Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниил Гранин

Человек не отсюда

Человек не отсюда

Когда-то я написал очерк о Капице, приводил байки о нем, институтский фольклор. В его поведении было много необычного, своеобразного, человека, воспитанного Резерфордом и английской университетской жизнью. Публиковать не решался без его ведома. Только после его смерти я напечатал этот очерк. Позднее мне кое-что добавил Сергей Капица. По его совету я прочел письма Петра Леонидовича Сталину, Молотову и прочим начальникам. Поразительно, что существовала эта переписка одного из самых свободных людей России с ее деспотом. Она впечатляет. Отчаянно смелая, опасно-искренняя. Представить не мог, что Капица позволял себе и что позволяли себе сталинисты по отношению к великому ученому!

Всего Капица написал Сталину 49 писем! Сталин не отвечал, но когда Капица, не понимая такой невоспитанности, перестал ему писать, Маленков позвонил Капице и сказал: «Почему вы не пишете Сталину, он ждет новых писем». И переписка (односторонняя) возобновилась. Письма эти плюс еще 70 писем Молотову, свыше сотни другим небожителям — опубликованы. Увлекательное чтение. Личность Капицы предстает единственным в своем роде феноменом в годы Большого Террора. Безоглядно смелые, никакого поклонения, наоборот, он даже позволял себе поучающие сравнения. Осуждал действия высших чиновников, всегда конкретно, поименно.

Начиная с первого же письма 1 декабря 1935 года, с первой же строчки: «Товарищ Сталин». Ни тебе «Глубоко уважаемый!» или «Дорогой… Любимый…» и т. п. Никаких расшаркиваний, сразу к делу: информация о том, как за ним ходят агенты, о том, как его уговаривали написать, что он добровольно остался в СССР, не захотел возвращаться в Англию. Он не стесняется назвать такое извращение — свинством. Он пишет, что не привык к недоброжелательству, которое встречает здесь, в СССР. Письмо за письмом — обращение только «товарищ Сталин». Что бы он ни предлагал, за кого бы ни просил, то же сухое начало. Просил за арестованного академика Фока, замечательного физика-теоретика: «Арест Фока есть акт грубого обращения с ученым… Таких ученых, как Фок, у нас немного», и дальше он сравнивает это с тем, как фашисты изгнали из Германии Эйнштейна. Пишет в 1937 году, в разгар Большого Террора. Спустя полгода он негодует по поводу ареста физика Ландау. И в том и в другом случае письма, как ни удивительно, — подействовали, ученых выпустили. С этого началось его противостояние Берии. Дальше пуще. Возмущенно приводит факты хамского отношения Берии к ученым, к самому Капице.

В одном из писем, дав уничтожающую характеристику Берии — невежде, мстительному, злому человеку, Капица тут же просит Сталина ознакомить Берию с этим мнением, он не хочет жаловаться за глаза, он готов к открытому разговору. Такого по отношению к всесильному чекисту еще никто не позволял.

Некий Суков, который тормозил метод производства кислорода, разработанный Капицей, был назначен заместителем Капицы по главку. Умышленно! Берия последовательно травил ученого. Мстительность помогала Берии сохранить лицо. Высокомерие Капицы было невыносимо его властолюбию.

Хочется думать, что Капица дал понять Берии «кто есть кто». Что на самом деле есть власть в сравнении с талантом. Даже та страшная власть.

Берия вызывал Капицу к себе через секретаря. Между тем, пишет Капица, когда было решено привлечь Менделеева к работе в Палате мер и весов, председатель правительства России Витте сам приехал к нему просить согласия.

В своих письмах Капица то и дело приводит исторические примеры. Он прямо указывает Сталину, что поскольку вдохновлять ученого деньгами нам не под силу, не то что в капиталистической Америке, надо хотя бы отдавать ему должное, как отдают Патриарху. «Это еще Бэкон заметил в своей „Новой Атлантиде“. Поэтому пора товарищам типа Берии начинать учиться уважению к ученым».

В 1949 году Капицу сняли с заведования кафедрой в университете за то, что он не был на заседаниях в честь 70-летия Сталина.

Его хотели выбрать в Президиум Академии наук, но в ЦК Суслов сказал, что надо воздержаться, и воздержались. Хотели сделать его членом Ученого совета Московского университета, и это запретили.

Берия вскоре добился своего, Капицу отовсюду уволили. Сняли с работ по кислороду, необходимых стране. Отменили присужденную Академией наук Сталинскую премию.

Конечно, Берия, в конце концов, Капицу бы упек. Сталин, хорошо зная своего сатрапа, предупредил: «Я тебе его сниму, но ты его не трогай».

Пришлось отступиться. Капица лишился института и тогда устроил лабораторию у себя на даче. Институт и друзья ему помогали тайком, боязливо, он — опальный ученый, он — противник главного сатрапа. Ничего подобного в истории России не было. Он с сыном работал в сарае на даче и продолжал писать Сталину. Вероятно, Тогда это была единственная возможность уцелеть. Тон его писем Сталину не меняется, не появилось в них ни покорности, ни отчаяния.

В одном из писем Капица дает убийственную характеристику сталинскому окружению. «Товарищи Берия, Маленков, Вознесенский ведут себя в Особом Комитете как сверхчеловеки. В особенности тов. Берия. Правда, у него дирижерская палочка в руках… У тов. Берии основная слабость в том, что дирижер должен не только махать палочкой, но и понимать партитуру… Я ему прямо говорю: „Вы не понимаете физику, дайте нам, ученым, об этих вопросах судить…“ У меня с ним совсем ничего не получается».

Несколько раз Берия назначал принять Капицу, потом отменял. Похоже, как считал академик, Берия дразнил его, пробуя вывести из себя. Отношения становились все хуже. Согласие, заявлял Капица, возможно только на равных началах. Его нет. Капица заключает свое письмо просьбой: ознакомить с этим письмом тов. Берию, «ведь это не донос, а полезная критика. Я бы сам ему это сказал, да увидеться с ним очень хлопотно».

Он понимал, что лишь ухудшает свое положение, но что поделать, если он привык действовать открыто, не пряча своего мнения.

Капицу не только уволили из института, но закрыли и направления его работ, пошли на заимствования немецких результатов. Доказать пагубность такого решения он не смог. Его не слушали, не отвечали. Как будто он играл на скрипке перед глухонемыми.

В своих письмах Капица позволяет себе, казалось бы, недопустимое по отношению к «корифею всех наук», «великому учителю человечества», как только ни изощрялись ревнители культа: «Вот прошло 27 лет после революции, мы много построили, много освоили, а как мало своего крупного мы внесли в технику! Лично я могу назвать только одно крупное достижение наше — это синтетический каучук. Это достижение действительно мирового масштаба, тут мы были вначале впереди, но, к сожалению, сегодня нас уже обогнали и Америка, и Германия. Как мало мы сами чувствовали и чувствуем значение этого крупнейшего достижения! Академик Лебедев, пионер и создатель, должен бы быть национальным героем, а он после поездки в жестком схватил сыпной тиф и умер в 1934 году. Это позорнейший для нас случай. Нужно прямо сказать, что в капиталистической стране если Лебедев погиб бы, то, вероятно, в своем салон-вагоне и при крушении своего поезда».

Капица не боится обвинить сталинский режим «в хамском» обращении с национальными гениями.

Они штучное, редчайшее создание природы. Их у нас было совсем немного за всю историю России. Тех, кому человечество обязано своей цивилизацией. Если не считать Капицу, то кто же?

Менделеев, Вавилов Николай, Вернадский, Капица, Ландау, Павлов, Эйлер, Колмогоров, Арнольд…

Могила Ньютона находится в Вестминстерском аббатстве. В эпитафии написано: «Пусть смертные радуются, что существует такое украшение рода человеческого».

Могила Эйлера в Петербурге, в Александро-Невской Лавре. Скромнейшая, если не сказать бедная. Мало кто ее знает. Во дворе Математического института стоит маленький бюст Эйлера — вот и вся дань России своему мировому гению.

Писателям, полководцам воздаем, а вот ученым — до этого дорасти никак не можем. Памятники в России ставит власть, может, все дело в том, что у нас она малограмотна, даже получив высшее образование, не хочет считаться интеллигентной, стыдится этого сословия.



Капица поучает Сталина, и тот терпит — вот что удивительно.

«Рано или поздно у нас придется поднять ученых до патриарших чинов». Без этого, убеждал он, энтузиазма не будет.

Он прав — наука движется энтузиазмом.

В течение всех 15 лет переписки Капица не позволяет себе ни малейшего угодничества. Никаких восхвалений, комплиментов, ничего похожего на обязательные тогда изъявления преданности, восторги перед мудростью знатока всех наук. Наоборот, он не умаляет собственной значимости в науке, не боится пояснять Сталину особенности работы ученого, я бы даже сказал, наставлять вождя. Мол, государственному деятелю необходимо «умение различить бесплодного фантазера, ловкого шарлатана и настоящего ученого» — не имея возможности вникнуть в существо вопроса.

В апреле 1946 года Капица получает письмо от Сталина: «Все ваши письма получил. В письмах много поучительного — думаю как-нибудь встретиться с вами и побеседовать о них».

Встреча не состоялась. Напрасно Капица ждал. До этого Сталин позвонил М. Булгакову и тоже выразил желание встретиться. И Булгаков тоже не дождался. Результат, однако, был, его приняли на работу помощником режиссера во МХАТ. Меньшей должности там не было для автора «Дней Турбиных». При этом Сталин посетил пятнадцать спектаклей булгаковской пьесы. Пятнадцать раз! Такого упорного зрителя не имел, вероятно, ни один мхатовский спектакль. Пятнадцать раз — он знает каждый жест, реплику. Ничего нового. Чего смотреть? Зачем он снова и снова приезжает?

У меня есть предположение — странное, но ничего другого я не мог найти. Возможно, Сталину хотелось побыть в среде совсем иной, чем его соратники, вся эта трусливая шваль, готовая пресмыкаться, поддакивать любому его слову. Устал он от них. В сущности, он никогда не бывал в обществе русских воспитанных, порядочных людей. Переписка с Капицей давала общение с прямодушным человеком, с любопытной породой умников-дон-кихотов, тем более капиталистического изготовления.

Вряд ли Сталин собирался лично встретиться с ним, а вот посулить — почему бы нет, пусть мечтает. Всю жизнь он избавлялся от прямых контактов с умниками. Письма Капицы были непривычно откровенны, выдавали мощный ум и никакого благоговения.

Творческий дар уменьшает страх и увеличивает смелость. Происходит это само собой. Можно вспомнить гневные письма Короленко Луначарскому, письма И. П. Павлова Молотову в 1934 году. Ныне, спустя восемьдесят лет, они выглядят еще смелее:

«Вы сеете по миру не революцию, а с огромным успехом фашизм, — писал Павлов. — До Вашей революции фашизма не было… Я более всего вижу сходство нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий».

Сталину ничего не стоило сохранить Капицу директором института. Нет, он сказал Берии: «Я тебе его отдам». И отдал.

Загадки Петра Великого

В постсоветские годы стало появляться ощущение, что я живу в стране незнакомой, лишенной всякой идеи. Куда девалась Россия Петра Великого, который основал Петербург — «окно в Европу», порт — «ногою твердой стать при море, все флаги в гости будут к нам», и стал делать Россию просвещенную, европейскую. Впервые в европейской истории столица строилась на пустом месте и в разгар войны. Было непонятно, останется ли вообще этот клочок земли у России. Перед ней был сильный противник — Карл XII и его сокрушительная, может быть, самая могущественная армия в Европе. Тем не менее у Петра не было никаких сомнений в том, что город станет столицей и будет жить. Поразительная вера в себя, в народ, в Россию!.. Петр начал строительство регулярной армии и флота. После Полтавской победы перед Европой предстала Россия державная, с которой следует считаться. Страх, который она внушает, еще не возвеличивает ее. С той же истовостью, с какой Петр создавал военную мощь, он строит Петергоф — творение чистой красоты… Посылает молодых дворян учиться за границу, создает Академию наук, газеты, музеи.

По сравнению со всеми прочими правителями, тем более российскими — у Петра было одно несомненное преимущество: непреклонная воля, позволившая двинуть Россию вперед и придать этому движению такое ускорение, которое сохранялось сквозь лень, бездарность преемников Петра вплоть до Екатерины Великой, сумевшей подхватить петровский раскат. Петр — явление особое и уникальное. Он знал, что нужно России, знал как это делать. И делал! Неслучайно он давно одна из самых примечательных, сложных фигур для писателей: Пушкина, Мережковского, Алексея Толстого, Тынянова, Юрия Германа.

Из трех книг, которые вышли у меня в девяностые годы, — лирическая проза «Чудеса любви», публицистика «Тайный знак Петербурга» — «Вечера с Петром Великим» — самая трудная. Роман писал лет 10–12. Бросал, снова принимался за него. Хотел рассказать о Петре не как о великом государе, полководце, воине, созидателе, ученом, а как о личности. Чем больше я занимался Петром, тем загадочнее он становился. Вообще добраться до разгадки, связанной с главным героем, — самое интересное. «Человек — это тайна», — говорил Достоевский. В самом деле, стоило найти какое-то объяснение поведению Петра, как следующим поступком он опровергал себя же. В его жизни начиная с момента рождения немало странного. Откуда вдруг в душной атмосфере сонного Московского Кремля появился этот сгусток энергии, устремленности, исключительной воли и любознательности? Что сформировало этот ум, этот характер? Александра Македонского обучал в детстве Аристотель, у Петра подобных учителей не было. Откуда такая тяга к просвещению? Или отказ от царской роскоши? Откуда?

С четырех лет Петр страдал водобоязнью. А с 10 — вдруг упоенная страсть к воде. Жадное изучение корабельного дела, любовь к водным путешествиям, мечта о море. Сухопутный мальчик среди сухопутных родичей. Загадка!

Еще одна странность. Почему Петр то и дело покидает свой престол? То Петром Алексеевым служит в капитанском звании, то плотником Михайловым. На шутейных соборах тоже передавал свою власть — папе-кесарю. Не боится снимать корону, становится солдатом, простолюдином.

Накопилась система всякого рода стереотипов в восприятии Петра, от которой трудно было освободиться.

Допустим, актер Николай Симонов в фильме «Петр I» создал неистовый, кричащий образ государя, который внушал страх: кошачьи усы торчком, стремительная походка. А Петр был нормальным человеком со всеми его достоинствами и недостатками. То вспыльчив, то терпелив, то скуп, то щедр, то остроумен, то пьяно туп, то жесток, то милосерден.

Петр задал для русского общества тон милосердного отношения к побежденным. Те пленные шведские офицеры, что находились в Петербурге, пользовались свободой, их приглашали на балы, они учили русских дам и кавалеров танцевать… Получив в 1718 году известие о смерти короля Карла на поле боя, Петр искренне переживал. Он сам, а за ним и придворные надели «черные платья» в знак траура и послали соболезнование младшей сестре Карла. Между тем шел девятнадцатый год Северной войны, измотавшей и шведов, и русских…

Стрелецкий бунт, страшные сцены бойни, свидетелем которых был 10-летний Петр: за несколько дней от большой родни ничего не осталось, всех порубили… Никто не видит чуда в том, как покалеченная душа его смогла все же выправиться.

Жизнь Петра трагична. В ней были разные периоды. Первый, когда травмированный сердечной неудачей с Анной Монс, Петр привязывается к Екатерине, его снова посещает любовь. Он обретает семью, свою личную, домашнюю жизнь. Год от года привязанность Петра к жене крепнет. Их супружество было не похоже на семейные отношения монархов той эпохи. Нечто подобное было во втором браке его отца, Алексея Михайловича, с Наталией Нарышкиной, счастливом и коротком. Петр решается и на шаг, неслыханный в русской истории: устраивает коронацию безродной Екатерины, она — императрица.

Следующий период душевно тяжелый — когда Петр узнает о ее измене. Это был удар!

Величайшая трагедия Петра — казнь царевича Алексея. Принести в жертву отечеству родного сына!..

С годами Петра все сильнее захватывала идея Отчизны. Ради нее он не щадил себя. И вот, когда из крови и проклятий показалась наконец явь новой страны, на пути встала безвольная, неумная фигура сына, грозя порушить все, что было сделано. Драма была для него неразрешима. Не однажды я пробовал представить себя на его месте. Как быть? Что делать? Конечно, убийство сына не выход. Но и альтернативного достойного решения не найти.

Его настигло одиночество, непонимание, невозможность иметь наследника (через год после казни Алексея умирает маленький Петр Петрович, спровоцированный выкидыш у Марии Кантемир) — это как рок.

Еще о Петре

Петру было приятно, когда ему говорили «Господин контр-адмирал», а не «Ваше величество». Потому что звание всегда для него было заслуженным, а не рожденным. Он аккуратно требовал свое жалованье и говорил: «Поскольку эти деньги я заслужил, как и другие офицеры, своей службой, то могу их тратить, как хочу».

Петр сделал удовольствие Карлу, освободив графа Реншильда из плена. В ответ Карл возвратил ему князя Трубецкого Ивана Юревича, Головина.

Дочь Гагарина, сибирского губернатора, была замужем за сыном великого канцлера Головкина. Сын Гагарина был женат на дочери вице-канцлера Шафирова.

Все эти родственные связи, ходатайства заставляли Петра откладывать казнь Гагарина, Петр требовал от него откровенности. Наконец, сын дал показания против отца. Петр поставил виселицу перед Сенатом. Никто не смел отсутствовать при казни Гагарина. После казни все родные должны были обедать с царем. Сын Гагарина был разжалован в матросы. Это была методика Петра в борьбе с казнокрадством.



В 1723 году Петр сжег свой дворец в Преображенском, здание обложили фейерверком. Петарды взрывались цветными огнями. Когда все сгорело, и осталось безобразное пожарище, оно дымило, воняло горелым чадом, Петр сказал: «Вот образ войны, блестящие подвиги, от которых остаются разрушения. Да исчезнет вместе с этим домом, где росли мои первые замыслы против Швеции, всякая мысль о войне».



Петр исполнял должность бомбардира и при этом старался своей службой бомбардира не стеснять главнокомандующего Шереметева, он становился как бы подчиненным, а не царем.

Современники спрашивали, зачем Петру самому нужно было строить корабли, поручил бы кому-нибудь, а сам занимался бы государственными делами. Но кому поручить? Некому было в России. Иностранца выписывать? Нет, надо было самим учиться. Учились и за границей, и в России. Петр тоже учился, чтобы освободиться от зависимости, ему хотелось дознаться до всего, освоил голландский опыт, отправился к английским судостроителям, его желание научить свой народ совпадало с собственным призванием естествоиспытателя, инженера. Он понимал, что нужно пройти школу самостоятельности. Учился на заграничных верфях как частное лицо, а не как царь, как Петр Михайлов, а не как Петр Первый.

Конечно, все равно приходилось призывать иностранных мастеров, но теперь он мог их проверять, поправлять, требовать как хозяин, которого не проведешь.

Петр продолжал движение, начатое в царствие его отца. Он делал это энергичнее, он жаждал увидеть плоды.

Для меня был вопрос: что больше возбуждало в Петре энергию — победа или поражение?

Узнав о смерти Карла XII в 1718 году, Петр заплакал. Слезы его вызвали недоумение. Он сказал: «Брат Карл, как мне жаль тебя!» Как будто он любил своего врага. За что? Не за то ли, что тот многому научил, сделал Россию могучей державой. Поражение под Нарвой вызвало у Петра возглас: «Шведы победой своей научат и нас победить их самих!»

Возможно, подобные истории приукрашены, другие приписаны, но они естественны, они всю жизнь сопровождали Петра и для серьезных историков вроде Ключевского они служили серьезным материалом.

Петр был не тираном, творящим произвол, а служащим, выполняющим порученное ему дело. Поэтому нечего падать перед ним на колени, незачем зимой снимать шапки перед дворцом.

«Меньше низости, больше усердия к службе и верности ко мне и государству — таков почет, подобающий царю», — говорил Петр.

После смерти Петра начинаются распри у Меншикова с Ягужинским, чем дальше — тем больше. Ягужинский добивается развития торговли, но это встречает сопротивление, уже никто не думает о деле, беспокоятся о том, как бы Ягужинский не снискал расположения у императрицы.

«Он неспокойный человек». Меншиков учреждает Верховный Тайный Совет, Ягужинского в него не включают. Отстраняют от руководства Сенатом.

Забытая книга Игнатия Шенфельда

Рассказы лагерные — жанр привычный и, видно, неиссякаемый, тем более когда рассказы биографические.

Первые о судьбах диковинных. «Наследник из Калькутты» — роман Р. А. Штильмарка. Он сочинил его в лагере по замыслу лагерного бригадира. Поразительный случай в истории литературы. Роман этот я когда-то читал, знал автора, но понятия не имел о подробностях его истории.

«Раввин с горы Кальвария, или Загадка Вольфа Мессинга». Имя Мессинга окружено легендами. Помню, сколько невероятных слухов ходило вокруг его способностей, какие чудеса описывались о нем в журналах. Автор, Шенфельд, сидел с ним в одной камере, и Мессинг рассказал ему о себе, о своей заурядной бедняцкой жизни, где главными героями были не его способности обыкновенного иллюзиониста, а жажда чуда, которая пронизывала нашу серую, запуганную жизнь. Рассказ очень достоверно разоблачает ореол Мессинга. Есть излишество еврейских словечек, но есть освобождение, и очень приятное, от иллюзий, чудес и прочего шаманства, накрученного вокруг этой личности.

«Перчатка» — рассказ об уродствах лагерной жизни, где у человека открывается своя этика, свои нормы, что человеку можно, а что нельзя.

«Первый урок» — тоже лагерь, тоже нравы беспощадные, но без ужаса, а каким-то образом с улыбкой доброго человека. И рассказ «Мраков» тоже.

А другие, например хороший рассказ «Зоська без носа», — из детства, бедняцкой еврейской окраины, из жизни биндюжников и проституток, но с такой мальчишеской любовью и с таким смешным поворотом, какие устраивает нам только подлинная жизнь.

Отличает эти рассказы невыдуманность. Действительно, каждый человек мог бы написать интересную книгу из своей жизни, во всяком случае рассказы.

Шенфельд это и делает. Конечно, злая судьба предоставила ему для этого возможности. И дружба с писателем Юрием Домбровским, и лагерные приключения.

Но более всего меня интересовал его рассказ о Вольфе Мессинге. О нем я читал немало. У очевидцев все звучало убедительно. Так же как у тех, кто встречался с Вангой. Два эти феномена наука смущенно обходит. Наши ученые не хотят признаться, что не понимают. Я был у Ванги. И убедился в ее способностях видеть то, что никто не видит. И знать то, что никто не знает. И предсказывать… Для меня ее способности были несомненны.

Почему я поместил в книгу заметку о рассказах Игнатия Шенфельда? Автор давно умер, позабыта его книга. Она находится среди миллионов таких же отвергнутых. Между тем там немало драгоценных свидетельств — исторических, запретных сведений о событиях неведомых, о личностях великих, но оболганных мифами. Это заброшенные сокровища нашей цивилизации. Жалко.

* * *

Попался мне книжный каталог 1910 года. Собрания сочинений русских писателей:

Глеб Успенский…………………. 28 томов

Данилевский………………………24 тома

Лесков……………………………..36 томов

Писемский…………………………24 тома

Мельников-Печерский……………22 тома

Рекорд был у Шелера-Михайлова — 50 томов. А я-то и не читал такого, и не слыхал. Там же — у Тургенева и Гончарова всего по 12 томов, у Чехова 16 томов.

* * *

Нет закона на милосердие, на благотворительность. «Дайте мне денег, помочь детскому дому», — прошу я. А мне в ответ:

— А зачем? Мне-то что с этого?

И все. Как его заставить? Нечем. На любовь нет закона. Ни в Уголовном, ни в Гражданском кодексе.

* * *

В тридцатых годах советская страна взяла курс на индустриализацию, строили Магнитку, Балашиху, Березники. То были стройки коммунизма. Хоть и коммунизма, а строили их заключенные. Их не хватало, надо было пополнять рабочим людом. Пополняли, раскулачивая крестьянство, арестовывая горожан, бывших дворян, священников. Чекисты могли обеспечить рабочей силой, а вот машинами для электростанций, химических, машиностроительных заводов — не могли. Тогда стали «изымать». Изымать, чтобы продавать. А что могла продать наша страна? Выяснилось, что лучше всего в Европе и в Америке покупали предметы искусства, картины, ковры, ну и, разумеется, драгоценности и золото. Были организованы «Торгсины»: сеть магазинов, которые принимали у населения драгоценности. А население понесло свои колечки, бусы, потому что были голодны, потому что продукты давали по карточкам, паек был для служащих и рабочих голодный. Но строительство коммунизма нельзя было прекратить, это в анекдоте, когда вызвали в ЧК и сказали, сдавайте золото, нам надо строить коммунизм, мужик пришел домой и сказал:

— Требуют наши колечки, наши ложки и вилки серебряные.

— А зачем? — спросила жена.

— А затем, что у них нету средств строить коммунизм.

Тогда она сказала:

— А если нет средств, пусть не строят.

Но строить надо было, как же без коммунизма? Думали-думали, как быть. Позвали интеллигентов, были у них еще интеллигенты, оставались, и интеллигенты посоветовали:

— А вот капиталисты на Западе, они ценят наши картины, в Эрмитаже которые висят, и в других музеях стоят всякие вазы, а также скульптуры.

Стали выяснять. И действительно, к великому удивлению нашей власти, за все эти предметы, что стояли без всякой пользы в музеях, в Европе давали хорошие деньги. Не сравнить, что давали за лес или за икру, даже больше давали, чем за меха. И по транспорту выходило куда удобней, ничего не стоило отвезти две-три картины. Удивились народные комиссары: что ж это получается, за какую-то мазню или за бронзовые статуэтки такие деньги можно получить. И принялись торговать. Оказывается, культура, всякие художники и ваятели дают большую прибыль, прибыльная профессия, просто немыслимые суммы давали, и то оказалось, что можно было больше выручить, по дешевке продавали. Но все равно сделки эти считались выгодными, мы им небольшую картину, где нет ничего необычного, допустим, какой-нибудь старикан, а они нам за это целый автомобиль, а то и «Блюминг», или еще какую махину, очень выгодно торговали.

Рассказы Володи Бескончина

Это он рассказал мне уже после войны, когда мы встречались, уцелевшие однополчане Первой дивизии народного ополчения. Мы с ним были в одном полку с первых дней войны, но тогда было не до рассказов. На заводе он работал в МХ-2 зуборезом, у нас в полку сразу выделился из ополченцев. Было в нем бесстрашие, способность мгновенно ориентироваться и принимать решения. До Великой Отечественной воевал на Халхин-Голе, так что был обстрелянный.

После первой бомбежки на станции Батецкая командир полка Василенко собрал совещание. Кадровик, молодой, но, конечно, для этой войны новичок, все были новичками, но кадровики хотели воевать по учебникам. Василенко тоже держался обеими руками за устав, хотел воевать по уставу, а тут сразу же все пошло наперекосяк, нет ни зениток, ни разведданных, связь работает плохо, и он ничего толком своим командирам сказать не может, они на него наседают, а он руками разводит. Володя Бескончин был на этом совещании, тоже добавил своих попреков. Навалились на Василенко без жалости, на ком-то надо было отыграться, и отыгрались так, что после совещания Василенко написал записку, написал красным карандашом, почему-то Володе это особо запомнилось, написал — и застрелился. Там слова были: «Не могу командовать этим сборищем, не солдаты — банда». Бескончин обиделся, ополченцы исключительный были народ, он всегда доказывал, они лучше всяких солдат, он говорил мне: «Сколько потом воевал в разных частях, таких не видал. Поспешил Василенко, не понимал, что мы, ополченцы, не привыкли еще к иерархии, для нас то совещание было как производственное совещание».

Бескончина назначили помощником командира батальона. В его ведении была разведка. Получил он задание задержать колонну танков, они прорвались и шли вдоль Луги от поселка Медведь. Выехали на десяти грузовиках, навстречу танкам сто двадцать бойцов. Командовал Подрезов. У Володи было своих разведчиков шесть человек. В деревне залез на колокольню, высмотрел в бинокль, что немцы расположились на привал. Одна их часть осталась в деревне. Он свою группу укрыл в засаде у кладбища. Ему Подрезов дал шестьдесят человек, они должны были начать атаку, остальные подтянуться. Комбат Черняков в такой-то момент начнет атаку. И вдруг вместо атаки наши начинают отходить без боя, так и отошли. Потом Чернякова вызвали в Особый отдел. На допросе он сказал: «Немцы завели моторы, я подумал, что пойдут в атаку, растерялся, дал команду отходить». — «Бросил, значит, Бескончина?» — «Нет, я его предупредил».

На самом деле не предупредил. Но Володя решил выручить его, иначе могли бы шлепнуть. На самом деле тогда хотел застрелить Чернякова. Успокоился, отозвал его в сторону и набил ему морду. Черняков утерся, промолчал. Потом он хорошо воевал. А тогда тоже хотел застрелиться. А уже зимой получил орден Красного Знамени, в 1942-м Александра Невского. Со многими тогда случалось. Надо было «перевалить» через слабости — и дальше получался солдат.

Еще у него был рассказ про Валю Коневу, санитарку. Ей тогда 20 лет было, маленькая, хрупкая, две косички, она Гошу Полякова раненного вытащила. А в нем килограмм под девяносто было, я бы не поднял его, а она его 300 метров тащила, невообразимое происшествие. Вопреки всем законам природы.

* * *

В 1990 году 9 Мая я по привычке пришел на Марсово поле. Почти никого из фронтовиков там не было, правда, наступил уже полдень, ухнула пушка с Петропавловки. Сидел на мокрой скамейке инвалид, седой, без руки и без уха. Я подсел к нему. Разговорились. Полного монолога его приводить не буду, но в общем и целом, если все сложить, получается так:

— Понимаешь, 9 Мая, конечно, День Победы, праздник, но заодно отмечаю и то, что в июне 42-го здесь, в блокаду, разбомбили наш дом, и все мои погибли. Точный день узнать не мог. После госпиталя я стал отмечать все вместе: жену, теток, царство им небесное, и то, как без руки остался, и Победу. Такая она для меня теперь, инвалидная, да и не для меня одного, наверное. Но как отмечать, разве это праздник, если у всех, считай что у почти каждого целый список погибших, а еще если фронтовых добавить дружков, то это, считай, полный погост. Значит, получится, с одной стороны, салют, фейерверк, а тут же похоронный марш. Нет, думаю, полного праздника ни у кого быть не может. Конечно, чтобы выпить и закусить, причина есть. Молодым, может, не хочется сюда добавлять поминки, им праздник давай-подавай чистый.

Любовь

— Любовь не имеет учебников. Есть замечательные размышления, исследования у Стендаля, Алена де Боттона. Есть книги Фромма, Ортега-и-Гассета и другие, но это анализ, а не советы. О любви много пишут и романов, и особенно стихов. Большая часть поэзии — лирика. Тем не менее каждый любит по-своему. Как придется. Не пользуется тысячелетним опытом, ни Овидием, ни Петраркой, ни Пушкиным, ни Щипачевым. Удача не становится примером для других.

Меняется ли любовь из века в век? Ее структура, ее формы, ее слова, ее величина? Раньше любили сильнее? Длительность любви в XVIII веке, в XIX, теперь? Вопросов много, — ответов, руководств — мало.

Возлюбленная, та, которую мы любим, идеальна, существо возвышенное; женщина, которая исполняет ее роль, срывается в обыкновенное создание, грубое, крикливое, с плохим запахом изо рта.

У меня была прелестная особа, после нашей близости она спешила в ванную и долго там мылась. Отмывалась от меня? Это меня злило. Из-за этого мы расстались. Еще из-за того, что она громко хлебала суп. Кроме того, она все время перебивала меня…

Вспоминая Булата

Вспоминать о Булате и больно, и сладко. Почему-то всегда он для меня был старшим. В нашей прерывистой дружбе я, не любитель подчиняться, признавал его превосходство и опеку. Как-то, наверное, было это в шестидесятых, приехав в Москву, был у него и он повез меня знакомить с московской элитой. Образовывал меня, провинциала, вводил в круг. Приехали мы на какую-то вечеруху у Крахмальниковых. Там собрались интеллектуалы-диссиденты, гремучая смесь, звонкая, столично-остроязычная. Я наслаждался их пернатой разноголосицей. С того вечера начались некоторые знакомства, которые, как теперь понимаю, многое мне прояснили, укрепляли душу.

Потом попросили Булата спеть. В те годы он пел на домашних застольях охотно, без всякой принуды. Его пение никак не вязалось с тем политическим уксусом, каким мы потчевали друг друга. Не вязалось, но помогло увидеть все наши споры с высоты грусти и прелести скоротечной жизни.

О песнях Окуджавы написано и будет написано еще много. Ныне уж не понять, почему не стихи, не тексты, а именно его песни, его исполнение так нравилось одним и раздражало других.

Начальство особенно. И многих поэтов. Я помню, как резко отзывался о нем Александр Прокофьев, поэт, несомненно, талантливый, не обойденный и славой, и почетом. За ним и другие, и помоложе, и из фронтового поколения. Ревность прикрывали упреками в эстрадной профанации поэзии, мол, заигрывает с публикой, ищет популярности. То были единственные годы нашей истории, когда начальство «знакомилось» со стихами. Поэзия Окуджавы вызывала у идеологов тревогу за то, «как ее поймут?». Они всегда беспокоились за подтекст. Его песни каким-то образом меняли краски жизни, видели на небесах, созвездиях, совершенно иные фигуры.

— Шансонье, шансонетки, — презрительно цедил Прокофьев.

Песни Булата не нуждались в переизданиях, в тиражах, в издательских планах.

Было впечатление, что Булат ничего и никого не боится. Мне нравилась эта фронтовая бравада, быстро утраченная нами в гражданской жизни.

Как-то в Париже мы с ним отправились в магазин русской книги, кажется Ельчанинова. Нас, конечно, особенно Булата, приняли радушно, провели вниз, в подвалы. Стеллажи были заполнены белоэмигрантской литературой и самиздатом. Тысячи и тысячи книг. Это было пиршество запрещенной у нас русской литературы. Комплекты журналов, издаваемых с двадцатых годов в Европе, в Штатах, мемуары, история, русские философы, наши авторы — от Белинкова, Авторханова, Раскольникова до Замятина, Шмелева, Розанова. Переводы на русский Оруэлла, Каутского, Коэна…

Нам сказали, что мы можем брать сколько угодно и бесплатно. Книги о Ленине, Сталине, сочинения Карсавина, Лосского, Бердяева, Степуна, Леонтьева…

Мы упивались этим богатством. Листали, показывали друг другу, уходили все дальше в глубь книгохранилища. Нас нашел бледный молодой человек, представился — племянник Бориса Зайцева. Понизив голос, предупредил, что в магазине есть сотрудники КГБ, они доложат, какую литературу мы взяли, чтобы мы были готовы к досмотру на границе.

Булата это развеселило. Ни одной книгой из отобранной груды он не поступился. В этой истории мне больше всего понравился интерес Булата к философским работам и к истории, так редко свойственный поэтам. Он готов был рисковать неприятностями ради этих книг.

Тогда, в начале семидесятых, книги, которые мы привезли из Парижа, были для нас сокровищами.

Однажды в Ялте, в Доме творчества, мы отмечали чей-то день рождения. Было шумно, весело, пили, пели, читали стихи, вспоминали войну, поскольку было Девятое мая.

Потом отправились гулять. Мы шли с Булатом вдвоем, и вдруг он заговорил про статью Бушина в журнале «Москва» о романе «Путешествие дилетантов». Бушин выискивал всякого рода неточности, описки, спорные места в историческом материале. Некоторые из его замечаний были справедливы. В любом историческом повествовании можно найти подобного рода огрехи. Известно, например, сколько насобирал такого рода погрешностей в «Войне и мире» генерал М. Драгомиров, начальник Академии Генштаба, один из лучших военных теоретиков царской армии. Его возмущенные замечания тем не менее остались частностями, никак они не изменили главных достоинств гениального романа. Впрочем, генерал не мог, очевидно, оценить махину толстовской эпопеи. У Бушина его «находки» служили поводом для того, чтобы злорадно перечеркнуть прозу Булата. Но и не в этом было дело, главное был тон — чего ты, инородец, грузин, суешься в нашу русскую историю, не тебе писать об этом! Знакомый со времен космополитизма черносотенный свист. Статья Бушина появилась в 1979 году, когда, казалось, зловонное дыхание сталинизма выдохлось, ан нет, читать такое было стыдно. Я помню тошнотное чувство от его сладострастного поношения. Нынешние статьи — куда более грубые, откровенно шовинистические — почему-то читаются куда спокойнее. Тогда было стыдно и противно.

Булат заговорил об этом спустя месяцы после выхода того номера журнала. С горечью он недоумевал, почему литературная так называемая общественность не выступила в его защиту. Негодовали, ругались, а, по сути, отмолчались. Кто-то, кажется, Валентин Оскоцкий, написал ответ Бушину, было еще что-то, но по сути Булат был прав. Горечь его и удивление относились к нам всем, как мы разобщены и равнодушны, чего стоит наша кухонная либеральность, если даже солдатское братство перестало стоять за себя, не готово взяться за руки.

Видно было, что все месяцы эта мысль не давала ему покоя. Одиночество, вернее одинокость, его покинутость вдруг холодом обдала меня. Приоткрылась наша общая беда. С тех пор она все чаще давала о себе знать. Ведь и на защиту А. Сахарова тоже не поднялись. В России взаимовыручка существует лишь у подлецов. Порядочные люди вынуждены бороться большей частью в одиночку. Казалось бы, Булат, общий любимец… Тот разговор не дает забыть об этом. Мы стараемся заглушить свои угрызения, свою вину перед теми, кого дарило нам время, а мы оставляли их в тяжелую для них пору.

Булату достались сполна и радость признания, и удары, обиды, роковые минуты истории. С уходом его ушла наша фронтовая юность. Булат как никто оставался верен солдатской дружбе, той, особой военной, не важно, с какого ты фронта, важно, что ты с переднего края, обстрелянный, прикрытый такой же шинелькой…

* * *

В конце 1942 года я ощутил себя стариком. Полтора года на передовой. Нас, первачей, ополченцев, осталось в батальоне человек пятнадцать, не больше. Старики, остальные для нас новички. Офицеры удивлялись, что мы еще живы. Ныне я опять стал стариком, но не таким, как тогда. Сейчас никто не удивляется. Когда звонят по телефону, спрашивают: «Ну как ты, как чувствуешь?» Это звучит — ты как, жив? Значит, не умер? Молодец.

Старость совсем не плохо. Можно подольше поспать. Можно не ходить, не посещать, плохо себя чувствовать.

Тогда, на передовой, я посоветовался со своим приятелем Володей Лаврентьевым, он пришел в батальон на месяц позже меня и тоже считался перестарком. Теория вероятности, по его мнению, исчерпала свои благодеяния, и мы существуем уже вопреки ее законам.

— Считай, что ты привидение, — заключил он.

Я-то знал, что теория вероятности ни при чем, есть нечто другое, у меня появилось неприятное чувство обреченности. Счастливые случайности кончились. До сих пор все пули, осколки, мины меня обходили, теперь другое, — они промахивались.

Как всегда, помогла случайность. Появилась возможность поехать в танковое училище на курсы. Армия осваивала ИС-2. Я попросился, и спустя неделю поехал на полуторке по Дороге жизни.

Была отвальная. «Представляешь, ты сможешь каждую неделю ходить в баню», — говорил мне Володя.

Этого я не представлял.

«Будешь всю ночь спать, всю! — сказал ротный. — Без тревог, вылазок, дежурств».

Этого я тоже не представлял, а кто же будет на посту?

«Суп будет горячий и каша горячая», — помечтал кто-то.

Три месяца в городе Ульяновске, три месяца! Надену свои хромовые сапоги вместо кирзы, в туалете буду сидеть не орлом, а на настоящем унитазе. Утром умоюсь водой, а не снегом.

И ведь все исполнилось!

9 Мая 1965 года

Был призыв фронтовикам надеть ордена. И наш сотрудник, затруханный Марат Петрович, который всегда ходил в драном свитерочке, сгорбленный, простуженный, над его заиканием все посмеивались, явился в мундире, с орденами, да еще с какими — Красное Знамя, Отечественная. Слава двух степеней. Все ахнули. Да еще распрямился. Заикание его — оказывается, накрыло его миной, у него золотая нашивка — серьезное было ранение.

А его начальник со своими значками и одной медалькой выглядел жалко, тем более что любил хвастаться фронтовыми подвигами. Правда, парторг сказал Марату, что по отношению к начальнику получилось бестактно.

* * *

Не могу не согласиться со Львом Толстым, писавшим, что Отечественная война 1812 года была справедливой и освободительной лишь до перехода русскими войсками Березины. С того момента она стала иной.

* * *

Он мечтал создать такой аппарат, чтобы прямо из травы получать сливочное масло… Или мясо, в смысле говядины.

* * *

— Надо быть честным… Надо быть добрым… Надо защищать слабых, — повторяет учительница.

Витя слушает ее внимательно, кивает и вдруг спрашивает:

— А почему?

— Что почему?

— Почему надо?

— Иначе тебя будут считать плохим.

— Ну и что? — допытывается Витя.

Учительница умолкает. Она могла бы сказать, что тогда Витю накажет Бог и не видать ему царствия небесного. Но не решается.

* * *

«Хочу с Нового года перестать быть неудачником».

* * *

Как-то, где-то, когда-то я заметил, что живопись в России появилась по-настоящему в XVIII веке, музыка тоже. Много позже, чем в Европе. За это меня крепко приложили в печати. Что это я себе позволяю. Русское искусство насчитывает сотни лет. Иконопись, хоры, песни, сказания и т. п. Что, он не понимает, выходит, они культурнее, они — старше нас? Нет, мы тоже древние, мы совсем не отсталые, наше искусство ого-го!

А между прочим, университеты Европы появились в XII веке. Например, в Падуе, в Болонье. Там учились будущие великие ученые, философы, литераторы, Коперник, Петрарка.

Флоренция — 1349 год. В Англии Оксфорд — с 1117 года. Что у нас тогда было? Не понятно, почему мы так стесняемся своей молодости. Замечательные русские монастыри — это XII–XIV века. Университеты — XVIII век. Скульптуры — XVIII век. Академия наук — XVIII век.

Мы молодое государство, молодой народ, наше искусство молодо. Молодость наше преимущество. Русское чудо оно в том-то и состоит, что за два века, XIX и XX, наша живопись обогатила мировое искусство именами Малевича, Шагала, Врубеля, Кандинского, Серебряковой, Ларионова, Филонова, Коровина, Фалька, Репина, Нестерова и других. Музыкой Чайковского, Бородина, Стравинского, Рахманинова, Шостаковича, Прокофьева, Шнитке, Мусоргского. В литературе Россия мощно выступила в лице Толстого, Гоголя, Достоевского, Чехова, Тургенева, Маяковского, Цветаевой, Ахматовой, Булгакова, Бунина, Бродского, Блока. В кино, в театре, архитектуре — создав мировые шедевры, Россия ворвалась в мировое искусство нежданно для Европы. Во всех областях она заявила о себе новыми и авангардными явлениями. Это было действительно чудо. Россия выступала вундеркиндом. В сравнении с Италией, Францией, даже Голландией, ее искусство было не менее смелым. Можно только восхищаться явлением этого феномена русского ренессанса. Желание казаться старше — детское желание. У России есть прелесть юности, это ее сила.

* * *

Самая ранняя память детства. Мы не знаем, когда она начинается, один ее пример я услыхал от Лены Рубашкиной. Однажды девочкой она шла по деревне с мамой. Вдруг увидела козу. Испугалась. Взяла мать за руку и стала обходить козу издалека. «Что с тобой?» — спрашивала мать.

Лена ничего не могла объяснить, а была девочкой отчаянной, не боялась ни быка, ни коров.

Потом мать вспомнила, что, когда была беременна Леной, шла по улице и на нее напала коза, мать защищала обеими руками живот. Отогнала козу, но страшно напугалась, и вот когда этот страх отыгрался.

* * *

После войны «давалки» стали давать орденоносцам дешевле. Давали в саду на скамейках, звали их клеенками.

* * *

Ему всегда надо было кого-то любить. Он не мог жить без любви. Он страдал от отсутствия любви больше, чем от неудачной любви. Он говорил, что никогда до конца не мог понять ни одну женщину. Всякий раз он убеждался, что из нее можно извлечь еще и еще любви и сострадания, что чувство ее неисчерпаемо, всякий раз он убеждался, что любовь оказывается и больше, и удивительнее. Любовь нужна, чтобы делать желанных детей, то есть добротное потомство, — великую живопись, музыку.

* * *

Ольга Берггольц всегда вызывала сочувствие, что бы с ней ни случалось, в каком бы виде она ни была. Пьяная, облюет себя, матерится, и все равно хороша, все равно при этом любима всеми, все ей сочувствуют, понимают, прощают. Ее любили замечательные мужчины: Борис Корнилов, Юра Макогоненко, они сами пили как следует, а вот от ее пьянства страдали.

О Набокове

Он жил в гостиницах. Не приобретал домов, квартир, вещей. Сберегал свою память. Хранилище молодых воспоминаний. Российских. Он не пользовался «казенными» библиотеками. Отчасти, может быть, этим объясняется феномен его исключительной памяти. Людей памятливых много. Все равно память Набокова остается редкостной. Она умела реставрировать мироощущения его детской жизни, от когда-то испытанного поединка с грифелем сломанного карандаша, от процесса засыпания в детской, от самых незначительных деталей давно прошедшей жизни.

Чтобы вести такие реставрационные работы, надо, очевидно, ограничить приток свежих впечатлений. Так оно и было, судя по его произведениям. Я, конечно, полагаюсь тут на услышанное от его друга, профессора Университета в Канзасе.

«Другие берега» — его воспоминания, мир детских, юношеских, семейных событий покоится на прошлых, на прожитом, как будто последующий приток жизни был прерван.

При этом он потчует нас не консервами, его воспоминания имеют свежесть узнавания — и со мной так было — детство имеет куда больше открытий, чем взрослость. Одно из самых сладких чувств при чтении — это момент узнавания — Боже мой, это же и про меня, и я это чувствовал, и я так думал, об этом плакал. Но если со мною это уже было, почему я так рад встрече с прошлым чувством? Скорее всего, мне радостно вспомнить забытое, сладостна моя общность с другим человеком. Соприкосновение. Прошедшее возникает ярко, оно подарок. Неожиданная награда. Оно избавляет от одиночества. Один из читателей признался мне: «Благодаря книге я не чувствую себя отделенным от людей, без таких книг я был бы одинок, они заполняют мир близкими мне людьми».

* * *

Как быстро вырождаются поля. Бурьян, затем кусты, я не был здесь лет семь, и вот на полях повылезали камни, валуны. Убирать некому. Еще полсотни лет, и не останется и следа от здешнего земледелия. А ведь отсюда пошла земля русская. Новгородчина! Здесь ссорились, дрались за каждый клочок. Сейчас — бери не хочу. Лежит земля пустая, вроде как ничья. На самом деле, может, продана. Кому-то. Но этот кто-то, где он? В Рио-де-Жанейро? В Норвегии?

Ехал я из Питера в Новгород, деревня за деревней, все же шоссе федеральное, а дрянное, все в ямах, движение сильное, но дома стоят безлюдные, окна темные, улицы пустынны, нигде на участках ни кур, ни свиней, ни гусей. Вместо коровников — гаражи, вместо коров — машины. Где жители? Сейчас зима, может, они уехали на городские квартиры?

Изба обшита вагонкой, три окна, крыша — шифер, крылечко, палисадник, сарайчики. Выстроились одноэтажки вдоль дороги. Когда-то клубилась пыль, теперь выхлопы многотонных дальнобойщиков. Изменился ли быт деревенский? Есть радио, есть телевизор, но тот же огород, картошка. Есть газ, та же каша, но хлеб не печен, есть холодильник. Вроде много переменилось, а вроде облик этой деревенской жизни — та же самая деревянная Россия. Радищев, что проезжал тут 250 лет назад, наверняка узнал бы это Рябово. Глубинка наша меняется медленно, неохотно, и кажется — может, так надо? Может, и хороша эта не просыхающая бедность жизни? Современность — она ведь все меньше радует. Очень уж много в ней своей грязи, душевной.

* * *

Петербург появился для России внезапно. Никто не предполагал этого города. Решение Петра было для всех неожиданно. И рос город поражающе быстро.



Из тьмы лесов, из топи блат
Вознесся пышно, горделиво…



Ничего подобного в истории мировых столиц не было. Уже в царствование Екатерины Второй он восхищал приезжих своей юной красой. Мужал, хорошел, обретал собственный облик.

Широкая гладь Невы стала главным проспектом города. Набережные еще более раздвинули пространство, составив с рекой одно целое. Вся дельта Невы с ее рукавами включилась в городской пейзаж.

Первые же гравюры запечатлели живость рек, каналов, протоков, заполненных движением яхт, плотов, шлюпок, галер, баржей. Морские парусники заходят в устье Невы, повсюду на причалах Фонтанки, Мойки, Невки кипит портовая жизнь, разгружают товары.

Петербург был вызовом сухопутной России, он отучал русских от водобоязни, от ксенофобии.

Нарушая все традиции, он встал лицом к реке, выстроил по ее берегам лучшие свои дворцы, особняки, памятники, сады, создав исключительную по своей торжественности панораму. Невская ширь позволяет охватить одним взглядом прибрежную даль, парад гранитных набережных, мостов.

Существуют два Петрополя: один на берегах, другой — отраженный в водах, его омывающих; двойной город, двойные мосты, мостики делают реальность зыбкой, отражения колышутся, исчезают.

Ныне только через старые гравюры и картины можно представить, что значила для города его водная сеть: по ней везли бревна, продукты, кирпич, зерно, гончарные изделия… Водные пути служили дорогами, торговыми путями, транспортными магистралями. Зимой по льду шли санные обозы.

На Масленицу на всех площадях шумели гулянья, праздничные базары, представленья. Вообще в городе бурлила публичная жизнь, улицы были полны бродячими торговцами, музыкантами, мастеровыми. На Царицыном лугу происходили военные парады, смотры полков, разводы караулов. Судя по картинам, зрелище было эффектное, недаром оно собирало толпы горожан. Каждый полк отличался своей формой, играли духовые оркестры. Столица отмечала то победы русского оружия, то тезоименитство. Царицын луг — Марсово поле — выполнял роль народного общедоступного театра. А в особо торжественных случаях зрелище переносилось на набережную, где в вечернем небе расцветали фейерверки. Искусство этих огненных представлений, начатое самим Петром Великим, мастера этого весьма сложного «художества», поддерживали в течение всего XVIII века.

Некоторые художники сохранили нам любопытные сценки уличной жизни. На Лебяжьей канавке, казалось бы, в дворцовом центре города, прачки стирают белье. Торговки снуют по Марсову полю. Идет катание с ледяных горок на Неве. Нарядные балаганы сооружались и на Царицыном лугу. На фоне величественных сооружений державной столицы демократично протекало существование питерского обывателя. Не чувствовалось жестких сословных перегородок, город был открыт всем конфессиям, всем иностранцам, приезжим, чиновникам. Строгая бюрократическая столичность прекрасно сосуществовала с новым типом горожанина, недаром появилось новое качественное понятие — «питерский человек», «петербуржец» — отзывчивый, приветливый, грамотный — конечно, относительно, лишь в сравнении с российским провинциалом. Культуру питерца формировал город, первый европейский город России, свободный от ксенофобии. Тут сошлось многое — порт, купцы, матросы; музеи, Академия наук; восторги приезжих, ибо город к XIX веку заблистал архитектурными шедеврами Растрелли, Захарова, Росси, Воронихина, Ринальди, императорскими театрами, музыкантами.

Даже у европейца Петербург вызывал почтение своим королевским происхождением. Замысленный Петром как столица, он и осуществлялся под стать своему творцу — размах площадей, перспектива широких проспектов, прямые линии Васильевского острова — необычайная планировка города была не похожа на средневековые тесные улочки Европы. Конечно, молодой город не мог похвастаться стариной, но он в ней и не нуждался, его центр привлекал внимание новизной решений, ансамбли были исполнены прелести классицизма, позже он дал образцы превосходного модерна.

Город не следовал примеру Амстердама, он никого не повторял, он вдруг оказался отдельной ценностью Европы, для России же — долго еще — приемышем, чуть ли не чужеземцем.

К нему привыкали. У него не было прошлого, он сам творил свою историю, свои легенды. История эта получалась героической.

Петр вычертил город прямолинейный, хотя изгибы Невы нарушали его непреклонность, но все равно она была заложена в его природе.

Его называли «колыбелью революции», можно с таким же успехом называть его «колыбелью контрреволюции», важнее то, что два с лишним века он был духовным центром России, местом рождения русской литературы, поэзии, науки, источником просвещения, и совершенно непривычной городской красоты.

Унылая северная низменность требовала от градостроителей иной архитектуры, появлялась как бы геоархитектура, вертикаль среди распластанных ансамблей: золотые шпили, башенки, итальянское, французское, немецкое соединилось в нечто питерское. А еще и в чисто имперское. Ведь Петербург из столицы России превратился в столицу Империи. Отсюда и имперское обилие львов, коней, колоннад.

Странно, как много в этой, казалось бы, «новостройке» сразу же появилось поэтических уголков, заповедных мест. Чего стоит хотя бы Михайловский замок с его подъемными мостами, рвом, суровой романтикой Мальтийского ордена и масонских лож. Причудливые особняки Каменного острова, Зимняя канавка, Новая Голландия.

Поэтичность — свойство петербургских ансамблей. Сдержанное северное лето, белесое низкое небо, дыхание залива, белые ночи, лишенные теней, наполненные призрачным бледным светом, — все это примиряет с тяжелым климатом, сыростью, наводнениями.

Город не подавляет громадами, здания здесь соразмерны с человеком, они тактично соразмерны и между собой. Нет тех выскочек, которые появляются, когда, не умея делать великое, делают большое. В самом деле, в чем величие Зимнего дворца или Главного штаба?

Никогда не скажешь, что перед нами всего лишь трехэтажные постройки.

Русская аристократия не жалела средств для создания изысканного интерьера своих жилищ, приглашали лучших художников, декораторов. Дворцы Юсуповых, Строгановых, Шереметевых соперничали с царскими палатами, до сих пор они восхищают безупречным вкусом. Немудрено, что так хороши были петербургские балы. В ныне безмолвных музейных залах собиралось светское общество, отнюдь не только щегольства ради. Здесь рождалось общественное мнение, создавались салоны, музыкальные, литературные. Рождение русской поэзии, да и музыки, во многом театра, происходило в Петербурге. Салон — изобретение не только западное, но и петербургское, все начиналось с петровских ассамблей. Когда они перешли в салоны, там уже обходились без попоек, там ценили прелесть общения, веселого, непринужденного, не приуроченного к датам.

Петербургу повезло — перенос столицы в Москву сохранил исторический центр. Отчасти сохранению способствовала и бедность экс-столицы, городу не давали денег на реконструкцию. Не было безобразных перестроек. Около пятисот дворцов и особняков уцелело, огромный массив художественного наследия, совершенных созданий дореволюционного времени, «блистательного Петербурга». Не было бы счастья, да несчастье помогло.



Вслед за Петром русские монархи продолжали украшать город. Они любили детище Петра и с пониманием обустраивали столицу. Но кроме них этот город создавали и Пушкин, Гоголь, Мусоргский, и Комиссаржевская.

В Петербурге много Венеции. Реки, притоки, каналы, мосты, мостики, большие, разводные, мосты над Невой, красавцы, мосты-мучители, виновники автомобильных пробок… — словом, вода во всех видах, и лучшие особняки, дворцы вдоль набережных.

Венеция — это еще и постоянный праздник. Петербург устраивает свои праздники в белые ночи. Белые ночи есть и в Архангельске, и в Бергене, но Петербург присвоил их себе, начинил их множеством праздников и вообще стал городом белых ночей. Тут уж Москва ничего поделать не могла. Она переманивала себе лучших актеров, архитекторов, писателей, ученых, а купить белые ночи не сумела.

Мосты в Венеции крутые, две лестницы составлены шалашиком, я от них быстро притомился, в Питере они украшение, каждый мост — произведение. Это зрелище, особенно когда они разводятся, встают дыбом. Украшение их — решетки, например, Литейного моста или фонари Троицкого моста. Вид с них на город такой, что дух захватывает, оба берега разом открываются. Это делает ширина Невы. Вообще Нева — главное украшение города, она не просто река — у нее два ледохода, собственный и еще когда идет лед с Ладоги. У нее есть наводнения. Это тоже зрелище. У нее всякие притоки, где мосты украшены львами, сфинксами, цепями.

В каждом уважающем себя городе есть малая архитектура, сугубо местные киоски, барельефы, клумбы. Петербург украшен великим множеством львов, коней, орлов, более всего я любуюсь прелестями чугунного литья балконных решеток, а какой красоты попадаются кованые дворовые ворота красивейшего рисунка. У ворот кое-где сохранились еще гранитные тумбы, чтобы экипажи, телеги не оббивали подворотни. Козырьки над подъездами. Есть подъезды, где еще стоят камины. Зачем отапливалась лестница? Для обогрева швейцара? Почему не печь? Я так и не смог выяснить. Порядки столичных доходных домов «высокого пошиба» во многом подзабылись, некоторые начисто.

Города украшают себя по-разному. Я люблю примечать эти скромные штрихи малой архитектуры. В Бергене, например, на чугунных крышках люков — барельеф городского пейзажа: набережная, ганзейский район…

* * *

Наша немецкая знакомая, Вера Ольшлегель, написала мемуары, рассказав все половые особенности своего мужа и то, что он спал с ее дочерью. Мемуары имели успех.

О Петре Великом

В годы работы над романом о Петре у меня накопились выписки из разных источников. Довольно любопытные. Это то, что не попало в роман, не пригодилось, но, как мне кажется, годится для размышлений.

Петр помогает своему другу Лефорту построить роскошный дом, там устраивает самые веселые попойки, не менее роскошно устраивается дворец Меншикова в Петербурге. Петр отдает роскошь другим, его собственный дом в Летнем саду несравнимо скромнее. Примерно так же он отдает свой царский сан приближенным, водружая его на кого-либо, освобождаясь хоть ненадолго от тяжести шапки Мономаха.

То и дело он пробует себя то матросом, становится плотником, шкипером, вот он капитан, а вот барабанщик, вот токарь, он работает в кузне кузнецом, у пушки бомбардир, и конечно, моряк, пробует себя на всех должностях от юнги до капитана.

Князя Федора Ромодановского Петр величает «Мой государь», и тот принимает игру и делает выговор — «господину капитану».

* * *

В 1721 году пришло известие о мире в Швеции. Кончилась Северная война, она длилась больше двадцати лет, и, наконец, — мир. На Троицкой площади собрался народ. Петр зашел на помост, поднял ковш с вином и поздравил всех с окончанием долгой войны, поздравил с миром «счастливым и вечным». Он выпил за здоровье народа и стал со всеми веселиться, плясать, петь песни. Плясали и плакали от счастья, кричали «Виват!», стояли кадки с вином, люди пили, целовались, с крепости палили пушки, выстроились полки в парадных мундирах, они давали залпы из ружей. Трубили трубачи, по городу ездили драгуны с белыми перевязями, они держали знамена, украшенные лавровыми ветвями. Десятого сентября начался маскарад, сотни ряженых в масках целую неделю носились, дурачились, город ликовал, была объявлена амнистия.

* * *

Дмитрий Сергеевич Лихачев говорил мне, что Петр — человек барокко. В России не было ренессанса, сразу началось барокко, оно пришло с Украины.

Он же говорил мне, что Алексей Михайлович вовсе не был «тишайший», он энергично разгромил разинщину, при нем началась немецкая слобода и курс на просвещение, и то, что монарх труженик. Так что петровское как бы появилось до Петра. Петр — закономерен. Но Петр совершает поступки, совершенно не принятые в то время, да и в другие времена, чего стоит — после ожесточенного Полтавского боя, когда пролилось столько крови, Петр приглашает к себе в шатер пленных шведских генералов, сажает их за стол и пирует вместе с ними и со своими соратниками.

Одно из распространенных утверждений, связанных с царствованием Петра Великого, это то, что его реформы не оправдали себя, оказались безрезультатными, не имели продолжения. Таков один из мифов, связанных с жизнью Петра. Вообще его личность окружена мифами. Большая их часть — умышленное желание последующих правителей приспособить фигуру Петра под свое царствование. Более же всего в этом смысле постаралась история советского времени: Петра изображали как жестокого правителя, он насильно внедрял западные обычаи, уничтожал русское национальное, то, что связано с идентичностью русского человека. Так ли это?

Насильно заставлял брить бороды. Наверное, так оно и было, но после Петра никто снова не стал отращивать бороды, не вернулся в прежнюю бородатость.

Заставил отказаться от кафтанов, заставил перейти к европейской одежде? Но ведь после его смерти не стали возвращаться к прежней одежде, европейская прочно укоренилась в русском быту. Была охотно, и даже с радостью, принята молодежью.

Петр завел первую газету, все последующие царствования увеличивали количество газет, росли их тиражи, они появлялись во всех губернских городах.

Петр перешел к европейскому календарю, и этот европейский календарь укоренился.

Были введены так называемые ассамблеи, балы с угощениями, танцами. По европейскому образцу. И это с радостью было принято в знатных домах Петербурга, Москвы а затем и провинции.

Таких примеров можно приводить великое множество. Мы до сих пор пользуемся громадным наследием петровских инноваций, как говорят ныне.

Его реформы преобразили русскую армию в регулярную. Создали российский военный флот, российский торговый флот. Петербург строился как каменный город, Петербург от Петра получил такие ныне очевидные вещи, как полицию, городское освещение, набережные, которые он сделал главными городскими улицами, Петербург стал первым городом в России с прямыми проспектами и улицами, системой площадей, каналов. Это все были новации естественные, необходимые, и поэтому они так быстро и крепко укоренялись и в других городах России.

Женщина

Я говорил с ней о предстоящем семинаре. Кто будет, где проводить его и прочее. Глаза ее посмеивались, совершенно невпопад разговору, вдруг заглядывали внутрь меня, в глубину зрачка, взгляд распахивался, там что-то открывалось, звало, сбивало меня с толку. Шоколадные глаза лакомо блестели, подначивали. Может, надо было как-то откликнуться, но дела не отпускали, и она погасила свои огни, игра прекратилась, ее интерес ко мне кончился.

* * *

То, что рассказывала и Ольга Берггольц.

«Добровольский, сотрудник Дзержинского, старый большевик. Был заведующим музеем ГПУ НКВД. Потом арестован, долго мыкался в нетях.

В 1941 году — комиссар Седьмой армии. Тоже, конечно, нагрешил достаточно.

Вспоминает, как его, перед прилетом Мерецкова, напутствовал энкавэдэшник:

— Встречай командующего армией, смотри, чтоб не ушел к немцам или чего с собой не сделал, а то — во.

К лицу Добровольского гэпэушник подносит сжатый кулак.

Прилетел самолет. Вылезает оттуда Мерецков, небритый, грязный, страшный, прямо из тюрьмы.

Добровольский рассказывал, как Мерецков идет бриться и говорит Добровольскому:

— Ты, что ли, ко мне приставлен? Ну, пойдем на передний край.

Ходит, не сгибаясь, под пулями и минометным огнем, а сам туша — во.

— Товарищ командующий, вы бы побереглись…

— Отстань. Страшно — не ходи рядом. А мне не страшно. Мне жить противно — понял? Ну, неинтересно мне жить. И если я что захочу с собой сделать, — ты не уследишь. А к немцам я не побегу — мне у них искать нечего… Я все уже у себя имел…

Я ему говорю:

— Товарищ командующий, забудьте вы о том, что я за вами слежу и будто бы вам не доверяю… Я ведь сам такое же, как вы, испытал.

— А тебе на голову ссали?

— Нет… этого не было.

— А у меня было. Мне ссали на голову. Один раз они били меня, били, я больше не могу: сел на пол, закрыл руками голову, вот так руками, сижу. А они кругом скачут, пинают меня ногами, а какой-то мальчишка, молоденький, — расстегнулся и давай мне на голову мочиться. Долго мочился. А голова у меня — видишь, полуплешивая, седая… Ну вот ты скажи — как я после этого жить могу.

— Да ведь надо, товарищ командующий. На вас надеются. Видите, какая обстановка.

— Вижу обстановку…

Ну, настает ночь, он говорит: