верил.

Хотелось в лица вглядываться, искать разума, добра и света. А теперь тоска брала – вглядываться в эти морды сидящих в метро. Не было доброжелательности в этих тусклоглазых лицах.

Он достал приглашение, которое передал ему директор:

“В целях реализации международного проекта „Выбор человечества: диалог или столкновение цивилизаций” создана новая организация: НП

„Интеллектуальный альянс цивилизаций”. В числе соучредителей – Кумыс

Толмасов, Владимир Борзиков, Соломон Криница, Арахис Журкин, Фуят

Мансуров, Семен Вадимов, Карл фон Рюбецаль, Халдей Зыркин и др. Цель проекта – объединение творческих сил России, а также других стран для содействия развитию и распространению идей диалога цивилизаций через художественные образы, национальные и международные средства массовой информации.

Место проведения круглого стола: Москва, Институт развития СМИ.

Адрес: Тверской бульвар, 40.

Приглашаем присоединиться к проекту российских и зарубежных участников – представителей политических и деловых кругов, деятелей науки и культуры – всех тех, кто способен формировать будущее.

(“То есть людей с мошной”, – подумал Коренев.)

Первая телепрограмма „Выбор человечества: диалог или столкновение цивилизаций” выйдет в эфир 4 декабря 2003 г. на телеканале

„Культура” в программе В. Третьякова „Что делать?”. Серия публикаций и других мероприятий будет осуществлена организаторами проекта в порядке подготовки к Всемирной конференции „Диалог цивилизаций: к новым горизонтам””.

На каждой остановке, когда открывались двери, по радио суровый баритон произносил (и это уже много месяцев подряд):

“С целью предупреждения террористических актов при обнаружении в вагоне подозрительных предметов и бесхозных вещей, не трогая их, сообщить по переговорному устройству машинисту, а при обнаружении подозрительных предметов и бесхозных вещей на станции сообщить об этом сотруднику милиции или дежурному по станции”.

Иногда текст слегка менялся:

“При обнаружении подозрительных лиц…”

Константин резонерски подумал: “Медленное отравление голов. И без того не крепких”.

Что-то в сочетании имен не нравилось ему, более того, тревожило.

Конечно, прежде всего – Владимир Борзиков и отчасти фон Рюбецаль.

Он-то думал, что это уже давно ушло, быльем поросло… А если Алена там будет?..

Он повел глазами по сторонам. И вдруг заметил человека, которого не видел много лет, – Бориса Кузьмина, работавшего в Институте всеобщей истории, доктора наук, но считавшего себя писателем и в силу неудачливости на этом поприще становившегося с каждым годом все более и более скептическим, желчным и мизантропичным. Борис был бородат, что тщательно брившемуся Косте казалось неряшливостью. Они были почти ровесники, но из-за седой уже бороды Кузьмин казался много старше. С портфелем на коленях, в очках, он листал какие-то сшитые степлером бумажки.

Костя знал, что в его возрасте нет больше друзей, а в России никогда не было ни “трех мушкетеров”, ни “трех товарищей”. Но есть те, общение с которыми скорее приятно, чем неприятно, те, у которых ум работает. Кузьмин был, как ему казалось, из таких. Константин тронул его за плечо. Тот поднял глаза и сразу без вступления сказал:

– Ничего другого больше не могу. Все вырезки из газет, почти без комментариев. Вот посмотрите хоть это, – и он сунул в нос

Константину компьютерную страничку со следующим текстом:

“10 февраля 2004. Пропал 5 февраля кандидат в президенты Зыбкин.

Пять дней искали. И – безрезультатно. Разговоров и слухов было полно. Пиарит или убили его? За то, что критиковал президента? Вдруг обнаружился в Киеве, гулял-де и пьянствовал с друзьями. Жена осудила, сказав, что не должно доверять таким политикам. Начальник избирательного штаба заявила, что подает в отставку. Наверное, не сумасшедший же кандидат в президенты, чтоб так себя вести накануне выборов. Как говорят блатные, „опустили” его. Чем же пригрозили?

Сделали из него шута горохового. Теперь ни одному его слову никто не поверит. Как у Булгакова: „Брысь!” – сказал Бегемот. И Степа

Лиходеев очнулся в Ялте. Сам при этом на издевательский вопрос корреспондента об отдыхе Зыбкин ответил мрачно: „Не желаю никому такого отдыха””.

– Погодите, – сказал Костя, – но сейчас ноябрь две тысячи третьего.

Февраля следующего года не было.

– Не было, так будет, – мрачно сказал Кузьмин. – Пожелаю вам терпения, и надолго. Все же еще недавно манила надежда, чудилось что-то… Впрочем, надежда была и у тех, что делали Октябрь. Манил свет, а оказался болотный огонек, который привел к гадости и мерзости. Вот и в наше время все восстановилось, советская система регенерируется. Теперь опять нужно запастись терпением, но уже без надежды. Исправить эту страну невозможно. Я написал статью о постоянно понижающемся антропологическом уровне народа с первой революции. Для себя написал, печатать ее негде. Сейчас уже и без лагерей все возможно, просто неугодные исчезают.

Костя не отвечал, с недавних пор старался он снова в общественных местах таких разговоров не поддерживать. “Проживи незаметно” – прав был Эпикур, уж он понимал толк в жизни. Но Кузьмин и не ждал ответа.

– Я прозу больше не пишу. Не вижу, про что можно, что за пределы газетной статьи могло бы выйти. А вы куда направляетесь в этой утлой лодчонке? Впрочем, все ездим – до очередного взрыва. – Он даже головы не поднял, просто хмыкнул в свою тетрадку, продолжая ее листать. Что-то в этом когда-то даже красивом и сильном мужике стало напоминать городского сумасшедшего.

– Я-то еду на какую-то тусовку. – Он протянул Борису приглашение. -

Директор просил посетить.

Кузьмин взял из его рук бумажку и, приблизив ее почти к носу, прочитал.

– Что ж, может, и забавно будет. – Он поправил портфель на коленях, портфель, прикрывавший его растолстевший живот. – Этот Борзиков, говорят, совсем с ума сошел. – Кузьмин поднял изжатое морщинами лицо. – Слышали о его последней идее? То славил Сталина, а теперь решил лягушек уничтожать, чтоб спасти нас от Запада.

Про лягушек Косте не понравилось, он уже привык к лягушечьему царству, оно успокаивало его, и он, считая его своим, полагал своим долгом защищать его. Аргумент ad hominem в таких случаях всегда самый удобный.

– Я немного знал Борзикова, – сказал он, – в Германии познакомился.

Когда он еще в диссидентах ходил. Человек уже тогда был крайне неприятный. В сущности, остался деревенским хулиганом, а воображал себя повелителем людей, нет, не богом, а именно повелителем.

Понимаете разницу?

– Понимаю прекрасно, – буркнул Кузьмин, – что раз не от Бога, то от его соперника. Но я не верю больше ни в Бога, ни в дьявола. Ищите другого объяснения. Идея Бога работать перестала.

Костя глянул по сторонам, соображая, кто здесь думает о том, работает идея Бога или нет. Если метро – часть московских джунглей, то все эти звери, сидевшие широко раскинувшись, эти пользовавшиеся всякими достижениями цивилизации тоже избирали тропу под названием метро. Но думанья не было в глазах. Просто эта подземная самодвижущаяся тропа была самой удобной для передвижения в чаще домов и машин.

– Очень подходящие разговоры для метро, – возразил было Борису

Коренев, но в это момент к нему обратилась прилично одетая молодая женщина, лет не более тридцати пяти, темноволосая, в оранжевой куртке, словно посыпанной зеленым горошком, глаза были печальные, но не дикие. Она тронула Костю за плечо, протянула руку, похожую на нежную лягушечью лапку, искательно улыбнулась широким лягушечьим ртом, глядя на него круглыми коричневыми глазами, и произнесла при этом странную фразу:

– Потеряла мужа, осталась без всяких средств к существованию.

Помогите деньгами на телефонную карточку. – Наклонилась и добавила:

– Видела вчера Бога, одет скромно, выглядит прилично.

“К чему бы это? – подумал суеверный Константин. – И Фроги всюду мерещится. Но она же не Фроги. Просто странная, да еще и с приветом”. А молодая женщина не отставала, толпа ее прижала к

Константину, и она все так же теребила его рукав, искательно заглядывая в глаза:

– Ведь это же Бог все разрешил. И ЧК и ГБ. Помните анекдот.

Анекдоты-то раньше боялись рассказывать. А тут командированный попадает в гостиницу в Мухосранске, номер, понятно, на троих. Двое уже по койкам разлеглись и политические анекдоты травят.

Константин молчал, самое лучшее было молча выслушать.

– А приезжий, интеллигент, москвич, вроде нас с вами, испугался, – продолжала женщина. – И говорит им, чтоб перестали, что ГБ всюду слушает. Те в хохот, мол, в Мухосранске болтай что хочешь, никто не услышит. Никому дела нет. Тогда приезжий вышел, вроде по нужде, а сам вниз к официанту, червончик ему дает и просит ровно через десять минут войти в их номер с чашкой кофе для него. И тогда второй червонец получит. Вот возвращается приезжий в номер, а те два постояльца пуще прежнего хохмят. Тогда вошедший и говорит им: “Чтобы доказать, что все прослушивается, я могу прямо в пепельницу заказать себе чашечку кофе”. Поднимает пепельницу, приближает к губам и произносит фразу, что, мол, заказывает через десять минут чашечку кофе. Соседи в хохот. А через десять минут входит официант с чашкой горячего кофе, получает свой червонец и уходит. Соседи примолкли, в одеяла завернулись и к стенке повернулись. Уснул и приезжий. А под утро, часов в пять, в дверь постучали, вошли сотрудники

Госбезопасности и двух анекдотчиков арестовали. “А я?” – растерянно спрашивает москвич. “А вас приказано не трогать. Полковнику понравилась ваша шутка с кофе”. Видите, все мы в руце Божьей.

Что-то не то провокаторское, не то настойчиво-ироническое звучало в ее голосе, как в прежние диссидентские времена. Стало не по себе.

Костя дал ей сто рублей, лишь бы отстала. Она и отстала.

– Вот видите, – сказал Кузьмин, – а народ считает, что все в руце

Божьей.

– Вы не хотите со мной сходить на это действо? – вместо ответа спросил Коренев.

– Ну уж нет, вы и так там знакомых встретите. Когда человек в силе, вокруг него много всякого люда крутится. А Борзиков сейчас опять в силе.

– Для человека в силе – площадка маловата. Подумаешь, Институт развития СМИ! – возразил Коренев.

Не хотелось Косте вспоминать. Но вспомнилось, пока шел он по

Тверскому бульвару к нужному дому. Он шел по нерасчищенному тротуару, сквозь коричневато-серый утоптанный снег проступали бугорки льда, на которых поскальзывались не очень внимательные или просто старые люди. Мэр без конца распекал подчиненных, но поделать с российским архетипом ничего не мог. Чиновники плевать хотели на мелкие проблемы горожан. К тому же четвертый срок мэру не светил, стало быть, можно не очень суетиться. Раболепная душа и хотела бы видеть всю жизнь одного и того же начальника, но на то и демократия, чтоб дать возможность другим чиновникам дорваться до распределителя благ, не убирая вышестоящих доносами, как было при Сталине. Другие методы, но оставалось главное – стилистика поведения. Каждый новый корчит из себя благодетеля, хозяйственника, воина без страха и упрека. Немцы помнили своего Йошку Фишера, вывозимого на тачке с мусором. Но всё же избрали. У нас бомжа не изберут. Вот уже и двери

Института СМИ.

Перед входом налетел на него некто большой, в длинном зеленом пальто, перетянутым в поясе, обнял за плечи, зашептал прямо в ухо, сразу на “ты”:

– Коренев! Ты все же пришел! Ты ведь Борзикова знаешь? И много раз с ним встречался! Я не спутал?.. Ладно, позже поговорим. Зыркин моя фамилия.

И, обежав Костю, скрылся в подъезде, немного озадачив своим фамильярным словопадом. Знает ли он, Коренев, Борзикова? Сколько раз он его видел? Первый раз – в Гамбурге. Тогда же он и с Рюбецалем познакомился. Но откуда этот Зыркин его знает?

Глава 3



“ПРИДУРОК”

Такие кошмарные истории случаются только в кошмарном сне, Alptraum, как говорят немцы. Тебе снится, что ты вроде бы среди милых приличных людей, в прилично обставленной комнате, где обеденный стол, милая беседа, по стенам книжные шкафы, и вдруг самый знаменитый, вокруг которого все вились, ради которого и собрались, снимает штаны, поворачивается к гостям спиной, наклоняется и выставляет гостям голый волосатый зад. И все не знают, куда деваться. А он поворачивается и смеется гостям в лицо. Мы только что чувствовали себя почти европейцами, почти интеллектуалами. Но – стоим беспомощные, униженные и ничего не можем сделать. Остается только проснуться и с облегчением убедиться, что это был всего лишь сон. И тебя никто не унизил, не оскорбил.

У Достоевского (кажется, в “Подростке”) одна пожилая барыня говорила, что Западная Европа есть не более чем сон. Но интеллигенция, да и не только, а вся Россия бесконечно стремилась каким-то образом увидеть этот сон, точнее – себя в этом сне. Чтобы потом с тоской проснуться. Запад и наших диссидентов пригревал, знаменитостями их для нас при жизни делал – Солженицын, Бродский,

Зиновьев. Владимир Георгиевич Борзиков был из их числа. Физик, пошедший в философы, а потом ставший писать социологические трактаты, которые он называл романами, но которые читались, ибо были против советской власти. Конечно, он и в партии в свое время состоял, по разнарядке приняли, ибо происхождения был хорошего – из крестьян, то есть из трудящихся. Как заметил когда-то наш с Костей наблюдательный друг Володя Кормер, если мы обратимся к статистике, то увидим, что весь сталинский призыв был из крестьян, причем часто из детей раскулаченных. Марксова пролетариата в России к тому времени практически не осталось (и было-то процента четыре), а новые рабочие – те же еще в сущности крестьяне были. Попав в партийные кабинеты, они как страшный сон вспоминали свое крестьянское прошлое, но культ крестьянства поддерживали, да и своих принимали охотно. И вдруг этот бывший мужик с изломанным сознанием, где партийность мешается с ненавистью к раскулачившим его партийцам, не догадываясь еще, что свои придут к власти, сваливает на Запад под аплодисменты интеллигенции.

Как же Борзиков мог воспринимать Запад? Конечно, как несбыточный сон. А может, и нет. Конечно, и московская квартира, и звание профессора в деревенском детстве могли только сниться, возмечтать можно – “по-мальчишески, в дым”. Но вступил он в этот сон как в реальность. Сон стал реальностью. Теперь все прошлое – мальчишеские драки, уборка сена и сеновал с девками, сельский клуб, должность звеньевого, котел картофеля на всю семью в хорошие дни, мокрые буханки серого хлеба, которые завозили в магазин раз в неделю, – это было в прошлом, было сном. Вообще, прошлое легче кажется сном, замечали вы это? Потому что сон больше отвечает сущности нашей жизни.

Но Борзиков Косте не приснился. Он тогда сразу решил, что, если все же получит стипендию немецкого университета и жить будет в соседнем городе, то героя-диссидента непременно навестит. Если человек решился на такой шаг, значит, было у него свое представление о смысле жизни. Это-то и хотел понять Костя. Запасшись московскими рекомендациями, он посетил его. Ставшего диссидентом после литературного тамиздата, физика, философа и писателя отпустили на конференцию в Швецию и лишили советского гражданства. Германия приютила его, и по Москве ходили его слова – первое впечатление от немецкой жизни и немецких магазинов: “Бедный мой народ, если б он знал, что такое возможно”. И вот Костя впервые увидел этот мир.

Культурный шок был очевиден, ибо культура – это не только наша книжная духовность, но и отсутствие бытового унижения, мата на улицах, очередей в магазинах и хамства продавцов. Позвонив великому инакомыслу, передав приветы от знакомых, Костя сказал, что живет в городке – час езды от Гамбурга. И что собирается на днях в гамбургскую пинакотеку. И тут же получил приглашение: “Зачем вам пинакотека, когда я здесь”. Костя растерялся, но все же выговорил право посетить знаменитое собрание картин. И они условились, что к обеду, к трем часам, он Костю ждет, причем благородно встречает на перроне U-Bahn’a, иначе он не доберется до его дома на окраине

Гамбурга. Мол, на окраине приходится жить великому человеку. Еще не рассказывали о виллах “новых русских” на лазурных берегах, про секретную жилую собственность бывшей партэлиты и лидеров перестройки ходили лишь слухи, так что слова о собственном доме впечатление произвели.

Надо сказать, Коренев нервничал, чтобы не опоздать, даже картины смотрел вполглаза. Слишком чувствовал, что приглашен в гости к

Самому. Поэтому, – так, собственно и должно было случиться, – когда вышел из пинакотеки, то заплутал: первый раз за границей, первый раз в Германии, первый раз в большом чужом городе. Спрашивая дорогу, он все время натыкался на немцев, не воспринимавших его неуклюжего английского, а по-немецки он тогда хоть и понимал немного, но говорить боялся. Но вот две очень милые немецкие старушки, отставив свои, может, не очень важные, но все же намеченные старушечьи дела, минут двадцать вели Костю до нужной остановки U-Bahn’a. И Коренев приехал вовремя.

Невысокого роста, подтянутый, крепкий, с квадратным лбом, залысинами, в линялом джинсовом костюме, на вид – не более пятидесяти, классик держал на поводке большого пушистого чау-чау, собаку красивую, необычную, которую, по слухам, китайцы употребляют в пищу. Он молча пожал Косте руку. А потом вдруг вместо здрасьте воскликнул: “Как я ненавижу немцев!” Кореневу невольно вспомнились милые старушки, но он тут же себя осадил, подумав, что великий человек имеет в виду то, что немцы изобрели идеологию нацизма. Они шли меж особнячков окраинного Гамбурга в феврале, но зимы не было, всюду – зелень. Собака время от времени рвалась с поводка и утаскивала за собой хозяина, и он тоже пробегал вперед, повиливая одетой в джинсы задницей. Потом с деревянного крылечка совершенно солнечного цвета вошли в дом. В прихожей на полу были мраморные плиты, на которых стояла коробка с тапками, как в музее. Вышла пышнобедрая, стройная хозяйка дома, жена Борзикова, протянула довольно твердую, но чистую, без царапин и шероховатостей руку и представилась:

– Алена. – Потом повела рукой, как бы приглашая войти, но и указывая на красного дерева коробку с войлочными тапками, разложенными в немецком порядке.

– Коренев, – представился Костя.

– Замечательная фамилия! – воскликнул хозяин, точно первый раз ее услышал. – В ней сила жизни слышится. Вслушайся, Аленушка: корень жизни! Не правда ли?

Та облизнула губы и улыбнулась Косте, слегка опустив глаза. Но уличную обувь Косте все равно пришлось снять и надеть войлочные тапки, в которых он и вошел в комнаты, невольно полируя паркет.

Комнаты были вполне буржуазные, с диванами и пуфиками, разнообразной красивой посудой в шкафах со стеклянными дверками, на втором этаже располагалась обсерватория с телескопом, откуда философ-физик смотрел на звезды, внизу, рядом с сауной и бассейном, обитое войлоком помещение с книгами – для творчества. Обед был немецкий, сытный, но обычный: фасолевый суп из банки, сосиски, капуста вареная, на закусь – невкусные маринованные огурчики и копченая венгерская колбаса-салями. Это в России от бедности устраивали обычно суперроскошные и изобильные столы. Косте была выставлена бутылка московской водки вместо интересовавшего его шнапса, сам хозяин уже несколько лет был в завязке и пил мальц, напиток, как он пояснил, типично немецкий и к которому надо привыкнуть. А ведь раньше, в России, пил много. Легенды ходили, да и социология его была пропитана алкогольными темами.

– Ох, как я пил, – усмехнулся он горделиво. – Но бросил, чтоб черты не переступать. Но вы эту историю слышали, быть может.

Слышал, слышал, ее тиражировали западные газетчики, бравшие у него интервью. А потом она разошлась устным фольклором по институту, где он прежде работал. Причем, как водится, каждый уверял, что был свидетелем и оттаскивал озверевшего Борзикова от девушки. История была с налетом рыцарского мелодраматизма, столь свойственного прозе диссидентского классика. Обычно-де, он, как и положено рыцарям, пропивал всю зарплату в первый же день. Но однажды решил быть разумным и половину зарплаты отдал девушке из машбюро, умоляя, чтобы она сегодня ни за что ему денег не отдавала, с какими бы просьбами он к ней ни явился. И вскоре явился, сначала просил, потом стал требовать. Девушка, которой его было жалко, денег не давала, в сейфе заперла. Тогда он схватил ее одной рукой за горло, другой за плечо и принялся бить головой о сейф, пока девушка не осела на пол. Очнулась она в хирургическом отделении, на выстриженной голове несколько швов. Но на Борзикова не донесла, сказала, что бил ее незнакомец. Ее тогдашний друг искал Борзикова, чтобы убить. Почти неделю трусивший

Владимир Георгиевич не приходил домой, прячась в соседнем лесопарке.

Но еще больше опасался он персоналки и даже уголовки, так что, выбравшись наконец из леса, кандидат физико-математических и доктор философских наук притащился к девушке с букетом цветов. И поклялся ей, что больше пить не будет. Поклялся так же торжественно и в компании приятелей, добавив, что если он, сам он, посмел поднять руку на женщину, значит, от водки надо отказываться. Был тут, наверное, и обыкновенный шкурный страх, что водка до тюряги доведет.

Но волю проявил – пить бросил. Хотя, сидя в компаниях с бокалом минеральной, пьянел, как и другие: рефлексы, память тела. “С тех пор и не пьет, – говорили глубокомысленно бывшие собутыльники. – Зато писать начал всякую антисоветчину. А пил бы, за перо не взялся б”.

Коренев подарил хозяину две свои последние книги. Даже не взглянув,

Борзиков молча сунул их в книжный шкаф. И сказал: “На досуге ознакомлюсь. Когда только этот досуг будет!” Кого-то он вдруг удивительно Косте напомнил. Даже стыдно стало от подобной ассоциации. Хорошо, что Борзиков не мог читать его мысли. Но когда сел вполоборота к Косте и своей супруге – сравнение так и вылезло, хотя и задержалось в пределах Костиных извилин, далее не высовываясь. Борзиков оказался вылитой копией водителя, который вез

Коренева в аэропорт. Те же залысины, так же разговор вполоборота, костюм джинсовый, придававший фигуре подтянутость, усмешка над миром и невероятное чувство собственного превосходства. Тот разговор, точнее, не разговор, а монолог шофера Костя в самолете сразу записал по филологической привычке.

“Я не говорю, я глаголю, – так начал шофер свой текст. – Меня надо слушать. Вот вы в школе учились. Я тоже, но я только до седьмого класса дошел. Мне нечему было у них учиться. Я математичке так и сказал, что она дура. Там все были дураки, а я придурок. То есть при дураках жил. Физичка задала вопрос, какое одеяло теплее – новое или рваное. Я вставочку на парту аккуратно положил, чтоб чернила мне на тетрадку с нее не накапали, и сказал, что по ее науке новое, а для меня старое и рваное. Она мне кричит: „Пошел вон из класса, придурок!” А я ей: „Иду, иду, дура!””.

Подвозил он вместе с Костей курившего сигарету сына, растрепанного, с крашеными волосами, работавшего в технической обслуге аэропорта.

“Потому что придурок – это тот, кто при дураках живет. А дураков у нас хватает. Да и писатели эти. Гранин выступал по телевизору, блеет что-то невнятное. Я и с Пушкиным говорить не стал бы, а с Ариной

Родионовной поговорил бы. Она – это фундамент, который все держит. А

Пушкин – подлиза, камер-юнкер, перед царем холуйствовал, раз чин этот принял. Стихи его я не читаю, мне неинтересно. Я и так про него все знаю, все, что он может сказать. Ну и что, что дуэль? О его порядочности это не говорит. У него это была уже 33-я дуэль, а до этого он убил 32 человека. И к чужим женам лазил. А надо соблюдать

10 заповедей, тогда будешь здоров и силен. Дело в том, что ересей у нас много. Говорят вот, к примеру, что ад где-то там. А там – нету, ад – на земле. И задача провести душу по этому аду, чтобы она попала в рай. И я занят тем, что очищаю души. Мне дар от Бога, как раньше

Христу. Некоторые просят Бога им помочь. Но Бог не помогает, Он только наказывает тех, кто нарушает Его заповеди. Я и призван смотреть за этими нарушениями и помогать Богу в наказаниях. Кто меня не слушается, тот всегда погибает. А вообще-то я исцеляю. Недавно исцелил одного профессора Военно-медицинской академии от онкологического заболевания. Только нужно слепо исполнять, что я говорю. Не то только хуже еще будет. Божий дар – это серьезно, им нельзя шутить, я так Толе Кашпировскому и говорил: проиграешь ты свой дар. Мне, как и тому Сыну Божьему, старшему, все дано и возможно. И Саше Лебедю предсказал, что не быть ему президентом, что

Ельцин его кинет. Так и произошло. Он мне потом писал и извинялся, мол, жаль, что я тебя, Анатолий Григорьевич, не послушался. А потом его и вовсе убрали. Я родителей любил, потому что чувствовал, что их мне Бог послал в этой жизни. А учителей не любил. Они меня ничему научить не могли. Поэтому у меня были и колы, и пятерки, а в итоге троечки выходили”.

Чем же напомнил ему этот придурок-шофер знаменитого Борзикова? А разговором прежде всего, интонацией. Костя даже смутился, но виду не подал. Слишком много почтения в нем тогда было. Ведь Борзиков был генерал от диссидентства. По-генеральски и вещал, глядя на Коренева снисходительно, ибо не был тот знаменитостью, просто родственником его московских приятелей, иначе Косте и не снилось бы у него побывать.

– Вы думаете, что я диссидент и против советской системы боролся?

Это было невозможно. Советская система была разрушена не в силу ее внутренней несостоятельности. Это идеологическая ложь. Она была жизнеспособна, хотя, как и всякая система, подвержена кризисам. Я был единственный, кто в начале семидесятых годов предсказал и описал грядущий кризис. Но мою работу расценили как клевету на советское общество. Потому-то и гнию в этом Хамбурге.

– Зато луна тоже делается в Гамбурге, хотя и прескверно, – улыбнулся

Костя.

– Кто это сказал?! – с неудовольствием спросил великий.

– Гоголь. В “Записках сумасшедшего”.

– Хм, – ответил Борзиков и примолк на минуту.

Костя, продолжая разговор, спросил простодушно:

– Рассказать вам, что сейчас в Москве?

На что, поддержанный улыбкой своей жены, хозяин немецкого дома отмахнулся и заметил, что лично он уже все о России сказал и к тому, что он сказал, добавить нечего и некому.

– Знаете, что по-немецки означает Россия? Я вам скажу. Russ – копоть, сажа. Russland – страна копоти, страна сажи. Russ machen – делать неприятности. Это точно. Пакости мы делать мастера. К этому, в сущности, можно свести мои наблюдения над нашим Отечеством,

Фатерляндом по-ихнему. Так я соотечественникам дал вкусить яблока от древа познания. Но яблоко-то недоеденным осталось. Еще правду о

Западе сказать надо. Поэтому лучше я вам расскажу о реальном Западе,

– серьезно произнес хозяин.

Коренев – довольно неуверенно – попытался возразить, что, мол, он сам хочет посмотреть. Но знаменитый человек снова отмахнулся от его слов.

– Здесь, – сказал он, – правит чистоган, а потому полностью отсутствует духовность. Это все фасад, которым они нас завлекают, а наши дела, наши подлинные ценности им совсем не интересны. Я им пытался объяснить, что в мире есть точки роста, которые побуждают человечество к развитию, что сейчас именно я являюсь такой точкой роста. Я издал девятнадцать книг, пятнадцать из них переведены на все европейские языки. Казалось бы, чего вам еще надо? Но они увидели, что я их тоже теперь критикую, а этих кретинов только по головке надо гладить и за все хвалить. Стали на меня фыркать. Они же все тупые. У них еще хуже, чем у нас при Сталине. Полное одиночество. Одна графиня умерла, так ее в особняке мертвой только на третий день обнаружили, когда труп разлагаться начал. Тупые они, тупые. И подлые.

Он вполне презрительно среагировал на Костино возражение, что, к несчастью, в России, даже в Москве, подобная смерть одиноких стариков – правило, порой и коммуналка не спасает. Соседи лишь по запаху опознают, что в квартире мертвец появился.

– Да не интересуют меня коммуналки, – возразил бывший ненавистник российской Совдепии, а ныне враг Запада, – я вам не о старике-пенсионере рассказываю, а о графине. Я ее хорошо знал, – добавил он грустно и значительно.

Потом Костя уже не раз замечал, что все ругающие Запад непременно рассказывают о своем общении с титулованными особами. Мол, не потому ругаем, что не приняты в лучшем обществе, а потому что истина дороже.

– Вот увидите, ко мне нынче один немецкий барон придет. Знаменитый, конечно, по фамилии фон Рюбецаль, его папашку Гитлер повесил за попытку покушения на него. Увидите, какой это кретин. Любит Россию, а по-русски не волочет. Я по-немецки и то лучше его говорю, хотя не люблю, я же воевал с немцами когда-то.

Он взял со стеллажа рядом с обеденным столом пульт, направил его на какое-то устройство, где Костя различил среди прочего кассетные гнезда магнитофона, устройство загорелось зеленоватым светом, и из него зазвучала музыка.

– Музыкальный центр, – пояснил Борзиков с чувством легкого самодовольного превосходства. Но тут же взгляд этот погасил. – Я только ради музыки эту технику и принимаю, – пояснил он. – Вообще они придумывают все, чтобы меньше своими руками делать. Я уже здесь двадцать лет живу, а до сих пор не понимаю, зачем многие приборы существуют. У них тридцать сортов зубных щеток. Представляете, какой бред! Это кретины-западники цивилизацию придумали, а зайди в любой дом, даже дом профессора, и никаких книг вы там не найдете, домашних библиотек у них нет. Духовности здесь днем с огнем не сыщете. Я себя придурком чувствую, потому что когда-то книги читал, а еще точнее, потому – что при дураках приходится жить, – сказал он, а Костя даже вздрогнул, шофера вспомнив. Он же продолжал: – У нас есть иллюзии, что там, где цивилизация, там сплошные Гёте, Шиллеры и Гегели. Так вот, не найдете вы их, может, раньше и были, а теперь повывелись.

Вот вам и хваленая Европа.

Костя невольно возразил:

– Не скажете же вы, что у нас каждый первый – Пушкин, каждый второй

– Достоевский, а каждый третий – Лев или хотя бы Алексей Толстой.

Борзиков вскинул кверху руку ладонью вперед:

– Именно! У нас если уж гений, то всесветный. Без немецкого филистерства. Они перед чертой всегда остановятся, если на ней написано “ферботен”, а мы любую черту в любом деле переступить можем. Потому что нам все нипочем. В нас во всех разбойничий дух, дух ушкуйников. Мы все – Ваньки Каины: можем разбойничать, а можем и разбойников ловить. Я сам, как вы знаете, из крестьянской семьи. А стал знаменитым физиком, потом философией занялся, потом и литературой. И таких у нас полно, а у них сплошное мещанство. Только и думают, как бы пива своего напиться. И, заметьте, сортов этого пива здесь тоже сотни, каждому мещанину его любимый сорт. У нас, – засмеялся он вдруг, – было проще: “Жигулевское” – и никакого выбора.

И ведь замечательное пиво было. Помню, мы по полдюжины, а то и по дюжине бутылок в свое время выпивали.

Внезапно зазвонил телефон. Будто где-то рядом звонок раздался. Костя в недоумении оглянулся в поисках аппарата. Но хозяин сунул руку во внутренний карман джинсовой куртки, висевшей сзади него на стуле, и вынул телефонную трубку. О мобильных телефонах Коренев уже слышал, но полагал, что доступны они только миллионерам, а уж видел-то в первый раз. “Хэлло! – воскликнул Борзиков, приложив трубку к уху, зажав ее плечом, а рукой делая подзывающий жест своей жене. – О,

Отто! Гутен таг, о да, гутен абенд. Айн момент, майне фрау Алена вирд мит дир шпрехен”. Он протянул трубку супруге, которая оживленно заговорила с неким Отто по-немецки, хихикая время от времени, видимо, реагируя на шутки собеседника, а придурок хмыкнул иронически: “Это мой издатель. Дурак, каких мало! Двадцать лет с ним общаюсь, а он все не поумнел. Не умеют они учиться! Наше образование не в пример выше, любой наш второкурсник находится на уровне ихнего знаменитого профессора”. Супруга закончила разговор. Хозяин забрал у нее трубку и спросил: “Ну и что он от меня хотел?” Та стрельнула глазами в Костю, но все же сказала: “Жалуется, что книги твои хуже стали расходиться после этой перестройки”. Муж помрачнел: “Ну, что я вам говорил! Нет, пора возвращаться в Россию, там мой народ, там меня поймут. Эти все зажимают. Я тут доказал знаменитую теорему

Ферма, так они, чтоб не платить денег русскому мыслителю, заявили, что подобных доказательств у них не меньше сотни. Это вряд ли! Я мыслю оригинально! Я им вчера отправил факс с требованием публично привести доказательства их слов, а то я их на весь свет ославлю!”

Он гордо задрал голову и стал похож на портрет Наполеона, висевший у него на стене. Супруга, кокетливо улыбнувшись Косте, ушла в свою комнату, сказав, что займется вечерним туалетом, потому что скоро гость.

И вскоре раздался звонок в дверь. Сам замахал руками, что к двери не пойдет, сел, принял задумчивое выражение лица, открывать пошла Алена в уже сильно декольтированном платье.

Из прихожей послышался голос человека, приветствовавшего хозяйку.

Стали говорить по-немецки.

– Что они говорят? – спросил хозяина Костя.

– Да кто их знает, я отсюда не разберу. – И вдруг, резко развернувшись на пятках, великий человек отправился в гостиную.

Хозяйка продолжала щебетать в прихожей с гостем, который снимал башмаки, надевал тапки. Косте неудобно показалось оставаться одному в столовой.

И Костя тоже прошел в гостиную. В большой клетке-вольере, стоявшей на полу, свиристела птица. Открытая дверь из комнаты вела прямо в садик – цветы, куст ежевики, две кривые березки, маленькая каменная горка и в земле выложенный бетоном аквариум, в котором (как потом

Костя увидел) плавали красные рыбки. Мохнатый чау-чау лениво вышел из комнаты и улегся рядом с аквариумом. Ему было тепло в его шкуре.

Несколько выпитых рюмок подействовали, захотелось курить, и Костя попросил на это разрешения.

– Зелье – на улице, битте, – сказал Борзиков.

Выйдя в садик, Коренев закурил. Великий человек в рот не брал табака, заметив, что в развитых странах давно идет борьба с курением, даже на работу многих, кто курит, не берут. Нет, свободы здесь нет, но он и без того давно уже не курит, сила воли – невероятная: решил бросить и бросил. “Курите, для гостей у нас пепельница есть, а я к гостю пойду”. Тем временем, пока гость вошел в гостиную, а хозяин принялся с ним здороваться, хозяйка вынесла пепельницу, достала из сумочки “Marlboro”, зажигалку и тоже закурила, заметив, что когда они покупали дом, то выбирали непременно с садиком. Она глубоко затягивалась дымом, пуская кольца, и вообще вела себя как заправская курильщица. Сквозь стеклянное большое, слегка приоткрытое окно была видна гостиная. Пока Коренев и

Алена курили, в комнате продолжался разговор, и его обрывки долетали до них вполне отчетливо.

– Verzeihung, – сказал Борзиков, – вы все равно по-русски не понимаете, а мне статью надо в магнитофон надиктовать для русской газеты. Я немного поработаю, und Sie warten, bitte, auf meine Frau als Dollmetcher. Запад, – декламировал Борзиков под включенный диктофон, а гость молча кивал головой, ничего не понимая, – совершенно бандитскими тропами капитала взобрался на горный кряж буржуазной власти и благополучия. И купил всех. Когда-то Мефистофель соблазнял немецкого ученого, доктора Фауста, материальными усладами.

А теперь десятки тысяч разнообразных фаустят прислуживают богатеям.

Ведь порочность и греховность – основные свойства человека богатых стран, из-за которых вымирают беднейшие страны Азии и Африки. А они даже не думают об этом. Не улыбайтесь скептически, мои дорогие читатели, привыкшие к буржуазной пропаганде. Я просто хочу вас провести по кругам буржуазного ада и открыть глаза, чтоб вы не обольщались… Выступаю как простой гид.

Коренев, вполуха слушая этот текст, невольно сказал:

– Ведь Владимир Георгиевич был одним из злейших критиков советского режима, а теперь словно передовицу для “Правды” сочиняет.

Хозяйка дома снисходительно улыбнулась:

– Он всегда был ни на кого не похож. И здесь он тоже не вписывается в эмигрантскую нудь, как назвал эмигрантов в свое время Маяковский.

Они такими же и остались. Рассказывают о своих антисоветских подвигах, которых не было…

Из комнаты доносились слова хозяина:

– Я ведь готовил покушение на Сталина. Меня арестовали, привели на

Лубянку. Записали мои данные и вышли, оставив в комнате одного. А я взял и вышел. И скрылся. Потом был в армии, в университете, а они меня так и не хватились. И всегда говорил что думал, не сообразуясь с либеральными страхами. Меня некоторые даже агентом КГБ считали. А комитетчики меня тоже боялись. Я для них неудобен был. Они-то меня в

Европу и выкинули. Выбор был: или в Сибирь, или сюда. Они не один месяц мой роман изучали и все решали, что со мной делать…

Хозяйка продолжала, закуривая вторую сигарету:

– Но вы мне лучше о себе расскажите. Вы тоже, наверное, из гениев. И книги пишете. Сюда только гении приезжают. Вы такой обаятельный… И вообще – я гениев на расстоянии чувствую. Мой Вова, когда мы познакомились, был всего лишь заштатный доктор наук, но я в нем сразу нечто почувствовала. Вы не стесняйтесь, говорите.

– Да нет, я совсем не гений, – смутился Костя. – Я – нормальный, – робко возразил он, уминая свою сигарету в инкрустированной пепельнице.

– Первый раз вижу человека, который утверждает, что он не гений, а нормальный. Это, конечно, редко. Но ведь гениальность – нормальное состояние человека. Вы не согласны? – Она взяла Костю за руку.

Пальчики были нежные и словно ласкали.

Еще больше смутившись, не решаясь забрать свою руку, Костя буркнул:

– Пожалуй, нет. Не согласен. Гений – это болезнь, как жемчужный нарост в раковине. Но быть нормальным тоже нелегко, поверьте. Когда все шатается, трудно хранить равновесие.

Вдруг, держа в руках трубку и разминая в ней табак большим пальцем, на пороге появился одетый в серо-синий костюм огромный немец с густыми, как у Ницше, усами и склоненной головой, словно он боялся задеть потолок. Глядя на него, Костя неожиданно вспомнил немецкие легенды о Рюбецале, Репосчёте, если по-русски. Как он влюбился в некую принцессу Эльзу, заманил ее в свое царство, но не полюбила она благородного горного духа. Просила, чтоб он превращал репы в ее подружек. Но репы недолговечны, в отличие от горного духа. И реповые подруги ее старели в течение дня и умирали. Тогда она послала его снова засеять поле репой и тщательно пересчитать эти корнеплоды, чтоб не меньше ста их было, тогда-де он превратит их в ее фрейлин и они сыграют свадьбу. Пока Рюбецаль считал, она сбежала к другому мужчине. С тех пор стал горный дух странным духом. Мог принимать любой облик и странствовал под видом то монаха, то купца, то угольщика. Был он добр, но не любил тех, кто над ним насмехался, доводил почти до гибели, но в последний момент жалел и снова спасал насмешников. Такое растерянно-доброе выражение было и на лице вышедшего в садик долговязого немца.