Даниил Гранин
Страх
Эссе
Это заметки про страх. О том, какое большое место в моей жизни занимал Страх, сколько прекрасных порывов души погасил он в жизни моего поколения, сколько он извратил в характере, как он обессиливал, какие горькие воспоминания он оставил.
На нашем веку страх занимал слишком большое место. Мне захотелось рассчитаться с этим чувством, попробовать взглянуть ему в глаза, не уклоняться, а спокойно рассмотреть, что это за штука.
Действительность большей частью не настолько ужасна, как возможности страха, которые мы сами изобретаем и расписываем до гигантских размеров. Жизнь в страхе у многих людей длилась годами, съедала лучшую пору. Все силы уходили на борьбу с воображаемыми угрозами, одолеть их не удавалось. В том-то и кошмар, что они непобедимы. Я поразился, до чего много их было и продолжает появляться. Когда же случается то, чего ждешь, можно, наконец, бороться не с призраками, это куда отраднее.
С детства, со школьных лет, некоторые страхи сопровождали меня десятилетиями. Были страхи на войне. Я не считаю обычных житейских переживаний за близких людей, за свою работу. Это обязательная принадлежность любой жизни. Меня больше занимали те страхи, которые теперь, спустя годы, вызывают стыд и раскаяние. Те, что были приметой времени, что калечили судьбы миллионов, и те, что продолжают хватать за горло, подстерегать моих детей и внуков.
Страх можно определить как ожидание зла. У страха есть, как у каждого чувства, своя иерархия — ужас, боязнь, стыд, потрясение, испуг, мучение. Древние греки давали следующие определения:
Ужас — страх, наводящий оцепенение.
Стыд — страх бесчестия.
Робость, боязнь — страх совершить действие.
Испуг — страх, от которого отнимается язык.
Мучение — страх перед неясным.
Страху подвержен весь животный мир, страх спасает, оберегает, позволяет выжить. Человеку же приходится переживать еще страхи, свойственные только ему. Это прежде всего безотчетный страх-тоска, идущая, может, от того Ничто, что было до нашего появления, и того Ничто, что поглотит нас. Не отчетливая мысль, которую можно чем-то утешить, а подсознательный ужас перед безмерностью этой тьмы. Душа как бы оказывается на границе между бытием, которое постоянно устремлено вперед, имеет будущее, и концом будущего. Перед ничтожностью существования.
Страх возникает не от того, что это предстоит, а от того, что это нельзя осмыслить. Так человек, подойдя к пропасти, боится «не того, что он может упасть, а того, что может броситься в нее» (Сартр).
Страх и любовь всегда вместе. Любовь к жизни, воля к жизни не могут быть без страха потерять жизнь. Человек любит наслаждения жизни и боится потерять их. Боится лишиться своего здоровья, своей чести. Сильнее этих страхов страх потерять своих детей, близких, ради них он готов жертвовать собою. Это выражение высшей любви. Страх постоянно сопровождает любовь, как тень.
Существует множество страхов — естественных, как бы здоровых, страхов индивидуальных, патологических. Страх перед толпой, страх стать импотентом, страх политика потерять популярность… Страхи определяют время, историю и личность: скажи мне, чего ты более всего боишься, и я скажу, кто ты. Человек, лишенный страха, был бы страшен.
Осмыслить природу страха во множестве ее видов — дело философов и психологов, я всего лишь хочу рассказать о том, что испытал сам и что испытывают люди вокруг меня.
I
Теперь он был удачливый бизнесмен. Чего-то покупал, потом это чего-то где-то продавал. А раньше он был партийный начальник. Он работал в местах моего детства. Он был секретарь обкома. Третий. Но все равно большой начальник, то есть ему подавали машину, он имел «вертушку» — особый телефон — и много власти. Звали его Федор Алексеевич. В новом своем качестве он отрастил бороду и носил крест.
Познакомились мы в одном санатории. Гуляли вместе, вспоминали новгородские леса, морошку, глухие деревушки. Семья наша жила тогда в районном центре, в Лычкове. Неподалеку от нашего дома стоял двухэтажный дом с железными решетками на окнах нижнего этажа. Мне интересен этот дом был тем, что по вечерам там всегда горел свет. Я зачитаюсь до глухой ночи, выйду в уборную, во двор, всюду тьма-тьмущая, а там два-три окошка светятся. Я спрашивал отца — чего там делают? Снизив голос, он отвечал хмуро — «шпионов ловят». Больше ничего от него не добился. Как ловят, каких таких шпионов. Звучало привлекательно, но вот что интересно, мы, мальчишки, почему-то обходили этот дом стороной, в окна не заглядывали, в сад ихний не лазили и даже между собою не говорили про этот дом. Какая-то опасность окружала его. Тогда это учреждение называлось ОГПУ. Люди, которых туда привозили, — исчезали. О них говорили шепотом.
Ныне, спустя полвека с лишним, спросил я у Федора Алексеевича про то районное отделение, что за шпионов оно ловило? Разве могли добраться шпионы до нашего затерянного в лесах Лычкова, если про эту глухомань слыхом никто не слыхал. Кого там ловить, чего там шпионить?
Сперва на это Федор Алексеевич ответил, что понятия не имеет, чем они там занимались, он хоть и начальство, но это учреждение перед ними не отчитывалось и дела свои не открывало. И вообще, чем больше знать, тем хуже спать.
— Известно, что на район присылали цифры. Я ведь тоже понаслышке знаю. И на ваше Лычково, наверное, норма полагалась — сколько раскулачить, сколько сослать, сколько арестовать. Порядок был.
— Ради чего?
— Классовая борьба… — он поморщился. — Это теперь мы видим все по-другому.
И в шпионов верили? Не такие же дурни кругом были. Какие могут быть в Лычково шпионы? Ну, хорошо, раскулачили, а потом чем занимались? Целое учреждение. Свет жгли, бумагу изводили, здоровые мужики, зачем их на пустой службе держали?
Федор Алексеевич только посмеивался.
— Это же годами длилось. Десятилетиями. Никаких результатов. Вы-то почему терпели этот абсурд?
Все же я его достал. Он рассердился.
— Не такой уж абсурд. Дисциплина была. Все, что прикажем, — выполняют. Нам с руки было. А все потому, что они в каждом районе сидели, свет жгли. Нам вникать незачем было. Мы понимали — они страх изготавливают. А мы пользуемся их продукцией. Отделения страха по всей стране работали… Они и нас пасли. Страх был, и управлять было легче. А сейчас чем припугнуть? Нечем! Народишко перестал бояться. Это же беда. Вы про себя вспомните, разве вы не боялись?
— Чего?
— Ха, в том-то и дело, — Федор Алексеевич хитро сощурился, засиял от удовольствия, погладил рыжую бородку. — Неизвестно чего! Просто человек в страхе пребывал. Придут и схватят. Выставят на улицу. В голом виде. И не скажут, за что. Мало ли какие картины рисовал. Я по себе знаю. В этом состоянии человек всего боится. Начальник не так посмотрит, уже мандраж начинается. Догадайся сам, по какому поводу. Кто донес? Кто-то ведь донес? Ведь было так! Небось, подозревали всех кругом, вглядывались?
Он был совсем не прост, этот бывший секретарь. Но не умнее Системы: она создавалась усилиями тысяч таких как он и с годами достигла высокого совершенства.
— Для чего нужна была такая большая партия, — говорил он, — шутка ли, восемнадцать миллионов! Членство в партии ничего особого не требовало. Плати взносы — и все дела. Хитрость в другом состояла. Каждого члена партии мы могли в случае чего припугнуть. Будь любезен, голубчик, отправляйся, допустим, на лесозаготовки. Ах, не хочешь, тогда билет положишь на стол. А что такое исключение из партии? Это конец, гражданская казнь! Вы же знаете, одно дело быть беспартийным, другое — исключенным из партии. Карьера прервана, и оставь всякие надежды. Сколько исключенных кончали с собой.
Чем дальше, тем с большим увлечением, даже восторгом расписывал он гибкость и силу механизмов устрашения.
— Вы могли бы преподавать анатомию страха, — сказал я. Он посмотрел на меня без улыбки, взгляд начальника, не поймешь, дошло до него или нет.
На следующий день он сам напросился на разговор:
— Анатомия страха, это вы хорошо назвали. Вот вам еще урок этой анатомии. Анкета. Над нашими анкетами теперь смеются. Сколько там было вопросов. Про родителей, про жену, детей, родителей жены. Зачем, спрашивается? Работника надо выбирать не по анкетам, а по деловым качествам. Как будто мы сами не знали! Молодежь насмехается, смотрят свысока на советское прошлое. Порядка же навести не могут. И не наведут. Без страха им не справиться. А страху нет. Не хватает. У нас была создана, отлажена почти научная система поддержания страха. Тоталитарный режим создал тоталитарный страх. Нам не долларов не хватает, нам страха недостает. Разрушили нашу систему… Так вот насчет анкет. Вопросы не такие дурацкие были. Наша задача — выловить грешки; за каждым имеются грешки. Каждый прячет какое-нибудь говнецо. Один когда-то проворовался, у него судимость, другой скрыл отца-вредителя, у третьего — жена с родственниками за границей. Такие люди, к вашему сведению, — самые ценные. Иной думает, что если у него анкета чистая, то он кум королю, ему все дороги открыты. Ан нет. Еще раз нет. Нам куда лучше было иметь замаранного. Он стараться будет изо всех сил. А уж если он чего скрыл, то крепче всех на крючке сидит. Мы ему чуть-чуть намекнем — и достаточно. Компроматики — самый ценный кадр. Компроматик — это тот, на кого есть компрометирующий материал. Компроматик — человек обязательный, исполнительный. Главное же его качество — он вам предан, он вам верно служит, потому как он у вас в руках, вы его в любой момент огласите, и все, спекся мужик. Втайне он вас ненавидит, но будет за вас стараться, подвоха от него не предвидится. Страхом надо умело пользоваться, человек благодаря страху способен творить чудеса и подвиги!
Вдохновленный моим вниманием, он рассказал мне историю одного своего коллеги, партийного деятеля, который сделал головокружительную карьеру. От простого инструктора добрался до секретаря обкома, затем поехал в Москву в Высшую партшколу, кончил ее, пробился в аппарат ЦК партии и дошел до члена Политбюро, то есть до наивысшей власти. А секрет заключался в том, что семья его раскулачена была, выслана в Сибирь, и он оттуда завербовался на стройку. Скрыл факт раскулачивания. Чего-то там напридумал. По мере продвижения вверх откопали истину, но кадровик не закладывал его. Ему везло, он ставил на кого надо. Короче, вошел в ЦК, оттуда в Политбюро, где пребывал на первых ролях. Выступал, учил, вдохновлял, исправлял положение в деревне, в идеологии, в культуре. Когда партия рухнула, казалось, погребла его под своими развалинами, вместе с другими вождями. Прошел год, другой, и вдруг он появляется, выступает уже в роли пострадавшего — у него, видите ли, родители были раскулачены. Он жертва советского режима, сталинизма, он и есть истинный борец за демократию.
— Я встретился недавно с ним. Он мне признался, что, рассказав о своих родителях, испытал облегчение, давняя тяжесть свалилась с него. Но я сказал ему, что, может, не будь этой тяжести и страха, у него не хватило бы энергии добраться до вершин. Страх придает силы. Нельзя думать, что страх — это только плохо. Страх заставляет человека проявить такие способности, о которых он и не подозревал. У нас во время пожара кассирша схватила сейф и вытащила на улицу. Потом мы вдвоем, мужики, еле подняли его.
Судя по всему, он был специалист, умел пользоваться оружием страха.
Угроза получить взыскание действовала в партии безотказно. Самой же страшной были слова — «положишь партбилет на стол!» Эта волшебная фраза, с помощью которой осуществляли свою власть функционеры, заставляли трудиться через силу, надрываться, терпеть хамство, исполнять любые абсурдные распоряжения.
Время от времени происходили партсобрания, на которых разбирали персональные дела. Кого-то прорабатывали, давали ему выговор или исключали. То были страшные судилища. Страшные прежде всего для обвиняемых…
Воспоминания нахлынули на меня. В самом деле, какое место в нашей жизни занимал страх?
II
В 1931 году на сценах советской страны появилась пьеса Александра Афиногенова «Страх». Она была посвящена силе этого страха, который нарастал в советской жизни. Постановка этой пьесы была возможна, поскольку репрессии еще не стали массовыми, идеологическая цензура имела границы. Спектакль пошел с успехом по многим театрам, пока власти не спохватились.
Главный герой пьесы профессор — физиолог Бородин произносит на собрании речь о страхе, которая в те годы стала знаменитой. Стоит процитировать хотя бы часть ее: «…Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партработник — обвинений в уклоне, научный — обвинений в идеализме, работник техники — обвинений во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отказываться от матери, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты… На высоком месте не так страшна опасность разоблачения. Страх ходит за человеком… Мы все кролики перед удавом. Можно ли после этого работать творчески? Разумеется, нет».
Меня поразило, что в 1929–1930 годах, когда писалась пьеса, уже сложилась и действовала тотальная система страхов. Год от года она нарастала. Кончились чистки, появились «вредители», «идеологические диверсии», «враги народа», персональные дела. В начале тридцатых, оказывается, уже гибельность системы страхов была осознана.
Бородина беспокоят препятствия для творческой работы. Страх подавлял ученых, наука наша до войны мало чем могла похвастаться, только с началом атомных работ физика, а за ней и прочие точные науки были амнистированы, сделаны неприкасаемыми и обрели лихорадочно интенсивную жизнь.
Эпопея с лысенковщиной еще до войны привела к разгулу репрессий в генетике, за ней и в других разделах биологии, в агрономии. Ведущих ученых арестовывали, ссылали, расстреливали, некоторые кончали с собой.
На самом деле физика вовсе не стала островом безопасности. Мало кто знает, что перед испытанием первой советской атомной бомбы была создана вторая команда физиков, «дублеры» курчатовской команды. В случае неудачи курчатовскую группу следовало репрессировать и новой команде продолжить работы. Подобный дубляж создавал соответствующую атмосферу и для Курчатова, и для его помощников. Работы над атомной бомбой не случайно курировал Берия — министр внутренних дел, главный каратель страны.
Страх не способствовал поискам и находкам ученых физиков. Если им что и помогало, так это желание защитить страну от американского атомного диктата. Обстановка величайшей секретности царила на советских объектах, примерно так же как и в Лос-Аламосе у Оппенгеймера. Секретность в науке всегда мешает. Призраки шпионажа бродили вокруг лаборатории. Шпиономания привела в США к казни четы Розенбергов. Посажены были десятки людей. Хотя, как теперь выяснилось, это нисколько не остановило работу наших шпионов. Сведения из Лос-Аламоса продолжали поступать нашим физикам, и они достаточно умело пользовались американскими данными.
В физиках нуждались, им давали поблажки, зато в других науках царил террор. Репрессии захлестнули генетику, физиологию, агрономию. Сотни ученых, тысячи агрономов изгонялись, лишались работы.
Профессора Московского университета, выдающегося физиолога растений Д. А. Сабинина затравили, в 1951 он застрелился. Репрессиям подвергли геологию. Затем началась «борьба с низкопоклонством», которая перешла в кампанию «против космополитизма». Изничтожали литературоведение, критику, филологию.
Профессор Бородин в пьесе Афиногенова не представлял себе, как будет расти страх, какие формы он примет, масштабы этого трепета, ужаса. Черные списки превосходили все, что было в российской истории.
Аресты, расстрелы 1937–1938 годов перешли в подавление всякого своемыслия.
Лысенковщина торжествовала победу. Лженаука должна была показать всем, что идеология выше истины, что интересы политики важнее интересов науки. В итоге фанатик, мракобес Лысенко чувствовал себя на коне, противники были уничтожены, все остальные не смели поднять головы. Примерно то же происходило и в других науках, там возникали свои идеологические обскуранты, они громили «идеалистов», «антимарксистов» и утверждали тем самым свое лидерство. В физиологии, разгромив школу Орбели, утвердился Быков, в литературной критике Ермилов, Грибачев, в драматургии Сафронов, Суров. Бал правили громилы, лютые гангстеры науки, искусства. Чего стоил шабаш, который творили среди художников Александр Герасимов и Владимир Серов. Странно совпали их фамилии с настоящими художниками — Сергеем Герасимовым и Валентином Серовым, словно какая-то дьяволиада морочила людей.
Россияне жили в условиях повышенного страха уже больше 70 лет. Одни страхи сменялись другими, все более массовыми, грозными. Родители передавали их детям, дети своим детям. Войны, революции, репрессии — три эти главных страха сопровождали жизнь людей, выводили из строя самых активных, талантливых, шла селекция, отрицательная селекция, сохранялись посредственности, робкие, покорные.
Дети, окруженные запретами, ложью, становились неуверенными в себе, у них атрофировались многие желания.
Чтобы восстановить генетически здоровое полноценное общество, с нормой талантливых, энергичных людей, требуется снизить уровень страхов, уменьшать их в течение хотя бы нескольких десятилетий, то есть самое меньшее два поколения должны прожить спокойно, в правовом режиме демократического государства.
III
Любопытно, что такое всеобщее, древнейшее чувство, как страх, мало исследовано. Наиболее глубоко оно было обмыслено экзистенциалистами — философами Сартром, Хайдеггером, Кьеркегором.
Страх и страхи занимают постоянно место в повседневном сознании человека. Страх не сводится только к отрицательной эмоции в результате опасности, мнимой или реальной.
Казалось бы, страхи историчны. Были первобытные страхи, языческие, страхи средневековые, страхи мистические. И тем не менее просвещение, науки никак не влияют на их жизнь.
Страхи не эволюционировали. Они мало видоизменялись. До сих пор существуют черти, бесы, летают ведьмы, появляются привидения, бродят призраки, водятся русалки и водяные. Кто-то наводит порчу. Детям читают все те же сказки, и в сказках все те же драконы, действуют лешие, Бабы-Яги и Кощеи Бессмертные. Страхи не умирают, они наращиваются. Так же, как болезни. Чума не исчезла, зато появился СПИД.
Темнота страшит по-прежнему, вдобавок появился страх перед невидимой, неслышной радиоактивностью. Дождь может быть радиоактивным, и грибы, что укромно растут в березняке, и зелень, и мясо животных. Тиканье счетчика Гейгера чудится повсюду.
Наша цивилизация может похвастать, что она создала нечто особое, высшее в иерархии физических и воображаемых страхов, страх, которого никогда не знали на Земле, — страх уничтожения всего живого. Не в духе Апокалипсиса, а вполне научный, подкрепленный физическими формулами.
Что означает атомная война, мы узнали в Нагасаки и Хиросиме. Мгновенная вспышка испаряет все живое. Иногда от людей остаются слабые тени, отпечатанные на камне. Ни праха, ни могил — все улетучилось. Перед миром предстала в подробностях картина того, как в результате атомной войны современное человечество исчезает.
Прошлые ужасы — чума, мор, землетрясение — не открывали такой тотальной возможности, осознать новую угрозу было невыносимо.
Умирает личность, остается память о ней, дети, внуки, дела. Ужас смерти как-то смягчен. «Я» исчезает не полностью. Какое-то время оно еще живет среди окружающих. Переходит в жизнь потомков. Так или иначе, «весь я не исчез». Люди умирали, человечество оставалось. Моя жизнь в нем не кончилась. Будет могила, на которую будут приходить потомки.
Доказано, что атомная война приведет к полному уничтожению нынешней цивилизации, возможно, и всего живого. Впервые человечество столкнулось с возможностью всеобщей гибели. Ужас этой угрозы был страшнее всех страхов, созданных религиозными представлениями. Религии не обрывали нить жизни. Атомная война вместе с жизнью уничтожала память, историю и самого Бога.
Ад был начинен всевозможными ужасами. С детства я любил часами разглядывать картины Босха и Микеланджело, живописные подробности того, что ожидает грешников. Рай был ясен и в общем-то скучен своим благополучием. Его изображения не отличались разнообразием. Цветущие сады, тигры, которые пасутся рядом с овечками. Зато картины пыток, адских терзаний не повторялись. Чего только не напридумывал Босх! Чудовища поедают людей, превращают их в уродов. В подполье живут ханжи вместе с крысами. Блуд с животными рождает химер. Грешников поджигают, ломают, делают им коротенькие ножки, огромные носы-клювы, их поедают…
На картинах Босха действуют множество придуманных им существ, предметов, над которыми властвует Сатана, его арсенал, его мир, из которого возникал страх того времени. Адские уловки Сатаны полны изобретательности. Отец лжи варит кашу, по словам Кальвина, из хитроумных обманов. Босх сумел воплотить неуловимость страха в реальные сцены, сценки, как бы заснял документально, как хозяйничает злобное воинство демонов.
И Лютер, и Кальвин, и святой Фома — все убеждены были во всесилии Сатаны, в его неисчерпаемых возможностях. Бороться с ним в одиночку почти невозможно. «Человек не представляет, с каким врагом он имеет дело, насколько он силен и ловок в борьбе, насколько он вооружен» (Кальвин).
Человек находился между страхом собственных греховных соблазнов и страхом пагубных козней помощников Сатаны.
IV
У каждого человека происходит смена страхов. Первые детские страхи темноты, страх потеряться, страх перед животными, перед ссорой взрослых — уходят с возрастом. В отрочестве у меня возник страх смерти. Не моей, я увидел, что люди умирают, значит умрут и мои родители, открытие это пронзило меня, я стал всматриваться в их лица. Как они старели. У отца появилась лысина. Неужели мир вокруг меня, так прекрасно устроенный, не прочен? Невозможно было представить смерть близких.
Много позже у своей дочери, когда ей было лет десять-двенадцать, я почувствовал страх, безотчетный, панический, перед Временем. Однажды, не вытерпев, она призналась: «Я не хочу расти!» Она не хотела взрослеть. Я замечал, как боязливое это чувство не отпускает ее — нежелание отдаться потоку времени. Я вспомнил свой страх утраты окружающего мира. У нее было то же самое, она понимала, что, вырастая из детства, она должна оставить там куклы, косички, покой маленькой кроватки, сказки перед сном. Желание сохранить тепло детства, бесконечность детской жизни выступило подсознательно как инстинктивное прозрение о том, что это лучшая, золотая часть жизни.
Пугающая работа времени, чем дальше, тем чаще, слышится сквозь шум обыденности. В иерархии страхов приближение конца должно было бы занять одно из первых мест.
Религия отчасти смягчает ужас прихода Ничто. Вера в Бога — прежде всего вера в бессмертие. Бог — создатель бессмертия. Поэт Теннисон говорил: «Если бессмертия нет, тогда не бог, а насмешливый бес сотворил нас». И Лютер выразился в том же духе: «Если вы не верите в будущую жизнь, то я и гроша не дам за вашего бога».
В совершенном мире главной функцией Бога остается гарантия личного бессмертия. Конец веры в будущую жизнь будет означать конец этического поведения в этой жизни, торжество ужаса, страха и вседозволенности. Герой Достоевского считал, что если Бога нет, то все дозволено.
Казалось бы, это неопровержимо. Между тем, нравственное поведение питается и другими источниками. Неведомыми нам, скрытыми.
Подавляющее большинство ленинградцев в годы войны, в блокадном городе, были неверующими. Религия в Советском Союзе была вытеснена из жизни. Ленинград в этом отношении считался «передовым» городом. Поведение жителей в условиях голода, обстрелов, пожаров, лишенных тепла и света, словом, в безнадежных условиях тем не менее отличалось, как правило, высокой жертвенностью и состраданием. Люди помогали друг другу из последних сил. Поднимали упавших от голода на улице, вели домой, поили кипятком, делились крохами хлеба. Работая над «Блокадной книгой», мы, с моим соавтором А. Адамовичем, сталкивались со множеством подобных фактов и всякий раз допытывались: нравственное поведение в этих запредельных условиях — чем оно вызывалось? Не религия, не страх Божий заставляли людей действовать, казалось бы, вопреки интересу самовыживания. Чем диктовался их альтруизм? Оказывается, не все было дозволено, действовали еще какие-то сокровенные нравственные законы, какие-то требования совести, которые живут в душе человека независимо от его веры или безверия.
Блокадная жизнь сдернула покровы душевных переживаний, сокровенные чувства обнажились. Смерть стала обыденностью, ее было кругом слишком много, страх перед ней притупился, человек как бы свыкся с мыслью о своем умирании, которое происходило с ним постепенно, день ото дня. Он видел, как он умирает, как тончают его руки, обтягивается лицо, слабеют ноги. Но по дороге к смерти вырастали другие страхи, например, потерять карточки, по которым давали хлеб. Страх оставить детей, родителей без помощи — кто пойдет за водой, кто растопит печь. Мы открыли удивительный закон блокадного города: спасались те, кто спасали других. То есть большей частью спасались именно они. Страх за близких заставлял их, умирающих, двигаться, заботиться, и это помогало им держаться. Многие из них тоже умирали, но во всяком случае — умирали не расчеловечиваясь, и жили из последних сил, вопреки всем законам биоэнергетики.
Я написал «Страх заставлял» — так ли это? Может, правильнее было бы написать: «Любовь заставляла их». Страх и любовь соединялись в единое чувство. Не случайно в русском языке такое соединение чаще всего выражается понятием — «жалость» Оно связано с любовью, с заботой, со страхом. За своих близких.
То, что может в дом попасть бомба или снаряд, было не так страшно, как если не удастся растопить печку, найти дрова.
Труп маленькой дочери мать положила между окнами, потому что не было ни сил, ни возможности похоронить ее; так он лежал всю зиму, и мать и сын жили в этой комнате — и ничего не боялись.
V
В годы войны понятие страха смещалось, перерождалось. Почти четыре года на фронте резко изменили для меня соотношение ценностей. Став офицером, я стал меньше думать о собственной гибели. Ответственность за своих солдат заменила заботы о своей личной безопасности. Мне надо было под обстрелом пройти на передний край, некогда было ползти, пережидать в воронке. Надо было спешить. Приходилось, не считаясь с пулями, высматривать в бинокль, что творится у противника. Зато появились другие страхи. Я помню, как переживал нагоняй от начальства. Наш командир полка мог так наорать, такую устроить выволочку, что после этого все становилось нипочем. Командиры рот шли в безнадежные атаки, продолжали держать позиции, хотя явно следовало отступать. Дело было не в дисциплине, но в каком-то высшем страхе перед командиром. Воинская нерассуждающая дисциплина, которую так тщательно воспитывают в кадровых частях, к нам отношения не имела, мы были не кадровые военные, мы пришли в армию из ополчения, добровольцами. Наш страх был иной природы Недаром в танковой моей части распевали песню, неизвестно кем сочиненную:
Болванкой попало танку в лоб,
Механика-водителя загнало прямо в гроб.
От второй болванки лопнула броня,
Мелкими осколками поранило меня.
Третья болванка попала в бензобак,
Вырвался из танка я сам не знаю как.
Наутро вызывают в особый наш отдел:
«Что же ты, мерзавец,
вместе с танком не сгорел?»
«Товарищи начальники, — я им говорю, —
В следущей атаке обязательно сгорю».
Все в этой песне правильно. Был приказ, по которому подбитый танк, даже горящий, экипаж не имел права покинуть, надо было получить по рации разрешение командира полка. За неисполнение — расстрел. Так что в песне с командиром машины обошлись еще милостиво.
Мы утешали себя на фронте поговорками типа: «Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут». И все же очевидность эта не действовала. Казалось бы, чего бояться? Между тем главные страхи, главные конфликты разворачивались внутри части. Куда больше чувств страха, злобы, ненависти испытывали перед представителями особых отделов, бездарными командирами, чем перед противником. Противника надо было убивать, побеждать, гнать, своим же приходилось подчиняться.
На войне я убедился, что, когда страх смерти овладевал человеком, он действительно погибал. Пуля, снаряд, мина обязательно настигала его. Предчувствие носило мистический характер. Откуда оно появилось — никто не знал. Конечно, убивали и без предчувствий, но предчувствие словно отмечало человека роковым знаком. Вообще в войну я впервые понял, что понятие «рок» вовсе не архаично. Из темной безличной бездны вдруг появляется знак. Ни философ, ни физиолог, ни теолог не могут объяснить, что это такое. Многие события на войне совершались вопреки всем расчетам и соображениям. Случай слишком часто вмешивался в планы и выступал как судьба. Чаще всего — как поражение ума. Весь ход Второй мировой войны и Великой Отечественной, в частности, представляется мне как непреложное свершение судьбы. Все участники войны действовали так, как будто они могут сделать все. Гитлеровское командование совершенно правильно рассчитало ход блицкрига. Советское командование совершало ошибку за ошибкой. Союзники выжидали, оттягивали открытие второго фронта. Победа Гитлера по всем военным соображениям могла произойти. Однако с самого начала существовала уверенность в разгроме фашизма, и слепой рок неотступно преследовал гитлеровские войска, ничто не могло предотвратить катастрофы, самые действенные меры, временные победы оказывались бесполезными для изменения развязки. В сцеплении всех обстоятельств словно бы прогладывает судьба: «смертные не могут избегнуть назначенного», того, что Гете считал «таинственной загадочной силой, которую все ощущают и которой не в состоянии объяснить ни один философ».
Платон повторял поговорку: «Против Необходимости не восстают и боги».
Ощущение Необходимости, или Судьбы, или Рока, присутствовало в течение всей войны в сознании советских солдат, да и у союзников. Территория страха сокращалась, сводилась к личной судьбе, к своему участку фронта. «Победа будет за нами!» — звучало не как заклинание, а как общая уверенность.
VI
Известно, что Сталин ни разу за четыре года войны не выехал на фронт, не был на передовой. Все его призывы, доклады, пламенные обращения к воинам и гражданам, требования стойкости, смелости никак не связаны с личным мужеством. Он и в гражданскую войну на фронте не показывался. Тем более в Великую Отечественную, где пушки стреляли далеко, самолеты противника прорывались сквозь заградительный огонь.
Напрасно сталинисты ругали Хрущева за фразу, что Сталин руководил войною по глобусу. В этой метафоре была своя правда. Хрущев прекрасно знал, что Сталин фронта избегал. Что такое Вторая мировая война, он не понимал, не видел, не мог прочувствовать. Это было кабинетное руководство, к тому же человека без военного образования и знания войны. В этом и был «глобус». На самом деле Хрущев мог бы сказать — Сталин отсиживался всю войну, имея о ней представление отвлеченное, в масштабах глобуса.
Большинство его соратников следовали примеру вождя. Например, А. А. Жданов, член Военного совета Ленинградского фронта, глава ленинградских коммунистов, так и не посетил Ленфронта. Хотя передовые линии фронта отстояли от Смольного, где он укрывался, на расстоянии трех-пяти километров, на машине — нескольких минут езды.
Интересно, что для самого Сталина, для Жданова и других такое поведение оправдывалось преувеличенным сознанием ценности своей личности. Культ личности Сталина порождал соответственные культы и других руководителей, их непогрешимости, их значительности как лучших его учеников и сподвижников.
В их представлении они становились незаменимы. Повсюду висели их портреты, их сопровождала охрана, они пользовались исключительными правами. Отсюда возникало их богоподобие. И, соответственно, боязнь за собственную жизнь, столь необходимую народу. Так что личный страх, свойственный каждому человеку, страх естественный, увеличивался в силу гипертрофированного представления о своей роли.
Следующие поколения вождей продолжали вести себя так же. Соратники Хрущева, а за ним Брежнева — Гришин, Устинов, Суслов, Громыко, Подгорный, Шелест, Рашидов, Кириленко и другие — не воевали. Все они провели войну где-то в тылу, уполномоченными, партсекретарями, никто из них и не попросился на фронт.
В биографии Ленина немало фактов показывает, что и он никогда не отличался личной смелостью. И в революцию, и в годы гражданской войны он чрезвычайно берегся, заботился о своей безопасности. Он первый осознал свою ценность как вождя революции и связал судьбу своей персоны с судьбою революции и Советской власти.
По мере своего возвышения руководители коммунистических правительств все более заботятся об охране, о своем здоровье. Это считается нормальным. Растет численность охраны, растет и их ценность в их собственных глазах. Вместе с этим возрастает их страх за свою личность. Чем выше, тем больше страха и за должность, ибо упасть, т. е. «выпасть из тележки», значит разбиться, расшибиться. Да и кроме того — затопчут. Страх возмездия весьма велик. Пробивались к власти, топча других, сталкивая их с лестницы, унижая, заискивая. Чтобы удержаться у власти, приходилось льстить, обманывать, клеветать, устранять соперников. Так что за каждым накопилось множество грехов.
С приходом Горбачева сменилось руководство, и можно было наблюдать, как снятые с работы секретари обкомов, горкомов партии, местные вожди партии, которая была «ум, честь и совесть эпохи», заспешили из своих центров, перебрались в Москву, подальше от сплоченных вокруг них коммунистов.
Боязнь народа принимала порой гротесковые формы. Один из вождей Ленинграда решил, что спокойнее всего для него будет принимать посетителей по телевизору. Приходит к нему гражданин, его сажают перед камерой, включается экран, он видит руководителя, тот видит его. Посетитель излагает свое дело, начальник отвечает и отключается, никаких споров, тягостного выпроваживания. Щелк — и конец связи. Безопасно, быстро, экономно.
Я не раз замечал, как люди стараются внушить окружающим страх. Демонстрируют свою силу. Ведут себя агрессивно. Одеваются вызывающе, шумят, ругаются. Им нравится наводить страх, они чувствуют в этом свое превосходство. Ничем другим возвыситься они не могут. Так действует хулиган и бандит. Есть и тип начальника, который хвалится тем, что внушает страх подчиненным, он уверен, что это повышает его авторитет и уровень дисциплины персонала; пусть все трепещут при его появлении, — он испытывает наслаждение. Будучи людьми невежественными, эти начальники полагаются только на страх. Добиться такого порядка, который бы воплотился в одном слове: «молчать!» — вот их заветная мечта.
VII
Настоящий страх, страх жутчайший, настиг меня, совсем еще юнца, на войне. То была первая бомбежка. Наш эшелон Народного ополчения отправился в начале июля 1941 года на фронт. Немецкие войска быстро продвигались к Ленинграду. Через два дня эшелон прибыл на станцию Батецкая, это километров полтораста от Ленинграда. Ополченцы стали выгружаться, и тут на нас налетела немецкая авиация. Сколько было этих штурмовиков, не знаю. Для меня небо потемнело от самолетов. Чистое, летнее, теплое, оно загудело, задрожало, звук нарастал. Черные летящие тени покрыли нас. Я скатился с насыпи, бросился под ближний куст, лег ничком, голову сунул в заросли. Упала первая бомба, вздрогнула земля, потом бомбы посыпались кучно, взрывы сливались в грохот, все тряслось. Самолеты пикировали, один за другим заходили на цель. А целью был я. Они все старались попасть в меня, они неслись к земле на меня, так что горячий воздух пропеллеров шевелил мои волосы.
Самолеты выли, бомбы, падая, завывали еще истошнее. Их вопль ввинчивался в мозг, проникал в грудь, в живот, разворачивал внутренности. Злобный крик летящих бомб заполнял все пространства, не оставляя места моему воплю. Вой не прерывался, он вытягивал из меня все чувства, ни о чем нельзя было думать. Ужас поглотил меня целиком. Гром разрыва звучал облегчающее. Я вжимался в землю, чтобы осколки просвистели выше. Усвоил это страхом. Когда просвистит — есть секундная передышка. Чтобы оттереть липкий пот, особый, мерзкий, вонючий пот страха, чтобы голову приподнять к небу. Но оттуда, из солнечной безмятежной голубизны, нарождался новый, ещё более низкий вибрирующий вой. На этот раз чёрный крест самолёта падал точно на мой куст. Я пытался сжаться, хоть как-то сократить огромность своего тела. Я чувствовал, как заметна моя фигура на траве, как торчат мои ноги в обмотках, бугор шинельной скатки на спине. Комья земли сыпались на голову. Новый заход. Звук пикирующего самолета расплющивал меня. Последний миг моей жизни близился с этим воем. Я молился. Я не знал ни одной молитвы. Я никогда не верил в Бога, знал всем своим новеньким высшим образованием, всей астрономией, дивными законами физики, что Бога нет, и тем не менее я молился.
Небо предало меня, никакие дипломы и знания не могли помочь мне. Я остался один на один с этой летящей ко мне со всех сторон смертью. Запекшиеся губы мои шептали:
— Господи, помилуй! Спаси меня, не дай погибнуть, прошу тебя, чтобы мимо, чтобы не попала, Господи, помилуй!
Мне вдруг открылся смысл этих двух слов, издавна известных:
— Господи… помилуй!
В неведомой мне глубине что-то приоткрылось и оттуда горячечно хлынули слова, которых я никогда не знал, не произносил:
— Господи, защити меня, молю тебя, ради всего святого.
От взрыва неподалеку кроваво взметнулось чье-то тело, кусок сочно шмякнулся рядом. Высокая, закопченного кирпича, водокачка медленно, бесшумно, как во сне, накренилась, стала падать на железнодорожный состав. Взметнулся взрыв перед паровозом, и паровоз ответно окутался белым паром. Взрывы корежили пути, взлетали шпалы, опрокидывались вагоны, окна станции ало осветились изнутри, но все это происходило где-то далеко, я старался не видеть, не смотреть туда, я смотрел на зеленые стебли, где между травинками полз рыжий муравей, толстая бледная гусеница свешивалась с ветки. В траве шла обыкновенная летняя жизнь, медленная, прекрасная, разумная, Бог не мог находиться в небе, заполненном ненавистью и смертью. Бог был здесь, среди цветов, личинок, букашек…
Самолеты заходили вновь и вновь, не было конца этой адской карусели. Она хотела уничтожить весь мир. Неужели я должен был погибнуть не в бою, а вот так, ничтожно, ничего не сделав, ни разу не выстрелив. У меня была винтовка, но я не смел приподняться и выстрелить в пикирующий на меня самолет. Я был раздавлен страхом. Сколько во мне было этого страха! Бомбежка извлекала все новые и новые волны страха, подлого, постыдного, всесильного, я не мог унять его.
Проходили часы, дни, недели, меня не убивали, меня превращали в дрожащую слизь, я был уже не человек, я стал ничтожной, наполненной ужасом тварью.
…Тишина возвращалась медленно. Трещало, шипело пламя пожара. Стонали раненые. Пахло паленым, дымы и пыль оседали в безветренном воздухе. Неповрежденное небо сияло той же безучастной красотой. Защебетали птицы. Природа возвращалась к своим делам. Ей неведом был страх. Я же долго не мог прийти в себя. Я был опустошен, противен себе, никогда не подозревал, что я такой трус.
Бомбежка эта сделала свое дело, она разом превратила меня в солдата. Да и всех остальных. Пережитый ужас что-то перестроил в организме. Следующие бомбежки воспринимались иначе. Я вдруг обнаружил, как они мало эффективны. Действовали они прежде всего на психику, на самом-то деле попасть в солдата не так-то просто. Я поверил в свою неуязвимость. То есть в то, что я могу быть неуязвим. Это особое солдатское чувство, которое позволяет спокойно выискивать укрытие, определять по звуку летящей мины или снаряда, где он разорвется, это не обреченное ожидание гибели, а сражение.
Мы преодолевали страх тем, что сопротивлялись, стреляли, становились опасными для противника.
В первые месяцы войны немецкие солдаты в своих касках, зеленых шинелях со своими автоматами, танками, господством в небе внушали страх. Они казались неодолимыми. Отступление во многом объяснялось этим чувством. У них было превосходство оружия, но еще и ореол воина-профессионала. Мы же, ополченцы, выглядели жалко: синие кавалерийские галифе, вместо сапог — ботинки и обмотки. Шинель не по росту, на голове пилотка…
Прошло три недели, месяц, и все стало меняться. Мы увидели, что наши снаряды и пули тоже разят противника и что немецкие солдаты так же кричат, страдают, умирают. Наконец, мы увидели, как немцы отступают. Были такие первые частные, небольшие эпизоды, когда они бежали. Это было открытие. От пленных мы узнали, что, оказывается, мы — ополченцы, в своих нелепых галифе, внушали страх. Стойкость ополченцев, их ярость остановила стремительное наступление на Ленинград. Немецким частям не удалось с ходу захватить город. Прежде всего потому, что подавленность от первых ошеломляющих ударов прошла. Мы перестали бояться.
Во время блокады военное мастерство сравнялось. Наши солдаты, голодные, плохо обеспеченные снарядами, удерживали позиции в течение всех 900 дней против сытого, хорошо вооруженного врага уже в силу превосходства духа.
Я пользуюсь своим личным опытом, думается, что примерно тот же процесс изживания страха происходил повсеместно на других наших фронтах. Страх на войне присутствует всегда. Он сопровождает и бывалых солдат, но они знают, чего следует опасаться, как вести себя, знают, что страх силы отнимает.
Надо различать страх личный и страх коллективный. Последний приводил к панике. Таков был, например, страх окружения. Он возникал спонтанно. Треск немецких автоматов в тылу, крик «окружили!», и могло начаться бегство. Бежали в тыл, мчались не разбирая дороги, лишь бы выбраться из окружения. Невозможно было удержаться, и невозможно было удержать бегущих. Массовый страх парализует мысль. Во время боя, когда нервы так напряжены, одного крика, одного труса бывает достаточно, чтобы вызывать общую панику.
Страх окружения появился в первые месяцы войны. Впоследствии мы научились выходить из окружения, пробиваться, окружение переставало устрашать.
VIII
Страху противопоказан, как ни странно, смех. В страхе не смеются. А если смеются, то страх проходит, он не выносит смеха, смех убивает его, отвергает, сводит на нет, во всяком случае изгоняет, хоть на какое-то время. По этому поводу хочется привести одну историю, которую я слышал от замечательного писателя Михаила Зощенко.
Незадолго до его смерти мы в Доме писателя устроили его вечер. Зощенко был в опале, его не издавали, выступления его были запрещены, почему да как, об этом я расскажу позже. Вечер его мы устраивали тайком. Под видом его творческого отчета на секции прозы. Приглашали по ограниченному списку. В те дни в Ленинград приехал Виктор Некрасов, и я с трудом провел его на эту встречу. Зощенко радовался, все последнее время он находился в полной изоляции; кроме близких друзей, никто с ним не общался, он нигде не бывал, никуда его не приглашали — боялись.
Вечер наш получился трогательно праздничным. Зощенко рассказывал, над чем он работает. Он задумал цикл рассказов «Сто самых удивительных историй моей жизни». Несколько из них он нам пересказал. Он не читал. Рукописи у него не было. Видимо, он их еще не записал. Одна из этих историй имеет непосредственное отношение к нашей теме. Попробую ее передать по памяти, к сожалению, своими словами, а не тем чудесным языком, каким владел только Михаил Зощенко.
Случилось это на войне, на ленинградском фронте. Группа наших разведчиков передвигалась по лесной дороге. Была глубокая осень. Листья шуршали под ногами, и звук этот мешал прислушиваться. Они шли, держа наизготовку автоматы, шли уже долго и, возможно, расслабились. Дорога круто сворачивала, и на этом повороте они лицом к лицу столкнулись с немцами. С такой же небольшой разведгруппой. Растерялись те и другие. Без команды немцы скакнули в кювет по одну сторону дороги, наши — тоже в кювет, по другую сторону. А один немецкий солдатик запутался и скатился в кювет вместе с советскими солдатами. Он не сразу понял ошибку. Но, когда увидел рядом с собой солдат в пилотках со звездочками, заметался, закричал от ужаса, выпрыгнул из кювета и одним гигантским прыжком, взметая палые листья, перемахнул через всю дорогу к своим. Ужас придал ему силы, вполне возможно, он совершил рекордный прыжок.
При виде этого наши солдаты засмеялись и немецкие тоже. Они сидели друг против друга в кюветах, выставив автоматы, и от души хохотали над этим бедным молоденьким солдатом.
После этого стрелять стало невозможно. Смех соединил всех общечеловеческим чувством. Немцы смущенно поползли по кювету в одну сторону, нашу — в другую. Разошлись, не обменявшись ни одним выстрелом.
История эта как нельзя лучше соответствует значению смеха в глазах Михаила Зощенко. Смех — как исцеление от страха. Смех — как избавление от ненависти.
IX
Перейдем к веселым кошмарам. Для начала к тем, которые собирают толпы зрителей, пользуются успехом у публики. Таковы, например, фильмы ужасов. Начало им положил всемирный успех фильма «Франкенштейн». Сделан он был по роману Мэри Шелли, тоже бестселлеру. А сама Мэри Шелли не случайно создала этот «ужастик» «Франкенштейн, или Современный Прометей». В начале XIX века в Женеве образовался кружок литераторов — поклонников жанра романов ужаса. В кружок входили Джон Байрон, Перси Шелли и другие видные европейские писатели. Рассказы, повести, новеллы, где действуют мертвецы, упыри, вурдалаки, пользовались все большей популярностью. Выходит роман Б. Стокера «Граф Дракула». О мертвеце вампире. Книга эта до сих пор пользуется успехом. По ней поставлено множество фильмов о неугомонных мертвецах, которым не лежится в могилах, и они лезут в дела живых. С Дракулой ныне соперничает Фантомас. Зритель с удовольствием обмирает во тьме кинозала. Чем больше страхолюдства, тем слаще.
Пристрастие детей к страшным сказкам, страшным комиксам хорошо известно. Они любят пугать друг друга, существует детский фольклор, так называемые «страшилки», их сочиняют и сами дети, и взрослые, в последние годы их появилось сотни.
Маленький мальчик нашел пулемет —
Больше в деревне никто не живет.
Маленький мальчик нашел пистолет —
Больше милиции в городе нет.
Все остальные счастливые находки маленького мальчика, а их немало, имеют подобный же результат. Иногда он сам попадает впросак:
Маленький Петя на льдине катался.
Тихо к нему ледокол подобрался.
Долго смеялись на палубе дети:
Справа пол-Пети и слева пол-Пети.
Девочки тоже участвуют в событиях:
Дочка у мамы спросила конфетку.
Мама сказала — сунь пальцы в розетку.
Быстро обуглились детские кости.
Долго смеялись мама и гости.
В поле нейтронная бомба лежала.
Девочка тихо на кнопку нажала.
Некому выругать девочку эту —
Спит вечным сном голубая планета.
Дети обожают подобные «страшилки», «ужастики», им хочется перевести страх неосознанный в наглядные образы, заземлить его смехом, сразить его иронией, она лишает его ореола тайны и непобедимости. Над ним, оказывается, можно посмеяться. Заодно над всем тем, чем пугают родители, можно повеселиться и над запретами, которыми так тщательно обставляют детскую жизнь.
Детские страхи кажутся сладостными.
Один из первых страхов был страх потеряться в лесу… Белая куртка отца мелькает между сосен, еще минута — и я останусь один в лесной чаще. Позже пришел трепет перед бесконечностью Вселенной, перед ночным небом, полным мерцанием мириад звезд, и еще больший — перед бесконечностью Времени. Ощущение миллионов лет до моего появления на Земле и тем более того, что и без меня время будет тоже длиться, вселяет тоскливый ужас. Был все еще детский страх перед огромностью человечества, Земли, разных стран и народов, страх безбрежности моря, затерянности в этом мире. Он все время увеличивался в размерах. Переход от детства к юности — это расширение Вселенной и одновременно осознание своей малости. «Я» съеживается, оно уже неразличимо среди неисчислимых множеств. Все тонет в чувстве безнадежности.
Страх приобрел свое искусство — кино, театр, литературу. Искусство как наслаждение страхом. Страх как специя искусства. Выработались приемы нагнетания страха. На экране, в кадре, появляются ноги, мы видим лишь брюки, туфли, звучат шаги или, наоборот, — бесшумно ступают, сопровождаемые «музыкой напряжения», выстрел, ноги удаляются. Зритель хочет, чтобы в фильме были сцены, от которых мурашки бегают по спине. Потребность такого сопереживания издавна сопровождает искусство. Пушкин в своем вольном переводе драмы Дж. Вильсона «Чумной город» (у Пушкина «Пир во время чумы») писал:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья,
Их обретать и ведать мог.
Кстати говоря, ученые в XVI–XVII веках считали веселье, разврат, пьянство средством против чумы. Боккаччо в «Декамероне» уверяет: «…Самым верным средством от этого ужасного недуга было, по их разумению, открытое злоупотребление вином и развлечениями…»
Д. Дефо в романе «Дневник чумы» пишет: «Ужас и страх довели большинство людей до совершения малодушных, безумных, развратных поступков, к которым их никто не принуждал».
Чума оказала влияние на европейское искусство. Она столкнула его с безумием, мракобесием. Картины Гойи, Гольбейна Младшего, Пуссена — связаны с ужасами чумы.
Великий нидерландский художник Питер Брейгель Старший создал серию гравюр «Семь смертных грехов», населенную чудищами. Они окружают людей, ужасая невиданными формами. Из крыльев, щупалец, когтей, рогов, клешней, игл он создает образы пороков. Художник сращивает туловище жабы с хвостом скорпиона, наделяет зверя крыльями, железным панцирем. Видения на его гравюрах подобны страшным снам, они ирреальны, грозно-фантастичны, детали же подчеркнуто достоверны. Образы Апокалипсиса, равно как и химеры готических соборов, воплощаясь в живописных творениях, отвечали тяге зрителей к пугающему, ужасному. Недаром серия Брейгеля имела успех. Еще большую известность приобрела его картина «Триумф смерти». Ни у кого до Брейгеля победная идея смерти не получила такой художественной наглядности.
Смерть у него торжествует повсюду, она — главное занятие человечества. Виселица, плаха, палач, вооруженные отряды скелетов загоняют людей в ловушки. Смерть равнодушна к сану, она разит красавицу, короля в горностаевой мантии; люди тонут, гибнут в поединках, горят, умирают от болезней, никто не в силах одолеть скелета на красном коне. Другой конь, белый, тянет повозку, груженную черепами. Кони Апокалипсиса — конь красный, конь белый. На полотне есть и те, кто пытается бороться с паническим страхом, с обреченностью.
Страх, воплощенный в живописные образы, уже отчасти преодолен художником. То же самое происходило в знаменитой серии «Капричос», созданной Гойей в 1799 году. Чудовищная испанская действительность отражена в его офортах со всеми страхами суеверий, фантазии. Адский шабаш творят призраки. Толпа в страхе склонилась перед пустой рясой монаха, напяленной на сухое дерево; из складок капюшона выглядывает жуткий призрак.
Брейгель, Босх, Гойя — Нидерланды, Испания, век XVI, XVII, XVIII — не переставали рождать великих художников Страха и ужасов жизни. Почему-то мало кто впоследствии отваживался на столь откровенный вызов Страху. Зато литература давала и дает немало замечательных имен поэтов и романистов-классиков этого жанра.
В искусстве, как и в жизни, страх — необходимая составляющая, без него гамма неполная. Музыка невозможна, если выпадает одна из нот. Достоинство жизни страх не понижает, если он сосуществует с долгом и любовью. В какой-то мере он придает жизни «неизъяснимы наслажденья». Чувство страха принимается как приправа, от которой возникает ощущение полноты бытия.
В древности происходило нечто похожее. Люди, например, вызывали духи умерших. В «Одиссее» Улисс вызывает духов подземного мира, слушает их прорицания. Некромантия — так называлось общение с духами мертвых — преследовалась и все равно продолжалась. Человек хочет знать, что там, «за ветхой занавеской тьмы» (Омар Хайям).
Своеобразным представлением служила публичная смертная казнь.
Казни в старину не просто лишали преступника жизни, они служили устрашению живых. Достигалось это продуманно-изощренной процедурой.
В 1707 году Карл XII приказывает военному совету судить советника Петра Великого ливонского дворянина Паткуля за измену. Его приговаривают к смерти. Казнят его колесованием. Пятнадцать раз по нему проехали колесом. После чего его четвертовали, то есть отсекали поочередно руки и ноги и лишь потом голову. Толпа на площади в польском городе Козенице жадно наблюдала это зрелище.
Петр Первый казнит одного за другим государственных чиновников за казнокрадство. Их сажают на кол, четвертуют, голову втыкают на шест, и там она торчит месяцами. И на колу посреди площади умерший в муках остается надолго гнить на глазах у горожан. Петр умеет расправиться и с теми, кто ускользнул от законной кары. Когда выяснилось, что Милославский был одним из организаторов первого стрелецкого бунта, Петр приказал выкопать его из могилы. Труп, вернее останки, погрузили в повозку, запряженную свиньями, и повезли через всю Москву к лобному месту. Поставили гроб под эшафот. Палач рубил головы стрельцов, и кровь стекала на труп Милославского.
Подобные мистерии производили сильное впечатление на народ.
Петр умел их устраивать, но не следует думать, что он в этом был оригинален. Задолго до него в Европе римские папы проделывали нечто подобное с покойными своими врагами. Так, папа Иоанн XIII в 965 году приказал вырыть из могилы тело герцога Рофреда, вывалять его в грязи и выбросить на городскую свалку.
X
Я уже был членом Союза писателей, но впервые пришел на общее писательское собрание. Как-то оно называлось: навстречу чему-то или о подготовке к чему-то… Этого запомнить невозможно, хотя собрание в тот июньский жаркий день запечатлелось, казалось, в малейших деталях, как след в бетонной плите.
Доклад и прения и все прочее были увертюрой к тому, что предстояло, а предстояла проработка Зощенко за его заявление на встрече с английскими студентами. Все понимали, что именно из-за этого на собрание приехали из Москвы К. Симонов и А. Первенцев. До этого в газетах заклеймили поведение Зощенко перед иностранцами, разумеется буржуазными сынками, бранили, не стесняясь в выражениях. Шутка ли: перед иностранцами, перед идеологическим противником позволил себе не согласиться с решением ЦК партии! Отлучали, угрожали, старались превзойти определения, которые употреблял о нем Жданов в своем докладе.
Итак, был июнь 1954 года. Год с небольшим назад умер Сталин, терминология оставалась прежней, монументы Вождя стояли незыблемо, в лагерях продолжали сидеть сотни тысяч отлученных от жизни. Все сказанное корифеем оставалось священным. Он покоился в Мавзолее рядом с Лениным в полной сохранности на веки веков. История только готовилась к прыжку. Что-то, конечно, сдвинулось, подобралось, воздух потеплел, где-то подспудно зажурчало, показались проталины. Неведомо как только что опубликовали эренбурговскую «Оттепель», но сразу же на нее накинулись стражи вечной мерзлоты.
Большой зал Союза писателей был переполнен. Набились приглашенные на экзекуцию — журналисты, газетчики, публика литературных предместий, предвкушающая, возбужденная. Я с трудом протиснулся в проход и так и простоял до конца у стенки.
Докладчик — В. Друзин — бубнил о том, как с каждым годом усиливается все больше и больше мощь советской литературы, увеличивается процент хороших произведений.
Зал в лад ему монотонно гудел, переговариваясь. Примолкли лишь, когда Друзин принялся раздавать нагоняи и заушины — сперва за «Оттепель». И Эренбурга, это полагалось ритуально, затем шли местные нарушители — предупредил Веру Панову за то, что с романом «Времена года» она «пошла не туда», Ольге Берггольц пригрозил за стихи о любви; он поучал и раздавал колотушки, уверенный в своем праве на это. Как же — главный редактор журнала «Звезда», уже выпоротого, умытого, стоящего в строю примерных после знаменитого постановления 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Помню, как читал я это постановление на уличном газетном щите на Литейном. Стоял в намокшей от дождя танкистской куртке, еле разбирая печать на темном сыром листе. По солдатской привычке считал, что раз постановили, значит, нужно, зря не будут. Но уж больно яростно ругали, злобились не по размеру: «беспринципный, бессовестный хулиган» — это про Зощенко, и еще покрепче, а про Ахматову почти нецензурно… выражение, которое в самую последнюю минуту заменили на «блудница». Принял бы и это, если бы не Жданов. Еще со времен Ленинградского фронта все связанное со Ждановым вызывало недоверие. Тогда еще запало, что призывал он, требовал, упрекал, а сам ни разу за месяцы блокады на передовой не побывал, во втором эшелоне — и то его у нас в армии не видали.
Винили и Ольгу Берггольц, и Владимира Орлова, и Юрия Германа за то, что они раздували авторитет Зощенко и Ахматовой, пропагандировали их писания. Получалось, что как раз занимались этим лучшие ленинградские писатели, наиболее талантливые, что Зощенко поддерживали и Евгений Шварц, и Михаил Слонимский, и Михаил Дудин…
Прошло семь лет, и грянула эта злосчастная встреча с английскими студентами. Теперь я переживал, болел за Михаила Михайловича: на кой он ввязывается, ему-то это ни к чему, и так хватило с лихвой, сколько мучили, мордовали, так нет, зачем-то опять вляпался в эту историю… Примерно так же досадовали многие из знакомых мне писателей. Подождал бы, поостерегся, 1954 год был годом ожидания. Ждали перемен, теперь уже благоприятных. Пришел первым секретарем ЦК Н. С. Хрущев. И вдруг эта новая кампания против Зощенко. Она всех насторожила, напугала. Неужто опять начинается, опять поднимут на борьбу… Кто-то паниковал — какого черта он вылез, не надо было провоцировать. Это только на руку сталинистам.
Мне припомнилось, как у нас на фронте, под Ленинградом в октябре 1941 года, мы дали из орудий несколько выстрелов по немцам и получили «втык» от начальства: что вы там тревожите противника, вон они какую пальбу в ответ подняли, а у нас снарядов нехватка. Сидите тихо, не провоцируйте.
Суть, как я понял из доклада Друзина, сводилась к тому, что месяц назад, в мае, на встрече с английскими студентами, они спросили Ахматову и Зощенко про их отношение к критике в докладе Жданова. На это Зощенко ответил, что с критикой в докладе он не согласен. Это ахнуло как взрыв, посыпалось, затрещало… Ответ его прозвучал во всей западной печати, что было, конечно, «на руку классовому врагу». Как сказал Друзин, поведение Зощенко вообще стало «классовой борьбой в открытой форме».
Правда, его больше классовой борьбы уязвило то, что иностранные студенты сфотографировали Зощенко, тогда как никого из других участников встречи не фотографировали.
— И никому другому не аплодировали! — уличающе провозгласил он.
«Не согласен» — это, конечно, и на нас произвело впечатление ошарашивающее — как так сказать, что не согласен с мнением секретаря ЦК!
Доклад Друзина, если чем и запомнился мне, то исключительно тем, что на этом собрании произошло с Зощенко. И то запомнилось потому, что мне все было в новинку. Впоследствии, кого я ни спрашивал, никто не помнил тот доклад, да и самого Друзина уже не помнят на том собрании, помнят одного Зощенко, его выступление. Я же запомнил Друзина еще и потому, что он казался мне фигурой загадочной. Большой, рыхлый, влажный, он производил впечатление значительного деятеля. Что он написал, чем прославился, какими трудами — никто не мог назвать. Я ничего не понимал — почему же в таком случае он командовал журналом «Звезда», почему поправлял, указывал, да еще с такой величавой уверенностью? Почему слушались его?
В нужных местах зал аплодировал, в нужных возмущался. Все двигалось слаженно. Верноподданные старались показать себя, либералы старались успокоить начальство, пусть видят, что организация «здоровая», «правильно расценивает». Будет хорошо, если собрание «даст отпор». Важно для начальства, которое присутствовало. В свою очередь, начальству это было важно для Москвы, для их начальства. Словно бы все старались для кого-то незримого. Еще недавно этот незримый имел имя, существовал, ныне было непонятно, кто он, но ритуал неукоснительно соблюдался.
После Друзина выступали малоизвестные мне писатели и осуждали Зощенко. Говорили про него: «пособник наших врагов», «подобно буржуазным писакам», «холуйское поведение на потребу…», «потерял достоинство советского человека». Я знал, что Зощенко сидит в зале. Где-то в первых рядах. Я не представлял, как можно такое в глаза, прилюдно говорить человеку. Если б еще в запале, а то произносили это спокойно, по бумажке, с какой-то холодной жестокостью.
Поднялось несколько непредусмотренных рук. Вел собрание первый секретарь Ленинградской писательской организации В. А. Кочетов. Он посовещался с К. Симоновым и предложил: поскольку вопрос ясен, осталось заслушать товарища М. Зощенко.
Зощенко поднялся на сцену. В зале произошло движение, устраивались поудобнее, подались вперед, приготовились.
Я впервые видел Зощенко. Небольшого роста, в темном костюме, коричневатой рубашечке с черным галстуком, очень аккуратный, «справный», как определял наш старшина, напряженно-изготовленный. Узкое его смугловатое лицо привлекало какой-то старомодной мужской красотой. Деликатность и твердость, скорбность и замкнутость соединялись в его облике. Не знаю, каким он был раньше, до всех этих событий, до войны и еще раньше, в годы «Серапионовых братьев», была ли в нем всегда эта холодноватая настороженность.
Рядом с Симоновым, с тяжелым рыхлым Друзиным, грузным усатым Саяновым, со всеми, кто сидел в президиуме, он выглядел хрупким и слабым. Трибуна закрыла его тщедушную фигурку. Он вынул листки, разложил их, взялся за край трибуны. За ним следили в полном молчании, в котором больше было вражды, чем сочувствия. Аудитория была достаточно подготовлена, настрой был задан.
Зощенко оглядел лица знакомых ему годами, десятилетиями людей, жадно уставившихся на него.
— Очень трудно говорить в моем положении. — Голос его оказался тонким, ломким.
Стало ясно — что бы он ни сказал, все будет не так: «неискреннее покаяние», «вынужден признать», «разоблаченный в двурушничестве» — обязательно как-то его сформулируют.
— …Я не умею формально говорить. И на что вам мое формальное признание в ошибках?
А именно это требовалось от него. Ничего больше. Для этого и приехали «сам Симонов» и Первенцев. Пусть формально, но дело надо было закрыть. Пусть сочтут его признание недостаточным, неважно, меры приняты, можно доложить.
— …Я буду говорить так, как я думаю, только тогда можно полностью понять, что собой представляет человек.
То, что он волновался, было правильно, это могло понравиться собранию, но откровенность, искренность — это настораживало, это могло завести слишком далеко. Говорить то, что думаешь, — этого никогда не требовалось, надо говорить то, что положено.
— Я начну с последних событий. В газете было сказано о том, что я скрыл мое истинное отношение к постановлению Центрального Комитета и не сделал никаких выводов из указаний партии. Я не скрывал моего отношения. Я написал в 1946 году товарищу Сталину, что не могу согласиться с критикой всех моих работ, не все они таковы.
…Теперь он читал ровно, спокойно, без всякого выражения, бесцветным голосом. Волосы его были расчесаны на безукоризненный пробор. Чинность его и холодок можно было принять за высокомерие.
— В моем заявлении с просьбой восстановить меня в Союзе я написал, что во многом ошибался, делал оплошности, но я не согласен с тем, что я не советский писатель и никогда им не был. Это было основное обвинение и в докладе — именно о том, что я не советский писатель. — И опять повторил четко: — Не могу согласиться!
— Зачем подчеркивать несогласие? — прошептал кто-то рядом. — Не стóит.
— Все прошлые семь лет у меня было подавленное состояние, и я, главным образом, занимался переводами с финского. Было выпущено несколько книг, помимо того, я закончил книгу, начатую еще до постановления, — о ленинградских партизанах…
Он перечислил рассказы, фельетоны и то, как в последний год начал работать для журналов. Происходил процесс возвращения, медленно, с трудом он оправлялся от того удара.
— Мне казалось, что я крепче и здоровее, а после семи лет, когда несколько ослабели мои нервные вожжи, я проболел несколько месяцев и ощущал чрезвычайную трудность физическую.
Кочетов усмехнулся, переглянулся с Первенцевым, это запомнилось потому, что потом имело продолжение.
— …Все же некоторые рассказы и фельетоны мои были неплохи. По одному моему рассказу, как вам известно, был изменен режим продажи водки. Стало быть, не так уж оторваны были мои вещи от жизни, стало быть, я учитывал и принял все указания партии, какой должна быть литература…
Во всех кабинетах еще висели портреты Сталина, еще носили его имя заводы, колхозы, улицы и проспекты, на первомайской демонстрации несли изображения Ленина и Сталина. Никому и в голову не приходило, что можно как-то покуситься не то что на постановление, даже на доклад Жданова, ибо он был Соратником, ибо доклад был одобрен, положен в основу…
— Да, было немало вещей у меня в прошлом и аполитичных, и безыдейных — это так. Отчасти это была дань давнему времени — двадцатым годам. Я ведь начал работать в двадцать первом году, мой рассказ «Аристократка» был напечатан в 23-м, тридцать с лишком лет назад. Грех некоторой аполитичности, который, несомненно, в какой-то степени присутствовал, — это существенно. Но сейчас, повторяю, этого нет… Сказано было еще, что я скрыл свое отношение к постановлению. В злополучный вечер с англичанами, о котором идет речь, даже слова не было сказано о постановлении. Речь шла только о докладе Жданова. Именно этот вопрос задали английские студенты: «Ваше личное отношение к докладу Жданова?» На любой вопрос я готовился ответить шуткой. Но в докладе, где было сказано, что я подонок, хулиган, где было сказано, что я не советский писатель, что с двадцатых годов я глумился над советскими людьми, — я не мог ответить шуткой на этот вопрос. Я ответил серьезно, так, как думаю.
Голос его окреп, поднялся. Последние слова прозвучали пугающе. Тишина стала звенящей, словно всем перехватило дыхание.
Зощенко взял листок и раздельно прочитал свой ответ английским студентам, ответ, точность которого, как он сказал, можно сверить по стенограмме.
— Я не согласился с докладом потому, что не согласился с критикой моих работ, сделанных в 20–30-х годах. Я писал не о советском обществе, которое тогда только что возникало, я писал о мещанах, порожденных прошлой жизнью. Я сатирически изображал не советских людей, а мещанство, которое веками создавалось всем укладом прошлой жизни…
Всенародно он утверждал свое явное несогласие! Прямо-таки вызов. Первое открытое несогласие с высшими властями, которое я услышал в своей жизни.
— …Закончил мой ответ так: сатира — сложное дело. Мне казалось, что я писал правильно, но, может быть, я ошибался. Но так или иначе, все мое литературное дарование я полностью отдаю советскому государству, советскому народу. Я понимаю, я должен был более четко политически выразиться. Я должен был бы, вероятно, отделить доклад в целом, идейное его содержание и отношение критики к моей работе. Я не видел в моем ответе непатриотизма, ничего предосудительного… А что я мог ответить? Как я мог сказать? Анна Андреевна Ахматова сказала: «Я согласна». У нее были другие обвинения. Вероятно, на ее месте я бы так же ответил. А что я мог ответить, когда меня спрашивают, согласен ли я с тем, что я не советский писатель, что я… подонок?
Меня порадовало, с какой тактичностью он оправдал Анну Андреевну, ее все время противопоставляли ему: вот-де она вела себя достойно, как патриотка, она не заигрывала с этими прохвостами… Постановление связало их, двух замечательных писателей, лучших из тех, что были тогда в Ленинграде. Их постоянно упоминали вместе. На этом повороте пути их разошлись. Зощенко остался один, на него одного наставлены все прицелы, все стволы.
— Что я мог ответить?
Вопрос этот вдруг неотвратимо стал передо мной. И перед другими. Перед каждым. Что можно было ответить? Что?.. Соглашаться, какой может быть разговор, ведь это же не чье-то мнение, а слова Жданова, секретаря ЦК, не о себе надо думать, не о своей чести, а о том, чтобы не потакать классовому врагу, не осрамить нас перед иностранцами. У других вопрос Зощенко вызвал мучительный разлад. Только в этот момент я понял, в каком невыносимом положении очутился Зощенко, через какую черту он не мог в тот миг переступить. И сейчас не может, не в силах.
Пытался. Потому что страшно было остаться одному за той чертой, против всех, снова подвергнуться осуждению, снова пройти адовы круги… Сил-то уже не было. Он спрашивал себя, нас — может, этот вопрос был провокационный, продуманная акция?
Он пробовал вовлечь нас в поиски выхода.
— …И только дома я догадался, что должен был ответить: передо мною юная аудитория, вам двадцать лет, доклад был семь лет назад, что вы можете помнить? Кто из старших вам подсказал задать этот нетактичный вопрос? Вот как я должен был ответить!
— Нет, это не ответ! — тотчас, торжествуя, настигая его, крикнул кто-то и даже привстал, чтобы его заметили из президиума. Я видел лишь его бритый розово-жирный затылок. Загудели вразброд, громче всех те, кто решил, что он хочет увильнуть, и они поймали его на этом. Им даже не нужно было его покаяние, их охватил азарт погони: поймать, ухватить на том, что хочет вывернуться, уличить, разоблачить! Охотничий, беспощадный дух толпы, настигающей, окружающей, торжествовал в зале.
Он словно ничего этого не понимал, продолжал что-то там твердить на своем языке доверия. Он надеялся, что ему удастся перешагнуть через все условности этой гражданской казни. Теперь, когда не стало ни Жданова, ни Сталина, ему казалось, что среди своих товарищей, коллег можно добиться понимания, надо лишь найти слова, надо рассказать все как есть, открыть свои сокровенные чувства, не может быть, чтобы его не поняли.
— …Только через несколько дней мне пришел в голову правильный ответ: я должен был с политической точностью отделить идейное содержание доклада и резкую критику его обо мне. Но я не нашелся. Быть может, потому, что не умею политически мыслить… Я не малограмотен по политической части. Нет, я много читал, я читал почти все, что написано товарищем Лениным, я читал двенадцать томов товарища Сталина…
Перечитывая стенограмму, я вспомнил свое чувство досады за него. Не надо было оправдываться, не помогут эти двенадцать томов, не подействуют, он только усугублял, может, надо было говорить с этим залом по-другому, на языке этих крикунов, нахрапистых, наседающих на него.
— …Существует какой-то дефект моего писательского мозга: я не умею мыслить политическими формулами! Они не приходят мне сразу в голову.
Какой же это дефект, когда это особенность, отличие настоящего художника, а то, что мы умеем, научены мыслить политическими формулами, то, что нас натренировали в этом бесконечные собрания, встречи, интервью, семинары, газеты, радио, — достоинство ли это? Слишком часто перед лицом бумаги я ощущаю это как свой недуг, как тяжкий груз времен.
— …Да, это мой промах в том, что я не сразу разобрался в этом вопросе, я ответил не совсем точно, и я готов понести наказание. Я считаю, что в этом я повинен.
— Только в этом? — ехидно выпалил Друц.
Я знал, что это Друц, потому что перед этим он выступал против Веры Федоровны Пановой, поддерживал статью В. Кочетова. Что он за писатель, я не знал, ни про одну книгу не слыхал, но выступал он ядовито, яростно, а вслед за ним Неручев, такой же неведомый мне, но активный, ловкий выступатель. На трибуне большей частью появлялись известные, опытные, громкоголосые ораторы, правда, как писатели они были менее известны, но это их не беспокоило. Они были равноправные члены Союза — что Панова, что Друц и Неручев.
— …Я знаю, что означает статья, которая порочит меня такими словами, как «скрывал свои истинные убеждения». Я знаю о затрудненных отношениях с издательствами, надменные взгляды редакторов.
Здесь Зощенко оторвался от бумаги, поднял голову, посмотрел на ряды, и все увидели его. Это был тот самый человек, который много лет смешил всю страну, чьи истории, образы стали нарицательными, чьи изречения вошли в обиход. В самые тяжкие времена, в самые неприглядные годы он давал возможность людям передохнуть, повеселиться. На всех эстрадах читали Зощенко, хохотали до упаду. Смеясь над чужой глупостью, учились смеяться над собой. Они видели себя со стороны не так чтобы обидно, потому что автор в общем-то сочувствовал им и печалился о них, они, то есть мы, опознавали пошлость, которую Зощенко, как не кто другой, умел обозначить. Маленький человек на трибуне смотрел на нас с такой скорбью, так измученно. Господи, неужели это он годами был источником смеха и все здесь сидящие, и тот же Друзин и Друц, все они обязаны ему многими часами радости?
Он обвел глазами всех этих людей, голос его напрягся:
— Но все равно! В моей сложной жизни, как это для меня ни тяжко, но даже и в этом случае я не могу согласиться с тем, что я был назван так, как это было сказано в докладе.
Он словно почувствовал облегчение, и зал тоже почувствовал облегчение — и те, кто был против, и те, кто не знал, как вести себя, и те, кто втайне страдал за него.
— Вот уже восемь лет мне трудно, почти невыносимо жить с этими наименованиями, которые повисли на мне, которые так унизили мое достоинство…
И дальше он по пунктам зачитал опровержения на каждое из обвинений, предъявленных ему в докладе Жданова. Как я понял, впервые у него была возможность публично ответить. Ведь все, что происходило со времен постановления 1946 года, было безответно, на него возводили поклепы, небылицы и не давали возможности оправдаться, его обзывали и не позволяли возразить. В глазах же людей выходило, что он отмалчивался.
— Я никогда не втирался в редакции, как мне предъявили в докладе. Я не желал лезть в руководство. Было наоборот. Кто смеет мне сказать, что это было не так? Я бежал, как черт от ладана, от всяких должностей, я умолял, чтобы меня не включали в редколлегию «Звезды».
Про рассказ «Приключения обезьяны», из-за которого якобы разгорелся сыр-бор, он объяснил то, что я, например, и не представлял, во всяком случае, для нас, молодых, это было совершенное открытие.
— …Этот рассказ был напечатан еще в 1945 году в журнале «Мурзилка», для дошкольников. Он был напечатан до неурожайного года, когда даже не могла возникнуть мысль о пасквиле. И без моего ведома был перепечатан этот рассказ. Я узнал об этом много позже. Почти фатально сложилось. Да, конечно, я никогда не вынул бы этот рассказ из серии других рассказов и не дал бы в толстый журнал. Да, в толстом журнале он мог бы выглядеть странно. У меня самого мелькнула бы мысль: что автор хотел этим сказать? Это было действительно для дошкольников написано и никакого подтекста — я клянусь! — не вложил в него.
По поводу того, что он окопался в войну в Алма-Ате, что он трус, что не захотел помочь Советскому государству в войне:
— Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я трус?
Михаил Леонидович Слонимский рассказывал мне, как храбро М. М. Зощенко командовал взводом в Первую мировую войну, был награжден двумя Георгиями, был отравлен газами, дослужился до штабс-капитана, был ранен, командовал батальоном, получил еще два ордена, а после революции командовал пулеметной командой в Красной Армии.
— Кто здесь может сказать, что я из Ленинграда бежал? Товарищи знают: я работал в радиокомитете, в газете, я начинал вместе с Евгением Шварцем антифашистское обозрение «Под липами Берлина», это обозрение шло во время осады. Они находятся сейчас здесь, в Ленинграде, они живы: Акимов, который ставил спектакли, Шварц, с которым мы писали. Это происходило в августе-сентябре 1941 года. Весь город был оклеен тогда афишами и карикатурами на Гитлера… Я не хотел уезжать из Ленинграда, но мне предложили…