Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниил Гранин

ЕЩЕ ЗАМЕТЕН СЛЕД

1

В конце квартала, когда к нам съехались представители заводов с заявками насчет инструмента и творился сущий бедлам, мне позвонила незнакомая женщина, она принялась расспрашивать про Волкова, которого я должен знать, поскольку я воевал вместе с ним на Ленинградском фронте. Сперва я решил, что это недоразумение. Не помнил я никакого Волкова. Но она настаивала — ведь был же я в сорок втором и сорок третьем годах в частях под Ленинградом. Что значит — в частях? В каких именно? Она не знала, — видимо, она представляла себе фронт чем-то вроде туристского кемпинга, где все могут перезнакомиться. В доказательство она назвала номер полевой почты. Как будто я помнил, какой у нас был номер. А вы проверьте, потребовала она. Интересно, где проверить, как, — меня все больше злила ее настырность. Есть же у вас письма, уверенно подсказала она. Нет у меня писем, закричал я, представив себе, что надо ехать за город, рыться в дачном сундуке, нету писем. На это она, словно успокаивая, сообщила, что специально приехала из Грузии повидать меня. Этого еще не хватало, очень жаль, но тут какая-то ошибка, я Волкова не знаю, я занят, я не смогу ей быть полезным, и так далее, — со всей решительностью и сухостью обозначил я конец разговора. В ответ она усмехнулась и объявила непреклонно, что все равно повидает меня, хочу я этого или не хочу, и лучше не спорить, потому что потом мне будет неловко. Самонадеянность ее могла вывести из себя кого угодно. Извините, извините, не слушая, повторял я и хлопнул трубку на аппарат. Она тотчас позвонила снова. У меня сидели заказчики, и я дол-жен был взять трубку. Она гневно принялась стыдить меня фронтовым братством, хваленой преданностью боевым друзьям, которые, не жалея сил, разыскивают друг друга, — весь тот шоколадный набор, которым потчуют годами по радио, в киножурналах сладкоголосые, умиленные журналистки. Меня заело: теперь эта неизвестная будет учить меня фронтовому братству, да идите вы… Но она не слушала, она обещала привести какие-то неоспоримые факты, сыпала датами, именами и вдруг произнесла имя-имечко, каким давным-давно меня окрестили те, кого уже не увидишь на этой земле. Те, с кем маялся в нарядах, спал в казарме на двухэтажных койках, топал в строю по булыжникам тихого Ульяновска с посвистом и песней. Там, в училище, и прилепилось ко мне: Тоха — Антон, Антоха, Тоха — и докатилось до фронта, куда мы прибыли досрочными лейтенантиками для прохождения службы в танковых частях, которых уже не было. Танки на Ленинградском фронте к тому времени превратились в огневые точки, закопанные в землю, торчала одна башня с пушкой.

С тех пор меня никто не называл Тохой.

Ладно, сказал я, приходите.

Что-то у меня сбилось с этой минуты. Конечно, я дал слабину. На кой они нужны, фронтовые воспоминания, какая от них польза. Много лет, как я запретил себе заниматься этими цапками. Были тому причины.

Утешился я тем, что все кончится просьбой насчет инструмента. Вне очереди, или без фондов чего-то отпустить. К тому все приходит. Из какого бы далека ни делались заходы — друзья-родичи, с женой в больнице лежали — и вдруг: вот тут бумажечка, подпишите. Никто ко мне так, за здорово живешь, не приезжает.

На этом я разрядился, забыл о ней, и, когда назавтра она позвонила, я не сразу сообразил, что это именно она. Появилась она в моем закутке как очередной посетитель, из тех, что томились в коридоре. Остановилась в дверях, оглядывая меня недоуменно.

— Вы Дударев? Антон Максимович?

На дверях было написано; Никто не задавал мне здесь такого дурацкого вопроса.

Она продолжала изучать меня удивленно, потом робко попятилась и вдруг хмыкнула. Смешок прозвучал неуместно, обидно. Она представилась. Я узнал ее низкий голос по легкому кавказскому акценту. Звали ее Жанна, дальше следовало труднопроизносимое отчество, и она просила звать ее по имени, как принято в Грузии. Она была не молода, много за сорок, но еще красивая, крепкая женщина, копна черных волос нависала на лоб, делая ее мрачно-серьезной.

Волков Сергей Алексеевич, повторяла она упрямо, как гипнотизер, следя за мной угольно-черными глазами. Я подтвердил, что не помню такого. Слова «не помню» вызвали у нее недоверие. Ей казалось невозможным не помнить Волкова. А Лукина я помню? И Лукина я не помнил. Это ее не обескуражило, наоборот, как бы удовлетворило.

После этого она успокоенно уселась, выложила на стол объемистую оранжевую папку.

— Может быть, вам неприятно вспоминать то время?

Если бы она спросила от души, может, я кое-что и пояснил бы ей, но она хотела меня подколоть.

— Как так неприятно, — сказал я, — это наша гордость, мы только и делаем, что вспоминаем.

Она протянула мне письмо. Старое письмо, которое лежало сверху, приготовленное. На второй странице несколько строчек были свежеотчеркнуты красным фломастером:

«У нас лейтенант Антон Дударев отчаянно не согласен в этом вопросе. По его понятию, любовь только мешает солдату воевать, снижает боеспособность и неустрашимость. А вы как, Жанна, думаете? Малый этот Тоха, как мы его называем, жизненной практики не проходил, можно сказать, школьный лейтенант-теоретик. Я же доказываю, что сильное чувство помогает сознанию. За любовь, за нашу молодость мы боремся против немецких оккупантов и защищаем великий город Ленина».

Лиловые чернила, какими теперь не пишут, косой ровный почерк, каким тоже не пишут, письмо о том, кто когда-то был мною.

Гладкое лицо ее оставалось бесстрастным, жизнь шла в темноте глаз, она мысленно повторяла за мной текст, и где-то в черной глубине весело проискрило. Это был отблеск той внутренней улыбки, с какой она сравнивала меня и того лейтенанта. Я увидел ее глазами обоих: тоненького, перетянутого в талии широким ремнем, в пилотке, которая так шла шевелюре, и в фуражке, которая так шла его узкому лицу, кирзовые сапоги, которыми он умел так лихо щелкать, — молочно-розовый лейтенант, привычный портрет, который она набросала по дороге сюда, — и другого, плешивого, с отвислыми щеками, припадающего на правую ногу от боли в колене, — скучный, мало приятный, невеселый тип, который ныне тот самый Тоха. Не ожидала она найти такое? От соединения их и произошла улыбка. Наверное, это было и впрямь смешно. За тридцать с лишним лет каждого уводит куда-то в сторону. Никто не стареет по прямой…

— Это про вас написано? — спросила она.

— Может, и про меня, теперь трудно установить.

— Никакого другого Антона Дударова в Ленинграде нет. Вашего возраста, — добавила она.

— Чье это письмо?

— Лукина Бориса.

Она ждала. Она была уверена, что я ахну, пущу слезу, что из меня посыплются воспоминания. Ничего не найдя на моем лице, она нахмурилась.

— Пожалуйста, читайте дальше. Читайте, — попросила она. — Вы вспомните.

Она как бы внушала мне, но у меня даже любопытства не было. Ничего не отзывалось. Пустые, давно закрытые помещения. После смерти жены я перестал вспоминать. Преданность вспоминательному процессу вызывала у меня отвращение. Пышный обряд, от которого остается горечь.

»…Молодость, как гордо звучит это слово. При любой обстановке она требует своего и заставляет человека испить хоть маленькую дозу своего напитка. Жанна, я самый обыкновенный парень, это нас должно еще больше сблизить, конечно, если вы ничего не имеете против. Несколько слов о себе. Родился в 1918 году. До войны работал проектировщиком. Проектная работа — мое любимое дело. Время проводил весело. Лучшим отдыхом были танцы. Музыка на меня действует сильно. В саду летом, в клубе зимой меня можно было встретить неутомимо танцующим вальс «Пламенное сердце», польское танго, шаконь и другие модные танцы. В общем, люблю жить, работать и отдыхать. Жанна, прошу выслать фотокарточку, как та, которую я видел у Аполлона. Жду ответа, с Вашего позволения шлю воздушный поцелуй. Борис».

Конверт розовенький, на нем слепо отпечатана боевая сценка — санитарка перевязывает раненого бойца. Такие конвертики и я посылал. Почему рисунок этот должен был успокаивать наших адресатов — неясно. Штемпель — май сорок второго года.

Та блокадная весна… Молодая, неслыханно-зеленая трава на откосе. Солдаты наши лазали за ней, варили в котелках крапиву, щавель, одуванчики, жевали, сосали сырую зелень расшатанными от цинги зубами, сплевывали горечь. Слюна была с кровью. Вспомнилась раскрытая банка сгущенки. Она стояла на нарах, после обстрела в нее сквозь щели наката насыпался песок… Крохотным стал круг, освещенный коптилкой. Со всех сторон подступал полумрак, в нем двигались какие-то тени, безымянные призраки.

— Припомнили?

— Нет.

— У меня есть его фотография.

Она действовала с терпеливой настойчивостью, надеясь как-то оживить мои мозги явного склеротика.

Одна фотография была пять на шесть, другая совсем маленькая, на офицерское удостоверение. На первой — мальчик, мальчишечка задрал подбородок, фуражка с длинным козырьком, плечи прямоугольные, скулы торчат, медалька какая-то блестит. Бессонница, голодуха обстругали лицо до предела, а вид держит бравый, упоен своей храбростью и верой, что обязательно уцелеет. Где-то и у меня валяется моя карточка, похожая, фотограф кричал нам: «Гвардейскую улыбочку!» Половина избы снесена. У печи угол, затянутый плащ-палаткой. Перезаряжать он лазил в погреб.

— Как же так, вы должны его знать, — непререкаемо сказала она, и я стал вглядываться.

— Это что же, адъютант комбата-два? — спросил я. — Так это старлей Лукин.

Чуб у него был золотистый, курчавистый. Вспомнился его хриплый хохоток. Франт, пижон, гусар — и отчаянный, без всякого страха. На другой карточке он уже капитан. На обороте написано: «1943 год, ноябрь». Полтора года прошло. А как повзрослел. Год передовой засчитывался нам за два, — следовало его считать за четыре. По карточкам видно, как быстро мы старели. Тогда это называлось — мужали.

— Узнали! — сказала она. — Вот видите.

— Где он? Что с ним?

— Понятия не имею, — произнесла она без особого сожаления.

— Это все его письма?

— Не все, часть.

— Вам?

— Мне.

— Значит, вы с ним долго переписывались?

— Долго, — она кивнула, понимая, куда я клоню.

— И чем это кончилось?

— Плохо кончилось, — весело сказала она. — Но это сейчас неважно. Я писала ему как бойцу на фронт, — пояснила она. — Было такое движение. Помните?

— Да.

Я помнил такое движение. Оно приезжало ко мне в госпиталь, это движение, прелестное зеленоглазое движение.

— С ним в одной части служил и Сергей Волков, — тем же внушающим голосом говорила она, следя за моим лицом. — Сергей Волков.

— У вас потом с ним что-то произошло?

— С кем?

— С Лукиным.

— Ничего особенного. Что вас еще интересует?

— А мне-то что… Не я к вам пришел.

— Между нами ничего не было.

Она нахмурилась. Угрюмость ей шла. Недаром Лукин что-то угадал в этой особе. Он разбирался в женщинах.

— Жив он?

— Не знаю.

— Как же так, — сказал я.

Она сердито мотнула своей черной гривой:

— Но вы тоже не знаете. Вместе воевали, друзья-товарищи, с вас больше спроса.

— С меня? С меня спрос кончился. Где вы раньше были? Явились не запылились, когда все быльем поросло… Тридцать лет, целая жизнь! И что? А?

Я сорвался, она не понимала, в чем дело, она выпрямилась, надменно и обиженно.

— Извините, вы тут ни при чем… — сказал я. — Что вам, собственно, нужно?

— Мне нужно расспросить вас о Сергее Волкове, с ним вместе вы служили… — Она раздельно вдалбливала каждое слово.

— Повторяю, я такого не помню, — так же раздельно ответил я. — Про Лукина — пожалуйста. К сожалению, я больше не могу отвлекаться.

Она поднялась, захлопнула папку.

— Тогда я вас подожду, — сказала она.

— То есть как это?

— Я не могу уехать, не выяснив.

— После работы я буду занят. Да кроме того, я вам уже все сказал.

— Вы вспомнили Лукина, вспомните и Волкова. Я буду вас ждать внизу, в вестибюле.

В кабинете было душно. Посетители приходили и уходили. Я подписывал бумаги, сочувственно кивал, вздыхал, отказывал, отодвигал бумаги, а сам незаметно растирал пальцы. Стоило мне завестись, поволноваться, как у меня сводило пальцы. Лет пять уже таким образом давала знать себя рана в плече. Очнулась.

В каморке моей умещались два облезлых кресла, старый сейф, о который все стукались. В сейфе я держал лекарства, девочки прятали туда подарки, купленные ко дню рождения кого-то из них. Полутемная скошенная конура выдавала с головой однообразие моей работы и невидность конторского существования. Мне представился Борис, такой, как на фотографии: чуб из-под фуражки, красноватый ремень со звездой, Борис тоже, небось, ухмыльнулся бы, оглядев эту дыру и облыселое чучело за столом. Мог бы он узнать во мне лейтенанта, с которым в последний раз встретился на развилке шоссе в Эстонии? Я прогромыхал мимо него на новеньком танке «ИС» — тяжелом, могучем красавце. Мы наконец-то получили машины. Колонна наша шла на запад. Я стоял по пояс в башне с откинутым люком. Кожаная куртка накинута на плечи, а на плечах погоны старшего лейтенанта. Черный шлем, ларингофончики болтались на шее. Мокрые поля, красные черепичные крыши хуторов, неслышные птицы в небе, неслышно кричит и машет вслед наш батальон, все заполняет лязг и грохот гусениц. Весь мир ждал нас, мы двигались освобождать Европу, мы несли справедливость, свободу и будущее! Кем только я не видел себя в мечтах, будущее переливалось, играло бриллиантовым блеском. «Ну, и чего ты достиг, Тоха? — спросил бы Борис сочувственно. — Зачем это ты сюда забрался?»

Эх, Боря, Боря, да разве можно являться через тридцать лет и думать, что все шло по восходящей. Если я был тогда молодцом, то так по прямой вверх и должен был возноситься?

— Нет, голубчик, так требовать нельзя, такой номер не проходит!

— Да я с тебя не требую, чего с тебя требовать, — сказал Колесников. — Инструмент ваш как был дерьмовый, так и остается. И за таким дерьмом приходится шапку ломать. Было бы мне куда податься, ты бы меня тут кофеем поил с тортом, дверь бы передо мной открывал, а так я тебя должен в забегаловку водить. Ума много, а все в дураках хожу.

Я открыл было рот, он замахал руками:

— Знаю, знаю. Вы получаете негодный металл, который тоже выпрашиваете, станки у вас демидовских времен…

Разговор этот у нас повторялся ежегодно. Колесников единственный из заказчиков, который не боялся мне в глаза бранить нашу продукцию. Он честил ее теми же словами, что и я когда-то на наших совещаниях. Он единственный из заказчиков, кто позволял себе это, на этом мы и подружились. Он являлся в конце дня, и, сделав все дела, мы отправлялись с ним в «Ландыш». Со временем эта церемония вошла в привычку, мы топали туда независимо от судьбы его заявок, угощал я — за удовольствие послушать правду о качестве, о котором никто не смел заикнуться. Несколько лет назад я затеял битву за качество и, честно говоря, проиграл ее. Никто меня не поддержал. Упрекали в том, что я не патриот своего производства, что я «пятая колонна»… Колесников у себя на Урале тоже воевал с туфтой и показухой. Съеженный, тщедушный, бледно-синий, словно бы замерзший, он говорил с пылом, не осторожничая, расстояние между мыслью и словом у него было кратчайшее, безо всяких фильтров, он отпускал то, что было у него на уме, в натуральном виде.

— Я вас жду.

Жанна стояла у подъезда между колонн.

— Но я вас предупреждал. Мы с товарищем Колесниковым договорились, — сказал я.

— Господи, да у нас ничего срочного, — перебил меня Колесников, восхищенно уставясь на Жанну. В светло-сером плаще, с клетчатым шарфиком, она выглядела эффектно.

— Мы всего лишь перекусить собрались, — бесхитростно признался Колесников.

— Я бы тоже не прочь, — сказала Жанна, — я проголодалась. Если я вам не помешаю.

— Мне нисколько, — поспешил Колесников и посмотрел на меня.

Я пожал плечами.

Малозаметное кафе «Ландыш» не нуждалось в рекламе. Крохотная зеленая вывеска была известна всем, кому надо. Кафе служило прибежищем местным выпивохам среднего слоя, а также обслуживало нашу фирму. Здесь обмывали премии, справляли мелкие юбилеи, обговаривали деликатные дела. Сюда приходили после субботников, перед отпуском, после выговора. Рано или поздно сюда перекантовывались официантки нашей столовой. В «Ландыше» они быстро менялись — хамели, толстели, начинали закладывать, но нас, по старой памяти, привечали.

Обслуживала Наталья. В прошлый раз один снаб из Молдавии щедро отметил свою удачу, и сейчас она подмигнула мне, вспоминая тот шумный заход. Наталья предложила экстра-меню: бульон, сосиски с капустой, бутерброд с чавычей, кофе и, разумеется, «бомбу» — шампанское с коньяком. Фирменным в этом наборе был кофе, который варили не в большом чайнике, а в джезве.

Поодаль от нас в ускоренном блаженстве опрокидывали свою порцию в честь конца работы разные ханурики. Публика сюда жаловала беззлобная, малоимущая, душевная, здесь всегда можно было найти себе слушателя, чье сочувствие бывает незаменимо.

— Это кто же, новая сотрудница? — без стеснения спросила Наталья.

— Моя личная знакомая, — сказал я. — Приехала сюда закусить из Грузии.

— То-то больно симпатичная. К вам в шарагу такая женщина не поступит.

Исключив Колесникова, Наталья соединила меня и Жанну оценивающим взглядом, в котором было черт знает что.

Мы ели и пили. Колесников нахваливал Тбилиси, произнес тост за Грузию и грузинок. У них сразу установились легкие, простые отношения.

— В нашем возрасте, когда такая женщина обращается к нам с любой просьбой, это уже счастье, — рассуждал он. — Зачем вам Дударев? Он слишком честен и зануден. У нас на Урале…

Он нахваливал Урал, нахваливал Грузию, и грубейшие его приемы действовали. Жанна оттаяла. Ела она с аппетитом, видно было, что она проголодалась, и я представил путь, проделанный в Ленинград, хлопоты, очереди, вагонную качку, вагонный коричневый чай (именно представил поезд, а не самолет) — и все для того, чтобы встретиться со мной? Не могло этого быть.

Она вдруг стала доставать из сумки баночки, аккуратно закрытые. Баночка с ореховым вареньем — мне, баночка с инжировым вареньем — Колесникову, по связке чурчхелы каждому, мешочек с печеньем, которое она сама пекла, — мне. Тащила и тащила из небольшой сумки, как фокусник. Я стал упираться, — да с какой стати, да зачем, да за что, да я сладкого не люблю.

Она с твердой ласковостью пояснила, что если я не люблю, то жена любит, дети любят, и вообще, нехорошо отказываться, таков обычай.

— Теперь я буду обязан, — сказал я. — Это похоже на взятку.

— Ха, разве взятки такие бывают? — сказала Жанна. — Вы нас обижаете.

Колесников даже зааплодировал. Жанна сложила все подношения в приготовленные мешочки с видом Тбилиси. Один мешочек мне, другой — Колесникову, можно было подумать, что все у нее было предусмотрено, все заранее известно.

— Погодите, — сказал я. — Если этот гостинец предназначен источнику информации, то жив замкомполка по строевой части. Он знал всех офицеров. Он в Ленинграде. Давайте с ним созвонимся, я вам дам телефон.

Жанна помотала головой.

— Мне не источник информации нужен, мне нужны вы.

— Как это звучит! — воскликнул Колесников. — Все отдам за такую фразу!

Он преобразился. Присутствие интересной женщины воодушевило его, заставило забыть об уродствах планирования, проблемах экономики и прочих любимых его темах. И я тоже подумал о том, как давно я не сидел с женщиной в ресторане, и, хотя «Ландыш» не был рестораном, все равно было хорошо. Хорошо, что не грохотал оркестр, хорошо, что Колесников разошелся и мне можно было помалкивать.

— Весь почет, вся слава и любовь достаются фронтовикам, — говорил Колесников. — Мы, которым было пятнадцать-шестнадцать, оказались в тени, нам достался только комплекс неполноценности. Теперь мне все время приходится объяснять, почему я не был на войне. Мы хватили голода, страха, насмотрелись ужасов и взамен ничего не получили. Я мальчиком работал на Челябинском, орудия собирал, только начал выдвигаться — вернулись фронтовики. И так всегда…

— Не завидуйте фронтовикам, — сказала Жанна. — Верно, Антон Максимович?

— Что за страсть оглядываться назад, — сказал я, — там нет никаких указателей, оттуда нет помощи.

— Скучный человек, не ценит вас. А вы слушаете его, а не меня. Потому что он фронтовик. Я понимаю, господа, я вам мешаю, Жанна, опровергните меня.

— Зачем опровергать, — сказала она. — Вы тонко чувствующий человек.

— Выставляете? Учись, Антон, как можно изящно выпроваживать людей. Но прежде я хочу выпить за женщин. Они выше нашего понимания. Логикой их не вскроешь. Им лучше ввериться, идти за женщиной, как за охотничьей собакой, она тебя приведет.

Жанна прищурилась так, что Колесников смутился и выпил свою рюмку, не чокаясь.

После ухода Колесникова я налил себе полфужера шампанского и добавил коньяка. Этого должно было хватить.

При Колесникове все было проще и легче. К счастью, Жанна больше не спрашивала про Волкова. Она показывала мне письма и открытки Бориса. Их было много. Она могла составить целый сборник, книжицу типичных лейтенантских писем. Я сразу подумал о своих письмах той девице, забавно, если они у нее сохраняются, перетянутые такими же резинками от лекарств.

Первая открытка, написанная химическим карандашом, гласила:

«Привет с Ленинградского фронта! Здравствуйте, Жанна! Вы с удивлением возьмете эту открытку… Невольно подумаете, кто это написал. Объясняю. Я увидел Вашу карточку у моего друга по борьбе с немецкими оккупантами Гогоберидзе Аполлона. Вы его хорошо знаете, и я не мог ее выпустить из рук. Не отрываясь я смотрел на Вас. Кровь закипала в жилах, смотря на Ваши прелестные черты…» — и дальше катилось в том же духе. Не мудрствуя лукаво, брал быка за рога: «Эта открытка является залогом к дружбе с тобой, Жанна, много писать нет необходимости, т.к. нет ясности в нашей связи».

Начал на «Вы», кончил на «ты».

Писарский, ровно бегущий, без запинки и помарки, почерк.

«Здравствуй, милая Жанна! Отвечаю на твое письмо, не задерживаясь ни минуты. Я живу в настоящее время в горячих условиях войны, переднего края фронта… В конце своего письма ты вскользь намекнула о воздушных поцелуях. Ты глубоко ошиблась. К сожалению, мне некому их посылать. Товарищей очень много, а друзья все моего пола. И если ты так холодно приняла мой скромный дар, то это твое личное дело, и впредь я буду более благоразумный. Аполлон находится от меня в некотором отдалении. Все-таки, Жанна, я крепко надеюсь и с нетерпением жду благоприятного ответа и фото».

— Зачем вы их хранили?

— Не знаю. Может, для сравнения.

— Сравнения?

— Вы читайте.

— Кто это Аполлон?

— Гогоберидзе. Может, помните? Высокий красивый мальчик, с усиками. У него треугольник был. Или два? — Она помолчала. — Жених он был моей подруги. Мы втроем там на фото. Нино, я и он.

— У вас есть эта фотография?

— Где-то была… — она стала перебирать бумаги. — Аполлон вскоре погиб. Его тяжело ранило в наступлении. В октябре сорок второго года. И он умер через три дня.

— В октябре сорок второго? Что за наступление? Наверное, в сентябре.

— Нет, в октябре. Это точно.

— Не могло этого быть.

— Вы сами сейчас прочтете. Мы получили официальную бумагу. — Она смотрела на меня с сожалением.

— Ладно, разберемся, — сказал я. Что-то тут было не так, но я не стал торопиться со своей правотой.

«Получил твое длинное письмо. Мне очень понравилось, как ты прямолинейно и действительно жизненно ответила на мои вопросы. Раз я могу надеяться, мы должны продолжать переписку и возможно лучше узнать внутренний мир друг друга. Правда, я не имею пока возможности писать подробно. Фотокарточку пришлю, как только снимусь, т.е. смогу отлучиться с передовой. Национальные отличия меня нисколько не смущают, я сужу по Аполлону, с которым мы в оч.хор. отношениях. Я вообще не знаю, какую роль может играть национальность в любви. Аполлон сильно ранен, не знаю, куда его отправили и жив ли он. Пиши чаще, письма дают моральную поддержку».

У нас в роте были узбеки, двое, это я точно помню. Они говорили между собой по-своему. Поэтому я помню. А других национальностей не помню, мы тогда начисто не интересовались этим вопросом.

— Жаль, что нельзя прочитать ваши ответы, — сказал я.

— Они к делу не относятся.

— К какому делу?

— К моему.

Наталья принесла мне кофе.

— Вы мне морочите голову, — сказал я. — Так же, как морочили бедному Борису.

— Откуда вы знаете, что я морочила? Он вам рассказывал?

— Нет, об этом легко догадаться.

— Неизвестно, кто кому морочил. Разве вы не видите по его письмам? Он не вкладывал в них ни труда, ни трепета.

— Трепета? — это слово меня озадачило. Наверное, я никогда его не произносил. Интересно, был ли трепет в моих письмах. — А вы?

— А я… я считала, что помогаю фронту.

— Ничего себе помощь.

Взгляд ее похолодел и отстранил меня, отодвинул куда-то вниз так, что она могла смотреть свысока.

— К вашему сведению, я днем ходила в институт, а вечером работала в госпитале.

— Кем же вы работали? — спросил я, еще не сдаваясь.

— Санитаркой.

— Тогда сдаюсь, — сказал я. — Санитаркам доставалось.

— Колесников прав, у вас фронтовое чванство… Вот та фотография.

Две девочки в довоенных белых платьицах сидели на скамеечке у цветущего олеандра. Над ними навис мальчик, вытянутый, нескладный, какими бывают в отрочестве, когда не поспевают за своим ростом. Крохотные усики темнели под горбатым носом. У одной девушки коса была перекинута на грудь, другая — стриженая, с ровной челочкой, и смотрела она на меня с восторгом и смущением, будто слушала признание. Это была удачная фотография. Когда-то я занимался фотографией и знаю, что такой снимок — счастливая случайность, подстреленное влет мгновение. Всех троих объединяло что-то старомодное. То ли выражение лиц, то ли поза, не берусь определить, — что-то довоенное, присущее тем годам. Я давно заметил, каждое время накладывает свое выражение на лица. Дома, до войны, у нас висели портреты родителей отца. Я не знал их живыми, но любил смотреть на их нездешне-спокойные лица. Такие лица сохранились в картинных галереях.

Как бы там ни было, она привлекла внимание нашего старлея. С нынешней Жанной сходства оставалось немного. Фигура огрубела, лицо закрылось. Время увело далеко от той девочки, предназначенной для любви и счастья. Житейские огорчения, неудачи — что нарушило замыслы природы? Были у нее, конечно, и радости, и труд, и подарки судьбы, но сейчас, глядя на эту грузную властную женщину с тяжелым подбородком, бесстрастным, ловко раскрашенным лицом, умеющую скрывать свои чувства, думалось только о потерях. Бывает ли, что жизнь чем-то подправит давний проект судьбы? Вряд ли. Детеныш всегда хорош и мил; картина, задуманная художником, наверняка лучше той, что написана. Годы если что и подправят, то обязательно под общий манер…

Она хладнокровно позволяла сравнивать себя с девчонкой, той самой, что побудила старшего лейтенанта к столь пылким заходам. Она сидела, не скрывая своих морщин, набухших усталостью мешков под глазами. Можно было отплатить ей за усмешку, с какой она уставилась на меня в кабинете.

Она вдруг кивнула моим мыслям:

— Вы правы, — и во тьме ее глаз вспыхнул огонь, что горел в распахнутых глазах девочки на фотографии, на какой-то миг обнаружилось их несомненное родство. Конечно, время нельзя победить, но она не чувствовала поражения. Может, это самое главное в нашей безнадежной борьбе.

«Здравствуй, милая Жанна! Твою фотографию я поместил между плексигласовыми пластинками, чтобы не истрепать. Т.к. я часто смотрю, она мое утешение. А настроение неважное. Аполлон умер. Он пал смертью храбрых вместе с теми, кто погиб в нашем наступлении. Он участвовал в уничтожении фашистской группировки. Мы держим оборону, несмотря на все усилия противника. Фотокарточку пока выслать не могу, сама понимаешь почему. Я пока жив и вполне здоров; очевидно, судьба улыбается и хочет, чтобы мы с тобой встретились. Она хочет, чтобы я взял тебя в объятия и прижал к груди. Смысл нашей переписки должен быть не пустой тратой времени и флиртом двух представителей молодежи, а искренним чувством, которое обязательно превратится в прямую идеальную любовь. Пиши чаще, не забудь Бориса, если хочешь быть с ним!»

Я посмотрел на фотографию, на тоненького мальчика в парке, наверняка я знал Аполлона, но внутри ничего не отозвалось. Только ошибка в письме Бориса кое-что напомнила, об этом я не стал говорить.

Борис и впрямь строчил не раздумывая. Временами я еле удерживался от смеха. Письма тоже изменились: легкость Лукина читалась пошлостью, уверенность его стала глуповатой.

— Там еще есть где про меня?

— Есть, есть.

По каким-то своим пометкам она быстро нашла письмо с подчеркнутыми строками: «…прочитал нашему Тохе там, где ты опровергаешь его рассуждения о любви. Он, конечно, стоит насмерть, но просил передать, что стихи ему понравились. Между нами, он сам стал переписываться с одной москвичкой. Она быстро вправит мозги этому бычку».

— Какие стихи? — спросил я.

Жанна не помнила. Мы оба всматривались в мглу, я никак не мог оживить эту сцену — где Борис мне читал, как это было, — ведь, значит, мы спорили, я о чем-то думал, куда ж это все подевалось, где искать следы? Но все равно — выходит, мы с Жанной давно знали друг про друга.

— Вот видите, — сказал я, — даже вас подводит память.

— Так это мелочь, эпизод, — сразу ответила она. — Если вы вспомнили Лукина, то Волкова тем более. Я приехала к вам из-за него.

— А что с ним?

— Нет смысла рассказывать, пока вы не вспомните.

— Кто он был по должности?

— Понятия не имею.

— Вот видите.

— Он инженер.

— Это на гражданке.

Она протянула мне большую фотографию. Неохота мне было смотреть на этот снимок. Она следила за мной. Вряд ли по моему лицу можно было что-либо прочесть. Давно уже я научился владеть им. При любых обстоятельствах. Безо всякого выражения я мог смотреть и на этот портрет и пожимать плечами.

Логика ее была проста: раз я вспомнил по карточке Лукина, то должен вспомнить и Волкова, они служили вместе, это ей точно известно, — следовательно, я знаю Волкова.

— Может, и знал. Разве всех упомнишь. Столько лет прошло. Кто вам Волков?

— Никто.

— Никто, вот и хорошо, — сказал я, взгляды наши столкнулись, словно ударились. Я поспешил улыбнуться. — Тогда невелика потеря.

Она чуть вздрогнула, пригнулась. Мне стало жаль ее.

— Жанна, я не знаю, зачем вам это нужно, — как можно безразличнее начал я, — и не хочу вникать. Не ворошите. Не настаивайте. Поверьте мне. Как сказал один мудрец, — не надо будить демонов прошлого.

Она смотрела исподлобья, подозрительно.

— Вы-то чего боитесь? Только не уверяйте, что вы из-за меня. Я на вас надеялась. Бесстрашный лейтенант, вояка. А вы… Открещиваетесь. Неужели вы так напугались…

— Не стоит. На меня это не действует. Я о себе думаю хуже, чем вы.

— Вот уж не ждала. Если вы знали его, то как вы можете… Как вам не стыдно.

Злость сделала ее старой и некрасивой. Она была не из тех женщин, что плачут. Губы ее скривились.

— Впрочем, глупо и унизительно просить об этом.

Она допила кофе, вынула зеркальце, принялась восстанавливать краски. Она проделывала это без стеснения, — один карандаш, другой карандаш, — и снова она была прекрасно-угрюмой, с диковато-чувственным лицом. Я ждал, что она скажет. Если она хотя бы улыбнулась мне, спросила меня — ну а вы-то, Тоха, как вы поживаете? Что-нибудь в этом роде. Но я не существовал, я был всего лишь источник информации, который оказался несостоятельным. Поставщик нужных сведений, только для этого я и требовался всем — уточнить, найти резервы, подсказать, кому сколько, составить график. Никто не виноват в том, что я сам куда-то подевался. Пока я спорил, предлагал какие-то решения, пока не соглашался, я существовал… Ныне считается, что если я хожу на работу, то со мною ничего не происходит. Жена моя была единственным человеком, которого интересовало — как я, что со мною. После ее смерти уже никто не спрашивает, что со мною творится.

Аккуратно завязав папку, Жанна уложила ее в сумку.

— Здесь что, одни письма Лукина? — спросил я.

— Его и Волкова, — ответила она устало.

Я рассчитался, мы вышли на улицу, Жанне надо было на метро, я провожал ее через парк. В воздухе густо и беззвучно летал тополиный пух.

— Что ж вы, так и уедете?

— Посмотрим, — сказала она с неясным смешком.

Мы почти дошли до метро, когда я неожиданно для себя попросил ее дать мне эту папку до завтрашнего дня. Почитать. Может, что-то вспомнится.

Она посмотрела на меня задумчиво и безразлично, как смотрят на часы, проверяя себя, и нисколько не удивилась.

— Конечно, берите. Если что — позвоните, там записка с моим гостиничным телефоном, — преспокойно сообщила она.

— А как вам вернуть?..

— Завтра в двенадцать часов подъезжайте к Манежу, вам удобно?

Я несколько растерялся: похоже, что у нее все было предусмотрено. Полагалось бы пригласить ее в свой дом, но когда я заикнулся об этом, она сказала:

— Лучше, если вы завтра поводите меня по городу. Я хотела кое-что посмотреть.

Она отдала мне папку, распрощалась, не благодаря, не радуясь, как-то отрешенно, и скрылась в метро.

2

Почти год дощатый мой домик простоял на замке. В комнате накопилась тьма и сырость. Я открыл ставни, затопил печь. На столе стояла чернильница и открытая баночка с карамелью. Откуда здесь эта карамель? Я не люблю карамель. Но, кроме меня, никто не мог сюда зайти. Я не приезжал на свой садовый участок с прошлой осени. И зимой не был. На подоконнике лежала дощечка с красным кружком, нарисованным масляной краской. Опять я ничего не мог вспомнить. Конечно, я сам рисовал этот кружок, но зачем? Кочергу пришлось поискать. На стуле висела моя синяя фланелевая куртка. Я совсем забыл о ней. В шкафу увидел справочник машиностроителя, мне его не хватало всю зиму. Вот он где, оказывается. Я прошел на кухню, привыкая вновь к своим вещам. Одни возвращались быстро, другие не сразу, а были такие, что не признавались мне, вроде этой дощечки. И карамель тоже не вспомнилась.

На участке висел умывальник. Я поднял крышку. Внутри было сухо, лежала хвоя и какие-то личинки. Ворот колодца пронзительно скрипнул. Я вытянул ведро, налил в умывальник, взял синий обмылок, пересохший, треснувший.

Крыльцо скосилось, доски подгнили, все собирался менять их, да так и не сменял. И желоб под умывальник проложить. Наверное, и в этом году не сделаю. Я уже прошел тот возраст, когда утром кажется, что за день все успеешь — и то, что не успел вчера, и еще столько же.

Я обошел участок. От выгребной ямы тянуло вонищей. Когда-то я хотел ее отделить туей, заборчик такой живой насадить.

Все на участке одичало, заросло. Грядки расползлись. Хотел еще посадить клены, серебристые елки, но посадил только два куста сирени. Сирень разрослась. Смотреть на нее было неохота, она напоминала о несделанном, лучше бы не было этих кустов.

В доме потеплело. Я выложил на стол оранжевую папку, пошарил в шкафу, нашел банку сгущенки, сварил себе кофе, но вместо того, чтобы приняться за письма, лег на диван. Там лежала книжка про Вселенную. Я стал ее читать, и оказалось, что когда-то я ее уже читал. Вспомнил по рисункам. Не много нам остается от прошлого. Каким я был год назад, когда лежал на этом диване и читал эту книжку? И зачем-то уехал, и что-то было с карамельками. Приходила сюда женщина, с которой было так хорошо, и вот расстались. Все это теперь забылось, стало непонятным. Непонятно, почему надо было расстаться. А если бы я убрал карамельки, выбросил их, то и этого я бы не вспомнил, и сидел бы тут, как будто ничего и не было.

Письма Бориса были пронумерованы, сложены в стопки, стопки перетянуты резинками, писем много. В сорок втором, сорок третьем годах переписка с Жанной шла энергично. Он отвечал, как правило, немедленно, слал много кратких открыток, неизменно пылких и напористых. Его энергия удивляла. За первую блокадную зиму мы так отощали и наголодались, что никакой мужской силы не осталось в наших слабых телах. Хватало лишь воли исполнять самое необходимое — стрелять, проверять посты, помогать чистить окопы от снега. В апреле к нам приехали шефы из Ленинграда, работницы швейной фабрики. После ужина, разморенные сытостью от пшенного концентрата, сладкого чая с огромными флотскими сухарями, женщины уснули в наших землянках. Они раскинулись, нежно посапывая на наших нарах, покрытых коричневым бархатом. Мы сидели у печки, умиленные своей бережностью. Никто не пытался их притиснуть, подвалиться к ним. Мысль такая не возникала. Правда, и манков у них не осталось. Груди, например, начисто исчезли. Разумеется, бабье все сохранилось, а вот не влекло. Не было желания, никаких желаний, кроме как подхарчиться и в баню сходить. Много месяцев нам не снилось снов томящих, разговоров про баб не было… Откуда у Бориса брались пыл, страсть? Сыпал ей стихами, долго не выбирая, брал из песен:

Я пришел немножечко усталый,И на лбу морщинка залегла.Ты меня так долго ожидала,Много слов горячих сберегла.

Все больше о встрече в тот великий день, после Победы. Встреча и Победа у него соединялись в одно прекрасное Однажды. Судя по письмам, при встрече должно было произойти нечто неслыханное. Вначале, конечно, — прижать к груди и сказать: «Ты моя!» После этого мир озарялся огнями, играли оркестры, пели соловьи, расстилался зеленый шелк лугов, солнце не уходило за горизонт. Они без конца целовались. Не могли наглядеться. Стояли, взявшись за руки, и в то же время лежали на высокой кровати.

Из месяца в месяц Борис не уставал расписывать радость Встречи. Он не замечал, что повторяется и становится однообразным. Потом в тоне его восторгов появилась некоторая озабоченность. Она нарастала. Если бы что-то его смущало в письмах Жанны, он бы спорил, цитировал какие-то фразы. Нет, беспокоило нечто другое, но что именно, я не мог понять. Зачем-то Борис требовал от нее все новых обещаний. Добивался заверений в верности, хотел заручиться: что меня ждет, когда я приеду к тебе? Хочешь ли ты быть моей? Он требовал определенности, требовал гарантий, настойчиво, подозрительно. Удивляла его расчетливость, вроде он не такой был. Вытащил меня с нейтралки, когда я закоченел, двигаться не мог, — рискнул, хотя не был обязан. На передке, правда, осторожничал, не стыдился ползать в мелком окопе, зря не подставлялся… Чего ради он так добивался заверений, как будто они обеспечивают любовь? В ответ на расспросы Жанны он написал о Волкове, впервые упомянул его:

«Да, я его знаю, короткое время я жил с ним в одной землянке. Адрес твой он взял у Аполлона. Вина моя. Видишь ли, я не удержался, рассказывал о тебе, показывал твою карточку, прочел отрывки из твоих писем. Поделился в минуту откровенности. Не знаю, что он тебе написал, но ведет он разговоры о женщинах не в моем вкусе. Воззрения его на жизнь не по мне. Я человек прямой и ценю откровенность, а не подходы. Что мне нужно, пишу прямо, интимными церемониями не занимаюсь, паутину не раскидываю. Длинные письма, Жанна, я не пишу, я предпочитаю писать короткую правду, чем длинную ложь. Вывод сделай сама».

Собственно, с этого началась та житейская история, что росла по извечным законам любви и ревности среди посвиста пуль и осколков, между боями местного значения, проходами в спиралях Бруно и минными полями, под гулом бомбардировщиков, летящих на Ленинград.

В следующий раз о Волкове он написал злее. Хотя, на мой взгляд, сдержанно, мог бы выставить его похуже… Но тут я обратил внимание на записку, приколотую к письму. Свеженько-белый листок, на нем знакомым сочно-красным фломастером написано: «Прошу Вас, читайте по очереди письма Волкова и Лукина, так, как я их получала. Ж.».

Будто угадала, что я предпочитал Борины письма, что в письма Волкова я не собирался заглядывать. Выходит, все у нее было предусмотрено — и то, что буду читать переписку, и что папка окажется у меня, и надо подсказать. Я вспомнил, как она преспокойно передала мне папку, словно зная, что в конце концов я сам попрошу. Не очень-то приятно, когда твои действия просматриваются наперед, оказываешься примитивным устройством, заводная игрушка — зеленая лягушка.

Волковских писем было много — три увесистые пачки. Пронумерованы, разложены по порядку, с тем, однако, отличием, что письма его истерты на сгибах, помяты, — их, следовательно, перечитывали, носили в сумочке, в кармане. Я разложил на столе нечто вроде пасьянса: письмо, открытка, конверт зелененький, серенький. Аккуратно-печатный почерк, каждое слово вырисовано. Ох, как не хотелось мне браться за них. Не мог заставить себя. Встал, вышел на крыльцо.

Вечерний птичий гам бушевал, стрекотал, заливался в пахучей зеленой теплыни. Вот где распахивалась жизнь. От заброшенности, неухоженности участка жизнь выигрывала, прибывала. Всюду громоздились кротовые грудки вывороченной земли. Дорожки заросли, захваченные повиликой, диким горошком. Я смотрел в небо, которого нет в городе, стараясь войти в покой этого вечера. Птицы не занимаются воспоминаниями, думал я, они поют, переговариваются, поглощенные счастьем и насущными заботами, и крот знает лишь настоящее и будущую зиму.

Эти мудрые мысли меня тешили, но не помогали. Я все больше погружался в прошлое, как в трясину. Чугунное лицо Волкова, оживленное фотографией, приблизилось вплотную. Обритая наголо, круглая шишковатая голова напоминала бюсты римских императоров из черного мрамора, что стояли в Камероновой галерее. Пули цокали по ним, не оставляя следов. Голос его тоже звучал чугунно-звонко: «Читать чужие письма, лейтенант Дударев, это подлость!» Слово «подлость» звучало невыносимо, как «подлец!». И все сработало автоматически, я размахнулся дать ему по морде, но он перехватил мою руку, вывернул так, что я вскрикнул от боли, Волков был куда сильнее меня, но то, что я вскрикнул, было унизительнее, чем его слова.

После бомбежки я нашел у развороченной землянки листки. Не сообразив, чья это землянка, я поднял их и стал читать, сперва про себя, потом вслух, потешаясь над чьей-то любовной дребеденью. Это была разрядка, и все обрадовались возможности похохотать, когда подошел Волков. Моя шутка обернулась серьезным скандалом. Я кинулся на него с кулаками, он отшвырнул меня — все это в присутствии бойцов! Я схватился за револьвер. Меня оттащили. С этого дня я возненавидел Волкова. Потом было всякое, на передовой друг без друга не обойдешься, но обида засела во мне прочно.

Какие каверзы подстраивает жизнь! Зачем понадобилось через столько лет опять подсунуть его письма?

Я вернулся в комнату, оставил дверь открытой в сад, в неутихающий птичий шум, шорох молодых листьев. Я сел за стол. Что в них, в этих волковских письмах? Во мне все напряглось, как в детстве: сейчас меня обнаружат, поймают, уличат… Кроме той несостоявшейся драки, было потом куда более серьезное. Не за этим ли пожаловала ко мне Жанна? Потребовать ответа? Все же существует, значит, закон возмездия. Давно уже занимало меня действие его. Он то подтверждался, то нарушался, но я считал, что это не нарушение, а незнание мое. Потому что действие его могло быть скрытым, неизвестным мне. Рано или поздно зло должно наказываться. Не всегда виновнику, — может воздаться детям его, потомству. Какое-то равновесие природа должна восстановить. Если справедливость не сумеет восторжествовать, тогда она зачахнет, тогда человеку не на что надеяться. От школьных лет остался у меня невнятным эпиграф к «Анне Карениной» — «Мне отмщение, и Аз воздам». Что он означает? Кроме божественного, уловлен ли тут закон, по которому творится суд над нами?..

Первое письмо было про то, как Волкова поразила фотография Жанны. «Как выстрел в упор из ракетницы». Фотографию Борис выпросил у Аполлона и повесил ее над нарами. (А про выстрел я вспомнил — был у нас случай: кто-то в землянке выстрелил из ракетницы, действительно ослепнуть можно.) Увидел Волков карточку, Борис ему прочел кусок из письма, и образовалось впечатление сильное — «беззащитностью Вашей, опасно соединенной с отзывчивостью и умением чувствовать тонкости, нам недоступные». Читать было неловко, какие он кренделя завивал: «Теперь стоит мне закрыть глаза, появляется Ваше лицо. Я изучал каждую его черточку. Глаза, уши, подбородок. Вижу милую расслабленность губ, восторг жизни в глазах. Я убеждал себя, что навоображал, но теперь знаю, что Вы существо необычное…»

Строчки эти неприятно резанули меня. Напыщенные выражения каким-то образом совпадали с моим собственным впечатлением.

Жанна ответила. Она охотно отвечала тому и другому. Переписка пошла параллельно, у Бориса своя, у Волкова своя. Разница состояла в том, что Волков скрывал свою.

От чтения их писем вперемежку чувствовалось, как нарастало соперничество. Поначалу преимущество имел Борис. Бурные его признания подействовали. За ним было первенство, он имел фору. Кроме того, Волков явно переборщил. Ответ ему, очевидно, пришел суховато-ироничный. Я сужу по тому, как он сменил стиль своих писем. Отшутился — полагал, что сумеет воспеть ее по-восточному, в духе Руставели. «С чужого голоса не пой, свой сорвешь». И дальше без выкрутас, иронично принялся рассказывать о себе. О чувствах ни звука, о фронтовых наших перипетиях общими словами отделывался, как и Борис. Неторопливо разглядывал прожитые годы как бы издалека. Письма его, признаюсь сразу, — читались. Дело заключалось не в литературности, я не большой охотник до беллетристики, — он заинтересовал меня своей судьбой. Обстоятельно и содержательно излагал он историю своей жизненной борьбы. Он был старше нас всех. Намного. Лет на пятнадцать. Совсем из другого поколения. Хотя по виду такой разницы не чувствовалось. Голодуха всех подравняла. В тесных задымленных наших землянках, в окопной зиме, закутанные, промерзлые, измученные снежными заносами, ночными тревогами, нехваткой патронов, мин, потерями от ран, от голодного довольствия, мы возрастов не различали. Тем более что Волков выделялся силой. В феврале, в самое голодное время, он в одиночку тащил ящик с противопехотными минами. Судя по некоторым фактам жизнеописания, было ему лет тридцать пять. Он описывал тот слой жизни, который мне был неведом, как бы в промежутке между моим отцом и мною. В письмах его, конечно, различался умысел. Ему хотелось заинтересовать Жанну своей особой. Я раскусил это сразу, но Жанна, казалось, не замечала, ее смущала рассудительная манера изложения, анализ своей жизни, который производил Волков, вроде бы специально ради нее.

Он выдерживал свою линию:

«Слишком взрослый мужчина пишет девушке слишком умные письма. С какой стати? А если я другие не умею? У Вас просквозил намек, будто я щеголяю. Давайте условимся, что мое умничание — средство от моего непомерного аппетита. С помощью писем к Вам я усмиряю муки пустого желудка. Так что отнесите все излишества за счет желудка. Есть и другое соображение. Игривость — вещь легкая. Бойкость, нахальство всегда выигрывают. Здесь меня тоже попрекают умником. И начальству не нравится. В самом деле, — почему я такой? Не знаю. Пробовал прикинуться чушкой — выходит фальшиво. Уж лучше оставаться каким есть. Может, моя биография виновата. Когда мне было 12 лет, весь наш класс отправился в кино, и я захотел. Нужно было двадцать копеек. Я спросил у отца. Он сказал: заработай, а у меня не спрашивай. С тех пор я ни одной копейки ни у кого не получал. Все сам зарабатывал. Видите, до чего всерьез я воспринял слова отца. Наверное, слишком. Он у меня был весовщик, мать прачка. У отца образование четыре сельских класса, мать неграмотная, и они признавали жизнь в труде, а не в образовании. Так как в кино я ходить хотел, то стал работать подручным у монтера. В 1920 году был голод и я попал в колонию».

А мы числили его чуть ли не профессорским сынком. Он держался церемонно, строил из себя интеллигента.

»…Мы аккуратно обследовали помойки, куда из столовых выбрасывали головки от вобл. Воровали из кладовых продукты. Взламывали замок либо окно, мальчикам хватало щелки. Тащили сухари, сахар, прятали на кладбище Александро-Невской лавры. Днем делились, вечером шла на промысел другая тройка. Но все же я нашел в себе силы продолжать учиться, стал монтером. В последних классах я самостоятельно брал подряды на проводку освещения и зарабатывал деньги. Мои однокашники казались мне детьми».

Я вдруг вспомнил, как в школьные годы мы с приятелем зарабатывали починкой электрических звонков. Он снимал испорченные и устанавливал починенные, а я зачищал контакты прерывателя, заросшие мохнатой пылью, менял катушечки. Надоело у матери попрошайничать, и мы с охотой работали. Дети любят работать. Но мне было лет четырнадцать. И время другое.

В другом письме Волков рассказывал, как его потянуло к музыке. Тайком от отца он стал брать уроки «фортепианной игры» у одной старушки. Потом это открылось, произошел скандал. Были годы нэпа, была безработица… Я привык, что то время изображалось в кинофильмах только как время нэпманов, бандитов, ресторанных разгулов, частной торговли. Нэповские времена казались более древними и темными, чем дореволюционные годы, о которых я знал по книжкам. От той скоротечной поры ничего не осталось. Ни обычаев, ни мемуаров, ни памятников, ни героев. Нэп как бы отпал, начисто отрубленный, только песенки, что напевала мать, какие-то романсы, мелодии без нот и пластинок — колыхание воздуха.

Волков брался за все, ловчил, чтобы устроиться в той непростой жизни. Окончил какие-то курсы Доброхима, стал читать лекции. Что за лекции мог читать пятнадцатилетний парень — не представляю. Зарабатывал деньги на чем придется, не гнушался никакой работой, не было тогда работы «непрестижной».

«Химию я любил? Любил. Травил крыс в кооперативных и частных лавках. Научился. Стал авторитетным крысомором. Нанялся каменщиком — бил камни для мостовой, сидел на дороге, обмотавши колени портянками, между ног камень. По вечерам чертил диаграммы для лекторов. Опять деньги! Музыку я любил? Любил! Слух есть? Есть! У соседки был рояль, я по слуху разучил танцы того времени — падеспань, миньон, падекатр, шимми, вальсы, фоксы, несколько ходовых песенок:

Смотрите, граждане, какой я элегантный!Какой пи-пи, какой ка-ка, какой пикантный!

Стал тапером на вечеринках, на танцульках. Деньги, плюс к этому — накормят. Я пить не пил, ни одной рюмки. Из-за этого и бросил выгодную таперскую специальность, уж больно приставали. А то бы так и остался бренчалкой».

Действительно, Волков не пил. Единственный из офицеров полка, кто отказывался принимать положенные зимой сто граммов водки. Демонстративно отказывался. Его пробовали высмеивать — он принципы выставил. Мол, во время первой мировой войны русские солдаты сражались без всякой водки. И хорошо воевали. Водка не помощник, и так далее. Был в этом как бы упрек нам. Многие возмутились — не чересчур ли берете на себя, товарищ лейтенант, приказ главкома не по вкусу? Предлагали ему выменивать свою водку на табак, на шпроты, в конце концов не хочешь пить — отдай желающим. Найдутся. Ни в какую, уперся в принцип. Хорошо, что комиссар, мудрый мужик, перевел проблему на калории: в наших блокадных условиях водка — хлебово, дополнительное питание; слава этому замечательному приказу…

Из таперов ушел в дворники, поливал улицу из кишки.

Из дворников — на курсы слесарей при Институте труда, оттуда — на курсы чертежников. Устроился чертежником на завод. Сокращение. Опять взяли чертежником…

Он срывался, падал, снова карабкался и опять оступался, соблазненный лазейкой быстрого успеха или сомнительным заработком. Его мотало то к большим деньгам, то к стоящей специальности. Получая удары, теряя, ошибаясь, он ни на минуту не предавался унынию. Жизнецепкость, упорство этого питерского паренька свидетельствовали о сильном характере. Путь его был не прям и этим был мне симпатичен, он никак не совмещался с прямолинейно-четким Волковым, которого я знал.

Его путали собственные способности. Плюс его самомнение. Это был бурлящий характер тех двадцатых годов, когда ажиотаж наживы сменялся трубным зовом эпохи — учиться, учиться!

Все это можно было вычитать из его писем. О таком Волкове я не подозревал. Кажется, я понимал, зачем он писал о себе. Не из самомнения. В самом деле, о чем еще он мог писать? Описывать фронтовые будни? Не принято, не положено, да и не было в этом своего. О своих чувствах — ни за что. А вот о себе, про себя, — тут ему самому было интересно поразмышлять.

Тот Волков, который возникал из писем, мог привлечь внимание, во всяком случае, заинтересовать своей судьбой. Будь они оба перед Жанной въяве, Волков бы сразу проиграл, ему помогала заочность. Я ревниво следил, как упорно он вел осаду, при этом писал, что ни на что не надеется, их отношения платонические и тому подобное. Конечно, я был необъективен. Я знал того Волкова, фронтового, и не знал этого, с его прошлым, с его влюбленностью в Жанну. Какой из них был настоящим? Вернее всего, что оба, но я никак не мог соединить их. Меня устраивал Волков, которого я не любил.

Жанна сомневалась в своей красоте. Волков горячо доказывал, как она красива, разбирал овал ее лица, описывал ее губы, шею, показывая классические пропорции. Конечно, это пленяло Жанну. Но я-то видел в этом прием и жалел доверчивую девушку. Я выискивал хитрости, уловки, способы обольщения и в то же время понимал, что Волков от стеснительности пускается в отвлеченные поучения, деликатно избегает прямых признаний, он страшится говорить о своих чувствах, боясь показаться смешным. Больше всего он боялся смеха над собой. Лишь бы не вызвать усмешки. Но и он все искал, как бы дать знать о своих чувствах.

«У нас с Вами, Жанна, одинаковые установки. Вы малым не хотите удовлетвориться. Мне полюбились Ваши слова. Я тоже всегда хотел самого большего для себя».

Наконец я хоть на чем-то поймал его. Фраза эта могла свидетельствовать о тщеславии. Не совсем то, чего я искал, но и тщеславие годилось для моей неприязни к Волкову.

Письмо Бориса имело ту же дату. Сидя в соседних землянках, они писали свои письма, наверное, после ужина, когда стихал обстрел, темнело, можно было растапливать печь. За день землянку вымораживало так, что пальцы не слушались, ложку кулаком держишь, не то чтоб писать. Землянки у нас были низкие. Борису приходилось голову пригибать. Низко, тесно, а уютно. С наряда да с усталости завалиться на нары. Кто-то сидит, чинит гимнастерку, кто-то автомат смазывает. Малиново-бархатно светятся раскаленные бока печки. Кресло колченогое, которое притащили из разбитой церкви. И стоит оно, между прочим, на дощатом полу. Был у меня в одной из землянок дощатый пол. Запомнился! Да еще топор лежит в головах, чтоб не сперли. Топор — драгоценнейшая вещь в окопной зимовке.

«Добрый день, милая Жанна! Получил твое письмо и две фотокарточки. Радости не было границ. Честно говоря, я думал, что вряд ли получу от тебя (будем на ты называть друг друга, кажется, есть у Пушкина „сердечное ты, пустое вы“, так, Жанна?) что-либо подобное. Я надеюсь, что ты сердиться не будешь за то, что я назвал тебя милой — иначе не могу. „Любовь твоя запала в сердце глубоко“. Настроение прекрасное, хочется жить, бороться и приблизить час, в который мы с тобой, Жанна, должны встретиться. Ответь мне на один вопрос, который все объяснит: что меня ждет, если когда-либо я приеду прямо к тебе? Стоит ли мне думать о нашем будущем. Мы с Аполлоном были в Ленинграде. Смотрели „Три мушкетера“ А.Дюма, надеюсь, ты его читала».

Тут Борис промашку дал, обращается как с девочкой, снисходительно. Волков себе этого не позволял, он писал в полную силу уважения, может нарочно преувеличивал, и наверняка Жанне это льстило. Прервав свою биографию, он разбирал биографии великих людей, которые служили ему примером. Один из любимых был у него Эдисон. Тоже рабочий паренек, без всякого образования, взмыл исключительно за счет таланта плюс коммерческая хватка. Насчет таланта Волков не беспокоился, он думать не хотел, что ему отпущено меньше, чем другим. Эдисон имел к двадцати годам три изобретения, Волкову семнадцать, у него к двадцати годам будет не три, а пять изобретений! Не в тщеславии была беда, тщеславие чисто мальчишеское, — беда в том, что он всерьез, без шуток относился к своему соревнованию с Эдисоном. Высокое мнение о себе осталось у него и на фронте. Многое можно было припомнить, но это было бы несправедливо, потому что нечто подобное происходило в семнадцать лет и со мною. Я ведь тоже увлекался Эдисоном. Папанин, Графтио, Чкалов были в этом списке, и был Эдисон, который спал пять часов в сутки и, за какую бы задачу ни брался, все у него получалось… Совпадение наших привязанностей вносило путаницу в мои чувства.

Прочитав в журнале «Наука и техника» о почтовой связи между Парижем и Лондоном, Волков взялся совершенствовать ее и разработал устройство «для приема световых сигналов с летящего самолета». Наверняка туфта, наплел, но Волков привел в письме номер патента — 4467, сообщил, что вышло отдельной брошюрой в издании Комитета по делам изобретений при СНК СССР. И о следующих изобретениях тоже сообщал номера — по памяти, что ли? Стоило мне усомниться, он сразу давал ссылку. Мог и в этом мухлевать, но я чувствовал, что не врет, все точно. В 1927 году опубликовал в таком-то номере такого-то журнала статью об изобретателях-самоучках. Успех воодушевил его, он принялся выступать по радио. К тому времени он устроился на должность конструктора. Изобретателей, имеющих патенты, биржа труда обязана была направлять на работу вне очереди. Действовало такое правило. Он мог выбирать, и выбрал завод, где больше платили. У него на иждивении были мать и племянник, отца которого зарубили колчаковцы. Про деньги описывал, как пытался тратить их с шиком — после танцев отвозил девиц на извозчике и одаривал кульками конфет. Публикация в журнале вскружила ему голову, он решил стать писателем. Все могу! Его приняли в литературный кружок при журнале «Резец», самое лучшее, как он подчеркнул, объединение молодых писателей города. И музыку он стал сочинять — в 1929 году исполнил на радиостудии собственную композицию «Наводнение в Ленинграде». По поводу пятилетия наводнения 1924 года. Отмечались и такие события. «Средним писателем я бы мог стать. Я в этом убедился. Модным, успевающим, наподобие Пантелеймона Романова или Льва Гумилевского. Но ничего среднего я не принимаю. Кому нужен средний писатель?»

И Волков поступил в Технологический институт. Вечерами он зарабатывал на чертежах, по выходным посещал университет культуры, утром, до занятий, бежал на стадион. Он хотел всего сразу, всюду преуспеть. Он слушал лекции по античной философии, по музыке, по истории, по астрономии, по географическим открытиям. Совершил двадцать восемь экскурсий в Эрмитаж. Столько же по городу, изучая петербургскую архитектуру. Ему надо было отличать барокко от ампира, понять гениальность Тициана, научиться слушать Бетховена и не скучать, глядя на стоящего спиной дирижера. Быть не хуже меломанов, которые свободно обсуждают, кто как исполняет. Знать про Платона и Сенеку. И чтоб не захлебнуться в этом потоке. Он боялся, что не сможет соответствовать званию инженера, потому что инженер для него означал высшую категорию людей. Инженер обязан знать и Овидия, и созвездие Орион, и историю Исаакиевского собора.

Совершить двадцать восемь экскурсий по Эрмитажу представлялось мне невероятным. Двадцать восемь — это уже не любознательность. И не изучение. Это скорее времяпрепровождение. Так ходят на прогулки дышать свежим воздухом, ходят на природу, ходят к друзьям, но чтобы в музей? Все-таки что-то было в этом Волкове, и эта грузинская девочка за тысячи километров уловила, учуяла.

В 1937 году он получил диплом. Его послали работать мастером, потом выдвинули начальником цеха, оттуда — руководить конструкторским бюро. Подвигался он быстро, еще немного — и достиг бы большего, но началась война, и он попросился в народное ополчение…

За окном прогудела машина, хлопнула дверца, заскрипело крыльцо, в комнату вбежала дочь, за ней вошел ее муж. Они заехали за мной по дороге, как было договорено, поскольку я думал к этому времени освободиться. Дочь чмокнула меня в скулу, под самым глазом, — место, куда она целовала меня школьницей, и на секунду так же привычно прижалась, ожидая, когда я поглажу, поворошу ее затылок. Я увидел у нее седые волосы. Их было совсем немного, скорей всего она еще не различала их, — три, четыре, их легко было выдернуть. Я чуть коснулся губами ее темечка, она вопросительно посмотрела мне в глаза.

— Тут такое дело, придется мне задержаться, — сказал я. — Надо к завтрему прочесть.

Она скользнула взглядом по письмам, разложенным на столе, и ничего не спросила, как будто это были деловые бумаги. Тогда я сказал:

— Любопытная тут фронтовая история… — И я рассказал в двух словах что к чему, и стал читать им из письма Волкова, где было про фронт и хоть немного про наше бытье.

Письмо он писал в газогенераторной машине. Были такие. Вместо бензина — сухие чурки.

На бункере стоит моя походная чернильница из аптечной склянки. Кругом лес и болото. Вчера был случайно в Ленинграде, открылось несколько книжных магазинов, я их обошел, купил для Вас открытки с видами города. Женщины чистят город, видно стало на весеннем солнышке, какие они слабые. Голод унижает человека. Но сейчас, когда они вылезли из своих промороженных нор, когда они вместе и стараются очистить улицы, они уже не боятся обстрела. Это очень странно, они так рады солнцу, что при обстреле неохотно уходят из проезжей части в тень подъездов и подворотен. А я все ищу Вам какой-нибудь подарок. Но ничего в Ленинграде нет. Найти бы какую-нибудь вещь, которая сохранила бы память обо мне, ведь в любую минуту меня может не стать…»

Голос мой упал, перешел на скороговорку, я чувствовал, что им все это неинтересно. Это была не их эпоха. Те подробности, которые меня так волновали, нагоняли на них тоску. Моя война существовала для домашних контуженым бедром, которое время от времени приходилось растирать. Шрамом на плече, — когда-то дочери гордились им. Рассказы о моей войне их перестали интересовать, — сколько можно? Но им нравилось, когда я надевал ордена. И в то же время они считали, что меня обошли, я недотепа, не пользуюсь своими заслугами, позволил задвинуть себя до руководителя группы с зарплатой сто девяносто рэ.

Зять слушал, опираясь на дверной косяк. Бледно-розовый, рыхлый, скучающий, он был так похож на первого ее мужа, что я не понимал, какой смысл был их менять. Оба они строчили диссертации, оба оценивали свой успех должностью и степенью. И чужой успех так же. Они скучливо доказывали мне, что это — показатель объективный и всеобщий: майор стремится стать подполковником, полковник — генералом, кандидат — доктором, доктор — член-корром. Маленькая должность показывает низкую ценность человека, неспособность подниматься по служебному косогору. Жажда восхождения движет прогрессом. Им нравилось восходить, взбираться. Понижение у них означало неудачу, все равно что сорваться с кручи.