Заговор
Пантелеймоновская улица
Пантелеймоновская улица времен моего детства. Магазин братьев Чешуриных — молочный магазин, выложенный белым кафелем, там сметана разных сортов, творог в деревянных кадушках, молоко в бидонах, масла, сыры, и сами братья орудуют в белых фартуках с черными блестящими (из кожи, что ли?) нарукавниками. А на углу Литейного была кондитерская «Ландрин». А дальше по улице к Соляному переулку была булочная Филипповых, утром я бежал туда за горячими рогаликами, булочками, не помню уж точно, мама посылала меня. Был какой-то магазин «Лора». Шли трамваи с «колбасой», катались на «колбасе» — это резиновый шланг на задней стенке (для пневматики), — за него цеплялись и ехали. Улица была вымощена деревянными шашками, панель — плитами, ворота на ночь запирали, парадные тоже, дежурные дворники сидели у ворот, а уж к ночи уходили в свои дворницкие. У нас дворницкая была в подворотне, туда звонок, открывали, и надо было сунуть за это двугривенный. У Спасской церкви стояли пушки. В Вербное воскресенье на площади перед церковью устраивалась ярмарка. Обитая черным бархатом карусель. По бархату стеклярус. Китайцы продавали скрипучки, веера, чертиков, «тещины языки», «Уйди-уйди». Пряники продавали, длинные конфеты, обкрученные ленточками, моченые яблоки, конечно, семечки, причем разных сортов: семечки жареные, сырые, тыквенные, чищенные. На лотках торговали маковками, это вроде ирисок, но сваренные на сахаре из мака, постным сахаром всех цветов.
Шли по улице ломовые извозчики, под телегой ведро, позади прикреплен номер; грузовики АМО, тележки разные, шли татары-халатники с мешками, почему-то полосатыми, в них собирали всякое тряпье, лом, шли лоточники, газетчики, стояли с корзинками торговки, шли точильщики со своим точилом, шли стекольщики с ящиками поблескивающего зеленоватого стекла, трубочисты, пильщики дров с пилами и топорами, лудильщики… Сколько их было, разного рода мастеровых. Маляры с длинными кистями и ведрами, полотеры со щетками, измазанные коричневой своей мастикой, обойщики… Чистильщики сапог сидели на углах. В каждом дворе была часовая мастерская. Там с лупами в глазах сидели за большим витринным стеклом, склонив свои лысоватые головы, часовщики. Потом там была портняжная мастерская, там работали скорняки, делали бюстгальтеры.
На углу Моховой был закрытый распределитель «Красная звезда». Рядом магазин ЛСПО (Ленинградский союз потребительских обществ). Сколько их было, этих аббревиатур. К магазинам прикреплялись. Люди имели заборные книжки, в них ставился штамп магазина. Заборные книжки выдавали в конторах жактов.
Все это исчезло, прочно позабыто и ни к чему это помнить. Хотя из этого состояла наша жизнь.
Почти все жили в больших квартирах, где было два хода — парадный и черный. По черному таскали дрова, приходили дворники, прачки. Да, были прачки. Во дворах вешали белье, выбивали ковры, работали обойщики, кололи дрова. Позже квартиры стали делиться, почти все разделились надвое, поставили перегородку — получились две квартиры, одна имела черный ход, другая парадный.
Во дворах устраивали представления, приходили шарманщики, скрипачи, с ними певцы, иногда приходили трио или квартеты. Жильцы высовывались в окна, слушали, кидали им монетки медные, серебряные, завернутые в бумагу. Во дворе в нише была помойка с чугунной крышкой.
Люди ходили в галошах, в валенках и в ботах.
Были керосиновые лавки. Мы ходили с бидонами за керосином. Керосин нужен был для керосинок, на керосинках варили обед, чай. Были примусы, их накачивали, они гудели синим пламенем. Примус — это эпоха, это большая часть жизни.
Происходили взрывы примусов, сколько из-за них было пожаров!
Кроме примусов были керосинки, паровые утюги, самовары, на кухнях стояли плиты, их топили дровами, на них варили, жарили, пекли. В комнатах стояли печки, топить надо было осторожно, чтобы не было угара. Эта минувшая жизнь имела множество бытовых правил, которые навсегда исчезли.
Исчезли горшки, горшечники, гончарные изделия, не стало мужчин-почтальонов, раньше это была чисто мужская профессия.
Кто стучится в дверь ко мне
С толстой сумкой на ремне…
Это он,
Это он,
Ленинградский почтальон.
Лошадям подвязывали к морде торбу с овсом или с сеном. Они хрупали и время от временем потряхивали этой торбой. Недалеко была парикмахерская «Поль», там стриглась мама, там завивали и красили.
На Литейном царили букинисты, продавали коллекционные марки. Там была другая публика, там был Торгсин, там гоняли нищих.
В самом начале нэпа частных магазинов было больше, возле Бассейной улицы был магазин «Особторг», там торговали по повышенным ценам. Много было всякого, но и много не было всякого. Не было на улицах негров, да и вообще иностранцев, они были редкостью, на стендах не клеили газет, газеты не бросали и всяких оберток, кульков, целлофанов — ничего этого не бросали.
Прохожие стали другие, мусор стал другой, время-дворник все подмело.
* * *
Есть книги особой судьбы. Литературно не бог весть каких достоинств, а то и просто посредственные, однако почему-то они производят волнение в обществе. Все читают их, обсуждают, они будоражат умы, и не одного поколения, так что трудно тут все сводить к моде. Примеров таких в нашей русской литературе несколько. Взять хотя бы «Что делать?» Чернышевского. Его мы проходили в школе. И Добролюбова проходили. Учили сны Веры Павловны. И то, как Рахметов спал на гвоздях. Школьная программа была следствием того, насколько впечатлил этот роман Россию.
Отчасти то же самое вызвал роман Тургенева «Отцы и дети».
Сегодня «Что делать?» не читается — наивно, беспомощно, скучно.
Были и в советской литературе похожие сотрясения, баллов поменьше, но были. Вспоминается «Время, вперед!» Катаева, «Как закалялась сталь».
Каждое такое явление переплетается с состоянием общественной жизни. Резонирует, откликается на какие-то глубинные процессы.
Сотрясали поколения не только русские книги. Был для России потрясением «Овод» Войнич, была «Хижина дяди Тома».
За полтора столетия наберется кардиограмма весьма показательная, как менялись интересы, пристрастия, вкусы общества.
* * *
У них перед домом росла старая полувысохшая липа, там по вечерам происходили сборища воробьев. Д. с интересом наблюдал, как они слетаются без опозданий со всего района и открывается у них толковище, пошумелки, говорилки, посиделки. Нарастал гомон, вроде беспорядочный, сплошная щебетуха. Похоже, каждый щебетал о своем. Впечатление базара или Государственной думы, никто никого не слушал, все высказывались. Так продолжалось обычно минут двадцать. Потом все умолкали и разлетались кто куда. До завтрашнего вечера.
Д. спросил знакомого орнитолога, что это за явление. Тот сказал: «Одна из доразумных форм общения». Он считал, что оно необходимость, не для информации, а именно для общения. У всей этой мелкоты есть своя потребность просто пообщаться. Д. понимал их, ему последнее время не хватало именно такого беспредметного общения, не хватало и на работе как начальнику, и дома не хватало, Римма была слишком занята с ребенком…
Серенькие эти комочки вовсю разевали клювы и орали кто во что горазд, но через некоторое время Д. стал различать голоса пронзительные, возмущенные, смешливые. Постепенно он уверился, что это не такая уж доразумная потребность общения, что-то в ней было разумное, да ведь и сама эта потребность была ему симпатична именно своей разумностью, где не обязательно что-то обсуждать, а только бы пообщаться.
* * *
Жил-был ученый-цитолог Владимир Яковлевич Александров. Лауреат многих премий, автор важных работ и открытий. Мы с ним дружили.
В академическом журнале «Успехи современной биологии» он в 1970 году напечатал прошумевшую тогда статью «Проблемы поведения на клеточном уровне».
Он подарил мне оттиск и надписал:
«Дорогой Даниил Александрович, в клетке душа есть, а то ее и у нас не было бы».
Владимир Яковлевич пришел к своему убеждению в результате многолетних экспериментов. Он применял термин «целенаправленные движения клеток». Его результаты сходились со взглядами Беклемишева, П.Г.Светлова, А.А.Любищева. У нас в биологии, несмотря на идеологическое засилье материализма, тем не менее существовало все годы сообщество ученых-виталистов. Идеализм продолжал развиваться, несмотря на запреты. Владимирович Яковлевич Александров был одним из его творцов.
* * *
Профессор в родильном доме обратил мое внимание на то, как в Библии сказано: Адама Господь вылепил из глины и потом вдохнул в него дух. Был ли Адам уже в возрасте, ничего не сказано, но был момент решающий, когда глина обрела душу — Господь вдохнул. «Так оно и происходит, — утверждал профессор. — Вы должны знать, — сказал он мне, — что то же произошло и с вашей дочерью. Есть момент, когда в человеческом зародыше вдруг появляется душа. Я наблюдаю это уже годы. Откуда она появляется? Не знаю. Кто-то вдохнул, лучше не скажешь. Иногда это происходит в зрелости, иногда вовсе не происходит, то есть, наверное, душа появляется, кто-то ее тоже вдохнет, но она не уживается или гибнет. Но вы должны знать, каждая мать должна знать, что в ее ребенка Господь вдохнул душу. То есть она Божественного происхождения, и ваш ребенок обладает душой, которую ему дал Господь».
Ты скажешь, что это религия, но ведь ты не будешь отрицать, что у нее откуда-то появилась душа. Что эта душа не наша создание, она принадлежит не нам. Я верю профессору. Но все-таки мы с тобой тоже участвовали. А что-то появилось и помимо нас. Знаешь, это, конечно, не наука, но профессор считал, что это больше чем наука.
* * *
22 июня 1941 года спустя несколько часов после начала Великой Отечественной войны выступил по радио Черчилль и заявил, что Англия будет бороться с гитлеровской Германией до конца. Он не стал упрекать Сталина за то, что тот заключил союз с Гитлером. По этому поводу Черчилль сказал: «Если мы будем пытаться поссорить прошлое с настоящим, мы проиграем будущее». Это изречение определило для англичан всю военную политику. Хотя с июня 1941 года по осень 1942-го русский фронт, как он выразился, казался ему «обузой, а не подспорьем».
* * *
Долго я не мог понять, откуда у Л.Толстого такая нелюбовь к Шекспиру, особенно к «Королю Лиру». И ведь потратил столько времени, чтобы его изничтожить. Изучил первоисточники, староанглийские предания, замотивировал, доказал. Хотя все равно эта трагедия Шекспира не пострадала, осталась для меня столь же великой. Но чего он, Толстой, на нее ополчился с такой явно неадекватной яростью? Ведь сам же спустя годы ушел вслед за Лиром из дома.
Б.Эйхенбаум, известный литературовед, написал на сей счет — Толстой увидел в Лире своего двойника. А это невыносимо. Поэтому и обрушил на него свой гнев: «Нет, нет, это не я, Лир просто вздорный старик, с нелепыми поступками».
* * *
Когда я читал книги, мне нравилось прервать и гадать, куда повернет автор. Вот Чехов. И каждый раз, когда я понимал, что герой Лаптев должен поступить так, выходило иначе, и я соглашался, понимал, что это правильно.
* * *
Было это в 1980-х годах, заседала Топонимическая комиссия при Ленсовете. Среди вопросов было переименование Пушкарской улицы. Партком и дирекция Электротехнического института предлагали переименовать ее в улицу имени профессора Богородицкого. Ректор института, депутат, заслуженный профессор, кажется, еще и лауреат и пр., и пр. Ордена, звания… Недавно умер, надо почтить его память. Возражений нет?
Вел заседание какой-то зам и председатель Ленсовета, тоже известный тогда, а ныне, хоть убей, не вспомнить фамилии. Я поднял руку — против. Этот начальник поморщился — почему вы против? Я говорю — старинное название, со времен Петра, жили пушкари, словом, всякие исторические доводы. Разумеется, никого они не тронули. Народ-то не питерский, все пришлые, из провинции. Думаю — плохо дело.
Секретарь парткома ЛЭТИ: Мы-то думали, что вы, товарищ Гранин, нас поддержите, вы певец ученых, это ваши герои, что же вы против?
Председатель: Давайте, Даниил Александрович, не будем нарушать традиции, мы всегда решаем единогласно.
Гранин: Так ведь я о ваших интересах думаю.
Председатель: Это как понять?
Гранин: Как, по-вашему, будут называть эту улицу?
Председатель: (Пожимает плечами.)
Гранин: Богородицкая, не так ли? Никто не вспомнит о профессоре. Появится Богородицкая — типично церковное название. По решению, между прочим, коммуниста такого-то, одного из руководителей Ленсовета.
Наступило молчание.
Председатель: Да-а-а. Неудачная фамилия. (Задумался.)
Гранин: А нельзя ли внутри института назвать какую-нибудь лабораторию именем профессора Богородицкого?
Председатель: Действительно, товарищи из ЛЭТИ. Хорошее предложение. Кто за?.. Единогласно. Отлично.
Минута откровенности
Однажды один из моих знакомых академиков в минуту откровенности выложил свои размышления о судьбах некоторых знакомых мне ученых.
— Из всех, кто забрался наверх и сохранил интеллигентность, я знаю лишь Андрея Дмитриевича Сахарова. И зато какая участь постигла его, как жестоко исторгла среда «допущенного туда», каким отступником сочла. Сахаров оставался в генеральском обществе самим собой, не подлаживался и, что любопытно, отдавал должное генеральско-солдатскому юмору, острословию, не без удовольствия рассказывал мне байку: «поставь и направь». Это, мол, ваше дело, ученых, наше генеральское — все остальное.
Братья Анатолий и Борис Александровы, оба талантливые физики, второе их пополнение, Евгений Борисович, тоже выдающийся физик; братья Вавиловы, оба крупные ученые; Мигдалы — отец и сын, академики; Линники — отец и сын, отец физик, сын математик, оба академики высшего класса. Что это, передается по наследству?
Евгений Борисович Александров с детства задавал отцу бесчисленные вопросы: Луна — какая она? Очень большая? Как дом? А Земля? Еще больше? Отец отвечал как ученый, открывая перед мальчиком совокупности мира.
Ответы отца пробуждали мысль, заставляли задавать новые вопросы. В институте все давалось легко, он был вундеркиндом.
Александровы старшие стали хорошими учеными. Любопытно, на чем разошлись их пути, а затем и характеры. Анатолий решал некоторые проблемы военного флота, размагничивания кораблей, делал работы секретные и входил в высшие сферы ВПК (военно-промышленного комплекса). Он стал «закрытым». Общение с генеральской средой не прошло бесследно, он приспосабливался к их юмору, их анекдотам, их языку, выпивкам. Придворный ученый. Секретность искажала натуру. Секретность наделяла человека как бы исключительностью, отгораживала от обычного люда. Ни о чем и ни с кем. Появлялся какой-то стопор внутри.
Борис жил куда свободнее, критичнее воспринимал происходящее. Интеллигентность его сохранялась. К ряду событий того времени — борьбе с космополитами, преклонением и т. п. — он относился брезгливо. Хотя завидовал карьере брата. Расхождение шло с обеих сторон.
Анатолий Петрович огрубел. Все он понимал и со всем мирился. Летом ездил под Астрахань, раскидывал там палаточный семейный лагерь. Его посещало местное начальство с дарами. Выпивки, песни. Член ЦК пожаловал! И он принимал все это холопство. И дети его принимали. Оправдывал себя — таков порядок, ничего не поделаешь, ради дела.
Попадая наверх, интеллигенты теряли интеллигентность, снимали ее при входе, иначе они туда не допускались, от них тогда избавлялись.
Генеральская среда, партийная (они схожи), они быстро определили, кто на что падок, отобрали тех, кто мог, подобно Курчатову, Александрову, быть приемлемым для ученых, командовать ими и в то же время быть управляемым.
Жизнь разводила братьев. Конечно, секретность неизбежна. Но, думается, у нас ею злоупотребляли. Удобное прикрытие — делали секретной работу, чтобы избавить ее от критики «непосвященных».
Но тот же Анатолий Петрович Александров устоял перед нажимом сверху, не допустил исключить Сахарова из Академии наук. Сохранил он и свой творческий потенциал, сохранил интеллигентную обстановку в академии, пока был ее президентом.
Власть, секретность — они несомненно портят любого, и все же талант — это такая штука, которая приводит к несогласию, к независимым суждениям…
* * *
Опасаясь пожаров, Петр велел построить на стрелке Васильевского острова помост на сваях, вынесенный на воду, для фейерверочной машины. Отсюда устраивались форменные светопреставления — по всей Неве летали огненные змеи. Не сравнить с нашими однообразными салютами, представить не можем, что творилось в том первом петербургском небе. Туда возносились ангелы, там расцветали пальмовые рощи. Гремела музыка и затем взлетали орлы. Представьте темное небо, как натянутый холст, на нем появляются слепящие картины, отражаются в широкой Неве. Цветных огней не было, все было сделано из чистого белого света. Весь город толпился на набережных. Это была пропаганда, в фейерверках светилась мысль, сюжет. Девизы светились на транспарантах
Город сам был красочен, строения — по преимуществу желтые, крыши — синие, красные. Как знать, может, эта утраченная красота была тоже хороша.
* * *
Было негласное указание ЦК (1970–1980 гг.) целовать при встречах первых секретарей братских компартий, секретарей же капстран приветствовать только рукопожатием. Наконец-то теперь я понял смысл сцены, которую увидел когда-то по телевидению.
Встречают в аэропорту Москвы Яноша Кадара, первого секретаря ЦК Венгрии.
К нему подходит, расставив руки, Кириленко, был такой у нас секретарь ЦК, Кадар отступает. Не тут-то было, Кириленко обхватил его и, как тот ни отбивался, притянул к себе и причинил ему не один, а три поцелуя, чтобы впредь не сопротивлялся. Знай наших!
Ненаписанное
В своем архиве среди старых бумаг, собранных для помойки, я нашел эту запись. Сперва подумал, что не моя, почерк не мой, потом стал читать — нет, мое, просто почерк изменился, а еще больше я сам. Читал с любопытством, как о другом человеке. Другие мнения, другое понимание той жизни. Я ныне вижу ее совсем иной, а вишь, какая тогда принималась. Даты не было, вероятно, написано был в 1970-е годы, лет сорок назад. Кому писал? В том-то и дело, что никому, просто так, допустим, себе нынешнему. И вот дошло.
«Мое поколение пожертвовало всем для социализма. Я выбрал специальность энергетика, гидростанции вместо того, чтобы пойти на исторический факультет, куда меня тянуло. Гидротехника нужнее. Днепрогэс, Свирь, Тулома, Баксан — всюду перегораживали реки, использовали „даровую энергию природы“. Романтика ГЭС, строительство плотин, шлюзов, все это воодушевляло, искушало, даже холодным разумом сделало выбор этой специальности как самой наинужнейшей для социализма. Я знал, что построю его в ближайшее время, осталось совсем немного, одну-две пятилетки. В 1941-м все мы ринулись на войну, кого не мобилизовали, тот пошел добровольцем. Сомнений не было. Из нашего класса все, из нашей институтской группы большинство попало на фронт. Мы жертвовали на этот раз жизнью и большинство не вернулось. Миша Павлов, Вадим Пушкарев, Миша Залкинд… Немудрено, что друзей-товарищей осталось так мало».
Все кончается
Было это лет десять назад. 9 мая я по привычке пришел на Марсово поле. Почти никого из фронтовиков там не было, правда, наступил уже полдень, ухнула пушка с Петропавловки. Сидел на мокрой скамейке инвалид, седой, без руки и без уха. Я подсел к нему. Разговорились. Полного монолога его приводить не буду, но в общем и целом, если все сложить, получается так.
— Понимаешь, девятое мая, конечно, День Победы, праздник, но заодно отмечаю и то, что в июне сорок второго здесь, в блокаду, разбомбили наш дом и все мои погибли. Точный день узнать не мог. После госпиталя я стал отмечать всё вместе: жену, теток, царство им небесное, и то, как без руки остался, и Победу. Такая она для меня теперь, инвалидная, да и не для меня одного, наверное. Но как отмечать, разве это праздник, если у всех, считай, что у почти каждого целый список погибших, а еще если фронтовых добавить дружков, то это, считай, полный погост? Значит, получится, с одной стороны, салют фейерверк, а тут же похоронный марш. Нет, думаю, полного праздника ни у кого быть не может. Конечно, чтобы выпить и закусить, причина есть. У молодых, может, не хочется сюда добавлять поминки, им праздник давай-подавай чистый.
* * *
— Сережа, вы же интеллигентный человек.
— Это неправда; я знаю, на меня уже писали в Москву, обвиняли, даже разоблачали.
— Но у вас же должность.
— Я, к вашему сведению, из прорабов, самый что ни на есть рабочий класс.
— Но вы же имеете высшее образование.
— Ну и что с того, образование еще ни о чем не говорит. Никакого отношения я к интеллигенции не имел и не имею. Меня, слава богу, считают крепким руководителем, я человек с характером, у меня слово не расходится с делом, могу заставить людей вкалывать. Меня боятся все, однозначно. Это вам не интеллигентские штучки, напрасно вы меня обвиняете.
* * *
Эйнштейн как-то заметил, что никому не удавалось заглянуть в карты Господу. Во всяком случае, в руках Господа карты, а не кости. В своей игре он надеется не на случай.
Буль, создавая двоичную алгебру (1847), представить не мог, что на ней будет основан весь компьютерный мир.
Охлаждение
Беспокоятся об охлаждении климата. Происходит это или нет, не очень понятно. Но вот что есть, так это охлаждение сердца. Всеобщее. Показатель — поэзия. Место ее в жизни уменьшается. Уже в школе. Все труднее объяснять, зачем нужны стихи. Прекрасные стихи, те, что сопровождают нас до конца дней наших. Читаешь их самому себе, дыхание перехватывает. Радость эта высшая, ни с чем не сравнимая. Необъяснимая.
Жду ль чего? жалею ли о чем?
Тайна чувств, все реже мы ощущаем тайну своего появления в этом мире, своего назначения.
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?..
Человек — это тайна. Истинная поэзия ощущает эту тайну, стихи передают что-то помимо слов.
Заговор
Рассказ этот я слышал от Георгия Ивановича Попова. Мы сидели у него на даче в Репино, в курортном местечке на берегу Финского залива. Попов во время Хрущева и позже был первым секретарем Ленинградского горкома партии, по сути, хозяин города. Человек он был грубый, вспыльчивый, ругатель, интеллигенцию, особенно творческую, не любил, но не злой, не мстительный, не угодничал перед начальством. У меня было с ним несколько столкновений, ругались и мирились. В 1980-х годах он был уже на пенсии. Встретив меня случайно на взморье, затащил к себе, не поминая старых ссор. Даже обрадовался: есть кому отвести душу.
Бывшие мне всегда интересны. Прежде на своих должностях вынужденные помалкивать, говорить что положено, они, выйдя в отставку, ощущают желание выговориться. Когда-то каждое их слово ловили, обдумывали, теперь они вроде никому не интересны. А знали они много. Стоит начать вытаскивать из сундуков памяти залежалые секреты — чего там только нет! Зачастую, конечно, их сносит на обиды, со многими обходились несправедливо, снимают и перечеркивают все прежние заслуги, добром не поминают, больше с руганью. Прежние соратники сторонятся их, к себе не допускают.
Разговор зашел у нас о Хрущеве. Георгий Иванович спросил, знаю ли я, как снимали его.
Конечно, кое-что о снятии Хрущева было известно. Слухи из кремлевских покоев просачивались. Знали об участии КГБ, о том, как Хрущева вывозили из Пицунды в Москву на пленум ЦК, слыхали, что творилось на пленуме. Но все это было, оказывается, уже результатом, а началось куда раньше. Вот про это и стал рассказывать Попов.
Летом 1964 года его включили в состав партийно-правительственной делегации, кажется, в Италию. Включили в самый последний момент, вместо кого-то, поспешно. Обычно спрашивают: хочешь — не хочешь, а тут почти в приказном порядке. Поездка была заурядная, без происшествий. На обратном пути приглашают Попова в салон к главе делегации Брежневу. Леонид Ильич, который был тогда Председателем Верховного Совета, сажает его за столик напротив себя, расспрашивает про ленинградские дела, Попов чувствует, что это так, для разбега. Незаметно разговор перешел на Хрущева, имя его не поминалось, речь шла о политике, которая все более умаляет значение партии и партийного руководства. Если дело пойдет так дальше, ЦК лишат роли руководящего органа. Подобные опасения существовали у самого Попова. Исподволь прощупав его настрой, Брежнев дал понять, что необходимо изменить политику, для этого есть единственная возможность собрать пленум ЦК партии и «убрать, удалить по состоянию здоровья»… Принципиально вопрос был решен — так понял Попов — оставлять дальше у руководства Хрущева нельзя. Разделение обкомов на промышленные и сельские ослабило партию, возникла угроза как бы двухпартийной системы. Это никуда не годится.
Сейчас, во времена Горбачева, Попов старательно обходил свою реакцию, очевидно, он поддержал слова Брежнева, и поддержал энергично, так что они заговорили в открытую, не стесняясь. На пленуме важно, как поведут себя такие делегации, как московская и ленинградская. От них многое зависит. Надо, чтобы Попов подготовил ленинградцев, надо прощупать настроение в заводских коллективах, у рабочих города и чтобы были выступающие.
Условились, что Брежнев спустя какое-то время позвонит Попову в Ленинград и тот доложит, как обстоят дела, кто готов выступить на пленуме, разговор будет зашифрованный, договорились, как обозначить Хрущева и пленум.
Так Попов был включен в заговор.
Его рассказ был как бы нейтрален; профессиональная привычка партийных работников избегать личных оценок, излагая факты, имеющие интерес для партии. Брежнев же, к вашему сведению, не в стороне стоял, не призван был пленумом ЦК к рулю, все подготовлено было заранее им самим, так-то вот, господа хорошие, знайте, откуда ноги растут.
Он, Попов, выполнил указание согласно договоренности и в итоге остался не при чем. Снятие Хрущева разыграли как по нотам. Пленум был хорошо подготовлен, подогрет. Выступления шли одно за другим и все в одну точку. Ленинградцы не подкачали. После пленума, когда принялись делить пирог, назначать, переставлять — любимейшее дело, предлагали кое-что, как он выразился, видать, не столковались: то ли буйный его характер повредил, то ли запрос был велик. Впрочем, и других соучастников отправили на «ща». Попов поработал несколько лет уполномоченным МИД по Ленинграду и вышел на пенсию. Так что нынешняя откровенность его была не беспричинной.
Никаких других фамилий, кроме Брежнева, Попов не упоминал, как он понял, разработано все было самим Брежневым, все нити он сам держал в руках. За несколько лет до Брежнева подобную же попытку свергнуть Хрущева предпринял Ф.Р.Козлов, тогда второй секретарь ЦК, его постигла неудача. Урок был учтен.
Я спросил у Попова: правда ли, что Хрущев, когда его везли на самолете в Москву, попытался изменить маршрут? Попов подтвердил, что слыхал об этом. Подробностей он не знал. Подробности, которые мне рассказали, состояли в следующем: посреди полета Хрущев смекнул что к чему, встал, прошел по салону, заглянул к летчикам и обратился к командиру корабля, предлагая ему повернуть на Киев. В это время на Украине готовилось какое-то торжество. Летчик отказался. Хрущев настаивал: «Ты знаешь, кто я? Генеральный секретарь партии, если я приказываю, ты обязан подчиниться». Думаю, что некоторый смущающий летчика момент мог возникнуть. Все ж Хрущев, человек всесильный, мало ли что…
Дрогнул бы летчик, посадил бы машину в Киеве, где Хрущев был свой, где он мог рассчитывать на поддержку, — и события могли бы повернуться по-другому. Заговорщики струсили бы, разбежались, кто-то помчался бы в Киев виниться.
Весы истории закачались, достаточно малой ничтожной причины, чтобы склонить чашу. Миг равновесия пришелся на безвестного летчика, страх перед КГБ и страх перед генсеком столкнулись, от непредсказуемого выбора зависели судьбы миллионов. Все-таки он бывает, момент недоумения, когда все оказывается во власти одного человека. Закономерности истории, причины и следствия, логика развития куда-то отступают. Роль личности вдруг становится решающей. И какой личности, совсем не исторической, никому не известной, случайной.
Заговор Брежнева удался. Впервые члены ЦК сняли с поста Генерального секретаря. Они почувствовали свою силу. Но Брежнев-то, этот рубаха-парень, миляга, любитель жизни со всеми ее утехами, открытый, доброжелательный — таков был его образ в первые годы его правления. В таком виде он пришел к власти и пребывал в ней некоторое время. Для меня было открытием, что за этим образом скрывался умелый заговорщик, который, кстати говоря, обезопасил свое правление целой системой предупредительных мер.
«Так они все заговорщики, — сказал Попов, — Брежнев научился от Хрущева. Помните, как было, первое, что сделал Хрущев, став генсеком, принялся сколачивать заговор против Берии. Затем взялся за Маленкова, организовал его уход…»
Я подумал — это он от обиды, мало досталось. Но, кажется, я ошибся.
Когда Георгий Иванович был на службе, то есть в Смольном, был он страшным ругателем. Матерщинник, более того, был он хамский человек, людей обижал, оскорблял, сыпал угрозами. Московское начальство эти качества в нем почти ценило. Не явно, но одобряло, поскольку считалось это твердостью, необходимой жесткостью. Сталинский стиль даже после разоблачения культа личности все равно ценился. «Твердая рука!» «Спуску не давать, без этой интеллигентщины обойдемся». Я пребывал в то время секретарем Союза писателей в Питере. Иногда меня вызывали на бюро горкома, разбирали разные писательские выходки. Однажды Георгий Иванович стал кричать на меня, я сказал:
— Если вы сейчас не смените тон, я уйду.
— Попробуй, — сказал он, видно, первое, что ему пришло в голову, — попробуй.
Я пробовать не стал, а просто взял и вышел из зала заседаний.
Он закричал мне вслед:
— Это тебе дорого обойдется.
На следующий день меня вызвали к Толстикову, который был первым секретарем обкома, то есть над Поповым был начальник и, соответственно, находился на третьем этаже, а Попов на втором. Толстиков сказал мне:
— Вот тут пришла жалоба на тебя. От Попова. Напиши объяснение.
Я написал довольно резко о том, что не пристало секретарю ленинградской организации так грубо вести себя, да еще на заседании горкома. Ежели он не извинится, я больше в горком ни на какие приглашения приходить не буду. Написал что-то в этом роде. Толстиков прочел. Сказал:
— Вот и прекрасно.
Я говорю:
— Ну и что дальше?
— А ничего, — сказал он и спрятал обе бумаги в сейф.
А было известно, что оба они не ладили между собой, и, как мне потом объяснили, моя бумага была, очевидно, кстати для Толстикова на тему «Вот как он обращается с интеллигенцией!».
Но вот что интересно — ныне, когда Попов был в отставке, это была сама любезность. Я человек отходчивый и не вспоминал про наш конфликт, и он не отличался злопамятностью и, возможно, забыл про то, что между нами было.
Ныне ему хотелось рассказать, выложить какие-то сюжеты из прошлой жизни, события, которые я, писатель, как он считал, должен был бы увековечить. Я не раз замечал, что ко мне относятся как к хранителю жизненных историй, боясь, что они канут в Лету.
Георгий Иванович был не исключение, скорее это было правило — люди, уйдя из Смольного, или из ЦК, или еще из каких высших инстанций, уйдя на пенсию, преображались, сбрасывали с себя начальническую манеру говорить свысока, не стесняться хамить. Им было все возможно. Или разрешено. Или сходило с рук. Или положено. Может быть, и положено. А уйдя с должности, освободив свое кресло, они становились обыкновенными людьми, такими же, как мы все, рядовые, и даже в какой-то мере теряли не только начальственное обращение, но и уверенность в себе, и даже, осмелюсь сказать, глупели. Так было и на этот раз. Не могу сказать чтобы Георгий Иванович поглупел, но появилось в нем нечто сверх любезности, желание заинтересовать меня, более того, понравиться, и даже как бы признание того, что я — писатель, его рассказы, его прошлое ныне зависят от меня, что я могу и сохранить и представить его в выгодном свете.
На следующий день после того нашего разговора он позвонил мне на дачу, откуда-то узнал телефон дачный, и попросил (!) о свидании.
Явился он вечерком, с бутылкой водки. Предисловие было такое: вчера он изложил не все, может, создалось впечатление, что его выбрали за качество заговорщика, авантюриста и карьериста, способного на коварство. На самом деле никакой выгоды он не получил, можно сказать, даже наоборот.
Мы сидели выпивали, к концу вечера мы оба уже были хороши, и я плохо запомнил наш разговор, а жаль, потому что наговорил он много интересного. Это был тот фольклор, который годами скапливается в каждом учреждении, а тем более в таких, как Смольный и Кремль.
Насчет Хрущева, так он сам был отъявленный заговорщик. Придя к власти, первым делом организовал заговор против Берии. Не побоялся. Рисковый мужик. С помощью генералов скрутил Берию и убрал с дороги. А потом и с Жуковым расправился. Заговорщики люди неблагодарные, они быстро избавляются от своих содельников.
— Помнишь, Козлов у нас был секретарь обкома, а потом в Москву его взяли, Фрол Романыча, членом Политбюро? Стал вторым человеком. Когда Хрущев отбыл куда-то за границу, Фрол стал мастерить свой заговор против Хруща. Осторожно подговаривал членов Политбюро, но на ком-то просадился. И Хрущу донесли. Тот вызвал Фрола и давай его крошить. Что он там ему наговорил, неизвестно, но Фрол вышел из его кабинета бледный и в коридоре на пол грохнулся, инсульт с ним произошел. Доложили Хрущу, так что ты думаешь, он сказал: «Выздоровеет — судить будем, а не придет в сознание — в Кремлевской стене похороним».
Брежнева, его тоже заговор опутал. Он когда износился, когда до маразма дошел, так ведь они, там, в ЦК, не стали его снимать, хотя сам просился, наоборот, держали его до последней минуты, потому что удобен был, при таком одряхлении он их устраивал, управлять им легко было. Это был тоже заговор наоборот.
Если на то пошло, то вся наша история состоит из заговоров. Думаешь, Ленин избежал? У него свои темные дела. Что там у него произошло со Свердловым? До сих пор таят. А можно и раньше в историю посмотреть. Возьми, например, Петра. Какой Софья, его сестра, устроила против него заговор со стрельцами? А как Екатерина Великая на трон забралась? А что с Павлом сделали? В нашей истории заговоры — первое дело. Заговор — основное у них средство борьбы за власть.
Интересно, что он отъединился от власти и говорил «у них», «они».
Жаль, что я сразу, по свежей памяти, не записал его рассказ, многое позабылось. Там и про Сталина было много, и про убийство Кирова.
Вообще, если по Георгию Ивановичу, вся наша история продвигалась с помощью заговоров. Подвигалась — куда?
Блокада заставила Алексея Николаевича Косыгина работать день и ночь. Дорога жизни, эвакуация людей, станков, материалов. Снабжение фронта. Жданов сидел в Смольном, никуда не выезжал, пил, подписывал наградные, произносил речи, докладывал Сталину, и то препоручал это больше Кузнецову, Говорову и другим.
Маленков, приехав в Ленинград по поручению Сталина, чтобы снять Ворошилова, застал Жданова в роскошном бункере — небритого, пьяного. Дал ему три часа, чтобы тот привел себя в порядок и повез его на митинг на Кировский завод.
Сын Маленкова Андрей рассказывал впечатление отца: «Вернувшись в Москву, я ничего не рассказал Сталину о состоянии Жданова, но с тех пор уважение к нему потерял полностью».
Роль Жданова в истории ленинградской блокады ничтожна, по сути, никакая. К сожалению, о ней мало известно, она замалчивается.
Судьба
На берегу Чуи мы увидели двух коров и несколько овец. Они щипали траву. Вокруг них ходила небольшая тощая, с рыжими подпалинами лайка. Пастуха не было видно.
— И не ищите, — сказал нам шофер. — Динка сама пасет их.
— Как так? — удивились мы.
— А вот так. Утром сама пригоняет их, а вечером ведет домой.
Мы приехали к домику, где жила вдова охотника, пообедали.
Начало темнеть. У ворот послышалось мычание. Подошли коровы и овцы. Сзади шла Динка.
Инженер, который ехал с нами, восхитился и стал торговать у хозяйки собаку. Хозяйка долго не хотела продавать, но в конце концов инженер уговорил ее.
Мы уезжали утром в Кош-Агач, а инженер возвращался в Москву. Инженер был очень доволен.
— Вот это собака, — сказал он, — трудяга. Не какая-нибудь болонка. Делает дело, оправдывает свое место на земле. Цивилизация испортила собачью жизнь, лишила ее смысла.
Он не мог нахвалиться Динкой, до поздней ночи рассуждал о смысле собачей жизни.
Осенью, когда возвращались в Ленинград, мы остановились в Москве и заехали к инженеру. Он жил в дачном поселке под Москвой. На калитке висела дощечка: «Осторожно, во дворе злая собака». Мы открыли калитку и пошли к дому. Из будки выскочила черная, в рыжих подпалинах собака и залаяла на нас.
— Динка, Динка, — закричали мы.
Собака остановилась, внимательно посмотрела, вильнула хвостом и потащилась в будку.
Когда мы шли обратно, вечерело. За огородами дач на разные голоса лаяли собаки. Их было множество: овчарки, пудели, доги, мохнатые дворняжки, гладкошерстные дворняжки, и на каждой калитке висели жестянки о злых собаках. Жестянки были эмалированные, совсем как в каких-нибудь конторах. Инженер сказал нам, что такие железки продают в местной хозяйственной лавке.
* * *
Давно я хотел написать про свою жизнь, в ней было много всякого — школа, Ленинград, война, которая у меня заняла четыре года. Был институт, было много горького, была работа в научной лаборатории, были путешествия, романы, можно было бы написать немало интересного про себя. Несколько раз я брался за этого персонажа и каждый раз ловил себя на том, что начинаю сочинять. Пишу не о том, что со мной было, а о ком-то другом, у которого куда более необычные приключения. Появлялся сюжет с закрученной интригой. Вместо моих друзей возникали необычные судьбы, злодеи, враги, герои. Писатель — это сочинитель, фантазер, выдумщик. В результате я опять покидал себя, собственная жизнь оставалась в стороне. Самому себе она оставалась неизвестной. Если б я вникнул, многие события вспомнились бы, может, появилась какая-то осмысленная картина моей жизни. Хотя вряд ли. Пока живешь, прошлое состоит из обрывков, важных и не важных. На самом деле в жизни мало сюжетов, воспоминание состоит из отдельных сценок, поступков, чьи-то лица, снежный морозный вечер, свидание, от которого остались лишь шепот и горячая рука. Годы не хотят выстраиваться в шеренгу, и как только начинаешь искать узор, это уже не ты.
Портфельчик
Разговор зашел о войне. Дмитрий Сергеевич Лихачев вспомнил, как в начале 1941 года он, тогда молодой человек, встретился на улице с известным литературоведом Комаровичем. Встретились они у газетного щита. В те времена в Ленинграде вывешивали газеты для граждан, которые не желали стать подписчиками. Дмитрий Сергеевич и Комарович стояли, читали сообщение о том, как немцы бомбят Лондон. Дмитрий Сергеевич сказал, что, судя по всему, Германия одолеет Англию, у немцев и самолетов больше, и армия у них сильнее, страна лучше готова к войне. Комарович несогласно покачал головой. Англия не та страна, Гитлеру ее не победить. Почему так, заспорил с ним Лихачев, столько стран он уже одолел, чем Англия лучше? А тем, отвечал Комарович, что Англия живет в согласии со своим строем, там все сложилось веками, соответствует и нравам и обычаям народа.
С тех пор Дмитрий Сергеевич неоднократно размышлял над его словами. Лихачев человек прославленный, знаменитый ученый, предпочитал, как он сам говорил, не столько читать, сколько слушать, выслушивать, ибо у каждого человека есть своя мудрость. А что касается Комаровича, то, как известно, он был крупным специалистом по Достоевскому, может, лучшим.
Высказывание его насчет английской непобедимости исторически определяет прочность государства. В самом деле, почему немцы завоевали одну за другой европейские страны, Англию же не сумели? Помешал им не Ла-Манш, помешало то, что английская жизнь за столетия породила прочный каркас государственности, удобный англичанину, ему по душе и эта монархия с принцами, дворцовыми парадами, лорды в париках, неизменность строя. Это его страна, иного здесь быть не может, нет других вариантов.
Войны выигрывают не силой, не самолетами. Числом и умением можно выиграть сражение, победа приходит не от армии, а от знамен, от того, что на знамени.
Известно, что англичане проигрывают все сражения, кроме последнего. Поговорка эта говорит об устойчивости страны. Мы тоже проигрывали войну, по всем расчетам немцы должны были выполнить план «Барбаросса», дойти до Урала. В военном отношении они по всем статьям были сильнее нас. На самом деле непонятно, почему они проиграли. Мы победили потому, что воевали против оккупантов, наша война была справедливая война, с первого же дня мы знали, что победим. Моральное превосходство было важнее превосходства авиации.
Комарович… Рассказ о нем не кончился. Началась блокада Ленинграда. Где-то в январе 1942 года, в самый пик голода, жена и дочь привезли его на саночках в Дом писателя на улицу Воинова в стационар. Однако стационар еще не открылся. Назад везти его уже не было сил, они оставили его лежать на саночках в коридоре. Он лежал, прижимая к себе портфель с рукописями. Когда через два дня стационар открылся, он был мертв. Жена и дочь в эти дни эвакуировались по Дороге жизни.
Лихачев сам пережил блокаду и знал что почем, и все же в его рассказе сквозило некоторое осуждение родным Комаровича. На моей же памяти было несколько историй такого рода. Жена привозила мужа в госпиталь, в стационар, потому что взять его в эвакуацию было невозможно, она брала детей. Блокада ставила перед беспощадным выбором. Одна женщина рассказывала мне, как она оставила мужа-доходягу, дистрофика, распрощалась с ним и оставила помирать, а сама с двумя маленькими, погрузив их на саночки, поплелась на Финляндский вокзал и уехала. Говорила, что муж ее благословил на это. Когда рассказывала это спустя тридцать пять лет, рыдала.
Что стало с тем портфельчиком Комаровича, не знаю, но знаю историю про другой портфельчик.
* * *
Дело писателя — пытаться понять другую сторону, людей, которых мы намерены осудить. Какие у них мотивы? Что бы я сделал на месте родных Комаровича? Стоит себя поставить на место осуждаемых, и начинаешь понимать, что у них имелись свои причины. Для этого, конечно, надо знать подробнее их обстоятельства.
Замечательный палеонтолог и прекрасный человек Сергей Мейен незадолго до своей ранней смерти выдвинул так называемый «принцип сочувствия». Суть его сводится к простому как бы замещению: «поставь себя на его место».
Практически это требует подробностей, требует потому, что побудить чувство, которое бы заставило переместиться на место своего, допустим, противника, того, кого готов обвинить в серьезных грехах или уже обвинил, — ох как не просто.
«Исследователь, выдвигающий новую, пока еще интуитивную теорию, чувствует ее оправданность… И принять эту теорию может на этой стадии лишь тот, кто чувствует то же, кто опирается на принцип сочувствия (соинтуиции)».
Критик жаждет одолеть интуитивно неприемлемую идею, сокрушить интуитивно ненавистного противника.
Мейен оговаривается — не может быть сочувствия к лысенковцам, ибо они силой насаждали безграмотное учение. Сама же наука гуманна и требует гуманного подхода, без этого истину не добыть. Истина — не дитя борьбы в науке. Метод борьбы так же мешает, как признание победы, поражения, разгрома, разоблачения и прочих предрассудков в науке. К ним относятся и пресловутые споры о приоритете, которые ведутся еще издревле. Наука не заинтересована в борьбе. В науке нет судей.
Сергей Мейен считал, что надо мысленно стать на место научного оппонента и изнутри, с его помощью рассмотреть здание, которое он построил. Каждый ученый лучше, чем оппонент, знает слабые места своей теории. Во время полемики он старается прикрыть их. Если он добивается не победы, а истины, то он попытается сам рассказать о своих трудностях, по доброй воле, надеясь на взаимопонимание. На такое способен ученый, который прежде всего хочет понять оппонента, а не переубедить его. Употребить свою личность на то, что может обеспечить торжество взглядов того, с кем ты годами спорил, опровергал, доказывал его неумение, его заблуждение, а и возможно, высмеивал, для этого, знаете ли, надо подняться над собой, это, если угодно, моральный подвиг.
Ведь мы тут имеем дело не с логическим доказательством ошибки. Напишут тебе на доске расчеты, выводы, решения, и деваться некуда. Тут материя иная — интуиция. Она у тебя одно подсказывает, у другого другое. Когда интуиция переходит в убеждение чувств, тогда отказаться от этого куда как трудно. А чувства имеют способность делать нас глухими, перейти из убеждения в монополию. Интересно было бы показать такого ученого-праведника. Тем более что я знал его, Сергея Мейена, который старался свои принципы осуществить личным примером.
Биолог Уильям Ирвин говорил: «Едва ли постигнешь истину, гоняясь с полицейской дубинкой за заблуждениями. Нужно гоняться за самой истиной».
Для писателя оппонент его герой. Причем не только главный, все герои оппоненты. И интересно понять каждого, понять его жизненную идею, мотивы его поступков. Это отличало Достоевского. История иногда ломает время, и на этих переменах человек открывается совершенно по-иному. Так, что мы можем оценить его иначе, иногда совсем иначе.
Совершенно шекспировский злодей Лаврентий Берия, личность зловещая, преступная, повинная в десятках тысяч убийств, коварный мастер провокаций, заговоров, к тому же преступный сладострастник, он превращен был в классический образ дьявола, исчадие ада, он стал одним из самых ярких исторических героев зла: Торквемада, Малюта Скуратов, Коммод, Нерон, Гитлер…
В 1999 году я услыхал про книгу Р.Пихоя «Советский Союз: История власти». С трудом раздобыл ее. Напечатана она была малым тиражом — 100 экземпляров. Автор возглавлял Архивное управление, ему были доступны самые запретные прежде материалы. Книга была полна для меня открытий.
Может, наибольшее впечатление произвела публикация документов о Л. П. Берии.
После смерти Сталина, оказывается, первым, кто решился на проведение реформ, был Берия. И каких реформ! Он предложил нормализацию отношений с Югославией. Это он в 1953 году предложил «отказаться от всякого курса на социализм в ГДР и держать курс на буржуазную Германию». Он считал, что все должен решать не ЦК партии, а Совет министров, ЦК пусть занимается кадрами и пропагандой. Он, например, настоял на том, чтобы на демонстрациях не носили портреты вождей, не украшали ими здания. Кстати, отнюдь не мелочь для того времени, это было покушение на обрядовое почитание, портреты носили как хоругви.
Он обратил внимание на фальсификацию «дела врачей», и «ленинградского дела», и «дела о Михоэлсе».
Выяснилось еще и «стремление Берии проанализировать национальный состав руководящих кадров в союзных республиках и заменить их местными кадрами» (Р. Пихоя. С. 114).
Такие идеи не осеняют внезапно. Думается, они вынашивались годами работы и в Политбюро, и первым заместителем Предсовмина, и министром МВД. Вынашивались тайно, намек на любую из этих реформ был самоубийством. Замыслы реформ не списывают его злодейства. Но можно представить себе, как, продолжая утверждать приговоры и прочие сталинские требования, он ждал той минуты, когда вождь уйдет из жизни и можно будет все исправить, начать делать разумные, даже гуманные вещи. Это уже не сплошной мрак сатанизма, это скорее трагедия зла, муки палача.
Увеличивал список своих злодейств, служил рьяно, чтобы не заподозрили, сохраняя до конца, до последней минуты жизни тирана свое первенство среди соратников-врагов, таких же палачей.
Труп Сталина еще не остыл, а Берия возликовал, не мог удержаться, все свидетели отмечают цинизм негодяя, его радость.
Они, все его верные ученики, соратники, еще не были готовы к реформам, осторожничая, притормаживая советскую колымагу, пятились по указанной дороге, этому же не терпелось. Предлагал свои замыслы. И попался. Стал опасен. Надо было принести кого-то в жертву. Берия был самой подходящей фигурой для возмездия за все репрессии. Его быстро-быстро засудили, конечно закрытым судом, и расстреляли.
Теперь представьте, что ему удалось удержаться. Что он разгадал коварство Хрущева, Маленкова и прочих своих соратников и удержался. Мало того, замирился бы с Югославией. Провел амнистию. Избавил бы национальные республики от русского надзора и т. д. — изменило бы это ход советской жизни? Вполне возможно. Впрочем, тут снова и снова мы попадаем в сослагательное «если бы», каких было много в нашей истории.
Оракул
От ранней эллинской эпохи до Александра Македонского большую роль играл Дельфийский оракул.
С ним советовались о походах, выборе мест для поселений и др.
В Библии предсказания, психофизические явления выступают как важный элемент той жизни.
Еще Ф. Бэкон говорил, что суеверия, телепатию не следует исключать из сферы научного изучения. А мы исключили. Сами с усами. Материалисты. Зато получили ясную картину мира, без чудес, волшебства. Все происходит согласно закону тяготения, закону Ома, Архимеда и других ученых людей. Без их законов ничего не могло происходить. И что мы получили?
Кинорежиссер В. Бортко спросил, почему мне не понравился его фильм «Тарас Бульба». Я сказал, что мне и повесть Гоголя не нравится.
— Почему?
— Слишком просто. Убить сына — я это не могу представить.
— Вот вы воевали. Если бы ваш сын оказался на стороне немцев, как бы вы поступили?
— Не знаю, — сказал я.
— Ну все же.
— Я бы не мог его убить.
— Но он предал Родину.
— Все же для меня жизнь сына дороже Родины.
Мы помолчали.
— Я мог бы переехать в другую страну и там жить. Многие мои друзья переехали и наладили свою жизнь. А убив сына, я бы никогда не мог вернуться к нормальной жизни.
* * *
До двух лет ребенок еще глина. Он лепится. Осознанно — родителями, неосознанно — обстоятельствами, непредвиденно — всякими оговорками, случайностями, но лепится. Потом глина затвердевает, и, чтобы что-то изменить, уже надо скалывать, стачивать, нужен инструмент, насилие удаления.
Норвегия
Вода в фиорде неподвижна. Фиорд внедряется в сушу на многие километры, он глубок, в него могут входить океанские лайнеры. Темный, стиснутый скалами, каменистыми отрогами, он выглядит мрачно. Но когда солнце проникает в ущелье, вода фиорда начинает играть красками, она становится ярко-зеленой, ярко-голубой, из глубины всплывают затаившиеся краски.
Эта неподвижная вода словно сохранилась здесь тысячелетиями, со времен великого ледника, когда земная кора лопнула и в трещины хлынул океан. Вот этот древний океан, может, так и затаился в глубинах фиордов. Во всяком случае, я никогда еще не видел такой воды, ничего общего в ней нет с речной, текучей, играющей. Ни с морями-океанами, где бушуют штормы, работают приливы, отливы, где скользят парусники, яхты, шумят портовые города. В сравнении с ними фиорд безмолвен, он не имеет прибоев, он не знает вспененной волны. Покой фиорда тревожат дожди, снег и, конечно, водопады. Каждый фиорд обеспечен водопадами. Белые вспененные их ленточки спадают со скалистых вершин, прыгают с уступа на уступ, проделывают отчаянные цирковые номера, то расходятся на тонкие нити, то сливаются в пышный пухлый поток, прежде чем достигнут коричневой воды фиорда.
Грузины говорят, что если их страну разгладить, то она займет весь Кавказ, Закавказье и большую часть Турции. Если распрямить извивы фиордов, то береговая линия Норвегии опояшет все Северное полушарие Земли.
Фиорды — украшение страны, ее особенность, ее красота. Красота совершенно отдельная, норвежская. Фиорд, он состоит не только из воды, его красота и скалы, этот черный аспидный плитняк со своим блеском, кое-где он влажно блестит от незримо-тонких струй, тех, что бесшумно сползают с гор.
Горы здесь не похожи на все другие горы планеты. В Финляндии, Карелии они цветные, гранит розовый, серый, сизый, на Кавказе, там горы величественные и человек чувствует свою малость. Здесь у меня возникло другое — ощущение Творца, присутствия Бога, это еще не остывшее «его рук дело».
Эта природа создает чувство самодостаточности. Можно лишь уходить в горы и не тянуть туда провода. Беспроводная жизнь. Хуторская. Она была когда-то вынужденной, сегодня она стала желанной. Роскошь семейного одиночества. Это жизнь вглубь. Японцы часами сидят перед цветущей сакурой, проникаясь чудом цветения. Норвежцы нашли в хуторской жизни свою роскошь, я говорю о современных норвежцах.
* * *
Супружеская чета. Она — помощник врача, он — инженер-энергетик. Я спросил, какая у нее разница в окладе по сравнению с министром здравоохранения. Она сказала, в два с лишним раза меньше, муж, тот сказал, что его министр получает в один и три десятых больше. У них в Норвегии, оказывается, разница не может быть больше чем в три раза. То есть, если, допустим, наш министр получает (как это было опубликовано) около миллиона в месяц, то медсестра в больнице должна получать хотя бы триста тысяч рублей. Подобная цифра выглядит в нашей российской жизни невероятной.
Сорок процентов всех членов советов директоров, депутатов разных уровней должны составлять женщины. Квота эта сорокапроцентная обязательна для всех. Пребывание у власти женщин хочется сравнить с Гольфстримом, все теплее, человечнее, умнее, каждый человек ощущает благотельность такого сочетания.
* * *
— Да, писать «Блокадную книгу» было безумно тяжело. Я говорю не о том, как тяжело выслушивать все эти блокадные рассказы, сам материал оказался настолько тяжел нравственно, что я от него просто стал больным… В документалистике существуют очень трудные и какие-то неуловимые требования отбора — что можно писать, а чего нельзя. Принимаясь за работу, я полагал: писать можно обо всем. Оказалось — нет! Потому что существуют вещи настолько трагические, настолько невыносимые, что мы с Адамовичем почувствовали: не имеем права взваливать это на читательские души. Возникла необходимость отбора…
Часто мы спрашивали себя: а зачем вообще эта книга? Для чего людям нужно знать об этих страданиях? Ведь больше мы привыкли в литературе к преодолению страданий. Но есть же страдания и непреодолимые, которые страданиями и остаются, когда человек не может забыть о них до конца жизни. Зачем писать об этом?..
Как-то мне позвонили из Новгорода, из библиотеки: «Даниил Александрович, вчера мы провели срочное собрание в связи с вашей книгой…» — «Почему срочное? Что-нибудь случилось?» — «Случилось. Одна женщина проходила по площади, упала, сломала ногу, стала звать на помощь, но никто к ней не подошел. В своей книге вы пишете, как в блокаду голодные, измученные люди помогали друг другу, поднимали упавших, оттаскивая их от края жизни. Почему же теперь, спрашивали мы на собрании, сытые, здоровые люди зачастую проходят мимо чужого горя?..»
Звонок из Новгорода совпал с моими размышлениями. Я думаю: очень важно, чтобы литература тревожила человеческую совесть. Литература вообще делится на два типа: одна убаюкивает совесть, а другая ее тревожит. Если литература стремится к нравственному воспитанию людей, она должна совесть тревожить, должна, как говорил Достоевский, «пробить сердце». И чем благополучнее у человека жизнь, чем она более сытая, тем совершить это труднее.
Я считаю, что страдания ленинградцев в блокаду не должны пропасть, не должны остаться втуне, ведь эти страдания требовали огромной духовной силы, огромной духовной стойкости, требовали решения каких-то мучительных и важнейших нравственных проблем, проблем совести… Один ученый рассказывал: во время войны он работал в Математическом институте Академии наук, где выполнялись военные заказы, и однажды кто-то потерял там хлебную карточку. И мой собеседник сказал: «Все понимали, что он обречен». — «Почему же вы не сложились, не помогли этому человеку?» — «Если бы мы сложились, чтобы помочь, где гарантия, что завтра другой, третий не сказал бы, что тоже потерял карточку? Вот мы и сторонились этого человека…» Прошло уже столько времени, а мой собеседник, вспоминая про это, не мог отделаться от жгучего чувства стыда…
После XX съезда КПСС и разоблачения культа личности Д.Д.Шостакович произнес удивительное: «Теперь можно плакать».
Слезы — это чувство сострадания, может, главное для человеческой души.
Тогда, в блокаду, нелегкие вопросы возникали, может быть, перед каждым, может быть, ежедневно. Например, женщина рассказывала нам, как она мучительно решала для себя вопрос: кого спасать — мужа или ребенка?.. Вот какой нравственный выбор возникал. Или, сам падая от голода, человек протягивал руку помощи другому, чтобы отвести его от края жизни… Оказавшись в той невероятно жестокой ситуации, ленинградцы вели себя именно как ленинградцы — я имею в виду не «географическое» значение этого слова, а его, так сказать, нравственный смысл. Да, за ними стояли и Пушкин, и Блок, и Глинка, и Чайковский, и все это давало людям новые нравственные силы, когда физических сил уже не оставалось. И то удивительное достоинство, с которым люди умирали, тоже содержит в себе понятие «ленинградец»… Мы с Адамовичем считали, что такие истории должны тревожить человеческую совесть. Жить среди душевного благополучия и безразличия литература не может. К тому же эта работа показала нам, насколько жизнь богаче, сильнее и ярче художественной литературы. Понятие «художественная литература» употребляю в том смысле, что если бы я писал о блокаде: никогда не смог бы придумать ничего сильнее, чем вот эти безыскусные рассказы, из которых тоже складывается понятие — подвиг Ленинграда.
— Вы сами воевали на Ленинградском фронте. А бывать в блокадном городе довелось?
— Раза два или три всего. Один раз нес пакет куда-то, проходил село Рыбацкое и видел, как лошадь, которая тащила сани с патронными ящиками, молоденький красноармеец погонял ее, упала на подъеме и встать не смогла. Как он ее ни лупил, ни бил — она дрыгала ногами и подняться не могла. А тут вдруг откуда ни возьмись налетели люди, закутанные во что попало, с топорами, ножами, принялись кромсать лошадь, вырезать куски из нее. Буквально минут через двадцать остались только кости. Все обглодали… Запомнилось и то, какой был город. Занесенный снегом, высокие сугробы, тропинки между ними — это улицы. Только по центральным улицам можно было ехать на машине. Лежали трупы, не так много. Лежали больше в подъездах. Город был засыпан чистым-чистым снегом. Безмолвный, только тикал метроном из больших репродукторов, которые были повсюду.
Витрины все заколочены. Памятник Петру, памятник Екатерине завалены мешками с песком. Никто из нас не стремился в этот блокадный город…
Жизнь блокадная шла среди разбомбленных домов. Угол Моховой и Пестеля. Дом стоял словно бы разрезанный. Бесстыдно раскрылись внутренности квартир, где-то на четвертом этаже стоял платяной шкаф. Дверца болталась, хлопала на ветру. Оттуда выдувались платья, костюмы. Разбомбленные дома дымили. Пожары после бомбежек или снарядов продолжались неделями. Иногда возле них прохожие грелись. Гостиный Двор, черный весь от пожара. В Александровском саду траншеи, зенитки. Траншеи были и на Марсовом поле…
Однажды нам поручили втроем вести пленного немца через город в штаб. Я наблюдал не столько за городом, сколько за немцем, которого вел, — какой ужас был на его лице, когда мы встречали прохожих. Замотанных в какие-то немыслимые платки, шарфы, с черными от копоти лицами. Не поймешь — мужчина, женщина, старый, молодой? Как тени, они брели по городу. Началась тревога, завыли сирены, мы продолжали вести этого немца. Видели безразличие на лицах прохожих, которые смотрели на него. Он-то ужаснулся, а они уже без всяких чувств встречали человека в немецкой шинели…
* * *
В одной старой книге я прочел удивительно простую вещь, никогда раньше она не приходила мне в голову.
«…Людей еще не было, а животные уже были, и куда бы люди ни приходили, местность была уже занята, <…> человеку дана Земля, но не ему одному, и не ему в первую очередь».
Нынче, в октябре 2010 года, мы на Крестовском острове собрались посадить молодой дуб. Несколько дней назад какие-то «вандалы», как их все величают, спилили петровский дуб, тот, что стоял тут, огражденный специальной решеткой. Это был наследник дуба, посаженного Петром Великим 300 лет назад. На месте варварской этой акции хулиганы оставили две пилы. Так что уничтожение дуба было умышленное, продуманное. Зачем они это сделали? Чем мог мешать дуб? Историческая достопримечательность города, казалось бы, ничего, кроме трогательного чувства, не могла вызвать.
Ограда вокруг Александровской колонны на Дворцовой площади украшена чугунными орлами. Их постоянно ломают и уносят. Кто эти похитители, куда девают этих орлов?
Разговор с врачом-кардиологом
«Был у нас больной, мы собирались поставить ему стен. Пятьдесят два года, здоровый мужик, эту операцию все считали достаточной. Один он хотел, чтобы ему сделали шунт, то есть операцию более радикальную. Зачем? Мы его всячески отговаривали. Он настаивал. В конце концов хирурги уломали его. Начали операцию, появился тромб, что привело к смерти пациента. Знать о тромбе он не мог, но что-то было, какое-то предчувствие».
Смерть, оказывается, лучше видится больному, чем врачу. Не всегда, но такие случаи требуют размышления. Что-то есть в человеке, ускользающее от медицинского диагноза, свое чувствилище, и опытные кардиологи к этому прислушиваются. Я сказал «кардиологи», потому что только с ними об этом говорил.
* * *
27 октября 1900 года Л. Толстой записывает в своем дневнике: «…Мы видим то, что вне нас, но не видим того, что в нас, только чувствуем это <…>. Гусеница видит свое засыхание, но не видит бабочки, которая из нее вылетит». И продолжает: «Ходил и думал о том, что если служить людям писанием, то одно, на что я имею право, что должен делать, это — обличать богатых в их неправде и открывать бедным обман, в котором их держат».
«Ходил и думал» — это рефрен его времяпровождения. Думать и писать. Постоянно в работе, думает, потом в дневнике записывает надуманное. Отчитывается. Его дневник — диалог с другим Л. Толстым, придирчивым соглядатаем. Перед ним и оправдывается и исповедуется. Чтение дневников Л. Толстого увлекает не меньше, чем его проза. Это институт изучения Л. Толстого, человека, его сомнений, его проступков, умственных открытий. Ведет наблюдение годами, привык, не может отказаться от самонаблюдений. Ему самому интересно, потому что он, как всякий мыслитель, творец, неисчерпаем. Что еще выкинет? Жизнь ведь все время озадачивает.
* * *
Английская разведка считала, что СССР войну с Германией проиграет. Немецкий Генштаб в результате работы над планом «Барбаросса» доказывал, что СССР не сможет долго сопротивляться. Уверенность и тех и других была обоснована. Сведения о состоянии Красной Армии подтвердились в первые же дни. Для английских военных, для немецкого Генштаба капитуляция России не вызывала сомнений.
Мифы
После очередного покушения на Григория Распутина в 1914 году Р. Вреден, профессор, знаменитый врач, создатель Ортопедического института, по поручению Министерства двора освидетельствовал раненого и «нашел детородные органы пациента в состоянии, которое наблюдается у весьма пожилых людей, что заставило врача усомниться в его способности вообще вести половую жизнь».
Широко известна была репутация Распутина как человека «могучей мужской силы», слухи о его любовных похождениях с А. Вырубовой, императрицей Александрой Федоровной.
Оказывается, это был один из тех мифов, какими был окружен царский двор, да и вся революционная обстановка России. Мифов было много. Одни создавались из слухов, другие складывались и поддерживались сознательно. Они составляли необходимую часть чьих-то исторических концепций. Распутин олицетворял разложение самодержавия. «Россией управляет неграмотный мужик!» — твердила большевистская пропаганда. Слухи о развратных похождениях Распутина, пьяных кутежах перешли в исторические источники и повторяются в энциклопедиях Новейшего времени (2004, 2006 годы).
Этот миф относится к «беспочвенным», таких немало было создано вокруг Гражданской войны, строительства социализма. В сущности, вся советская жизнь была обильно оснащена удобными мифами. Нас, например, учили, как скромно жил В. И. Ленин, как он аскетически питался в годы революции и позже. Народный комиссар Цюрупа падал в голодный обморок, а он ведал продовольствием всей страны. Все это вранье. Ленин в эмиграции жил весьма неплохо, а после октября 1917 года жил и питался роскошно. Так же роскошествовал весь Совет народных комиссаров. Опубликованы документы о продуктах, которые каждому доставляли, — мясо, рыба, масло, икра, ветчина, фрукты и т. п. Килограммами, бочками…
Добавьте сюда шикарные квартиры (экспроприированные), автомобили, дачи. С первых же месяцев Советской власти бриллианты, найденные в сейфе у Свердлова, оргии у Енукидзе, а что творилось в республиках, на местах!
Прочность, долголетие мифа зависит часто от того, насколько он красочен, насколько удобен.