Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниил Гранин

Священный дар

I

С годами меня все чаще тянет к пушкинским стихам, к пушкинской прозе. И к Пушкину как к человеку. Чем больше вникаешь в подробности его жизни, тем радостней становится от удивительного душевного здоровья, цельности его натуры.

Вот, очевидно, почему меня так задел один давний разговор, случайный летний разговор на берегу моря.

Мы гуляли с Н., одним из лучших наших физиков, и говорили об истории создания атомной бомбы, о трагедии Эйнштейна, подтолкнувшего создание бомбы и бессильного предотвратить Хиросиму.

— Злодейство всегда каким-то образом связано с гением, — сказал Н., — оно следует за ним, как Сальери за Моцартом.

— Как черный человек, — поправил кто-то.

— Нет, черный человек — это не злодейство, — сказал Н. — Это что-то другое — судьба, рок; Моцарт ведь исполняет заказ черного человека, он пишет реквием, он не боится… А я говорю о злодействе.

Он знал наизусть «Моцарта и Сальери». Он прочел нам последнюю сцену, и выяснилось, как все мы по-разному ее понимаем.

Что же, гений и злодейство — совместны или несовместны? Дал ли Пушкин окончательный ответ? А как он сам считал?

Среди нас были и филологи, и историки, но все равно мы слушали не их, а Н. Несмотря на всю его самоуверенность, категоричность. Тощий и быстрый, он шагал впереди, размахивая руками. Цветные камешки пляжа летели из-под его подошв. Мы шли за ним и почтительно подбирали его фразы. Ощущение необычности исходило от него. Трудно даже объяснить, в чем тут дело. Может быть, в том, что он единственный, кто имел право судить о гениях.

Молодые физики в затрепанных джинсах жаждали самоутверждения. Они требовали определить, что такое гений.

— В естественных науках, — сказал Н., — это человек, умеющий видеть мир немного иным. Тот же Эйнштейн. Он просто иначе взглянул на давно известные вещи.

Весьма просто. Соблазнительно просто. Но Н. знал Эйнштейна. И еще он знал, как делалась физика. Слова его запомнились. Перечитывая «Моцарта и Сальери», я вспомнил тот случайный разговор. Моцарт и Пушкин соединились с Эйнштейном, Оппенгеймером, Ландау, Капицей. Хиросима соединилась с Сальери. Реквием Моцарта звучал над печами Освенцима.

— Но вот Ферми, великий Ферми, — сказал Н., — он, в сущности, не противился уничтожению Хиросимы.

— Ферми — это живой человек, — сказал кто-то из физиков, — а Сальери — идея.

Ему возразили. Я уже не помню точно фраз и не хочу сочинять диалог, спорили о том, кто Сальери для Пушкина. Противник, злодей, которого он ненавидит, разоблачает, как он делал, например, с Булгариным, или же это воплощение иного отношения к искусству? Можно ли вообще в этом смысле связывать искусство и науку? А что если для Пушкина Моцарт и Сальери — это Пушкин и Пушкин, то есть борение двух начал и прочая, прочая?..

От этого случайного горячего спора осталось ощущение неожиданности. Неожиданным было, как много сложных проблем возбуждает маленькая пушкинская трагедия. И то, как много можно понять из нее о нравственных требованиях Пушкина, о его отношении к искусству…

Злодейство было для меня всегда очевидно и бесспорно. Злодейством был немецкий мотоциклист. В блестящей черной коже, в черном шлеме он мчался на черном мотоцикле по солнечному проселку. Мы лежали в кювете. Перед нами были теплые желтеющие поля, синее небо, вдали низкие берега нашей Луги, притихшая деревня, и оттуда несся грохочущий черный мотоцикл. Винтовка дрожала в моих руках… Разумеется, я не думал ни о Пушкине, ни о Сальери. Это пришло куда позже, тогда, на войне, надо было стрелять…

Особенно меня занимал конец, последние слова Сальери:



Ты заснешь
Надолго, Моцарт! но ужель он прав,
И я не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные. Неправда:
А Бонаротти? или это сказка
Тупой, бессмысленной толпы — и не был
Убийцею создатель Ватикана?



Вопрос звучал безответно. Он досаждал, точно разговор, прерванный на самом важном месте.

Может, эта вещь не кончена? Но в примечаниях было сказано, что кончена 26 октября 1830 года, напечатана в 1832 году и даже поставлена в театре. И насчет Буонаротти там тоже пояснялось: оказывается, существовало предание, что когда Микеланджело хотел натурально изобразить Христа, он не посовестился распять одного юношу и воспроизвести его мучения. Далее там было написано: «Отравленная душа Сальери безоглядно верит клевете. Еще бы — ему так нужен этот оправдывающий его пример. Он, как и Микеланджело в легенде, художник-убийца, убийца ради искусства. Здесь вернейший ключ к пониманию „Моцарта и Сальери“ — этой глубочайшей трагедии зависти».

Итак, трагедия окончена, и имелся к ней ключ, но и этот ключ не помогал: совместны они — гений и злодейство?

Я возвращаюсь к началу, я учился трудному искусству читать Пушкина. Простота его стихов обманчива. Иногда мне казалось, что я нашел ответ, но всякий раз новые вопросы озадачивали меня.

Могут ли гении совершать злодейства? Может ли злодей-убийца Сальери быть гением, оставаться гением? Оттого что он отравитель, разве музыка его стала хуже? Что же злодейство доказывает, что Сальери не гений? Но Микеланджело, бесспорно, гений, мог ли он совершить убийство? Во имя искусства? Имеет на это право или оправдание гений? И опять: что такое гений?

Для каждого писателя Пушкин — удивительный пример нестареющего мастерства. Через эту маленькую трагедию хотелось хотя бы в какой-то мере понять этот секрет.

У Пушкина гений — Дельвиг: «Дельвиг милый… навек от нас утекший гений», Державин обладает порывами истинного гения. Для Пушкина гений сохраняет древний смысл души, ее творческую крылатость. Гений — не только степень таланта, но и свойство его — некое нравственное начало, добрый дух.

Слово «гений» ныне обычно связано с великими созданиями, изобретениями, открытиями. Конечно, в законе относительности нет ничего ни нравственного, ни безнравственного. Наверное, тут следует разделить — открытие может быть гениальным, но гений не только само открытие. В пушкинском Моцарте гениальность его музыки соединена с личностью, с его добротой, доверчивостью, щедростью. Моцарт готов восторгаться всем хорошим, что есть у Сальери. Он свободен от зависти. Он открыт и простодушен. Не потому, что он такой хороший, скорее потому, что он богач, ему бы успеть раздать то, что он имеет, то, чем наделила его природа. Такие, как он, могут быть самолюбивы, тщеславны, мрачны, — но завидовать? Чему? Никто не может делать того, что делает он. Конечно, наиболее точно этому соответствует натура Моцарта.

Из всей галереи гениев человечества — ученых, поэтов, художников, мыслителей — Пушкин выбрал именно Моцарта. Выбор, поразительный своей безошибочностью, я бы сказал — единственностью. Слава Моцарта за последний век обрела особый характер, словно бы предугаданный Пушкиным. «Моцартианство» — ныне привычное определение гения, творящего легко и вдохновенно, обозначение «божественного дара», «вдохновения свыше». Гений Моцарта исключителен — он весь не труд, а озарение, он символ того таинственного наития, которое свободно, без усилия изливается абсолютным совершенством. До сих пор музыка Моцарта остается в этом смысле, может, наиболее загадочным созданием.

Моцарт наиболее чисто олицетворяет тот дар, который ненавистен Сальери.

Проще всего было объяснить ненависть завистью. О зависти твердит сам Сальери. Посредственность завидует гению, поэтому ненавидит гения и убивает его. Но Сальери-завистник не интересен ни Пушкину, ни нам. Зависть Сальери скрыта, он прячет ее от самого себя. И так искусно, что это и впрямь уже не зависть. Так ли уж важен для зависти вопрос о гении и злодействе? А ведь вопрос этот не риторический — это мука, ужас самого Сальери.

Если единственный ключ — зависть, то все легко отмыкается, внутри должно оказаться лишь злобное ничтожество, трус, боящийся правды о себе. Ну, пусть не трус, допустим, по-своему сильный, страстный, пусть даже великий в своем злодействе.

Но разве Сальери — лишь завистник? Он смолоду признает чужой гений, он учится у великих, преклоняется перед ними, понимая прошлые свои заблуждения.



…Когда великий Глюк
Явился и открыл нам новы тайны
(Глубокие, пленительные тайны),
Не бросил ли я все, что прежде знал,
Что так любил, чему так жарко верил,
И не пошел ли бодро вслед за ним
Безропотно, как тот, кто заблуждался
И встречным послан в сторону иную?



Подражание — еще не признак посредственности. Многие начинали с подражания.

Сальери был свободен от зависти, это помогало ему, и сейчас, зрелым мастером, он умеет наслаждаться трудами и успехами друзей. Слезы восторга вызывает у него музыка Моцарта.

Зависть всегда жаждет найти недостаток, чтобы обесценить противника. Зависти надо как-то оправдать себя. Это Фаддей Булгарин после доносов на Пушкина пишет в рецензии на седьмую главу «Онегина»: «Ни одной мысли в этой водянистой VII главе, ни одного чувствования, ни одной картины, достойной воззрения! Совершенное падение…»

Впрочем, и зависть Булгарина — не просто зависть бездарности к гению, и для нее есть свое объяснение. Булгарин и Сальери странным образом помогли мне понять один другого.

«Завистник, который мог освистать Дон Жуана, — пишет Пушкин, — мог отравить его творца.»

Стоит попробовать точно определить чувства Сальери, и начинает действовать принцип неопределенности, как в физике. Частица оказывается волной. Она и частица, она и волна. Она здесь лишь в прошлом. Невозможно одновременно определить ее место и импульс.

Наступает момент, когда Сальери сам себя определяет как завистника, но как только это происходит, он уже другой.

Сальери велик не завистью. И не одна зависть им движет. Ибо он отнюдь не бесталанен. Жизнь Сальери — это подвиг. Жизнь его героична. Вопрос о гении и злодействе подвергает сомнению задачу, которую решал Сальери всю свою жизнь.

Может ли человек стать гением?..

Стать, достичь трудом, силой своего разума того, что считается божественным даром? Сальери считал, что — да, может. Человек может все. Сальери верил во всепобеждающее могущество человеческой воли, цели, алгебры, науки…

Он родился «с любовию к искусству». Это не талант, в нем не было того, что заставляет с детства безотчетно творить, сочинять. Творчество у Сальери — не потребность, не способ самовыражения, осуществления себя, для него это скорее выбор профессии, цель, и идет он к ней расчетливо, последовательно:



…Труден первый шаг
И скучен первый путь. Преодолел
Я ранние невзгоды. Ремесло
Поставил я подножием искусству;
Я сделался ремесленник: перстам
Придал послушную, сухую беглость
И верность уху. Звуки умертвив,
Музыку я разъял, как труп. Поверил
Я алгеброй гармонию. Тогда
Уже дерзнул, в науке искушенный,
Предаться неге творческой мечты.
Я стал творить…



Он не желает покоряться извечному закону случая, капризу свыше. Почему провидение одних наделяет чудесными способностями, а других обездоливает? За что? Чем заслужили счастливчики этот подарок? Гениальность достается кому попало, отнюдь не достойным. Нет, не может быть оправданий такой несправедливости. Разве может быть справедливой лотерея, которую устраивает Создатель? Даже не лотерея, а прихоть. Какая же правда в прихоти? Нет правды на земле, но правды нет и выше! Творец не прав, он совершает свой выбор не по законам справедливости, и Сальери восстает: он не желает смириться, он бросает вызов Судьбе, Провидению, Богу, кому угодно.

Он восстановит справедливость сам, своими силами, своим трудом. Он достигнет!

Ему не нужна милость Всевышнего. Раз правды нет нигде, то надеяться остается лишь на себя.

Им движет не честолюбие, а любовь к искусству, к музыке. Во имя чего ему надо стать гением? Это другой вопрос. Когда-нибудь и этот вопрос возникнет перед ним. Но сейчас ему важно — как достичь. Сейчас его цель — достичь. Он добьется того, чем обделила его природа. И он добивается.



Усильным, напряженным постоянством
Я наконец в искусстве безграничном
Достигнул степени высокой…



Жизнь его стала подвижнической. Он аскетически отрекся от всех радостей, подчинил все свои страсти, силы одной цели. Он жил ради одной, но пламенной страсти к музыке.

Молодость Сальери, зрелость, вся его жизнь возникла для меня как целеустремленная, в каком-то смысле идеальная прямая.

Таким представлялся мне идеал ученого. Настойчивость и ясное понимание, чего ты хочешь. Шлиман десятилетним мальчиком дает себе слово найти, откопать остатки древней Трои. И подчиняет всю свою жизнь этой задаче. Фарадей семь лет подряд пытался обнаружить, порождается ли магнетизмом электрический ток. Он не знал отвлечений от любимой, поставленной перед собой цели — «работать, заканчивать, публиковать». Одержимость своей идеей — вот, как мне казалось, отличительная черта истинно великого ученого.

Сальери тоже одержим. Но идея у него особая — стать творцом. Способность творить ему не была дана, он добывал ее, вырабатывал…

Что-то величественное, даже героичное есть в этом противоборстве человека с Природой, с ее приговором. Может быть, это первый образ человека, не желающего подчиниться извечному закону неба.

Это не слепой бунт, это восстание Разума, вернее, Расчета. Разума машинного, вооруженного алгеброй логики, железной рассудочностью, правилами.



…Звуки умертвив,
Музыку я разъял, как труп. Поверил
Я алгеброй гармонию. Тогда
Уже дерзнул, в науке искушенный,
Предаться неге творческой мечты.



Вполне современно. Так же как сегодня занимаются математическим анализом музыки, чтобы построить программу, следуя которой машина сможет сочинить музыку. Работают над этим не композиторы, а математики. Они пробуют учесть вдохновение, чувствительность гения, подробности жизни. Для этого вводится элемент случайности — «метод Монте-Карло». Они изучают правила, находят параметры, алгоритм синтеза. Подобно Сальери, они «поверяют алгеброй гармонию» тональной музыки Баха, Глюка, Гайдна, того же Моцарта, вырабатывают гармонический план и т. п.

Такие опыты проводят ныне во многих лабораториях. Но то математики, им интересно уточнить некоторые законы эвристики.

Сальери же ищет правила, по которым он сможет творить; это правила не арифметики, а алгебры, ему мало сочинять — ему нужно научиться создавать великое, то есть то, что создают гении. Механизм гениального, своего рода философский камень; он ищет секрет, как делается божественная музыка.

В наше время, задавшись такой целью, он мог бы стать выдающимся кибернетиком. Законы Сальери, «лаборатория машинной музыки имени А. Сальери»…

Но и композитором он стал выдающимся. Слава ему улыбнулась. Музыка его нашла признание. Я говорю о пушкинском Сальери. Напрасно его превратили в некий символ посредственности. Моцарт — гений, Сальери — посредственность, и вся трагедия — это столкновение гения с посредственностью. Если Сальери — посредственность, в чем же его трагедия? Тогда все становится уголовной историей одного убийства. Грубый контраст, система да — нет, черное — белое никогда не создают в искусстве характеров, тем более трагических.

Сальери — злодей, убийца, но Сальери и жертва своей любви к искусству. Зависть сплетена в его душе с любовью страстной, исступленной. Безжизненная логика иссушила его, но он страдает в этой пустыне.

Он добрался до вершин искусства, стал великим музыкантом. Обязан этим он исключительно себе, своему трудолюбию, требовательности, силе воли, если хотите, мужеству настоящего художника.



Нередко, просидев в безмолвной келье
Два, три дня, позабыв и сон, и пищу,
Вкусив восторг и слезы вдохновенья,
Я жег мой труд и холодно смотрел,
Как мысль моя и звуки, мной рождены,
Пылая, с легким дымом исчезали.



Когда Гоголь сжег вторую часть «Мертвых душ», то эта вторая, сожженная, часть подтвердила его гений. Она значила — и значит — в нашей литературе немало.

Сожженные труды Сальери — не доказательство его гения, но разве посредственность способна на такое? Меру наивысшую прикладывал Сальери к своим трудам. Цель, которую он поставил себе, была дерзновенной, и он шел к ней бескомпромиссно, не щадя себя.

Усилия его достойны восхищения, и результат их грандиозен. В глазах людей, для самого Моцарта Сальери — избранник счастливый, гений, как и Моцарт. Сам Моцарт твердит в счастливые минуты мотив Сальери из «Тарара». Моцарт вовсе не думает льстить: упоминание об этом вырывается непроизвольно. Для окружающих Сальери — один из посвященных. Если б они знали, что он сам сотворил себя, что он не самородок, не алмаз, а уж если алмаз, то искусственный, не чудо, а наука, не дар, а труд. Кто знает, может быть, и впрямь Сальери имеет право на большее уважение, чем Моцарт, которому гениальность досталась даром?

II

Итак, Человек победил, боги повержены. Но не смеются ли боги?

Цель, поставленная Сальери, и то, как он ее достиг, вызывает сочувствие и не может не вызывать сочувствия у каждого человека.

Разумеется, в юности мы тоже знали, что станем великими учеными, путешественниками — не важно кем; важно великими — мы должны были совершить что-то значительное. Мы тоже искали примеры, читали жизнеописания разных гениев, рассчитывая вызнать тайну того, как это происходит. Как они становились… По сути, это был тоже сальеризм — тайная мечта разгадать секрет гениальности. Все мы побывали в шкуре Сальери. С годами уяснилось, что, несмотря на наше решение, сие от нас не зависит, и все же иногда честолюбие взрывалось — почему другие, почему Чкалов, Циолковский, Чехов, а не я? Казалось, все отдал бы, чтобы сравняться.

Было даже ощущение обиды, как будто тебя обманули. Ведь еще в школе нам твердили: все гениальные люди добились успеха своим трудом, усердием. Цитировали изречения авторитетов. Каждый авторитет предлагал свой вариант, и все выглядело так заманчиво-утешающе.

Бюффон утверждал: «Гений не что иное, как дар терпения».

Терпение? Да ради такого дела — сколько угодно!

«Гениальность зависит главным образом от энергии.» Это Арнолд. Кто такой Арнолд? Мэтью Арнолд, английский поэт, ну, он, вероятно, знает.

«Всякое произведение гения неизбежно является результатом энтузиазма» — Исаак Дизраэли. Тоже серьезный господин. Масса возможностей и рецептов.

Сальери мог бы тоже преподать немало советов. Прочесть курс: «Как стать гениальным». Вернее: «Как я, Сальери, стал гениальным».

Это вам не совет физика Н. «видеть мир немного иначе». Это целая наука. Ею издавна владели алхимики разных искусств. Они ловко разлагали на составляющие понятие гения. Выясняли его формулу. Колдовали, подменяя неуловимое доступными любому честолюбцу качествами: трудолюбие, память, внимание, наблюдательность…

Призывали на помощь психологию, физиологию, вплоть до кибернетики. С присущей молодой науке самоуверенностью кибернетика поначалу сразу установила, что гений не что иное, как способность отбора, быстрота отбора решений.

Верующие старались. Торопились отбирать решения, добросовестно переписывали, трудились, изучали жизнь, искали важные, актуальные темы, были терпеливы, энергичны, весьма энергичны. Толстой переписывал «Войну и мир» восемь раз? Восемь? Они готовы были переписывать десять, двадцать раз.

Секрет гения пробовали и так и этак. Подсчитывали извилины. Обмеряли мозг, взвешивали. Изучали родословную, черновики, влияние солнечных пятен… При подсчетах после всех извлечений и перегонок что-то всякий раз не сходилось. Реторта была вроде герметична, но что-то улетучивалось. Философского камня не получалось. Гений раздражал своей неуловимостью, нездешним происхождением. К живущим слова «гений», даже «талант» старались не применять. Понятия эти были ненаучны. Их нельзя было вычислить и обнаружить в осадке.

Было бы, конечно, славно определять гениев по размеру шляп. Или по количеству напечатанного. Навести какой-то порядок. Допустим, отбирать их в раннем возрасте, по тестам, чтобы выводить коэффициент умственного развития.



…Во времена Пушкина имелось множество экспертов, знающих, как создавать талантливое и великое. Лучшие специалисты работали в цензуре и в III отделении.

Писателям рекомендовали — преданность монарху, народность, воспевание побед российского оружия. Прописывались точные рецепты, их заверяли Бенкендорф, Уваров, сам Николай I.

Требования их полны искренности. Они не только охранители, они эстетики. Они знают, как сделать лучше, талантливей, ярче, доходчивей — в общем, они знают как.

«Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтер Скотта», — пишет резолюцию о «Борисе Годунове» Николай.

Сочиняли же по законам этих предписаний другие писатели, тот же Фаддей Булгарин охотно сочинил роман «наподобие Вальтер Скотта». И получилось. Докажите, что не получилось. Например, роман «Иван Выжигин» имел успех, какой не имела ни одна вещь Пушкина. Какие тиражи! И нарасхват.

Что касается содержания, то давних времен критики с восторгом могли бы написать, что роман Булгарина (позволю себе такое предположение) «…дает суждения не только обыкновенной жизни, но и жизни гражданской и административной. Герой Булгарина, рожденный в низших слоях общества, терпит немало притеснений, и тем не менее в нем торжествует вера в силу справедливости. Перед читателем открывается критическая картина всех сословий. Здесь и крестьяне, и высшие чиновники, и национальные окраины, и отъявленные злодеи воровского мира. Бесстрашно и гневно автор обличает взяточников и казнокрадов. Здоровые силы общества достойно представляют такие люди, как капитан-исправник Штыков. Нелегкая борьба его являет поучительный пример служения отечеству. Оберегатель устоев и принципов, он заслуженно получает повышение — прекрасное доказательство истинной карьеры лучших наших администраторов. А как умело обрисовано положение русской деревни! С одной стороны, запущенное хозяйство Глаздурина, чей произвол и невежество разорили крестьян, а с другой — цветущее хозяйство Россиянинова, который на тех же землях, с помощью разумных забот и науки, привел своих людей к благоденствию. Не случайно, что и в семейной жизни Россиянинов — образец высокой нравственности. Несмотря на некоторую идилличность, образ его воплощает идеал нашего помещика. В романе легко угадываются некоторые известные лица. Это придает чтению особую злободневность и свидетельствует о смелости автора. Бесчисленную пользу обещает это сочинение для блага империи и воспитания народного чувства».

«Иван Выжигин» — показательный образец романа, сконструированного по законам арифметики. В нем пунктуально сосчитано все положительное и отрицательное. Восхваление соразмерено с критикой. На каждого отрицательного героя, на каждого злодея есть свои положительные противовесы. В любой части баланс сходится.

«…Что может быть нравственнее сочинений г. Булгарина? — писал Пушкин. — Из них мы ясно узнаем: сколь непохвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и тому под.»

Ей-богу, как образчик, как первое сооружение такого рода роман не так уж плох. Ничуть не хуже многих последующих изделий этого типа.

А почему роман получился? Не потому, что писатель обладает каким-то талантом или гением, а потому, что у него есть качества, действительно необходимые писателю. Качества эти сам Булгарин свел в четкую формулу. По ней не любой, не первый попавшийся может овладеть литературным ремеслом.

Писатели, по Булгарину, это владеющие языком, начитанные, знающие Россию и ее потребности и способные «распространить, изложить, украсить всякую заданную тему…»

Формула, как видите, продуманная, каждый член ее обязателен. Наиболее важное подчеркнуто Булгариным — заданная тема. Распространить — то есть облечь в сюжет, в действующие лица; изложить — то есть язык, стиль; украсить — ну это пейзажи, портреты, детали…

Булгарин излагает все это в докладной записке «О цензуре в России и книгопечатании вообще». В эти же майские дни 1826 года Пушкин из Михайловского пишет царю прошение о выезде на лечение «в Москву или Петербург, или чужие края».

Царь читает записку; прежде, конечно, записку Булгарина.

Истинных литераторов, предупреждает Булгарин, соответствующих его формуле, — мало. Большинство были гуляки праздные, свободные и беспечные поэты, слагающие свои песни по вдохновению, по зову совести и музы и прочих неуправляемых субстанций.

Ремесло — вот что было нужно. Побольше ремесла, квалифицированных ремесленников, делателей, готовых мастерить на любую заданную царем тему. К середине XIX века их появляется все больше… Разных, по-разному пришедших к своему ремеслу.

Рядом с историей великой русской литературы творилась, варилась история литературы Казенной, Заданной, Восхваляющей, Охранительной. Еще ее называли Лакейской, Рептильной, Полицейской.

III

Ремесло необходимо художнику. Сальери знает цену ремеслу, не стыдится своего ремесленнического умения. Ремесло для него основа, метод его работы.



…Ремесло
Поставил я подножием искусству…



Что можно выстроить на этом подножии? Какую нагрузку оно выдержит? Достаточно ли прочен этот материал? Может ли искусство быть основанным на ремесле? Эти полторы строчки ставят немало вопросов.

У Сальери ремесло — его метод, его технология. Да только ли у него… Странно, что куда понятней моцартовское, пушкинское, то есть недоступное, а не сальериевское и даже не свое собственное ремесло — когда муза не шепчет на ухо и слова не бегут сами. Сальериевская художническая жизнь — это совсем иное, не моцартовское, состояние, и муки иные, и радости. И ведь что интересно, всегда есть тайная надежда, что результат-то может оказаться тот же. Соната или стих — как они получились? Написались сразу или же терпеливо перебирались созвучия, вариант за вариантом? Тому, кто пришел на концерт, тому, кто читает стихи, — ему наплевать, сколько времени трудился автор, как это происходило. Ему важен результат, итог. Рассказ хороший — автор победил. Может, и впрямь в созданном не отличить вдохновения от ремесла…

Впрочем, так противопоставлять нельзя. Ремесло Сальери имеет свои взлеты. Его умение, умноженное на одержимость, на самоотверженность, награждается восторгом и слезами вдохновения. Инерция ремесла, значит, тоже способна рождать вдохновение.

Сам Пушкин знал необходимость ремесла для профессиональной литературной работы. Ремесло — это опыт, сноровка, приемы мастера, которыми приходится пользоваться в повседневной работе. Часы вдохновения — редкость. Вдохновение — праздник мастера. А будни литературного труда на девять десятых состоят из поисков слов, отбора, правки, переделок. Даже Пушкин, даже Лермонтов работали порой мучительно тяжело.

«…Мой роман — сплошное отчаянье: я перерыл всю душу, чтобы добыть из нее все, что только способно обратиться в ненависть», — пишет Лермонтов.

У Гоголя порой кажется, что гений его весь словно держится на ремесле, на поисках деталей, точности описаний. Он писал Шевыреву: «Итак, если над первой частью („Мертвых душ“. — Д.Г.) я просидел так долго, рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй. Это правда, что я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему и которых тоже никто не заметил. Например, никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пьес, тогда как я производил их, основываясь на разуменье самого себя, на устройстве головы своей. Я видел, что на этом одном я мог только навыкнуть, производить плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишества и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа… Я, разумеется, могу теперь двигать работу далеко успешнее и быстрее, чем прежде…»

Профессионализм необходим и гению. Плохо, когда кроме ремесла ничего другого нет, но плохо, когда талант не обладает ремеслом. Беда многих больших поэтов да и музыкантов была и есть в отсутствии ремесла.

В те чудотворные дни Болдинской осени вдохновение не покидало Пушкина. Он полон «тяжким пламенным недугом», стихи, пьесы рождаются сами собой, и «мысли в голове волнуются в отваге».

16 октября — «Моя родословная».

17 октября — «Заклинание».

20 октября — окончена «Метель».

23 октября — окончен «Скупой рыцарь».

26 октября — окончен «Моцарт и Сальери».

Это часть списка, только за десять дней.

Подъем его гения был необычен. Это было высшее выражение «моцартианства» — безудержного полета и размаха вдохновения. Но и в эти часы пиршества духа Пушкин отдает должное ремеслу-труженику, которое еще недавно служило ему подспорьем. Сальери живет, существует в его душе, соседствуя с Моцартом. Оба сосуществуют, казалось бы, непримиримые, крайние и в то же время так дополняющие друг друга.

IV

Кем был для Пушкина Сальери? Вкладывал ли он в этот характер личное, пережитое, свои отношения (но к кому?), свое обличение (но кого?)?

По-видимому, трудно утверждать, что Пушкин в этой трагедии имеет в виду кого-либо из современников. Была ли какая иная, может, более скрытая связь этой трагедии с жизнью Пушкина? Не знаю, но то, что происходило в 1830 году — история борьбы Пушкина с Булгариным, — как-то соприкоснулось для меня с тем, что происходит в трагедии. Это те круги чувств, сравнений, мыслей, которые расходятся при чтении трагедии.

Сальери велик — Булгарин мелок, Сальери боготворит искусство — Булгарин торгует им бессовестно и корыстно, Сальери способен убить — Булгарин написать донос.

Пушкин относится к Сальери с интересом, сатанинская философия Сальери — достойный противник; Булгарина Пушкин презирает. Прямые сопоставления тут невозможны. Но роль Булгарина в пушкинской судьбе, особенно в те годы, когда писалась трагедия, была зловещей. Он видится если не убийцей, то одним из тех, кто неотступно травил и преследовал поэта.

Булгарин существовал для меня лишь в связи с Пушкиным.

Сальери остался в истории благодаря легенде, связавшей его имя убийцы-отравителя с именем Моцарта. Не будь легенды, Сальери уцелел бы сам по себе разве как известный в свое время композитор, автор таких-то популярных произведений. Легенда стерла его заслуги. Историки спорят лишь о подлинности легенды. Со времен Сальери музыканты мира, словно составив заговор, почти не исполняют вещей Сальери. Он убил Моцарта, но и Моцарт убил его.

Булгарин сохранился всего как враг Пушкина, идейный его противник. Так же как Бенкендорф, фон Фок, Дубельт… Увешанные орденами, звездами, они считали себя вершителями истории. Судьбы людей они, во всяком случае, вершили. Могли ли они помышлять, что в памяти они уцелеют благодаря легкомысленному поэту, крамольному рифмоплету, которого они травили, выслеживали? Бенкендорф — граф, генерал от кавалерии, шеф жандармов, начальник III отделения собственной его величества канцелярии, командующий императорской главною квартирою — отныне вспоминается лишь как «тот, который преследовал Пушкина».

Булгарин, изничтоженный, высмеянный пушкинскими фельетонами и эпиграммами, остался для нас как полицейский доносчик, автор злобных рецензий на Пушкина, Некрасова, Видок Фиглярин, рептильный журналист. Да еще издатель «Северной пчелы». Сведения мои были самые примитивные, в размере примечаний петитом к пушкинскому собранию сочинений.

Известность Булгарина не соответствует знаниям о нем. Нечто вроде Малюты Скуратова, Бабы-яги, Аракчеева — в общем, имя нарицательное. О Булгарине слышал каждый сколько-нибудь интересовавшийся Пушкиным, он стал олицетворением фискальства, продажности, он завистник, злобный ругатель всего передового, прогрессивного — словом, вместилище низостей.

За всем этим исчезла личность Булгарина, то есть нечто более сложное, многообразное, чем условный злодей. Вспоминалось его предательство, описанное в «Кюхле» Тынянова… Портрет в воспоминаниях Панаевой.

«Черты его лица были вообще привлекательны, а гнойные, воспаленные глаза, огромный рост и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос у него был грубый, отрывистый; говорил он нескладно, как бы заикался на словах.»

Рассказывали, пишет далее Панаева, «что Булгарин в своей семейной жизни был точно чужой, как хозяин дома не имел никакого значения, сидел всегда у себя в кабинете. Его жена-немка и ее тетка распоряжались по своему произволу домом, детьми, деньгами. Булгарину давалась ничтожная сумма на карманные расходы, а все доходы от газеты от него отбирались. Булгарин тщательно скрывал от жены свои мелкие доходы, получаемые от фруктовых магазинов, лавочек и винных погребов, восхваляемых им в своей газете».

Все это тоже явно предубежденно. Подобный Булгарин — схематический образ подлеца, у которого все гнусно, начиная от его мыслей, образа жизни и вплоть до внешности — образ этот передавался от поколения к поколению все более избавленным от каких-либо противоречий. Нам он достался в виде карикатуры, назидательным олицетворением мерзости николаевской эпохи, каким его выставляли Белинский, Герцен, Некрасов.

Когда я захотел узнать подробности о жизни Булгарина, я удивился тому, как мало специальных работ о Булгарине. Упоминают его бессчетно, но почти никто (кроме М. Лемке) не занимался им самим. Словно и тут существует заговор отвращения.

Мемуары, исследования пушкинистов содержат множество отдельных фактов из жизни Булгарина. Сложить из них законченный портрет нелегко. Некоторые поступки выпирают, не укладываются в заданную постоянно ясную систему подлости.

Ночью 14 декабря 1825 года Булгарин пришел к Рылееву. Огромный, страшный для заговорщиков день кончился. Восстание было разгромлено. Рылеев жил в доме Русско-Американской компании, где он служил правителем канцелярии. Дом этот сохранился. Он стоит на набережной Мойки. Из окон виден Синий мост, спина памятника Николаю I. Тогда он был не памятником, а царем, кончался первый день его царствования. В нескольких шагах, на Сенатской площади, горели костры, блестели пушки. Полицейские взваливали на сани трупы. Цепи часовых перекликались вдоль Сената, вдоль Зимнего. Возы с убитыми тянулись к Неве, в проруби спускали закоченелые тела. Окна ближних к Петровской площади домов были выбиты при стрельбе. В темноте приглушенно стучали молотки, раздавались стоны, окрики. Фонарщики не зажигали фонарей.

Какой крюк проделал Булгарин, пока добрался до квартиры Рылеева? Он бывал здесь часто. Он дружил с Рылеевым. Когда-то они слыли приятелями. Потом рассорились, и Булгарин старался примириться. По-своему он любил Рылеева. И остальных — братьев Бестужевых, Кюхельбекера, Тургеневых. Они печатали его рассказы в своем альманахе «Полярная звезда». Конечно, для Булгарина, только начинавшего литературную карьеру, было важно оказаться в одном альманахе с Жуковским, Пушкиным, Дельвигом, Баратынским, Грибоедовым — все лучшее литературы двадцатых годов было там представлено.

«Его и в то время терпели только как шута балаганного, балагура и площадного остряка — Александр Бестужев бывал у него очень часто, но уже вовсе не из-за его прекрасных глаз», — писал М. Семевский.

Никто из декабристов в ту пору не считал Булгарина доносчиком, в какой-то мере они доверяли ему, и когда в квартире Рылеева распевали революционные песни, хриплый голос Булгарина звучал громче всех.

Впрочем, и это можно считать уликой. Недаром его не вызывали на следствие по делу декабристов. Каховский показывал, что часто встречал Булгарина у Рылеева, но замечал, что в нем всегда сомневались.

Первые рассказы Булгарина были ужасны, литературно беспомощны. Язык их — пользуясь выражением Пушкина — язык камердинера профессора Тредиаковского. Единственно, что там любопытного, — циничность рассказчика. Никак не спрятать, не заглушить «дух его сочинений». Тот самый «дух», о котором вспоминал Н. Бестужев: «Булгарина я любил как собеседника; часто с ним бранился за дурные его наклонности в журналистике и некоторых частных сношениях с людьми; некоторые статейки его хвалил, но вообще дух его сочинений решительно мне не нравился…»

Но, может, и в самом деле какая-то часть души Булгарина тянулась безрасчетно к отчаянным поручикам. И сочувствовал проектам, и революционные идеи были ему милы. И тут же, вернувшись ночью домой, он писал свои верноподданные проекты Милорадовичу. Утром бежал на поклон — к магницким, руничам. А по дороге, встретив Рылеева, лобызался с ним — и все от души, нараспашку… Понимал ли он себя — кто же он, с кем? Бывают такие натуры путаные, вроде и с теми они заодно, и с этими, всюду поддакивают, всюду приняты. Конечно, все можно объяснить тем, что Булгарин страстно жаждал выбиться в люди. Любыми способами, любым путем. Прошлое его незавидно. В Петербурге он человек ниоткуда. Ему нужны связи, нужны покровители. Он заискивает перед Аркачеевым и Шишковым. Его «Северная пчела» безудержно льстит властям… Однако и либералы были в силе. Они главенствовали в литературе. Булгарин, «человек деловой и расторопный» (Греч), подлаживается и к ним. И это можно объяснить. Но через несколько часов он совершит бесспорную подлость. И то, что происходит сейчас, и то, что было, все станет двусмысленным.

Итак, теперь Фаддей Булгарин стоит перед дверью квартиры Рылеева. Что привело его сюда? Страх, растерянность? Хотел ли он убедиться, что у заговорщиков нет никаких надежд? Живы они? Что с ними? Не схватят ли его сейчас? В квартире, может быть, уже полиция. Она действительно появилась через час. Приехал обер-полицмейстер, предъявил приказ об аресте…

Булгарин дернул ручку колокольчика. Слуга провел его в комнату. За столом сидели Рылеев, Штейнгель, Бестужев, еще несколько человек. Шумел самовар. Пили чай.

Позже, рассказывая об этом Гречу, он ужаснулся обыденности их поведения. Он ожидал чего угодно, но не этого преспокойного чаепития. Достоверность воспоминаний всегда подтверждают нелепые, казалось бы, немыслимые подробности.

Рылеев встал из-за стола, вывел Булгарина в переднюю.

— Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой.

Несколько недель тому назад, разозленный холуйством булгаринской «Северной пчелы», Рылеев в этой же квартире крикнул ему: «Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле“ голову отрубим». Вспоминались ли им сейчас эти слова?

Через несколько месяцев не Булгарин, а Рылеев будет казнен.

«Ты будешь жив, ступай домой.» Он остался жив. Он пошел домой. В своих воспоминаниях он старался забыть этот вечер. Человек, наверное, никогда не может представить, что именно из его жизни окажется интересным для потомков, тем более решающим. Булгарин стыдился непонятного самому себе порыва. К тому времени, когда он будет писать воспоминания, все безотчетное будет в нем вытравлено.

Дверь захлопнулась. Он вышел на набережную. Громада Исаакия, недостроенного, в лесах, чернела впереди, нависая немыслимой своей высотой над двухэтажными домишками.

Захлопнулась дверь в прошлое. Он остался наедине с быстро растущим страхом.

Через несколько часов по требованию полиции он подробно и точно описал приметы разыскиваемого Кюхельбекера.

V

История русской реакции богата и поучительна. У нее были свои традиции, опыт, теории, свои герои со времен Малюты Скуратова и вплоть до Каткова, до Победоносцева.

Граф Федор Ростопчин — яростный защитник рабства. Или Аракчеев, этот ефрейтор, мечтавший превратить Россию в огромную казарму. Или иезуит Жозеф де Местр, один из фанатичных апостолов реакции, оракул петербургских салонов, «Вольтер наизнанку», как его называли. Невежество было его культом. Он воспевал палача как представителя божественного правосудия на земле. Он пламенно клеймил все университеты и лицеи, которые «угрожают России ужасным злом».

«Наука, — писал он в своих страстных памфлетах, — постоянно подвергает государство опасности, постоянно стремясь доставить государственные должности людям ничтожным, без имени и богатства…»

Это сегодня их высказывания кажутся дикими. Для своего времени они были серьезными противниками революции и прогресса. Любыми заклинаниями они пытались остановить Россию, ослабить ее духовную мощь.

У каждого были свои проекты. Каразин, например, доказывал Александру I необходимость образования для крепостных — разумеется, не для развития их, а для «воспитания в них чувства пассивности и рабской зависимости». Каразин не просто душитель-крепостник. Харьковский помещик Каразин был человек образованный, мало того — ученый. Он разрабатывает оригинальный проект использования атмосферного электричества. И в это же время он пишет другой всеобъемлющий проект — по учреждению системы доносов, искоренения вольнодумства, укрепления монархии.

Что только не делалось, чтобы задержать просвещение, русскую науку!

Тот же де Местр главные свои усилия обращает против естествознания: «Библии совершенно достаточно, чтобы знать, каким образом произошла Вселенная». Правительство должно «стеснять науку разными способами, а именно: 1) не объявляя ее необходимой вообще, ни для каких должностей гражданских или военных; 2) требуя только познаний, существенно необходимых для известных должностей, например математики для инженеров и т. п.; 3) уничтожая всякое публичное преподавание сведений… как, например, история, география, метафизика, мораль, политика и проч.; 4) никоим образом не оказывая покровительства распространению знаний в низших слоях народа и даже стесняя (не надо только, чтобы это было заметно) всякое предприятие этого рода…»

В 1819 году в Казанский университет приехал для ревизии Магницкий, рыхлый, бледный молодой чиновник с лицом старой девы. Начал он с того, что выбросил из библиотеки Вольтера, затем приказал сжечь все остальные вольнодумные сочинения, а затем вообще потребовал у начальства публично разрушить университет. Его не отозвали, не посадили в сумасшедший дом. Нисколько. Магницкого назначили попечителем Казанского университета. И там он принялся учинять свои знаменитые реформы. Собственноручно он пишет для преподавателей строжайшие инструкции: «Профессор физики обязан во все продолжение курса своего указывать на премудрость Божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания окружающих нас чудес». «Профессор истории Российской покажет, что отечество наше в истинном просвещении упредило многие современные государства.» Преподаватель политических наук должен «прежде всего внушать студентам чувства покорности и повиновения»…

Инструкции и принципы Магницкого быстро распространились и на другие университеты. Рунич, попечитель Петербургского университета, устраивает суд над профессорами, изгоняет таких замечательных ученых, как Арсеньев, Герман, обвиняя их в безбожии и революционности. Реакционеры воспряли и стали увольнять лучших профессоров университетов Москвы, Харькова, Дерпта.

Происходит это в двадцатые годы XIX века, в годы бурного расцвета физики. В Европе публикуются замечательные работы Араго, Дэви, Ампера, Карно, Ламарка. Закладываются основы новой биологии, термодинамики, электрофизики, химии. Да и в России, тут же на берегу Невы, идут знаменитые работы по электрофизике Василия Петрова, Власова, затем Шиллинга, в Дерпте — Паррота, позже Якоби, Ленца.

Как могла среди этих воплей, угроз, преследований существовать русская наука, не только существовать, но и добиваться результатов мирового класса, даже первенствовать в некоторых областях? Мы все же недооцениваем силы отечественной науки, мы часто судим о ее достижениях, не задумываясь об условиях, в которых работали ученые. Мы лишь сопоставляем по датам с тем, что происходило на Западе. Но стоит представить себе, что стало бы с Лондонским Королевским обществом, если б там хозяйничали руничи, магницкие, шишковы, уваровы.

Дайте Василию Петрову такую лабораторию, как у Г. Дэви, такие средства, научную среду, пусть он встретится с Ампером, Араго, обсудит, проверит, тогда б гений его действительно мог развернуться, создать куда больше, тогда и можно было бы сравнивать…

Идеи реакции развивались.

Через несколько лет после инструкции Магницкого указания зазвучали иначе. Историкам следовало сопоставлять уже не с Западом, а с прошлым:

«Прошедшее России удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что только может представить себе самое смелое воображение…» Слова эти принадлежат Бенкендорфу.

На смену выступают новые герои реакции, и среди них Фаддей Булгарин.

VI

…Его не трогали, арестовывали остальных, ему оставалось лишь бояться. Страх разъедал его. Милорадович, петербургский генерал-губернатор, которому Булгарин писал всевозможные записки о цензуре и укреплении власти, был убит декабристами 14 декабря 1825 года, и некому было заступиться, подтвердить благонамеренность.

«Тон общества менялся наглазно, — вспоминал Герцен, — быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства: одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно.»

У Булгарина началось со страха, затем пришла подлость, корысть, а затем и бескорыстие, бескорыстная подлость. Он подает проект за проектом. Поскольку общественное мнение уничтожить невозможно, правительство должно им управлять, доказывает он, и лучше всего это делать посредством книгопечатания. Но как? Булгарин разделяет читающих на несколько групп и для каждой группы разрабатывает свои средства воздействия.

Увы, писателей, готовых писать на заданную царем тему, мало, поэтому их следует не раздражать, а привлекать «ласковым обхождением и снятием запрещения писать о безделицах, например о театре и т. п.»

Словно бы и всерьез, и словно бы и глумясь, и не понять, над кем ерничает: «Нашу публику можно совершенно покорить, увлечь, привязать к трону одной только тенью свободы в мнениях насчет некоторых мер и проектов правительства».

Что касается грамотных мещан и нижнего сословия, то для них годится «магический жезл» — матушка Россия…

Ах, если бы к нему, Булгарину, прислушались, дали б ему право распоряжаться, уж он бы…

Желание оправдаться, заслужить доверие переходит в неподдельное возмущение тупыми чиновниками, так бездарно служащими царю:

«…вместо того, чтобы запретить писать против правительства, цензура запрещает писать о правительстве и в пользу оного. Всякая статья, где стоит слово „правительство“, „министр“, „губернатор“, „директор“, запрещена вперед, что бы она ни заключала… Один писатель при взгляде на гранитные колоссальные колонны Исаакиевского храма восклицает: „Это, кажется, столпы могущества России!“ Цензура вымарала с замечанием, что столпы России суть министры».

После казни декабристов он пишет записку «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного», касающуюся непосредственно Пушкина. Сочинение это поразительно по сочетанию лжи и точности, клеветы и наблюдательности. Чего стоят заголовки разделов: «Что значит лицейский дух. Откуда и как он произошел. Какие его последствия и влияния на общество. Средства к другому направлению юных умов…»

Булгарин обличает лицейский дух за то, что этот дух «обязывает» молодежь «порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства, знать наизусть или самому быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен, предосудительных на русском языке… Пророчество перемен, хула всех мер или презрительное молчание, когда хвалят что-нибудь, суть отличительные черты сих господ в обществе. Верноподданный значит укоризну на их языке, европеец и либерал — почетные названия…» С эрудицией осведомителя Булгарин разбирает пагубную роль Н. И. Новикова, А. И. Тургенева, порядки в Царскосельском лицее, вред «Арзамаса» — общества, которое, «покровительствуя Пушкина и других лицейских юношей, раздуло без умысла искры и превратило их в пламень».

И далее предлагает ряд мер для истребления лицейского духа. Надо отдать должное Булгарину — на фоне николаевских «идеологов» мысль его выделяется блеском демагогии, гибкостью. Он далеко обошел своих наставников, примитивных «гасителей» типа Магницкого — Рунича. Булгаринские «исследования» производили впечатление на николаевскую камарилью…

И самому Николаю I как нельзя кстати была реакция думающая, способная обосновать, мотивировать всяческое искоренение личности.

На его лощеной физиономии, по словам русского историка Сергея Михайловича Соловьева, были обозначены всегда три слова: «Остановись, плесневей, разрушайся!»

Остановись всякая гражданская мысль. Плесневей общественная жизнь. Разрушайся, личность, сколько-нибудь выдающаяся индивидуальность. «Это был страшный нивелировщик… — писал С. М. Соловьев, — до конца он не переставал ненавидеть и гнать людей, выдающихся из общего уровня по милости Божией… Не знаю, у какого другого деспота в такой степени выражались ненависть к личным достоинствам… Он хотел бы… по возможности одним ударом отрубить все головы, которые поднимались над общим уровнем… Он инстинктивно ненавидел просвещение, как поднимающее голову людям, дающее им возможность думать и судить, тогда как он был воплощенное: „Не рассуждать!“»

VII

Сальери ненавидит Моцарта. Но за что? Сальери убивает Моцарта. И опять же — за что?

Казалось бы, Сальери достиг того, о чем мечтал. Он добился славы, признания, он одолел Природу. Тайное тайных открылось ему — секрет создания прекрасного. Его убежденность победила. Он создал себя — осуществив то, что проповедовал Гельвеций еще в XVIII веке: «Тем, чем мы являемся, мы обязаны воспитанию: большинство людей должны приписывать посредственность своего разума не убедительной причине собственного несовершенства, но воспитанию и обстоятельствам».

И тут вдруг перед Сальери-победителем разверзлась пропасть. Когда уже все преодолено, завоевано, возникает препятствие непонятное, непосильное анализу, неподвластное ни труду, ни терпению: оно отделяет его от Моцарта, как мертвое от живого. Сколь ни искусно сделан робот, оказывается, все же это не человек. Моцарт недостижим. Это иное качество, иное состояние. И, что самое ужасное для Сальери, это качество не поддается вычислению. Сальери может научиться поражать цель еще более метко. Но Моцарт поражает невидимую цель. Сальери может высчитать движение звезд сколь угодно точно. Моцарт открывает новые звезды. Сальери знает, чего он хочет, — у Моцарта получается непредвиденное.

Сальери властвует над своим даром, он может направлять его, совершенствовать — дар Моцарта властвует над ним самим. Пользуясь выражением Шумана: талант работает, гений творит. Моцарт порой не способен выразить, сформулировать то, что он делает. Прислушайтесь, как сбивчиво, невнятно пытается он передать замысел новой вещи:



Представь себе… кого бы?
Ну, хоть меня — немного помоложе;
Влюбленного — не слишком, а слегка —
С красоткой или с другом — хоть с тобой,
Я весел… Вдруг: виденье гробовое,
Незапный мрак иль что-нибудь такое…



Лепет его откровенно беспомощен. Да ему это неважно. Перо гения, как говорил Гете, более умно, нежели он сам.

Поэтому сам Моцарт не в силах был бы объяснить, помочь Сальери открыть свой секрет.

Боги смеются. Борьба Сальери кончилась поражением, Сальери низвергнут, уже не ученик, а мастер, истративший годы, достигший вершин, и на этой высоте он понял всю разницу между собой и Моцартом.

Несправедливость восторжествовала.

Несправедливость вдвойне, ибо мало того, что повержен он, Сальери, служивший искусству беззаветно, но кто же избранник, кто победил? Гуляка праздный. Легкомысленный, пустой, не боготворящий искусство, не достойный своего дара.

Такова первая статья обвинения.

Знакомые попреки — гуляка праздный. Игрок. Повеса.

«…Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют в легкомыслии, во всей беззаботной ветрености. К несчастью, это человек, не думающий ни о чем, но готовый на все. Лишь минутное настроение руководит им в действиях», — писал Бенкендорфу фон Фок, наслаждаясь своим прелестным бисерным почерком и чувством превосходства и презрения.

Вскрывая письма Пушкина, он сообщает еще определеннее: «Пушкин, сочинитель, был вытребован в Москву. Выезжая из Пскова, он написал своему близкому другу и школьному товарищу Дельвигу письмо, извещая его об этой новости и прося его прислать ему денег, с тем чтобы употребить их на кутежи и шампанское. Этот господин известен всем за мудрствователя в полном смысле этого слова, который проповедует последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и к добродетелям, наконец — деятельное стремление к тому, чтобы доставлять себе житейские наслаждения ценою всего самого священного. Это честолюбец, пожираемый жаждою вожделений, и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае…» В глазах того общества Пушкин не слыл тружеником. Он не получил достойных званий, не добился положения.

Наверное, все свои обвинения Сальери мог адресовать Пушкину.

Булгарин и булгарины тоже могли бы повторить слова Сальери. Но свои обвинения Булгарин писал в III отделение, поэтому он добавлял и многое другое.

А когда в «Литературной газете» появилась критика булгаринского «Дмитрия Самозванца», Булгарин, приписав ее Пушкину, разразился уже ничем не сдерживаемой публичной руганью. 11 марта 1830 года он печатает в «Северной пчеле» пасквильный «Анекдот», где Пушкин у него (не названный по имени, но всем было понятно, кого он имел в виду) — «природный француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушек, набитый гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступленным в басне Пильпая, бросающим камнями в небеса, бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан, который марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на крапленых листах, и у которого одно господствующее чувство — суетность».

В этой брани взбесившегося Булгарина вопиют, перебивают друг друга — доносчик, завистник, торгаш, почуявший угрозу своим доходам. Булгаринские обвинения: «природный француз», «служащий усерднее Бахусу» — смыкаются с определениями фон Фока:

«Ненависть к добродетелям», «жажда вожделений».

Картежник!..

Вольнодумец!..

То, что ходило в тайных донесениях, в пакетах, запечатанных сургучными печатями, прорвалось у Булгарина. Проговорился. Не хватает лишь заключения фон Фока: «Проучить его при первом удобном случае», — все же остальное вполне смыкается с мнениями руководителя III отделения: доставляет себе житейские наслаждения «ценою всего самого священного», «бросает рифмами во все священное», «служит Бахусу», «ни одной полезной истины», «картежник».

Опять же выходит сальериевский «гуляка праздный», да еще «вольнодумец», да еще «плут»!

Булгаринский пасквиль как бы обнаружил, обнародовал ненависть к Пушкину всего жандармского начальства. Роль Сальери выполняет здесь не только Булгарин, а и фон Фок, и многие другие.

А Пушкин считал фон Фока добрейшим, милейшим человеком. Он принимал его обходительную ласковость с той же доверчивостью, с какой Моцарт принял стакан вина от Сальери.

У Булгарина своя ненависть. Он не просто рупор жандармской николаевской России. Но об этом позже. Сейчас же примечательно другое — бесстыдство, цинизм, с которым он приписывает собственные качества Пушкину.

«…тишком ползает у ног сильных» — это пишет Булгарин, жизнь которого состоит из самого беззастенчивого холопства. Он, который пресмыкался перед Аракчеевым, Бенкендорфом, Фоком, Дубельтом, перед кем угодно. И как пресмыкался — истово. Он с умилением называет себя Дубельту Фаддеем Дубельтовичем, он пишет ему: «Отец командир! Я не знаю, как вас называть! Милостивый государь и ваше превосходительство — все это так далеко от сердца, все это так изношено, что любимому душою человеку — эти условные знаки вовсе не идут! А я люблю и уважаю вас точно душевно! Ваша доброта, ваше снисхождение, ваша деликатность со мною — совершенно поработили меня, и нет той жертвы, на которую бы я не решился, чтоб только доказать вам мою привязанность!»

Мучила ли когда-нибудь Булгарина совесть за клевету и грязь, которыми он чернил гения России? Представлял ли он величину Пушкина и то, каким он, Булгарин, окажется перед будущими поколениями?.. А если б и представлял — остановило бы это его? Вопросы наивные и бесполезные. Нам всегда кажется, что булгарины, бенкендорфы, дантесы мучаются, совесть их грызет и «мальчики кровавые в глазах». Мы утешаем себя воображаемым возмездием. В том-то и хитрость, что творят они свои злодейства не как злодейства, а как суд, как защиту. Они уверены или уверяют себя, что они осуществляют возмездие, они обвиняют, они защищают и защищаются.

Булгарин оставался верен себе до конца. Он продолжал писать доносы на Белинского, Гоголя, Лермонтова, Некрасова, он никогда не раскаивался, не предавался сомнениям, не мучил себя вопросами о злодействе. Любую мерзость, совершенную им, он приписывал своим противникам. С изощренностью он уверяет всех и самого себя, что это не его качества, а это все Пушкин, это Надеждин, это другие: «Замечено искони веков, что лучшее средство погубить человека, которого опасаются, есть клевета, облаченная в одежду сплетней…»

Это пишет Булгарин про Пушкина. Оказывается, его опасается Пушкин и губит сплетней. Булгарин упрекает Пушкина в корыстолюбии. В том, что Пушкина снедает честолюбие. И даже в том, что Пушкин творчески несамостоятелен, что он заимствует у Булгарина, что он «привык искать ошибок в других и вследствие этого не видит собственных».

Технику намеков, зашифрованных, упрятанных в аллегории, Булгарин разработал мастерски. Иногда работы пушкинистов над булгаринскими текстами напоминают скрупулезный труд следователя. Раньше я как-то не представлял глубины и точности исследований наших лучших пушкинистов. И тем не менее роль Булгарина в пушкинской судьбе остается во многом еще не выясненной. Может быть, она была куда более роковой, чем нам кажется.

Итак, Моцарт в глазах Сальери — виновен.

Виновен в том, что священный дар, бессмертный,



…не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан —
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?..



Статья вторая обвинения. Что дал искусству Моцарт? Полезно ли его искусство? Может ли он, Сальери, великий музыкант, мастер, следовать Моцарту, использовать добытое им?



Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет…



Следовать Моцарту нельзя. Потому что он творит не по законам музыки, а в нарушение их. Раскрыть тайну своего гения он не в силах. Следовательно, он бесполезен.