Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниил Гранин

Рассказы. Новеллы

У окна

Я стоял у окна вагона, бесцельно глядя на бегущий мимо пейзаж, на полустанки и маленькие станции, дощатые домики с названиями черным по белому, которые не всегда успевал прочитывать, да и зачем. Поля, перелески, столбы, волны проводов, стога сена, кусты, проселки — и так час за часом. Рядом, у следующего окна, стоял мальчик. Он смотрел неотрывно. Мать позвала его в купе, он схватил бутерброд и снова прилип к стеклу. Она пробовала усадить его к окну в купе, но он не согласился. Здесь, в коридоре, ему никто не мешал, он был безраздельным хозяином своей подвижной картины. Я уходил, разговаривал со своими спутниками, возвращался и заставал его в той же позе. Что он там высматривал, как ему не надоело, ведь это было совершенно бессюжетное зрелище, не то что экран телевизора. Теперь я смотрел не в окно, а на него. Кого-то он мне напоминал. Ну, конечно, та же поза, те же грязноватые стекла. Они-то и помогли мне вспомнить мои детские путевые бдения. С той же жадностью и я ведь простаивал часами перед теми же стеклами, завороженный мельканием путевых картин. Оттуда, не из близи, несущейся навстречу, а из далей еле плывущих, почти недвижимых пространств, из лесной каймы на горизонте, серых туманных полей возвращались устремленные к ним детские мечтания. В тех смутных, расплывчатых картинах я был путешественником, был охотником и одновременно медведем, был журавлем, шагающим по болоту… Бесконечная смена березок, елей, лесных проталин, деревень, пашен — и снова лес, просеки, изгороди — все это тогда почему-то не усыпляло, а возбуждало воображение. Я растворялся в огромности этой земли, она входила в сознание, откладывалась на всю жизнь. Спустя десятилетия у окна поезда, постукивающего по рельсам Германии, а то и Китая, где каждый клочок обработан, откосы железнодорожных насыпей сплошь засеяны, в моем восприятии присутствовали впитанные детской душой просторы, эти стояния у окна.

Вдруг в бесформенной зыбкости воспоминаний, глядящих из закатного окна, обозначилось что-то. Это был мужик, огромный, в желтой рубахе, с колом в руках. Смутно вспомнился станционный палисадник, несколько телег, лошади с холщовыми торбами на мордах. Но все это: и привокзальная площадь с деревянными мостками, перрон, станционный колокол — все было как бы задником, а впереди, подняв кол, мужик бежал за пареньком, который, прикрыв голову руками, мчался вдоль перрона по ходу поезда. Он бежал, прихрамывая, лицо его было обращено к вагонам, на какой-то миг глаза наши встретились. Ужас был в его взгляде, крик о помощи, а перрон был пуст, мне показалось, что я единственный человек, единственный свидетель, которого он увидел; я наклонился к краю рамы, но в окно уже вошли огороды с чучелами, шлагбаум, и станция исчезла, как исчезали все другие станции. Догонит ли его этот с колом, убьет, что будет с ним, за что он его так — ничего этого я никогда не узнаю. Помню свое отчаяние, которое росло оттого, что поезд не останавливается, мчится все дальше, а там, может, парня догнали и бьют, убивают, и никто этого не видит, не знает, и я не могу никого позвать, показать. Кажется, я действительно закричал, побежал к отцу, который играл в карты в купе, никто ничего не понял из моих объяснений, и я понял, что ничего не могу им объяснить. Кажется, так оно было, но с уверенностью не могу сказать, да и какое это имеет значение. Значение же имели огромные глаза этого паренька, мужика того я узнал бы, а от парня остался только ужас, заполнивший все окно, и невозможность вмешаться, помочь, закричать. И опять пошли перелески, колыхания проводов, песчаные тропки в зеленой траве, голубые поля льна, серебряные — овсов, красные — гречихи, золотистые — ржи, сизые — капусты, ельники, клевера, рыжие стада — огромный мир, который заботливо старался смыть ту случайную картинку. Она затерялась в памяти. Но сейчас, глядя в такое же пыльное, в грязных потеках окно, я с завистью вспомнил свое мальчишеское отчаяние.

Дилемма

Поздно вечером ко мне в номер зашел Николай Иванович. Был он в длинном плаще, в шляпе, надвинутой на глаза. Шепотом попросил меня пойти с ним в город. Необходимо, мол, позарез, лично ему. Умолял меня одеться и отправиться с ним. Куда, зачем — не говорил, прикладывая палец к губам и кивая на стены, которые имели уши, аппараты, которые имели стены, потолки и любую мебель.

С тех пор как мы приехали в Японию, Николай Иванович обрел таинственность, простодушие его сменилось на подозрительность, ходить он стал иначе — руки в карманы своего длинного плаща, глаза зыркают по сторонам, бледное сырое лицо его лишилось постоянной своей виноватой, располагающей к себе улыбки.

Чертыхаясь, я оделся. На улице Николай Иванович сказал, что нам необходимо зайти тут, неподалеку куда-то, где я должен буду ему помочь в чем-то. Более внятно он не объяснил, повторяя: «Вы сами увидите».

В нашей маленькой делегации из четырех человек Николай Иванович был самым благонадежным. Кроме того, наиболее скромным и рядовым. Он впервые выехал за границу, боялся капитализма, боялся провокации, к тому же в Японии ему все японцы казались на одно лицо, так что повсюду за ним следовали одни и те же наблюдатели. Со мной, поскольку я тоже был рядовым, у него установились доверительные отношения. Со мною он позволял себе расслабиться и превращался в уютного, удивленного японским чудом, опечаленного провинциала.

Пересекли ярко освещенную улицу, нырнули в переулочек, Николай Иванович уверенно разбирался в ночной путанице токийских кварталов. Вообще надо заметить — меня поражало, с какой быстротой наши русские люди, будь то туристы или делегаты, осваивают географию чужих городов. В смысле экономики. Планом не пользуются, языком тоже, тем более японским, но уже на второй день знают все супермаркеты — где, что следует покупать, где какая распродажа, как добраться до толкучки. Туристская группа или делегация действует как пчелиный улей, отдельные особи собирают информацию, мгновенно обмениваются ею, и этот единый организм в самые короткие сроки осваивает довольно большую территорию. Неизвестно, когда, каким образом Николай Иванович нашел этот магазин. Назывался он секс-шоп. Обыкновенный магазин сексуальных принадлежностей, с музыкальными записями, слайдами, книжками. Главным же образом со всевозможными принадлежностями женского и мужского пола. Начиная с разного калибра детородных органов до надувных бюстов. Цепи, хлысты, шипы и прочие средства для мазохистов. Аппаратура в помощь начинающему садисту, отдел лесбиянок, отдел педиков, соответствующие костюмы, бюстгальтеры, трусы разных назначений. Почти универмаг. Да, кроме того, еще возбуждающие домашние украшения: лампа в виде огромного мужского члена, порношкатулки, колоды порнокарт, порнокалендари, порноживопись, порнотаблицы с изображением способов любви у разных народов. Порноиндустрия демонстрировала здесь свою серийную продукцию.

Николай Иванович притащил меня сюда, чтобы выяснить о таблетках, — здесь продавались таблетки для усиления мужской активности: ему надо было узнать, сколько их надо купить, какова гарантия, для какого возраста они годятся, а главное — что они могут. Выбрал он позднее время, чтобы я не стеснялся и ему тоже было посвободнее.

Каким образом, не зная ни одного слова ни на одном иностранном языке, он обнаружил эти таблетки, было для меня загадкой.

Народу в магазине почти не было, нами занялся немолодой продавец, видимо, здесь уже приметили Николая Ивановича, потому что, кроме обязательной японской улыбки, у продавца была добавлена еще одна маленькая улыбочка. Я на своем плохом английском стал его спрашивать, он на таком же плохом английском отвечал, так что мы понимали друг друга. Между делом он осведомился, откуда мы. Николай Иванович предупредил меня о конспирации, он был уверен, что за нами следят, боялся навести на след и опозорить нашу великую страну.

— Мы норвежцы, — сказал я, решив, что вряд ли этот японец знает норвежский и сможет нас уличить.

Я переводил, как мог, описание пилюль, дозировку, характер действия. Гарантии магазин не давал, некоторым помогает, некоторым нет, есть мужики, которым уже ничего помочь не может, им не пилюли надо покупать, а специальное приспособление. Японец предложил попробовать эти протезы.

Со всех сторон свисали гениталии, блестели кожаные панцири со стальными накладками, стояли высокие ботфорты. Передовая технология вооружала мир секса, совершенствовала его, видно было, сколько выдумки прилагали механики, психологи, дизайнеры.

О половой деятельности советских донжуанов не хотелось вспоминать, такой удручающе бедной она выглядела. Наши, как всегда, брали количеством.

Опробовать пневматическое устройство Николай Иванович отказался. Он конфузился, вся ситуация причиняла ему страдание.

Таблетки предназначались для разового употребления, но были, оказывается, наборы таблеток для постоянного приема, насколько я понял, для курса в течение двух недель, после которых какое-то время мужчина мог рассчитывать на успех. Но эти были много дороже. Были таблетки совсем дорогие, чем они отличались, я выяснить не мог, да и продавец не очень разбирался, судя по его жестам, речь, возможно, шла о повышенном качестве.

Выслушав мой перевод, Николай Иванович задумался, затем, пробормотав продавцу извинения, попросил меня выйти, посоветоваться.

Стоя на улице у витрины, Николай Иванович, краснея, потупясь, признался, что таблетки предназначались не для кого-то, а лично для него самого. Новая жена была моложе его на двадцать с лишним лет, разница болезненно сказывается, возникло позорное несоответствие обязанностей и возможностей, как выразился Николай Иванович.

— Она женщина пылкая, этим и нравилась мне, а я не в состоянии удовлетворить все ее заявки. Тяжело. Чувствуешь себя виноватым, каким-то обсевком. Я уже и коньячком пробовал взбодриться, принимал травки всякие.

В условиях своего областного центра Николай Иванович был знаменитостью, единственный настоящий писатель, внесенный в книгу членов Союза писателей, человек на виду, соответственно супруга его не могла позволить себе шашни на стороне. Как я понимал, сам Николай Иванович дошел до такого отчаяния, что не препятствовал бы, но в условиях Б-ска такую комбинацию провести невозможно.

Все это Николай Иванович набросал кое-как, торопясь перейти к своей, как он выразился, дилемме. Пилюли, теперь уже ясно, гарантии не давали, действие их, в лучшем случае, будет кратковременным. Те, которые получше, — на тех валюты не хватит. Купить он может один набор плюс еще две одноразовые таблетки. Все это Николай Иванович подсчитал. Дилемма состояла в том, что на эту сумму он высмотрел в магазине две модные кофточки. Спрашивается, что лучше, что будет выгоднее для него? Именно для него, с точки зрения супружеских взаимоотношений.

В шоп мы не вернулись, следовало решить эту совсем не простую задачу. Супруга Николая Ивановича любила приодеться, несомненно, появление ее в японских кофточках произведет впечатление на городских модниц. Она будет счастлива. Приобретение же пилюль Николай Иванович собирался скрыть, не разоблачать себя перед супругой. Естественно, она спросит, на что он израсходовал свои иены. Как отчитаться, тоже вопрос. С другой стороны, заменяют ли кофточки физическую, так сказать, плотскую часть супружеской жизни? По мере дискуссии дилемма переросла в противоречие между духовным началом жизни и низменным, сладострастным. Правда, я усомнился, можно ли считать кофточки духовной частью, на что Николай Иванович возразил, что для женщины наряд — это красота, та самая, которая спасет мир. Ничего не решили в тот поздний вечер. Наутро, за завтраком, удрученный, помятый вид Николая Ивановича показал мне, что дилемма, видимо, не дает ему покоя. По дороге в редакцию японской газеты Николай Иванович продолжал рассуждать о том, что пилюли в какой-то мере имеют эгоистический интерес, в то время как кофточки — свидетельство бескорыстной любви и даже самопожертвования. Кроме того, они будут действовать дольше, чем пилюли, и гарантия тут обеспечена. Но брак — это не кофточки, возражал я, любовь требует близости. Я был тогда моложе Николая Ивановича, и решение казалось мне очевидным. Мужчины шли на все ради обладания любимой. Кофточки всего лишь тряпки… Мы так горячо обсуждали эту тему, что наши двое начальников — один секретарь Союза писателей, другой директор института — включились в спор. Они были чуть старше Николая Ивановича и быстро разобрались в ситуации. Кофточки показались им более надежным вкладом капитала. Они и сами предпочитали кофточки и тому подобные подношения. Проблема иного вклада в семейную жизнь перед ними, очевидно, не возникала.

— Любовь ждет материальных доказательств, — рассуждал директор института. — Секс в большинстве случаев действует по законам вожделения, он не нуждается в богатстве души, ему чужд альтруизм. Конечно, нужно гармоничное сочетание физического и платонического…

Секретарь Союза писателей рассуждал проще:

— Ты, Николай, учти: лучшее средство сама женщина. Она, когда благодарна, заменит любую таблетку. Сработает так, что тебе ни о чем беспокоиться не надо. Одна кофточка, потом вторая, долг платежом красен.

Уговорили. Кофточки были хороши. Николай Иванович нам показал их упакованными в целлофановые коробки с рисунком. На рисунке была изображена кофточка, разрисованная — одна драконом, другая веткой сакуры — на аппетитной японской красотке.

Год спустя я случайно встретил Николая Ивановича в Москве, в метро. Он осунулся, сгорбился, рассказал, что печатается в журнале новая его повесть, что избрали его депутатом областного совета. Приятные эти новости никак не соответствовали его потухшему виду.

— Что-то случилось? — спросил я.

Некоторое время он молчал, глядя себе под ноги, потом сказал, что жена ушла от него. К начальнику пароходства. Несколько месяцев назад. Вполне вероятно, контакты у них начались, когда мы были в Японии.

— Неблагодарная, — сказал я. — Вы мучились, выбирали, а она…

— Да, смешно, — сказал он. — Ушла, и меня же обвинила.

— В чем?

— Я признался ей насчет своего выбора. Она мне сказала, что я подкупить ее хотел. Что она за тряпки не продается. Может, это способствовало, может, я действительно сглупил.

— Ерунда, в любом случае она свалила бы на вас. Так всегда поступают те, кто не прав.

Мне больше нечем было утешить его. Какая-то правда в словах его жены была несомненно.

Пепел

В пятом классе я подружился с Шуркой Бобовиковым. В классе Бобика не любили. Было в нем что-то собачье, жалкое, как у голодной дворняжки: тупой приплюснутый нос, большие уши, острые зубки. Он подлизывался к учителям, был жаден и труслив.

Однажды он увидел у меня марку, наклеенную на тетрадь. Это была траурная марка с Лениным. Бобик стал ее выпрашивать. Я послал его подальше, но он не отставал, скулил, потом догнал меня после уроков, продолжал канючить, а на следующий день, взяв с меня честное слово, признался, что собирает марки, и показал свой альбом. Альбом был тощий, но немецкий, в нем были напечатаны марки разных стран, на некоторые наклеены настоящие, цветные. Бобик, и вдруг собирает марки. Зачем ему марки? Меня рассмешило, что эта собачья шлёпа называет себя коллекционером.

Я первый раз видел и альбом, и заграничные марки, больше всего мне понравились две треуголки. Красивые, на одной — пальмы, на другой — зебры. Я не знал, что бывают треугольные марки.

— Дешевка, — ухмыльнулся Бобик. — Только не лапай. Марки пальцáми не берут.

— Пальцáми, — передразнил я, — а чем их берут?

И он опять ухмыльнулся, уже надо мной, свысока, в руках его оказался никелированный пинцетик; ловко подцепив марку, он показал мне водяной знак, движения его стали мягкими, ловкими.

Ценными оказались какие-то невзрачные немецкие и английские марки с надпечатками. На одной был усатый мужик, кто такой?

— Бисмарк, — пояснил Бобик и принялся показывать мне королей и королев, о которых я понятия не имел, и каких-то других знаменитостей; он красовался передо мной, наслаждался своими знаниями, тем, что мог меня учить. Его коллекция, хвалился он, насчитывала восемьсот девяносто марок. Я запомнил эту цифру. Огромная цифра, которая замаячила передо мною. Я вспомнил, что у матери в шкафу лежала пачка старых писем с польскими марками. Они появились для меня отдельно от конвертов, сами по себе, крохотные разноцветные картины, с портретами, какими-то башнями… С этого все началось. Марки стали обнаруживаться у соседей, конверты валялись на помойке, марки можно было выпрашивать у почтальонов, в конторе, которая была в нашем доме. Через месяц у меня набралось их двести сорок штук. Первенство Бобика не давало мне покоя. Он оказывал мне покровительство, иногда одаривал своими отходами, то есть дубликатами. Не знаю, почему я терпел его превосходство, если б кто другой, а то этот недотепа, тупарь, но он научил меня, как отпаривать марки от конверта, как наклеивать их в тетрадку, и всяким другим тонкостям. Иностранные марки он покупал. Оказывается, на Литейном был специальный магазин для филателистов. Я помню, какое впечатление произвел на меня длинный застекленный прилавок. На зеленом сукне лежали в прозрачных кармашках блоки новеньких роскошных марок. Яркие многоцветные картинки — негритянские воины, тигры, храмы, караваны. Словно заморские тропические бабочки. В массивных шкафах мерцали корешки толстых каталогов. На высоких стульях сидели взрослые дяди и листали альбомы разных стран. Альбомы Бельгии, Мексики, Швеции. Под каждой маркой карандашиком была написана цена. В рублях. Копеечных марок было немного. Дяди приходили со своими каталогами. Почему-то все каталоги были на немецком языке. Продавались альбомы. Дорогие, увесистые, с золотыми тиснениями, сладостно пахнущие кожей и свежей, еще не тронутой бумагой. Недостижимое хорошо помнится. Я откладывал мелочь, которую получал от матери на завтраки. Большие медяки обменивал на серебро. Жизнь обрела цель. Цель состояла в том, чтобы обогнать Бобика. Для этого надо было попасть в таинственный, роскошный мир филателии. Для этого нужды были деньги.

Я приходил в магазин вместе с Бобиком. Его тут знали. Деньги у него водились, иногда бумажками. Таких на завтраках не накопишь. Перед приходом Бобик начищал ботинки, прислюнивал волосы.

Покупку нам клали в конверты со штампом магазина. Магазин был частный. В тридцатые годы кое-где еще сохранялись частные магазины — остатки нэпа Может быть, он числился кооперативным. Филателистический — не имел государственных конкурентов.

Мы шли к нам в парадную, на лестницу, садились на мраморный подоконник, и Бобик выкладывал свою добычу, сверх купленных марок. Несколько лучших марок он всегда прихватывал. Он показывал мне, как это делается: запускал руку под страницу и стягивал марку, прилипшую к ладони. Каким образом они прилипали — был его секрет. Но интересно, что я не спрашивал его. Я даже боялся, что он научит меня этому. Как я теперь понимаю, что-то мешало мне переступить. Что именно, не знаю. Но прямое воровство ужасало меня. Коллекция Бобика росла, а моя остановилась. Советские марки — те, что ходили на конвертах, — работницы в платочках, красноармейцы в буденовских шлемах, матросы — все это повторялось, заграничных же марок не прибывало, а старинных тем более. Покупать я мог только французские колонии, которые почему-то стоили недорого. Однажды я не вытерпел и стащил у матери рубль. Конечно, это я не считал воровством. Мы жили бедно. Отец был выслан в Сибирь, мать целыми днями шила платья на заказ. Она гордилась моими отметками, учеба давалась мне легко, поэтому всякие драки, школьные битвы сходили мне с рук. Классный руководитель Ксения Аркадьевна, как я теперь понимаю, хотела отвлечь меня от дурного влияния с помощью общественной работы, она давала мне всякие поручения, однажды поручила собрать деньги на учебники. По полтора рубля с человека. Сперва у меня оказалось на руках двадцать с чем-то рублей. Назавтра должны были принести еще. После уроков я немедленно отправился в магазин марок и купил из этих денег альбом. Тоненький, дешевый, но лучше, чем у Бобика. Синий переплет, на обложке выпуклая надпись. Продавец уговорил меня еще купить две сотни наклеек, уголков, не помню уж точно, как они назывались. Весь вечер я переклеивал марки из тетрадки в альбом. Сладостное занятие. При этом обнаруживалось, как мало у меня марок. Были страны, вовсе не заполненные, — Испания, Аргентина — ни одной марки. Еще какие-то страны. Назавтра я накупил этих марок. Я восседал на высоком стуле, и продавец, толстый, в золотых очках, с уважением доставал из ящиков указанные мною марки. О будущем я не думал, сколько я ни пытаюсь сейчас вспомнить, не было никаких опасений, я не придумывал, что я скажу, как оправдаюсь. Было счастливое чувство приобретения. Груда марок росла передо мною, заслоняя все последствия.

На месте будущего сияла мечта о следующем альбоме, толстом, на тысячи марок, каталоге, сериях марок, играющих всеми цветами радуги, марок неведомых островов, затерянных княжеств, марок юбилейных, с надпечатками. Приобщение к таинственной касте людей, связанных общей любовью-ревностью. Примерно так я расшифровываю то давнее чувство, что наполняло меня.

В тот же день я показал Бобику свой альбом, где почти на каждой странице трепетали лепестки марок. Я их еще не подсчитал, но моя коллекция становилась не хуже, чем у Бобика, это был рывок, во всяком случае, он был огорошен и обозлен.

Вскоре, разумеется, все раскрылось. Несколько дней я тянул, врал Ксении Аркадьевне, что забыл деньги дома, что мать ушла, заперла их в шкафу, но настал день и час, когда пришлось признаться во всем. Подробности признания начисто исчезли из памяти. Стыд аккуратно стер обстановку, слова, теперь там белое пятно, зато далее следует заключительная сцена, памятная во всех подробностях. Мать зажала мою голову между колен и ремнем стегала меня по голой заднице. В это время в печке медная дверца была раскрыта и там пылал альбом, вся моя коллекция. Альбом корчился, сжираемый пламенем, желтые языки раскрывали страницы, забирались внутрь, марки, марки уносились, махнув синеватыми вспышками. Только ярость матери могла придумать такую казнь. Чтобы лицом к печке, чтобы я видел, как гибнет не только то, что куплено на растрату, но и все остальное, честно приобретенное за несъеденные завтраки, выпрошенное, подаренное.

Сгорело все, без остатка. Рыдая, я сидел у печки, перед кучей остывающего пепла. Высокая, белого кафеля печь осталась холодной. Злости на мать не было, справедливость кары не подлежала сомнениям, тем более что я слышал, как в соседней комнате она с дядей Игорем обсуждала, где достать деньги, возместить мою растрату, двадцать пять рублей была серьезная сумма. Потом дядя Игорь вышел ко мне, сел рядышком, помолчал, осторожно погладил меня по голове, я уткнулся ему в колени. Так мы долго просидели.

Он гладил, почесывал мою голову, бормотал:

— …Те, у которых пусто внутри, хватаются за всякую всячину — марки, монеты, коробки… коллекционеры — это от пустоты, своего ничего сделать не могут, вот и собирают, собирают неудачники.

Говорил он как бы себе, а я как бы подслушивал и поэтому запомнил.

Меня перевели в другую школу — чтобы избавить от позора и от Бобика. К маркам я никогда не возвращался.

В юности досталось мне собрание гравюр, был соблазн их собирать, очень меня уговаривали. Уклонился. Говорил, что времени нет. Времени, конечно, не хватало, но на самом деле — боялся. Себя боялся.

Школьные годы давно слились в один нераздельный поток детства, а вот пятый класс, четко обозначенный тем происшествием, остался, то событие с марками не стало ни забавным, ни милым, оно торчит такое же постыдно страшное, гора окаменелого пепла. Никак не удается посмеяться над ним.

Остался интерес к чужим коллекциям, втайне удивляюсь диковинным человеческим увлечениям — чего только люди не собирают. Один московский начальник повез меня к себе на дачу, показал сарай, где на дубовых полках выстроилась шеренга обуви разных стран и эпох. Ботинки, туфли, сапоги, ботфорты, башмаки — все заботливо протертые, смазанные. Я видел коллекции керосиновых ламп, перочинных ножей, граммофонов, флюгеров, журнальных обложек, пуговиц, карандашей, гвоздей, спичек, флаконов. Хозяева этих собраний составляли особую породу людей, они относились всерьез к своей страсти, и в то же время посмеивались над ней, и не могли от нее отказаться. Их азарт, их неутолимая жажда найти, достать, приобрести отпугивали меня и привлекали. Это было опасливое чувство запретного, временами я ощущал как бы подземные толчки тех давних темных сил.

С Бобиком мы встретились спустя много лет. Я собирал тогда рассказы блокадников для книги о блокаде, ходил по квартирам и записывал. Меня передавали от одного блокадника к другому. Однажды на Васильевском острове мне сказали, что в соседнем подъезде живет один блокадник, любопытный тип, хотя он вряд ли мне подойдет. Да потому что он совсем не положительный герой, и кое-что рассказали о нем, всякие мрачные слухи.

Он не хотел меня принимать. Я долго уговаривал его сперва через приоткрытую дверь на цепочке, потом в полутемной передней. Я привык к тому, что многие блокадники не хотят возвращаться к своим тяжелым воспоминаниям. Но у меня существовало несколько приемов, которые помогали.

— Голодному нечего стыдиться, — сказал я, — и святой с голоду хлеб украдет.

Он был хромой, опирался на палку. Маленькая задиристая бородка сделала его неузнаваемым. Вдруг он пригласил меня в комнату, стал вглядываться и назвал меня по имени и тут же спросил «имя-отчество». Он обращался ко мне на «вы», настороженно, с некоторым подозрением. Не разрешил включить магнитофон. Рассказывал сухо, коротко. Ему перебило ногу в первый месяц войны, демобилизовали, остался в городе, голодал, как и все в блокаду. Родители умерли.

Я водил карандашом по бумаге, делая вид, что записываю его рассказ. Комната была большая, уставленная книжными шкафами. На шкафах стояли бюсты чугунного литья всей династии Романовых. Висело много картин. Похоже, специальности у него не было. После войны он работал в жилотделе.

Странно, что он меня узнал. Я никак не мог высмотреть в нем того мальчика, вроде как ничего прежнего не осталось в нем, но все же это был Бобик, и я, не стесняясь, передал ему то, что рассказывали о нем, как он обирал умерших от голода людей и на этом разбогател. Он не обиделся, не возмутился, он потребовал уточнить, что значит «обирал».

— Вы знаете, что такое мародеры на войне? — сказал я. — А я знаю. Я имел дело с этой сволочью. Вы же забирали не продукты.

— Продуктов у них не было, это точно, — подтвердил он. Похоже, что ему нравился мой гнев. Оказывается, он являлся не только к умершим, он заставал еще живых, тех, кто уже не вставал, с ними он тоже не церемонился, он давал им кусок сахара, буханку хлеба, торговаться они не могли, и забирал то, что ему нужно было. Он все это рассказывал с вызовом, не стесняясь. Жаль, что я не включил магнитофон, попробую по памяти восстановить его речь. Она была пересыпана матерщиной, он не оправдывался. Когда наступила блокада, он стал выменивать свою коллекцию марок — а она уже была приличной — на хлеб и крупу, выменивал у одного коллекционера, начальника; однажды, придя к нему, увидел, что дом его разбомблен, дымятся развалины, тогда Александр Прокофьевич, так, оказывается, величали Бобика, забрался туда по разбитой лестнице и вытащил несколько альбомов. Это было не фуфры-мухры, это был капитал! На черном рынке, оказывается, коллекционные марки котировались. Были прохиндеи, которые переправляли их на Большую землю и, по слухам, даже за линию фронта. У Александра Прокофьевича было то преимущество, что он знал многих коллекционеров.

— Да будет вам известно, что я спас многие коллекции. Их растащили бы. Сожгли! Вы видели эти мертвые квартиры, где хозяйничали крысы и управхозы? Вы не видели. Что, по-вашему, я должен был уйти, оставить все на гибель? Я не мародер, я из тех, кто, если угодно, культуру города нашего сохранял. У меня теперь одна из лучших коллекций образовалась. Вот мое оправдание! — он показал на шкафы, заставленные альбомами, потащил меня в соседнюю комнату, где высились стеллажи с какими-то продолговатыми ящиками, каталогами. Вся эта двухкомнатная квартира была набита его коллекцией, кроме того, еще в ящиках, оказывается, было огромное собрание открыток, которые он тоже нахватал во время блокады. Заодно подбирать стал фарфор, картины, имеющие, конечно, художественную ценность; надо бы и книги, так они, проклятые, тяжелющие, много не утащить. Всякое, конечно, с ним случалось, без греха не собрать такое.

— Только мне все равно, с кем сотрудничать, с Богом или с дьяволом! — заявил он. — Я не судим! От напраслины не спасешься, да я на все эти толки положил! Я, к вашему сведению, такое счастье имел от этого собирания.

Один из альбомов пахнул дымом до сих пор, он заставил меня понюхать. Другой был помят, порван кирпичами.

Спекулировал, антиквариат выменивал на продукты, не для того чтобы подкармливать родных и близких, нет, извините, не было этого. За кусок рафинада можно было добыть сокровища, чтобы не подохнуть, человек отдавал любое. Все шло для коллекции, он ничего не боялся, лишь молился, чтобы дом его не разбомбило, пожара бы не было, на остальное ему было наплевать.

Он раскраснелся, стучал палкой. Он был фанат, настоящий фанатик, и воспевал свой фанатизм, только фанаты создают настоящие коллекции, культурные сокровища, особенно в нашей стране, где не умеют ни хранить, ни ценить…

Он ни о чем меня не расспрашивал, ему важно было высказаться, моя юность, моя жизнь его не интересовали, его собственное существование сосредоточилось на одной цели, которая была важнее всего окружающего. Это была одержимость, замкнутая на себе, уверенная в справедливости своего дела.

Мне казалось, что в глубине его глаз искрится смешок, направленный на меня: «Вы-то меня должны понять!» Как будто он имел в виду то давнее происшествие. Скорее всего, он и не думал уличать меня. Я же теперь слушал его воспаленную речь со странным чувством грусти. На том выжженном пожарище моего детства так ничего и не прижилось. Никаких увлечений, осталось пепелище. Давно уже жизнь моя стала слишком бесстрастной, разумной.

Следовало хотя бы по памяти записать посещение Александра Прокофьевича. Я этого не сделал. Скорее всего, у меня получилось бы осуждение, что-то отрицательное. Почему-то этого не хотелось.

Исчислил Бог царствие твое…

По-моему, это было во Дворце приемов на Воробьевых горах. Нас, в очередной раз, собрали на правительственный прием. Мы сидели за длинными банкетными столами. В те времена это выглядело роскошно. Столы действительно блистали неподдельным богатством. Держава была в полном соку. С тех пор, поколесив по свету, побывав на разного рода приемах и в США, и в Германии, и в Италии, могу кое-что сравнить и убеждаюсь, что те, хрущевские, приемы были на высоте, в них была роскошь без излишеств, без той жадной нынешней нищей показухи, когда ставят суповые миски черной икры, чтобы убедить в своем богатстве.

Место мое было за одним из ближних к хрущевскому столов, то есть там, где лицом к нам восседало в полном наборе Политбюро, напоминая Тайную вечерю. Творилось такое, что мы больше слушали, чем ели, больше говорили, чем пили.

Начал, по обыкновению, Хрущев. То есть кто бы ни начал, ни открывал, все равно Хрущев перехватывал — и оставался в памяти именно он. Брюхо вперед, короткие жесты толстой рукой — и пошел. Куда его вынесет, никто не знал, он тоже. Но надо признаться, речь его всегда была интересна. Другие, привыкшие к логике написанных докладов и речей, возмущались, а я слушал его живую беспорядочную горячую речь с удовольствием. Он творил. Он сочинял, вспоминал. И все это талантливо. Нечто подобное сохранилось в надиктованных им мемуарах. Первые мемуары руководителя страны Советов. Они выгодно отличаются от воспоминаний его соратников — Микояна, Громыко, Брежнева и последующих, вроде Горбачева. У Хрущева меньше других присутствует стремление приподнять себя, меньше хвастовства. Он зациклен на своей ненависти к Сталину, ненависть его перемешана со страхом, с попыткой объяснить феномен сталинского всевластия. Он повторяется в этом, непроизвольно вновь и вновь возвращается к тем годам унижения, подлой и абсурдной жизни. Иногда он пытается быть объективным, напоминает о лаконизме и простоте сталинских выступлений, но затем снова жажда разоблачения и обличения захлестывает все его благие намерения. Во всей обильной антисталинской литературе, которую я читал, написанное Хрущевым носит наиболее убедительный, убийственный характер. Примеры, которые он приводит, заставляют думать, что паранойя Сталина проявлялась давно и открыто. Чего стоят рассказы Сталина о себе, о своей молодости, хотя бы рассказ о том, как, будучи в ссылке в Туруханском крае, он не мыл после еды посуду, а давал вылизывать ее собакам. Неслыханный культ порождал в свою очередь неслыханный цинизм. Всевластие в ежедневном обиходе было скучно до идиотизма. Члены Политбюро отбывали как мучительную повинность ужины со Сталиным, это было однообразное тупое застолье, в порядке развлечения он заставлял их плясать, петь, вот и весь уровень общения и веселья, в котором Сталин проводил десятилетия своего царствования.

Поразительные мемуары!

На банкете, то бишь приеме, Хрущев начал про установки в искусстве, потом о культе и каким-то образом выгреб на Солженицына, на его повесть «Один день Ивана Денисовича», недавно напечатанную в «Новом мире», которую он, очевидно, прочел. Не просто ее упомянул, а похвалил, и любопытно, за что — за то, что вот, мол, писатель показывает, как в условиях лагеря Иван Денисович умудряется работать добросовестно, его несправедливо осудили, а он тем не менее трудится по совести, не позволяет себе кое-как.

Вокруг этой темы сделал несколько кругов и в заключение провозгласил тост за Солженицына. Поднял фужер с вином:

— За товарища Солженицына, который здесь присутствует!

Солженицына еще мало кто знал, и раздались возгласы:

— Где он? Просим встать! Не видно!

Все принялись оглядываться. В зале за столами сидело человек двести, может, и больше. Начали приподниматься. Задвигались, движение это устремилось к противоположному от Хрущева концу зала, где рядом с Твардовским сидел Солженицын. Он встал с рюмкой в руке. И, чтобы увидеть его, поднимались один за другим все присутствующие. Они обернулись спиной к членам Политбюро, к самому Генсеку, лицом к писателю, еще незнакомому. Я тоже встал, увидел вдали Солженицына, человека невысокого, заурядной внешности, вроде бы неприметного, если не считать твердых его, неулыбчивых глаз. Он просто стоял, для меня же — возвышался над всем этим великолепием и блеском еще непочатой снеди, разложенной на хрустале среди накрахмаленных скатертей: розовых ломтей семги, балыков, осетрины, колбас, буженины, желтых розочек сливочного масла, салатных пирамид на мельхиоре, лакированных помидоров, огурчиков, лимончиков, винограда, графинчиков, бутылок — над всеми этими яствами, вчерашний зэк, человек из той лагерной жизни, где бились насмерть за пайку хлеба. Все они сейчас протягивали рюмки, стояли перед ним — заслуженные и народные, уцелевшие в той многолетней охоте-облаве от арестов, ссылок, расстрелов, все эти деятели культуры, журналисты, артисты, писатели, художники, режиссеры, поэты, среди которых хватало доносчиков, стукачей, сексотов, верных «автоматчиков» партии, как похвалил их недавно Хрущев, так называемых писателей вроде Грибачевых, Сафроновых, Алексеевых, Ермиловых и прочей своры, ненавидящих и Твардовского, и «его выкормыша» Солженицына, они не могли остаться сидеть, волна подхватила, подняла над их непримиримой злобой, завистью к Солженицыну — чужаку, опасность которого они учуяли звериным своим чутьем.

Поднялись члены Политбюро. Им неудобно было оставаться сидеть, тем более что Генсек стоял. Получилось невольно, что теперь уже Политбюро в полном составе стоя приветствовало недавно безвестного писателя, явившегося сюда из кровавого, вонючего смрада лагерных бараков, из той жизни, о которой они знать не хотели, требовали забыть ее, замолчать. А она вот сюда, во дворец вошла и стоит так, словно бы вся эта жратва, алмазный блеск бокалов, все официанты в черных фраках — всё в честь нее, ей прислуживают, ей угождают.

Это был знаменательный миг, может, наивысшего торжества литературы. Да нет, не литературы, потому как ценителей литературы здесь было немного, это было торжество лагерной пыли, доходяг, всей этой падлы, контры, которую не успели свалить во рвы, присыпать землицей.

Это был момент истины, выражение, взятое из корриды, что оно в точности обозначает, не знаю, но, будучи на бое быков, я сам для себя поймал этот момент. Когда после красочной процедуры с матадорами бык, уже окровавленный, украшенный вонзенными в него бандерильями, порядком распаленный, замороченный, после ритуальных па тореадора с алым плащом вдруг сходится с ним один на один, и для того, и для другого наступает завершение поединка. Завершить его должна смерть. Гибель подходит открыто, со шпагой в руке, нанести свой последний удар.

Так мне казалось там, в Мадриде, так мне показалось здесь, в Москве, на Воробьевых горах. В тот день и час словно бы всполох осветил окончание долгого пира всей этой нелепой бесчеловечной системы. Как на пиру у Валтасара, огненные слова зажглись на стене.

Я всегда любил эту легенду, может быть, потому, что она связана с именем Даниила. И, вспомнив о ней, я не удержался, повернулся, посмотрел на это наше Политбюро, пребывавшее еще в могуществе и славе. Оно очутилось теперь как бы в конце зала, перед ними были только спины, разве что один я стоял к ним лицом, один я в этот миг уловил на их лицах непрощающее чувство, поджатые бледные губы Суслова, непроницаемое лицо Микояна, этого гения любого президиума, Кириленко с физиономией «булыжник — оружие пролетариата», все эти вожди, висящие по коридорам и «красным уголкам» страны. Люди, которых мы знали по фамилиям, а не по делам, по президиумам, по трибуне Мавзолея, по тому, как они все теснее и теснее сплачивались, ненавидя и боясь друг друга. Ах да, еще стоял Брежнев, его я припомнил как бы задним умом, когда он стал генсеком, я стал вспоминать и припомнил его, моложавого, красивого, который смотрел как бы с некоторым нехорошим удовлетворением. Идеолог Ильичев, этакий Квазимодо — олицетворение злости, как он ни старался нравиться, собирая деятелей литературы, ничего не получалось, злость прямо-таки сочилась с его тонкогубого, искривленного лица.

И, когда через несколько лет эти люди создали заговор и скинули Хрущева, мне сразу вспомнился тот ареопаг жрецов, внезапно задвинутых в задний ряд. Такое не прощается.

События тех же 60-х годов и следующие за ними считаются исторически куда более важными, они вошли во все учебники, последствия их были серьезны, я же вижу в той встрече во Дворце приемов некую вершину. Впрочем, почему некую, просто вершину, без всяких оговорок. В тот час впервые перед всеми осознанно или неосознанного произошло наглядное противостояние художника и власти, антисталинизма и всей кодлы гнуснейшего из тоталитарных режимов. Власть партии была еще грозной, не прореженной, а Хрущев был против них, как бы заодно с Солженицыным.

Разоблачение Сталина, сделанное Хрущевым на XX съезде партии, было поступком большой личной смелости. В этом Хрущеву не откажешь. И эта линия шла, так или иначе, но по восходящей вплоть до «Одного дня Ивана Денисовича», до «Теркина на том свете» Твардовского — прекрасной, недооцененной у нас поэмы.

Апофеозом этой политики мне представляется та встреча на Воробьевых горах, тот молниевый разряд, вспышка, которая запечатлела триумф хрущевской борьбы со Сталиным. Далее начались страхи, ухабы, буксовка, повороты-развороты. Отчего да почему, пусть разбираются историки. Я могу позволить себе излагать лишь личные впечатления.

Из многих выступлений Хрущева перед нами, писателями, а почти все они сбивались с регламента на свободный рассказ, я уловил, что он всегда обходил опасную для себя тему собственного участия в репрессиях, очевидно, поэтому он боялся до конца разоблачать преступления Молотова, Маленкова, Кагановича и других своих соратников. Он боялся вопросов в свой адрес. Это мешало ему быть последовательным. Да и по мере разрушения культа возрастало сопротивление партаппарата.

Слабостей, и оплошностей, и грехов у Хрущева хватало. На писателей орал, художников обижал, от каждой встречи с ним оставалось раздражение, возмущение, выходки его были смешны, глупы, вел он себя зачастую по-хамски, и все же мне нравился этот человек. Я прощал ему многое, потому что понимал, более того, чтил его. За что? А прежде всего за смелость. Пройдя всю Отечественную войну, за три с половиной года отступления, сидения в окопах, бомбежек, обстрелов, танковых боев я убедился, что смелость фронтовая — вещь великая, но куда более великая и драгоценная — смелость гражданская. Ее у Хрущева хватало с лихвой. Никто из наших руководителей не отличился столь отчаянной, я бы сказал, бесшабашной отвагой, как Хрущев. Более того, все они, начиная с Ленина, были трусы. И Сталин был трус, и Молотов, и Маленков, и все другие. Когда началась Великая Отечественная война, никто из будущих членов Политбюро не вызвался пойти на фронт. Ни Гришин, ни Черненко, ни Кириленко, ни Соломенцев, ни Демичев, ни Щербицкий. Были на фронте, и то не на передовой, а как бы при фронте — Брежнев и Андропов. Все остальные отсиживались в тылу, кто парторгом, кто еще где-то зацепился. Главная же храбрость Хрущева проявилась в докладе на XX съезде партии — выступить в то время, разоблачая Сталина, замахнуться на этот незыблемый, сооруженный навечно культ при всех живых его создателях, не убояться погибнуть под его развалинами, на это нужно было огромное личное мужество. Могут сказать, что, мол, после смерти Сталина он не многим рисковал. Как знать, вот против Берии, живого и всесильного, он тоже выступил, не струсил.

На том торжественном обеде не Хрущев казался мне Валтасаром. Валтасаром было Политбюро, вся придворная партийная клика, это для них появилась грозная надпись, предупреждая о гибели неправедного строя.

Три таинственных слова призванный пророк Даниил истолковал так: первое слово — «Исчислил Бог царствие твое и положил конец ему»; второе слово — «Ты взвешен на весах и найден очень легким» и третье слово — «Разделят царствие твое и дадут мидянам и персам».

Не поверил Валтасар этому провидению, и пир продолжался. А вскоре предсказания сбылись.

Сбылись они и с нами, только теперь дошел до меня вещий смысл каждого из этих толкований. И в мой адрес звучит — «ты взвешен на весах…», каким легким, пустым внутри оказалось наше «всепобеждающее учение», и как распалось царствие — «союз нерушимый республик свободных».

Тогда я воспринимал лишь общий угрожающий смысл, мне казалось, что Хрущев приветствовал бы эту надпись, и до сих пор кажется. В глубине души он уже отвергал эту партию, ее власть, ее методы, он шел к этому, кто знает, какие страсти клокотали в его душе, о чем он мечтал, на что замахивался. Если судить о Хрущеве по законам его времени, то он был героем. Но публика судит только сегодняшними законами.

Пир продолжался. Зазвенели рюмки, застучали ножи, вилки, зачавкало, зашамкало, заговорило. Кто-то, надрывая голос, провозглашал тост за партию, кто-то перекрикивал: «За наш ЦК!» — искательные улыбки обращались к поперечному, окруженному нимбом столу Политбюро, все спешило возвратиться в привычное русло сиятельных застолий. Огненные буквы погасли, но что-то сбилось и никак не налаживалось.

Незыблемый монумент дрогнул. Зазмеилась трещина, пока еле заметная, волосяная, я смотрел на нее со страхом, это было новое, пугающее и в то же время счастливое чувство. Здание должно рухнуть, оно не так уж прочно, совсем не вечно, я не знал, доживу я или нет, никто в этом зале не знал.

Сюрприз

Когда симпозиум закончился, Гурам пригласил заведующую лабораторией Викторию Андреевну поехать в гости к своему дяде в горное село и уговорить на это Альберта Павловича Шаликова. Гурам расписывал Шаликову дядин сад — мандарины, хурма, инжир, сливы — филиал рая. Кроме того, он таинственно пообещал, что там их, возможно, ждет сюрприз. Он подчеркивал — возможно, всячески усиливая загадочность предстоящего. Шаликов, человек щепетильный, сомневался, удобно ли ему гостевать у Гурама, своего аспиранта, но Виктория Андреевна заявила, что это глупости, что репутация Шаликова слишком высока и никто не срезонирует, и наконец она, Вика, просит его, потому что без него ей ехать неудобно, а она никогда не бывала в горах.

Шаликов больше не сопротивлялся. Выехали поутру. Гурам вел свой «москвич» не торопясь, позволяя любоваться ущельями, горными лесами, скалами. Иногда останавливались, и сразу появлялся птичий гам, шум горной реки, запахи зелени. Однажды из-за поворота открылся вид на долину с виноградниками, белыми домиками. Как всегда, взгляд сверху на человеческое селение, на природу вызывал у Шаликова странное чувство отчуждения от земной жизни, словно бы он отделился и взирает на нее, маленькую, торопливую, с высоты вечности. Виктория Андреевна восхищалась горными вершинами, дикостью, раздольем лесов, радость дороги поглотила ее полностью, так что она забывала о своих спутниках, хватала за руку то Гурама, то Шаликова, не различая их, не видя. В ней была счастливая способность жить сиюминутностью, это помогало ей упрощать любые проблемы, решать их в лоб, не заботясь о последствиях. Вчера, когда они гуляли по набережной, Вика вдруг спросила его:

— Альберт Павлович, я вам нравлюсь?

Шаликов смутился:

— Похоже, что так.

— Так вот, имейте в виду, дело ваше безнадежно.

Она произнесла это сочувственно-весело. И, между прочим, ей удалось избавить его от того напряжения, которое он испытывал все четыре дня симпозиума, когда они сидели рядом. Тем не менее он сказал:

— Я ухаживал и буду ухаживать ради собственного удовольствия.

— Ради бога, ухаживайте, — сказала Вика. — Но в конце моего тоннеля вам ничего не светит, — и подмигнула. Она любила двусмысленности. Ее словечки, приколы пользовались успехом в институте. Пышная, маленькая, блистая яркими коричневыми глазами, она вела постоянную игру, поддразнивая всех рискованными шуточками, но при этом в ее лаборатории царил строгий порядок. Гурам там пользовался аппаратурой и утверждал, что когда Виктория Андреевна не права, надо первым делом просить у нее прощения.

Дядя Григол оказался статным, седоусым, неспешным красавцем из тех грузин, которых старость только украшает. Он принял гостей с поклоном, повел по саду, где деревья были словно иллюминированы хурмой, мандаринами, лиловыми лампочками инжира. Кое-где листва облетела, но отовсюду, сквозь ветви, светились оранжевые, желтые, карминовые, охряные…

— Уникально! — повторяла Вика и требовала восторгов от Шаликова.

Дом стоял между садом и двором. Дом был длинный, двухэтажный, с деревянной галереей по фасаду, множеством комнат, по коридору носились детишки, ходили женщины, дядя Григол знакомил с невестками, дочерьми, внуками, тетушками.

Мужчины во дворе расставляли столы, стулья, носили бутыли с вином.

Застолье вел дядя Григол. Он сидел во главе стола, теперь уже в черном пиджаке, украшенном множеством орденов, медалей, значков. Как сообщил Гурам, во время войны дядя Григол был проводником наших альпинистов в горах, тех, что обороняли перевалы.

Сменял тамаду Шота, сухонький старичок, бывший начальник почты, так он представился, ныне консультант хора ветеранов труда и председатель комитета содействия чему-то.

Стол убрали цветами, грузинская еда, пахучая, малознакомая, сияла всеми красками — сациви, красное лобио, чахохбили, сулугуни, маринованная капуста, аджарские хачапури, горшочки с чанахи, теплые лаваши, все еле умещалось, украшенное перцами, блестело зернами граната.

Григол произносил тосты за каждого из гостей, славил прелесть Вики, силу и чистоту ее взгляда, ее умение радоваться жизни, — надо отдать ему должное, он сумел многое разглядеть и угадать; благодарил Шаликова за согласие посетить их бедное, заброшенное селение, призывал детей и внуков запомнить этот день, когда им посчастливилось увидеть великого русского ученого, — впервые в этом доме сидит за столом с ними академик-лауреат, известный во всем мире.

Шаликов хотел поправить, что он всего лишь член-корреспондент, но Гурам тихо сказал, что это ни к чему, для дяди аспирант — такое же почетное звание, как доктор наук, и Гурам боится, как бы после защиты, став кандидатом наук, не потерять в его глазах: «кандидат» — слово несолидное. Шаликов, смеясь, согласился, ибо и сам он, по сути, тоже пребывал в кандидатах в академики.

На мангалах готовили шашлыки, молодые обносили гостей новыми блюдами. Вика заставила Шаликова отведать маленькую рыбку цоцхали, еще какие-то лепешки, все это надо было запивать вином, Григол велел принести вино 1963 года, особое, солнечное.

Шаликову была приятна почтительность молодых и то, как все аккуратно ели и пили. Но самое замечательное наступило, когда запели грузинские песни. Хор сложился сразу, пели улыбаясь друг другу, пели самозабвенно, хотелось им подпевать.

Слуха у Шаликова не было, он боялся испортить пение, завидовал Вике, которая пошла танцевать, он и танцевать не умел, ему стало грустно за свою жизнь, неспособную для праздников.

— Вы правильно поставили меня на место, — сказал он Вике, — я скучен для женщин.

— Как поют, как поют! — повторяла Вика.

После каждой песни все смотрели на Шаликова, и он благодарно кивал, показывая, что хочет слушать еще и еще. Было удивительно, что поют для них, в сущности незнакомых людей, что все пиршество, все яства приготовлены для них двоих. За что, за какие заслуги? Они приехали и уедут и больше не увидятся. Ничего другого, кроме гостеприимства, бескорыстного, от этого счастливого, не было, и теплая волна благодарности всем этим людям подняла его, чтобы произнести тост, но в последнюю минуту Вика удержала его: ведет стол тамада, не положено самовольно нарушать его права, гостеприимство не напрашивается на похвалу.

Принесли новые шашлыки из осетрины.

— Это и есть сюрприз? — спрашивала Вика, Гурам заговорщицки подмигивал, просил терпения, подливал им вина, рассказывал всем о заслугах Шаликова, Шаликов рассказывал о диссертации Гурама, застолье разбилось на малые группы.

Дядя Шота попросил выпить за ученых, которые создали атомную бомбу на страх империалистам. Все аплодировали Шаликову, который пытался объяснить, что они не имеют отношения к бомбе и нет в ней заслуги ни наших ученых, ни мировой науки. Его не слушали: по словам Гурама, «когда пируют, нужно настроение, а не истина», — так он изрек по-английски.

Вечернее солнце золотило верхушки гор, во дворе молодые люди возились с какими-то стойками. Шаликов спросил — что это? Гурам приложил палец к губам. Шли к чему-то приготовления.

Налили какого-то легкого, почти бесцветного вина. Вика уговаривала Шаликова попробовать.

— Нет, нет, давайте без принуды, — слабо отбивался он.

— Вы пьяны, — она чмокнула его в щеку. — Как хорошо, я тоже пьяна.

Откуда-то из молодости ему вспомнились стихи Николая Тихонова о Грузии:



…И на дне стаканов многих
Видел женщину одну.



Он горячо читал стихи, обращаясь к Вике, и с тем же пылом заговорил о прекрасном умении грузин радоваться жизни, мудрейший народ, ибо в радости больше мудрости, чем в учености.

Он говорил, не замечая, как с земли отодвинули железные плиты и там открылась черная забетонированная яма. Приготовления кончились, раздалась команда дяди Григола, два его рослых внука потянули цепи, перекинутые через блок. Разговоры стихли, в тишине раздавался металлический скрип.

— Смотрите! — сказал кто-то.

Из ямы показалось что-то черное, плоское, оно стало подниматься выше, выше, обозначилась фуражка, под ней голова, она росла, что-то знакомое увиделось в ее чертах. Большое, темное продолжало выдвигаться из ямы — шея… плечи… усы… Можно было подумать, что это бюст, но оно все выползало. Шинель, шинель… ей не было конца, наконец появились сапоги. Фигура, охваченная цепями, еще двигалась вверх, поднялась над землей, остановилась, покачиваясь, и повернулась к столу.

Вика вскрикнула, прижалась к Шаликову.

Гурам просиял.

— Колоссально, а? — допытывался он. Рассказал, что, когда принялись сносить памятники вождям, дядя Григол приехал в райцентр и купил этот памятник, назначенный к сносу. Заплатил за него по весу, да еще скидку потребовал, как участнику войны, и с великими трудами привез его сюда. Сделал специальную яму, установил и прячет его здесь. По праздникам поднимает, люди приходят посмотреть.

Яму прикрыли железом, памятник опустили, он пошатнулся и встал, утвердился. Цепи с лязгом отпали, все делалось со сноровкой, и вот он уже стоял посреди двора как постоянная его принадлежность.

Лишенный пьедестала, он казался малорослым и выглядел уже не памятником. Черный, влажный, местами покрытый зеленой окисью человек словно вылез из-под земли и остановился, внимательно разглядывая всю компанию. Как бы приветствуя его появление, дядя Григол торжественно-приподнятым голосом провозгласил тост в честь вождя, генералиссимуса, которому человечество обязано… Рука его со стаканом вина протянулась к фигуре, потом к гостям. Все встали, напряженно-выпрямленные, приподняв свои стаканы. Один Шаликов остался сидеть. Он смотрел во все глаза на бронзового вождя. Давно он его не видел. И никогда так, рядом, стоящим на земле. Сталин казался ему помолодевшим.

Он не замечал, что его ждут. Вика протянула ему стакан.

— Нет, нет, — пробормотал он, — вы уж извините, это невозможно.

— Нехорошо, Альберт Павлович, не портите, видите, как они… это же формальность.

Шаликов покраснел, отвергающе помотал головой.

— Дядя Григол, принуждать гостя нельзя, — тихо сказал Гурам.

— Молчи! — Григол, тяжело ступая, направился к Шаликову, остановился перед ним. — Что было бы с нами всеми, если бы не товарищ Сталин. Неблагодарность… Мы с ним всю войну… Настоящий мужчина не изменяет своему командиру.

Шаликов сидел, упрямо опустив голову.

— В те годы вы бы не отказались, — продолжал Григол. — Не посмели бы. Старую дорогу легко теряют.

— Альберт Павлович! — Вика умоляюще смотрела на него.

Опираясь на стол, Шаликов с трудом поднялся. Вика подала ему стакан.

— Только ради вас, — пьяно сказал он, чокнулся с ней. — И ради вас, — чокнулся с Григолом, вернее не чокнулся, а приставил свой стакан к его стакану и сказал, старательно выговаривая: — Не он выиграл войну, а вы, дядя Григол, поэтому я не могу вам отказать, вы имеете полное право.

Все следили, как, запрокинув голову, он медленно пил. Когда он кончил, облегченно зашумели, дядя Григол приобнял Шаликова, похлопал его по спине.

— Спасибо, — сказала Вика.

Шаликов тупо уставился на ее пухлое свежевыпеченное личико.

— А в общем и целом стыдно, — сказал он.

К ним подсел Шота.

— Хорошо, что уважение сделал Григолу, молодец. Посмотри, сколько у него наград. Нельзя Григола обижать. Он отчаянный, видишь, спас товарища Сталина. Не побоялся.

Некоторое время Шаликов механически кивал, вдруг притянул к себе маленького Шота за отворот заношенного синего мундирчика:

— Зачем вы его прячете в яму, а? Он же там сидит как дезертир. Месяцами ждет, ждет… Вы же его унижаете. Подумать только, генералиссимус, а? Все боятся, он боится, вы боитесь…

Шаликов чуть не плакал, сейчас ему было жаль всех, и Сталина, и этих стариков.

— Нельзя еще, — виновато сказал Шота. — Рано. На весь край один монумент остался. Люди приходят, смотрят. Вспоминают.

Шаликов отмахнулся.

— Лучше спойте нам еще.

Потом он сказал, обращаясь к памятнику:

— Так тебе и надо!

Потом его увели спать.



Проснулся он посреди ночи оттого, что Вика тормошила его. Шаликов открыл глаза, он лежал на диване в трусах, одежда его была аккуратно сложена на кресле. Светила луна. Вика в халате склонилась над ним.

— Мне страшно, Альберт Павлович, их там много.

Шаликов помотал головой, сел.

— Кого?

— Я видела, как они вылезают из-под земли.

— Кто?

— Да Сталины.

Шаликов стиснул голову.

— Не пойму, — сказал он. — Или мне это снится, или вам приснилось.

— Альберт Павлович, мне он в комнате виден. Можно, я у вас останусь, мне там страшно.

— Пожалуйста.

Шаликов лег, придвинулся к стене и мгновенно заснул.

Утром, по дороге в аэропорт, Гурам весело обсуждал вчерашний праздник. Сейчас история с памятником у всех троих вызывала смех. Шаликов представлял, как в институте он преподнесет эту историю, не было только конца, он все не решался расспрашивать Вику про ее ночное пришествие. Оказывается, поутру она искупалась в ледяной кипящей речке, теперь светилась свежестью и была совершенно не похожа на ту, что ему привиделась.

Гурам оставался, он привез им на дорогу фрукты и вино. В самолете Вика подложила себе под щеку подушечку, устроилась поудобнее, задремала. Вдруг, не открывая глаз, она сказала с тоской:

— Опять… Лезут и лезут из-под земли.

— Значит, вы действительно приходили ко мне, — сказал Шаликов.

Она взяла его за руку.

— Спасибо вам, я так хорошо спала.

— За чем же дело… — игриво начал Шаликов, но Вика оборвала его:

— Не надо. Я все думаю, как много их еще там, повсюду.

— Это я виноват. — Шаликов натужно улыбнулся. — Потому что я согласился, уступил, выпил в его честь.

Вика усмехнулась тоже принужденно.

— Ничего, это пройдет.

Он утешающе погладил ее руку.

— Конечно, все пройдет, пройдет и это.

Он любил повторять эту фразу из Библии и произнес ее, как всегда, беспечно, весело, но получилось фальшиво.

Пациент

Памяти Игоря Ч.
Ночью он упал с кровати, а ему показалось, что он скатился в воронку от снаряда. Ему надо выбраться, иначе он замерзнет. С ним однажды это уже было на фронте под Мгой. Он стал карабкаться обратно на кровать.

Земля осыпалась под руками. Стены воронки были крутые. Дело было ночью. Шел обстрел. Немцы били из тяжелых орудий. Сто пятьдесят. Или двести двадцать. Он выбрался и дал команду стрелять. Он знал, откуда они бьют, они били из Александровки. Но связь прервалась.

Ему было за семьдесят, никого из ребят уже не осталось — Санька спился, Серега стал мафиози, сидел. Единственный, кто еще действовал, это Паша, их полковник. Он был моложе их всех. Теперь он большая шишка, Павел Афанасьевич первый зам, или вице…

Пашка орал на него за то, что нет связи, грозился отдать под трибунал. Тогда майор Медведев тоже стал кричать на него, потому что рация дерьмовая, аккумуляторы сели, никто не заботится, а эти штабные крысы играют со своими блядями в карты.

С трудом, кляня его, санитарки втащили на кровать. Сестричка Таня в сердцах дала ему по рукам, чтобы он не лапал ее. Она поставила решетку на кровать, подтерла за ним лужу, назвала его засранцем.

А в медсанбате у него была Люда. Он мчался к ней на мотоцикле, и они уходили в какой-то чулан, в конце коридора, где хранились тюфяки.

Назавтра приехал к нему Павел Афанасьевич. Его сопровождал главврач и начальники больницы и какие-то холуи.

Поговорили. Паша сидел, а те стояли позади. Паша спросил, что ему надо. Ничего не надо. Но Пашка настаивал — может, в другую палату, двухкомнатную, может, какое особое питание? Под накинутым на плечи накрахмаленным халатом блестел-переливался костюм сизого голубиного цвета. Попросить, что ли, такой роскошный костюм? Смех его не понравился Паше.

— Ты чего смеешься? — строго спросил он.

Он долго смотрел на Пашу, на его отвисшие щеки, на рыжие пятна на руках. Тоже скоро умрет.

— Зря ты упрятал Медведева в штрафбат, — вдруг сказал он Паше. — В сущности, за то, что он назвал тебя трусом.

— О чем ты? Какой Медведев?

Паша переглянулся с главврачом.

— Не помнишь? Врешь, помнишь! Костя Медведев, начальник связи, он с тобой еще стреляться хотел, а ты, ты…

Вызвали сестру, она сделала ему укол. Все еще сидели, о чем-то говоря между собой. Он, успокоенный, лежал, слушал, как бухает сердце. Госпиталь горел. Раненые прыгали из окон… Йодистое дыхание утихающего боя…

После отъезда Паши к нему посадили дежурить медсестру Таню. Под вечер он умер. Взял ее за руку, погладил, отвернулся к стене и умер.

Она вернулась с дежурства усталая. Рассказала матери, какой он тяжелый, как она собирала его вещи — книги, бумажник, грязные носки, бритву и что из бумажника выпала фотография, где он был молодым, в форме, с усами, похожая на ту, что у матери в альбоме. Мать достала альбом, они нашли ту фотографию, там тоже был лейтенант, тоже с усиками, но вроде не тот. Таня сказала, что все они в той старинной форме, с пилотками, похожи друг на друга. Мать ушла к себе в комнату, и Таня слышала, как она тихонько плакала.

На рынке

В мясном ларьке-сарайчике полутемь. Висит голая лампочка, света ее не хватает. За прилавком мясник — плечистый, пухлый, с широкими рыжими бакенбардами. На голове у него беретик. Покупателей нет, мясо уже распродано, несколько жирных шматков лежат, прикрытые целлофаном. В углу играет транзистор. За дощатой стеной шумит предвечерний рынок. Мясник жует жвачку, слушает байки рыночного грузчика по прозвищу Куся. Лицо у Куси фиолетовое, испитое, безвольное.

В ларек входит старуха в толстых роговых очках, с плетеной сумкой. Она достает оттуда сверток, разворачивает, там куски мяса.

— Что же вы мне положили, вы извините, помните, я была утром, я же вас просила, мне больному человеку бульон варить.

— Ну и что? — спрашивает мясник.

— Тут одни кости и жилы. А этот кусок подложили тухлый. Понюхайте.

— Вы когда брали?

— Сегодня брала, в десять утра.

— В каких условиях он хранился, откуда я знаю, — говорит мясник. — У меня товар свежий. Смотреть надо было.

— Разве так можно. Я плохо вижу, — женщина обращается к Кусе. — Не разглядела, а дома видно, и цвет у него плохой.

— Бабуся, из костей самый лучший бульон, — говорит Куся.

Старуха вглядывается в него.

— Зачем же вы защищаете? Вы мне замените мясо, а то я жаловаться буду.

— Кому? — интересуется мясник.

— В газету напишу, — неуверенно говорит старуха.

Мясник и Куся смеются.

Старуха держит в руках развернутый пакет с мясом, руки у нее дрожат.

— Значит, на вас управы не найти.

— Слушай, старая, я не люблю жалобщиков, терпеть не могу, со мной надо по-хорошему, — мясник выдувает изо рта белый пузырь, который растет, растет и лопается.

Старуха вздрагивает. Мужчины хохочут.

— Да что ж это такое, — женщина оглядывается, говорит тихо. — Жулье! Что же вы творите. Это ж бесправие.

— Обзываться не надо. За оскорбление вас привлечь можно, — строго говорит мясник. — Обращайтесь в дирекцию рынка. А доказательства у вас есть?

— А это что! — женщина потрясает пакетом, оттуда падают кости, но она уже не обращает внимания. — Гниль! Это же ваше мясо!

Куся хохочет, хлопает себя по бокам.

— Ну, бабка, ты даешь! А кости чьи?

Старуха распрямляется и неожиданно кричит скрипучим сильным голосом:

— Грабители! Совести нет! На ком наживаетесь!

Мясник тоже кричит, Куся забавляется скандалом.

Они не замечают, как в ларек, подпрыгивая, вбегает девочка, лет десяти, бледненькая, с портфельчиком в руках, тощие рыжие косички ее завязаны белыми бантами. Услышав крик, она замирает, глаза ее перебегают от старухи к мужчинам.

— Как вы смеете! — вдруг произносит она. Старуха обрадованно поворачивается к ней.

— А кто ж они? Он не в первый раз. У него и обвес!

— Ты чего мелешь! — встревоженно гаркнул мясник и покачал головой. — Обижаешь меня, бабуля. У меня весы в пломбе. Так что просим прощения.

По тону мясника и по тому, как Куся направился к ней, старуха, что-то учуяв, вглядывается в девочку.

— Никуда я не пойду. Я свое требую, девонька. На, понюхай, что они мне сунули, — она подносит девочке к лицу мясо. — Нюхай, нюхай, не нравится?

— Ты что расшумелась, — говорит Куся, берет ее за плечи, подталкивая к выходу.

— Убери руки, бандит! Видишь, что творят? — старуха вцепилась в девочку. — Ты посмотри на них, мы со стариком в минимуме живем и тут нас… на ком наживаетесь!

Она хватает девочку за руку.

— Частники! Нате, подавитесь своим воровством, — она сует ей в карман свой мокрый сверток. — Хапалы, на, на.

Мясник выбегает из-за прилавка.

— Ты что ж к ребенку лезешь. Ребенок причем?

— Пусть знает!

— На тебе мясо, бери сколько хочешь. Знаю я вашу публику!

— Не надо мне ничего, — уже исступленно кричит старуха. — Подавись! Подавитесь вы все нашей жизнью ограбленной, — она замахивается сумкой на девочку, бьет ее, бьет Кусю. Девочка пятится к дверям, открывает их спиной, выбегает.

— Эх вы, женщина, мать называется, — бросает старухе мясник и выскакивает за дверь.

Он бежит сквозь рыночную толпу, длинный клеенчатый фартук хлопает его по ногам.

— Погоди, Аллочка, стой!.. Подожди.