Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниил Гранин

Питерские сантименты

На набережной Фонтанки, у Соляного городка, мне вспоминается из совсем раннего детства — баржи, гончары, здесь, вдоль парапета, они расставляли свои изделия — глиняные горшки, сотни горшков, больших, малых, плошки, стаканы, миски, блюда, обожженные, облитые глазурью. Здесь же продавали керамические свистульки. Великое множество блестящих коричневых, темно-бордовых с зеленоватой поливой изделий расставлялось на панелях вдоль перил. Мы ходили сюда с мамой, потому что гончары приезжали из Новгородчины, из тех мест, где работал отец, привозили от него письма, корзины с брусникой и с яблоками. Гончаров этих я знал и иногда подолгу, чуть ли не целый день, гостил у них на баржах, там они — пока торговали — жили. То были даже не баржи, а большие лодки — челны. Как они приплывали — на моторках, волоком, — этого уже не помню, помню только этот длинный гончарный ряд на набережной Фонтанки.

Помню площадь у Спасского собора, на которой, кажется в Троицу, устраивалась ярмарка, ставилась карусель, — не нынешняя карусель с электромотором, а карусель, которую вручную вертел карусельщик, и играла шарманка или фисгармония, сверкал стеклярус, бархат, кони... А вокруг на площади сооружали ларьки, в которых ларечники продавали «тещин язык», раскидай, «уйди-уйди», множество игрушек и сладостей, сладостей, которых давно уже нет, — маковки, ириски, какие-то длинные конфеты, обернутые полосатой бумагой, цветастые пряники, постный сахар, тоже всех цветов, морс, разные квасы. Вся огромная площадь, тогда булыжная, играла, звенела, кричала. Тут же продавали березки, совсем молоденькие, зеленые березки с клейкими листочками, которые в Троицу ставились по углам комнат.

Это — воспоминания раннего детства. Тогда существовали еще остатки НЭПа, частные магазины, и на колокольне Спасского собора вызванивали колокола.

Совсем недавно, оказавшись вечером в этом районе, я вдруг услыхал колокольный звон. Колокол собора вызванивал к вечерне, однообразно и бедно. Наверно, раньше колоколов было больше, а может, мне мешало то, что недавно я слышал настоящий перезвон колоколов на звоннице собора в Ростове Переяславском. Но как бы то ни было, этот звон сразу оживил в моей памяти все то, что происходило здесь в годы моего детства.

Каждое детство оставляет свои радости, свои события и прелести того времени, о которых потом вспоминаешь с грустью. Всегда что-то исчезает, уходит из жизни.

Бывала еще Масленица с катанием на санях, так называемых вейках. И лошади, и дуга, и сани были украшены цветными лентами, колокольцами. Такого же рода праздничная ярмарка устраивалась на площади у Исаакиевского собора, куда меня однажды повели, и я запомнил представление «Петрушки» и чертиков в стеклянных пробирках. Недавно я прочел у Льва Успенского, старого питерца, что на площади вокруг Исаакия на вербной неделе издавна проводилось это веселье: «Пищали дудки, губные гармошки, к самому небу взлетали люльки высоких перекидных качелей... Тут же продавали синиц, щеглов, чижей, пряники и орехи...»

Следовательно, я застал еще в 30-х годах обычаи, вернее, остатки XIX века.

А Моховая улица в мои школьные годы была еще вымощена деревянными шашками. В сухую погоду копыта лошадей цокали по этой деревянной мостовой, и она звенела. Шашки были граненые, пропитанные каким-то смолистым, вкусно пахнущим составом, наверно, тем же, каким пропитывались шпалы. В наводнение эти торцовые мостовые всплывали, были такие участки, которые повреждала вода, заливавшая улицы. Сейчас в Ленинграде не осталось ни одной торцовой, деревянной мостовой, как не осталось и панелей из зеленовато-белых квадратных лещадных плит, типичных для Ленинграда.

Что еще было? Книжные развалы на Литейном проспекте и на прилегающих к нему улицах Жуковского и Белинского. Прямо на панелях, на длинных прилавках букинисты раскидывали свои развалы, великое множество книг, — громадные книжные богатства бывшей столицы. Величайшее наслаждение для книголюбов было рыться среди книжной сумятицы, выискивая раритеты, чего там только не было — иностранные книги, журналы, брошюры — все, что ныне стало антикварной бесценной редкостью. Дешевых прекрасных книг, которые ныне встречаются так редко! — было множество. Почему-то все, что теперь редко, в детстве было в большом количестве. Детство, наверно, всегда кажется порой изобилия и утраченных ценностей.

Невский проспект — это рестораны, Гостиный двор, Пассаж.

Сенная площадь — москательные лавки и рынок, а Кузнечный рынок славился фруктами, цветами...

Были в детстве еще ломовые извозчики — телеги, запряженные могучими першеронами-битюгами. Они существовали в течение всего детства, не вытеснены еще грузовыми автомобилями, на них возили дрова, лед с Невы — то, чего теперь уже не возят.

Школы наши часто продолжали сохранять старые, дореволюционные названия, то есть рядом с номером школы всегда где-то присутствовало старое название, скажем, — 15-я школа, а родители говорили «Тенешевское училище», или — 17-я школа, а взрослые говорили «Аннен-шулле». Это так же, как со старыми названиями улиц, еще соседствующими с новыми: еще говорили: «Сергиевская улица», «Фурштатская улица», «Морская», «Каменноостровский». Некоторые улицы «не поддавались», например, Невский проспект выстоял: как только его ни называли, а он все равно остался Невским. Литейный тоже восторжествовал как Литейный проспект и Владимирский проспект.

Студенческий мой город стал уже другим. Радиус его увеличился. Я ездил в Политехнический институт через весь город. Огромный институт, белоколонный великан, почти дворец, который высился среди соснового парка. Несколько корпусов, построенных перед Первой мировой войной, и затем к ним, уже в советское время, пристраивались и пристраивались новые корпуса. Для физического факультета, для металлургов. Страна требовала специалистов, и Политехнический расширялся.

Рядом с Политехническим был знаменитый Физико-технический институт, где родилась и откуда пошла по всем городам и республикам советская физика. Вообще Политехнический институт был окружен институтами. В Сосновке образовался тогда, пожалуй, главный научный центр Ленинграда, своеобразный научный городок, который в предвоенные годы бурно развивался. Строился Институт постоянного тока. Рядом был Центральный котлотурбинный институт, который так много сделал для теплоэнергетики страны. А по другую сторону Политехнического строился и расширялся Центральный гидротехнический институт имени Веденеева.

Рядом с Политехническим построены два больших дома для профессоров и преподавателей Политехнического института. Несколько раз мы, студенты, бывали в этих домах, разумеется, по малоприятным делам — ходили упрашивать наших профессоров разрешить пересдать наши «хвосты». На дверях там висели медные дощечки с фамилиями, которые известны по учебникам, по формулам, по монографиям: Шателен, Николаи, Морозов, Товстолес, Лойцянский, Чернышев, Наследов. Люди эти создавали проекты новых гидростанций, котлов, турбин, генераторов, двигателей, линий передач — все то, что составило силу советской энергетики. Многие из них работали в свое время над ленинским планом ГОЭЛРО.

Политехнический институт был огромен, это был целый городок, в котором готовились химики, физики, гидростроители, энергетики, металлурги, машиностроители.

Подальше, через парк, располагалась Лесотехническая академия. Сосновский парк — один из самых больших парков города. Может быть, в силу его дикости он казался лесом, там были уголки, в которых город не был ни слышен, ни виден, есть пруды, горки, есть даже поляна, на которой, по преданию, дрались на дуэлях.

На наших комсомольских собраниях выступали старые большевики, участники не только Гражданской войны, но и участники революции 1905 года, участники первых съездов партии. Была и существует до сих пор особенная гордость в словах «я с Путиловского». Мне самому доставляло удовольствие отвечать: «Я работаю на Кировском заводе, знаете, бывший \"Путиловец\"». В этом была марка не просто крупнейшего предприятия, но и славных традиций пролетарской знатности.

С первых же дней Великой Отечественной войны к дверям парткома Кировского завода и комитета комсомола выстроились длинные очереди добровольцев, жаждущих пойти на фронт сразу же. Начала формироваться 1-я дивизия Народного ополчения, и дивизия эта формировалась на Кировском заводе. Мы занимались строевой подготовкой, изучали пулемет, винтовку. Занятия происходили в заводском клубе имени Газа, рядом с заводом. Роты и батальоны были составлены из заводских рабочих, инженеров и мастеров. Среди Них было немало тех, кто участвовал в Гражданской войне, они становились командирами взводов, рот. Завод вооружал дивизию своими пушками.

В июле 1941 года 1-я Кировская дивизия Народного ополчения, составленная из рабочих Кировского завода, Балтийского завода, Ленинградского порта из других предприятий района, отправилась на фронт.

Мы пели «Крутится, вертится шар голубой...» — популярную песню из кинофильма «Юность Максима», одного из самых любимых предвоенных фильмов, где действие происходит за Нарвской заставой. Нарвская застава — это и были мы, кировцы. А заставой называлась та часть города, которая была когда-то в этих местах, неподалеку от Нарвских ворот, тех, что стоят во всей своей торжественности и величии на Нарвской площади. Батальоны и полки, одетые в синие шаровары, зеленые гимнастерки, с шинелями, свернутыми в скатки, вооруженные, еще бедно, старыми винтовками, шли мимо этих Нарвских ворот, уходили на фронт.

Вот тогда, в сущности, я по-настоящему узнал рабочий Ленинград.

К возвращению русской армии с победой из Франции после первой Отечественной войны в 1814 году Джакомо Кваренги воздвигнул великолепную триумфальную арку — Нарвские ворота; внизу ее — фигуры древнерусских витязей лавровыми венками встречают проходящих героев; наверху — на шестерке коней крылатая Победа взлетает вверх. Арка и пышна, и красива. Под ней проходили русские войска, возвращаясь из Парижа.

Постепенно площадь была застроена всякими служебными низкими постройками рабочего района. Сейчас она стала просторнее, расчищена, но и ныне, мне кажется, не соответствует возможностям этого прекрасного сооружения. Триумфальная арка в Париже, на площади Звезды, выглядит куда значительнее; хотя она грузнее, но выигрывает за счет обрамления — великолепной площади и окружающего ансамбля.

Нарвские ворота знаменуют собой начало Нарвской заставы — легендарного места, откуда так многое начиналось в рабочем движении. Об этой Нарвской заставе сложено немало песен, отсюда Красная гвардия шла на защиту города, здесь в 1941 году были воздвигнуты доты героической обороны Ленинграда.

Отсюда, мимо этих ворот, мы и уходили на фронт в июле 1941 года. Мы пели: «За далекой за Нарвской заставой парень идет молодой, Далека та путь-дорога, выйди, милая моя, Мы простимся с тобой у порога, ты мне счастья пожелай». Милые провожали нас, плакали, мы же были глупо самонадеянны, мы были уверены, что вернемся через несколько месяцев, легко и весело разгромив врага.

Мы вернулись через четыре года. Далеко не все. Можно сказать, немногие из тех, кто уходил в тот жаркий июльский день.

В 1945 году из-за границы возвращались полки со знаменами, которые видели Сталинград и Берлин. Второй раз триумфальная арка — Нарвские ворота — встречала победителей Отечественной войны. Под аркой проходили орудия, взломавшие твердыню фашистской обороны в Восточной Пруссии, шли танки с красными звездочками на орудиях, саперы, минометчики, зенитные части, полки пехоты — все, что составило славу Армии Победы.

В те сентябрьские дни 1941 года осень стояла теплая, по ночам было душно, но все равно листья желтели и падали. Когда перестрелка затихала, тишина пушкинских парков становилась слышной.

Аллеи, пруды, рощи — все замерло.

Мы обороняли Пушкин. В Камероновой галерее расположился штаб нашего полка. Гитлеровские автоматчики уже постреливали в Александровском парке, горел Китайский театр. Говорили, что гитлеровцы вышли на пруды. Парк стал опасным. В нем свистели пули и рвались мины. Это невозможно было понять. Чесменская зеленого мрамора колонна над гладью озера, нарядные беседки, выгнутые мостики, вся утонченная красота детскосельских парков, воспетых Пушкиным, любимых с детства каждым ленинградцем, предстала в эти дни со всей пронзительностью, щемящей и беззащитной.

Пули залетали в Камеронову галерею, щелкали о белые колонны, со звоном попадали в черные бронзовые затылки Демосфена, Юлия Цезаря и Марка Аврелия. Бюсты греческих и римских знаменитостей стояли открыто, не прячась на этой воздушной высокой галерее, откуда парк просматривался далеко.

Ночью к нам пришел седенький худенький смотритель дворца. Как я теперь понимаю, он был совсем не главный смотритель, наверное, он был один из служащих, один из хранителей. Он заявил, что наши солдаты ходят по залам дворца в сапогах, портят драгоценные паркеты. Он был возмущен. Он слушать не хотел никаких объяснений. Мы уже знали, что Пушкин не удержать, что через день-другой, а может, через несколько часов мы оставим город. И город, и этот дворец были обречены. Поэтому над смотрителем поначалу посмеялись. Но он настаивал. Он потащил нас во дворец. Залы его были пусты. Большая часть экспонатов и ценностей Екатерининского дворца была эвакуирована. Но и опустевшие стены были прекрасны. Обитые китайскими шелками, украшенные золотой резьбой, орнаментом; янтарная комната — играющая то лучисто-осенним цветом, то густо-желтым, медовым, и всюду блистала гладь полов прекрасных рисунков, сложенных из всех оттенков редких пород дерев. Сапоги наши, подбитые железными подковками, оставляли царапины и вмятины. Мы надели на них войлочные тапки. Полные корзины этих тапок стояли у входа. Смотритель не желал отступать от строгих порядков мирного времени. Он был смешон, он был нелеп в своих требованиях. Нам казалось, что он не понимает обстановки. Мы подчинялись ему усмехаясь. Через несколько часов мы ушли, оставили Пушкин, и эти дворцы, и эти полы. А когда в 1944 году мы вошли в Пушкин, дворцы стояли обугленные. Разбитые, страшные остовы...

Но странное дело, сидя в окопах под Пушкином и потом, да и ныне, я все с большим уважением вспоминал старого смотрителя Екатерининского дворца. До последнего часа он делал то, что было ему положено, он относился с благоговением к искусству и требовал это от всех, и от нас. Война была не властна над ним, он был выше ее, она могла его уничтожить, но не могла сломать.

Город, весь белый, заваленный снегом, замерзший, заледенелый, поросший инеем, с окон домов тянулись длинные ледяные сосульки — таким вспоминается мне Ленинград блокадный: угрюмый, сжатый в кулак, темный, синие лампочки над воротами, белые кресты бумаги наклеены на всех стеклах. Тревоги, завывания сирен, зенитные батареи на набережных, в садах. Витрины магазинов зашиты досками. На крышах во время воздушных налетов дежурят жильцы, чтобы тушить зажигалки.

На проспекте Стачек, у черного раструба громкоговорителя я остановился и долго слушал, как над пустынным проспектом звучал женский голос, чуть запинающийся, низкий и страстный. Это был голос Ольги Берггольц. Она читала стихи. Я увидел ее спустя много лет и познакомился с ней, когда стал писателем. Она была легендарным человеком, она стала символом мужества блокадного Ленинграда, его стойкости, его душевной силы и красоты.

В Кировском райкоме комсомола две комнатки отапливались буржуйками — маленькими круглыми печурками, сделанными из листового железа. Они быстро накалялись и так же быстро остывали.

Там сидели ребята с нашего завода. Я их узнал с трудом, — две девушки и парень, — они были прозрачные, исхудавшие. Они расспрашивали меня о том, что делается на фронте, а я их расспрашивал про город. Кировский завод продолжал работать. В цехах, пробитых снарядами, продолжали производить мины, снаряды; изготавливать танки, прославленные «КВ», завод уже не мог, но ремонтировать танки он был в состоянии. Что значит «в состоянии»? «Привязывались к станкам, чтобы в станок не упасть. Не просто боялись упасть, а в станок чтобы не упасть, не искалечиться», — вспоминает один из блокадников, который пятнадцатилетним мальчиком тогда пошел на завод. А вот что рассказала мне Мария Сюткина про блокадное житье на заводе. Многие из оставшихся в городе рабочих жили на своих предприятиях:

«Ну, значит, когда началась у нас весна, мы решили — так как каждый день сбрасывали на нас листовки: мол, все равно вы погибнете, помрете от голода, от холода, — мы решили, что должны народ как-то морально поднять. Вы понимаете, если каждый день такое! Надо как-то дух у людей поднять. Вот решили мы восстановить меднолитейный цех. Часть женщин у нас были стерженщицами. Нам дали задание — пятидесятидвухмиллиметровую мину делать. Делали по силам, чтобы можно было трамбовкой в ящиках-то трамбовать. Основной медный участок пустить нельзя — у нас не было металла. А для вагранки у нас был металл. Мы решили пустить вагранку. Но как пустить вагранку? У нас остался только один вагранщик из семи. Вагранщики были здоровые такие мужчины, высокие, и от голода они погибали. Остался один Чагинский. Он знал хорошо вагранку. Но что делать? У него зубы выпадали — цинга! Многие заболели тогда цингой, к весне-то. Решили обучать женщин на вагранщиков. И вот этому Чагинскому мы пеленали ноги (!), чтобы его на ноги поставить и вести к вагранке (от стационара метрах в пятидесяти этот цех был). И туда его под руки водили. Он давал инструкцию, как пустить вагранку. Вагранку мы пустили. Женщины стали работать на вагранке. Участок этот у нас заработал. Как только заработал участок, вы представьте, народ ровно воскрес, у него какая-то живость появилась, даже улыбка появилась. Стал он верить, что все-таки мы победим».

Блокадный Ленинград имел свои правила жизни. «Эта сторона улицы наиболее опасна при артобстреле» — такие надписи были во всех районах города.

Зима сорок первого года стала зимой наибольшего голода и наибольшего количества смертей. Люди умирали от дистрофии. Многие предприятия закрылись, заводы остановились: не было топлива, не было электроэнергии. Освещались свечами, потом не стало и свечей. Делали светильники — баночки с фитилем, залитые какой-нибудь горючей жидкостью.

Я шел по этому городу и нес банку сгущенного молока. Я хотел отдать ее своему другу, который оставался в Ленинграде, Боре Абрамову. Когда я пришел на квартиру, где он жил, мне сказали, что он умер.

Тогда я пошел к матери моего второго друга — Вадима Пушкарева. Я шел через весь город. Время от времени мне встречались люди, которые везли на санках завернутых в простыни мертвецов. На перекрестках улиц я видел доты. Я осматривал доты с особым вниманием, чисто профессионально. Готовность города драться до последнего, здесь, на улицах Ленинграда, успокаивала.

На улицах стояли трамваи, занесенные снегом. Иногда в таком трамвае можно было увидеть замерзшего человека. Я сам зашел в один из таких вагонов погреться, то есть даже не погреться, а защититься от ветра, я продрог в своей шинели. Посидел, отдохнул и пошел дальше через Неву. Тонкие тропки исчертили ее белый настил. Снег в городе был очень белым: не было копоти. Золотые купола Исаакиевского собора были закрашены, не блестела и Адмиралтейская игла. Дома на набережной были закамуфлированы сине-желтыми разводами, пятнами. Несколько девушек из службы ПВО несли, вернее, вели по набережной аэростат воздушного заграждения — светло-серую тушу, которая тянула вверх их легкие истощенные тела.

Посредине Невского, по расчищенной его части, шли грузовики — газогенераторные машины, которые ходили не на бензине, а на чурках — деревянных колобашках.

У булочных стояли длинные молчаливые очереди людей, среди которых я не мог различить — кто женщина, кто мужчина. Они все были закутаны в какие-то башлыки, шарфы, платки, на них было надето все, что только можно было надеть. Из этого вороха одежды выглядывало темное, закопченное лицо, без возраста и пола.

Часть наша стояла под Пушкином. По ночам, всматриваясь в силуэт города, мы видели, как он горит. Золотисто-красные зарева пожаров поедали его день и ночь. С утра над нами летели фашистские бомбардировщики бомбить Ленинград. Они пролетали регулярно в одно и то же время, — и через несколько минут мы слышали глухие толчки разрывов. Отбомбившись, они улетали, и тогда начинался обстрел города. И опять над нами со свистящим шелковым шелестом пролетали невидимые снаряды.

В чистом морозном, не замутненном дымами воздухе было видно далеко, и силуэт Ленинграда просматривался вполне отчетливо. У Ленинграда есть свой силуэт. И мы, вглядываясь в бинокли, пытались понять по известным нам ориентирам — где, в каком районе бомбят, где горит. Каждый думал о своем доме, хотя у многих уже, — и у меня в том числе, — родных в городе не оставалось.

Ленинград присылал нам патроны, мины, снаряды, без которых мы вообще не могли воевать. Если нам нужно было веретенное масло для противооткатных приспособлений, — мы ехали в Ленинград, мы везли оттуда лопаты, чтобы расчищать окопы от снега, нам присылали оттуда рукавицы вязаные, теплые носки и письма от незнакомых девушек, письма без жалоб и без слез.

К нам на передовую приезжали артисты из Радиокомитета, пели, читали. Помнится не то, что они пели и читали, а помнится, как мы кормили их, как они плакали и как мы после их отъезда, занимаясь расчисткой траншей, окопов, чувствовали себя сильнее.

Тогда, воюя на Ленинградском фронте, я не представлял себе всего трагизма блокадной эпопеи Ленинграда.

Когда я пришел из армии, то получил направление в Ленинградскую энергосистему восстанавливать разрушенную электросеть города.

Город стоял в развалинах. Первые дни я ходил по улицам, устанавливая свои потери, — разрушенные дома, снесенные дома, истребленные пожарами, разобранные на дрова деревянные особнячки. Обходил своих друзей и знакомых, узнавая, кто погиб здесь, в городе, кто — на фронте, кто пропал без вести.

Некоторые руины были уже разобраны, некоторые бреши были закрыты фанерой с нарисованными окнами, чтобы зияющие дыры не бросались в глаза. Город приводил себя в порядок, расчищал завалы, стеклился. Это тоже была проблема, потому что десятки тысяч окон с разбитыми стеклами были заткнуты, завешены чем попало.

Я занимался кабельным хозяйством. Подземные коммуникации города были повреждены, и надо было ремонтировать кабели, прокладывать новые взамен изувеченных снарядами, бомбами. Надо было восстанавливать разрушенные подстанции, менять трансформаторы. Надо было налаживать энергоснабжение предприятий, фабрик, заводов. Открывались магазины, им надо было давать электроэнергию. Люди возвращались в Ленинград, эвакуированные приезжали назад в свои квартиры, — надо было давать электричество в дома. А электроэнергии не хватало. Разрушенные станции и подстанции еще не были восстановлены, электричество строго лимитировалось. То и дело происходили аварии: почва Ленинграда, изрытая снарядами, тянула и рвала подземные кабели. На подстанциях надо было сушить трансформаторы, да и самих подстанций не хватало. Примерно то же самое происходило с канализацией и с освещением города. С нами рядом работали телефонисты, трамвайщики, работники водопровода, мостовики, дорожники. Прифронтовой город — битый-перебитый, вымороженный — надо было возвращать к нормальной жизни. Многое, конечно, уже было сделано сразу же после прорыва блокады в сорок четвертом — сорок пятом годах, но многое осталось и нам.

Что значит петербургская квартира, определить нелегко, тем не менее каждого москвича, киевлянина, да и любого иногородца, попавшего в подобную квартиру, ощущение это охватывает со всей определенностью.

Квартиры эти имеют вещи наследуемые, и жизнь поколений здесь наслаивается, отстаивается, сохраняя воспоминания и традиции дома.

Петербургские квартиры с высокими потолками, с высокими окнами, изразцовыми печами, такими громоздкими и пожирающими столько дров, что пользоваться ими в послевоенные зимы было нельзя. И в те критические зимы, то есть в 1919—1920 гг., в годы Гражданской войны и в те же блокадные зимы Отечественной войны, здесь ставили буржуйки, маленькие железные времянки.

Петербургские квартиры с темными большими передними, старинными электрическими счетчиками, с парадным и черным ходом и с парадной и черной лестницей, с лепниной потолков — в них, даже ныне разделенных и переделенных, сохраняется дух интеллигентности — тех чтений, споров, кипений мысли, мечтаний, которые происходили здесь, да и поныне происходят.

Город имеет немало эмблем, одни выбирают Ростральную колонну; киностудия «Ленфильм», например, выбрала для себя силуэт Медного всадника. Эмблемой города служит и шпиль Адмиралтейства с золоченым парусником наверху, и пропилеи Смольного, эмблемой служит и колокольня Петропавловского собора со шпилем. Петербург рождался с размахом, подобающим столице громадной империи. До сих пор удивляешься безукоризненно правильной планировке Васильевского острова. Она была задумана Петром — линии, а поперек три проспекта, примерно так, как впоследствии строился Нью-Йорк авеню и стриты. Линии Васильевского острова, то есть улицы его протянуты насквозь, навылет от воды до воды, все одинаково широкие и по нынешним требованиям. Предполагалось, что здесь будут каналы, но каналов не сделали... а ширина этих улиц для меня всегда связана с огромностью фигуры самого Петра, с исполинским его ростом, про таких говорили «косая сажень в плечах».

Под стать ему дали, прямизна, просторы этих проспектов и линий.

Иногда мне думается, что человек малорослый не дерзнул бы на такое. Несоразмерны были бы ему эти, по тем временам, громадности. Петровских домов в Ленинграде осталось совсем мало, но нет-нет да выскочит где-нибудь, сразу бросаясь в глаза: Кикины палаты, построенные в 1714 году, которые для ленинградцев «открылись» недавно, — великолепный типично Петровской эпохи дом боярина А. Кикина, одного из близких сподвижников Петра.

В Александро-Невской лавре, кстати одном из немногих уцелевших памятников петровского времени, находится Некрополь — кладбище великих людей России, как бы Пантеон. Фактически в Александро-Невской лавре три, даже четыре разных кладбища. В Благовещенской церкви похоронен Суворов. Белая мраморная плита на иолу, и на ней лаконичная надпись: «Здесь лежит Суворов». И все. Ее сочинил сам А. В. Суворов. Там же захоронены князья и знатные придворные России. Некрополь XIX—XX вв. — это небольшое кладбище, огороженное глухой стеной, где каждая могила не только архитектурный, скульптурный памятник, но это — имя, значительное и замечательное в истории русской культуры. Здесь похоронен Достоевский; сюда же был в наши дни перенесен и прах его жены, Анны Григорьевны, которую захоронили рядом с ним. На могиле Достоевского высечены слова, которые он поставил эпиграфом к «Братьям Карамазовым»: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Евангелие от Иоанна).

В каком-нибудь старом петербургском дворе можно увидеть сфинксов, а то, например, у подъезда одного дома на улице Достоевского — бронзовых медведей, которые взбираются на ствол. На фасаде бывшего Травматологического института — майоликовое изображение Девы Марии с младенцем. Сделано это так выразительно и сильно, что чувствуется рука большого мастера, и действительно — это работа К. Петрова-Водкина. А то на фронтоне какого-нибудь дома встречаются вдруг орел, или головы лошадей, или пеликаны. Во дворе старого дома можно увидеть каменную голову не то старика, не то лешего. Таких сюрпризов, подарков в Петербурге множество для тех, кто просто любит бродить по городу.

Конечно, одна из главных достопримечательностей Петербурга — это Нева, главная река, мощная, широкая, и так вписана в город, как может быть ни в одной другой столице. Весь город повернут лицом к Неве, что тоже не всегда бывает в расположении городов. Москва — та долго была поставлена как бы спиной к своей реке. И для Праги, и для Варшавы река не есть параднейшая часть города. А в Петербурге Нева участвует и в летней, и в зимней, и в осенней жизни города. «Скоро ли пройдет лед на Неве?» — спрашиваем мы друг у друга. Потому что ледоход — это всегда похолодание. Главный ледоход — это не лед самой Невы, а тот лед, который идет в залив с Ладожского озера, он-то и связан какими-то тайными связями с похолоданием, с цветением черемухи и с ловлей корюшки. Через несколько дней после этого в городе появляется свежий рыбий запах небольшой серебристой рыбки-корюшки, фирменной рыбы петербуржцев.

Когда-то, в моем детстве, Нева замерзала ровно, так что по ней катались на лыжах, ходили на лыжах вплоть до залива. И дальше по заливу тянулись накатанные лыжни. Но последние годы она замерзает неровно — торосами. Да и замерзает все неохотней, подолгу темнеют длинные полыньи, над которыми клубится пар. Эта пресловутая НТР — промышленные сточные воды, тепло которых не может одолеть даже суровая зима.

Еще в начале XX века на ледяной глади Невы катались на санях — устраивались праздники в Масленицу, строили ледяные горы и даже шутейные ледяные дворцы. По Неве ходили зимой, сокращая путь, напрямки с берега на берег, что, между прочим, повторилось в блокадные зимы, когда обессиленным людям так важно было сократить дорогу. Спускались с набережной и шли домой или на работу, тащили за собой на санках дрова, детей.

Летняя Нева наполняет город особым блеском. На невские набережные ходят гулять и любоваться городом. Здесь он распахивается весь, со своим знаменитым державным силуэтом: Петропавловская крепость, мечеть, Ростральные колонны, биржа. А по другой стороне — Летний сад, Прачечный мост, памятник Суворову... Дворцы, дворцы, особняки — вплоть до Зимнего дворца, и уходящая вдаль перспектива мостов и слабо заметные в дымке краны судостроительных верфей. Эта панорама хороша тем, что благодаря ширине Невы берег виден далеко в обе стороны. Угол зрения широк, как говорят фотографы.

Петербург красив в целом и хорош своими панорамами. Таких панорам много, и прежде всего это главная река города — Нева, и каналы, которые соединяют дома и сады воедино, создавая величественный, строгий, может быть, даже несколько чопорный стиль. По определению Александра Бенуа — одного из художников, который много работал над петербургскими пейзажами, — есть в Петербурге римский дух, дух классицизма. Петербург кажется Александру Бенуа «маленьким и в одно и то же время чудовищным и пленительным колоссом».

Знаменита Нева и разводными мостами, особенно, конечно, красивы они в белые ночи, когда под поднятыми крыльями мостов проходят громадные корабли.

Идет тихая отлаженная работа, короткие слова команды, перемигиванья сигнальных огней. Корабли поджидают на реке, у каждого следующего моста, своей очереди. И вот мост медленно начинает расходиться, а другой мост в это же время сводится, корабли как бы шлюзуются от моста к мосту, потому что движение через Неву между островами в ночном городе не может и не должно прерываться.

Хотя, конечно же, для нас оно прерывалось.

Это настигало почти каждого из нас в молодости. Она жила на Васильевском, я провожал ее, а назад путь был уже отрезан — и я сидел на парапете у разведенного Дворцового моста, отсиживал свои часы, не ожидая, а мечтая, отрешенно глядя на медленно проплывающие под поднятым крылом моста корабли.

И рядом небольшой мост Строителей (Биржевой мост) тактично повторил очертания соседнего Дворцового моста — повторил те же пять пролетов, но в уменьшенном виде, стальные арки, и все это для того, чтобы сохранить симметрию ансамбля Стрелки Васильевского острова.

Новые пешеходные мосты через Крюков канал, построенные в 50—60-е годы нашего века, тонко стилизованы под старую Коломну, под прежние петербургские мостики.

Однажды, году в 1967-м, мы шли с поэтом Михаилом Дудиным по Невскому, вспоминали войну, и вдруг сопряженный с каким-то словом бросился нам в глаза на Аничковом мосту постамент одной из фигур, выщербленный осколком снаряда. Как бы споткнувшись об эту выбоину, Дудин вдруг сказал, что не надо ее заделывать, а надо сохранить этот шрам войны. И вот сейчас, над этой самой выбоиной прикреплена бронзовая дощечка с надписью о том, что это след одного из 140 тысяч снарядов, выпущенных врагом по городу во время Отечественной войны. Есть совсем малые пешеходные мостики, цепные, которые покачиваются под ногами.



Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня,
И взоры женщины влюбленной,
И скрип песка, и храп коня.



Это строчки из Блока, он любил мосты. Он жил на берегу реки Пряжки, конечно, у моста. И Пушкин жил на берегу Мойки, у моста. А до этого на берегу Невы тоже у гранитного горбатого Прачечного моста.

Пожары, переделки, нелепые ремонты, страсть к реконструкции время от времени наваливались на город с яростной силой, уничтожая драгоценную старину и заповедные уголки города. На это сетовали все писавшие о Петербурге, во все времена взывая к властям, возмущаясь варварством, делячеством, безвкусицей строителей и градоначальников. Мне казалось, что только в наше время, при нас, строители сносят дорогие сердцу здания. Ничего подобного! Я прочел в книжке Лукомского «Старый Петроград», в 1915 году автор с горечью писал о том, как «исчезают прелестные, милые особняки, простые, но характерные дома с гладкими, но благородными фасадами. А они-то между тем и давали общий вид многим улицам, обрамляли собой не одну площадь».

Мы все огорчались, когда снесли старую церковь на Сенной площади. Оказывается, так же в 1902 году все горожане сетовали, что был снесен дом Яковлева, в 1900 году снесли Троицкий собор, а до этого еще какой-то собор. По-видимому, так всегда было и всегда будет.

Интересно сопоставить Пушкина с Достоевским. У Достоевского было свое понимание памятника Петру. Для него пушкинский строитель чудотворно заколдовал финские болота и создал мираж, в котором живая душа человека превращается в страдающий призрак, становится умышленной и отвлеченной: «Мне столько раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: \"А что как разлетится туман и уйдет кверху? Не уйдет ли вместе с ним этот гнилой, склизкий город, поднимется вместе с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, Бронзовый Всадник на жаркодышащем загнанном коне?\"». Не раз он возвращается к этой мысли, и в «Слабом сердце» опять пишет о том, как Аркадий, возвращаясь домой и подойдя к Неве, думает о том, что вот этот мир со всеми его «жильцами сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютом нищих и раззолоченными палатами — отрадой сильных мира сего, в этот сумрачный час походят на фантастичную волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу». Пристально, до рези в глазах всматривается Достоевский в облик города, и его больной, холодный вид не пугает, а влечет писателя. И нас тоже влечет это сопоставление, столкновение двух гениев, их отношение к Петербургу, к Петру, к Медному всаднику. Из этого столкновения высекается какая-то искра, освещающая привычный пейзаж по-иному.

Помню, как я читал однажды описание «Пенькового Буяна», или, как его еще называют, «Тучкова Буяна». Иногда его называют еще «Биронов дворец». Это одно из самых старых зданий Петербурга. Построено оно в середине XVIII века на Петроградской стороне для специального назначения — изгтавливать и хранить пеньковые канаты. Для XVIII века, с его парусным флотом, и особенно для Петербурга, морского порта, — дело весьма важное. Так вот в этом описании автор поднимается на башню, которая имеется на «Тучковом Буяне», смотрит оттуда кругом и видит лес корабельных мачт, — корабли разгружаются у набережной. И автор пишет: «Находясь здесь, совершенно забываешь, что все это происходит в современном Петрограде, что невдалеке бегают вагоны ненавистного трамвая...» Меня поразила эта фраза, написанная еще до революции. Трамваи были ненавистными.

А несколько лет назад я был на выставке в Заячьем переулке, где трамвайщики устроили выставку трамваев. Там были старые, дореволюционные трамваи, крашенные в зеленый цвет, и трамваи, которые еще я помню, с резиновой кишкой сзади (которая называлась «колбаса» и за которую мы цеплялись, катаясь бесплатно); трамваи с открытыми площадками, с веревками, за которые дергали кондукторы, а на груди у кондукторов были цветные билеты разной стоимости; трамваи с деревянными ручками, за которые держались пассажиры; вплоть до нового, бесшумного, закрытого, застекленного большими стеклами, трамвая. Какими милыми, приятными и наивными казались старые трамваи на этой выставке! А я ненавижу сегодня рычащие ядовито-дымные многотонные грузовики и удивляюсь, как можно было называть трамвай ненавистным.

Некоторые места на набережной облюбованы рыболовами. Вода в Неве хотя и медленно, но год от году становится чище. Поэтому число рыболовов увеличивается, хотя почти никогда у них не бывает большого улова, редко кому-то удается вытащить головля, ерша, окунька. Я подозреваю, что удильщики больше заняты тем, что любуются Невой, ибо стоят они на местах, откуда открывается наиболее красивая панорама.

Под осень начинается грибная охота. На смену лыжным поездкам приходят грибные. С раннего утра уезжают на выходные дни — большей частью на Карельский перешеек — целые составы грибников. И рынки полны грибами, их раскладывают кучками — рыжики, лисички, красные, волнушки, подберезовики. Всюду разговоры о грибах, о грибных удачах.

В последние годы на прудах в парках города все больше стало появляться диких уток. Некоторые из них остаются на зиму в городе. В ЦПКиО десятки их осенью плавают, ничего не боясь, по прудам и протокам, когда пруды замерзают, они перелетают на Неву—у мостов стремнины не затягиваются льдом — и зимуют.

Нельзя сказать, чтобы Петербург жил на улицах, — как это бывает в южных городах, допустим где-нибудь в Тбилиси или Севастополе. Этому не способствует ни погода с дождями, моросью, сыростью, ни занятость рабочего города.

Петербургский дождь начинается непредсказуемо, многие утверждают, что для этого не нужны тучи. Петербуржцы всегда готовы к дождю, они не забывают своих зонтиков и плащей. Дождь гулко стучит по зонтам и капюшонам, набирается в лунки источенного временем гранита. Но и солнце появляется так же внезапно. Посреди зимы вдруг наступает оттепель, и снег тает на лету.

Зимой всего на четыре-пять часов гаснут уличные фонари. День темный. Смутными призрачными тенями проступают во мглистом небе контуры зданий. В такие пасмурные дни город туманно-сизый. Цвет Невы, Балтики, потемневшего гранита... Конечно, на улицах гуляют, и они не просто коридоры, по которым спешат на работу или с работы, — гуляют и в выходные дни, и по вечерам, но больше в праздники, особенно когда проглянет солнце.

На старых гравюрах, которые заменяли в те годы фотографии, интересно, например, разглядывать наплывные мосты на Неве, идущих по ним солдат, разносчиков, едущие экипажи; любопытный быт предстает на панораме Невского проспекта, сделанной Садовниковым в 1830 году. Это — несколько длинных листов гравюр, где представлен весь Невский проспект, правая и левая его стороны, со всеми подробностями — прохожие, транспорт, магазины, кондитерские...

В одной из старых книг я вычитал, что у входа в сад Нарышкина висела следующая надпись: «Приглашаем всех городских жителей воспользоваться свежим воздухом и прогулкою в саду для рассыпания мыслей и соблюдения здоровья». Следовательно, уже в 1780 году вставал вопрос о необходимости для жителей крупных городов развеяться, то есть «рассыпать мысли».

В одной из повестей я вспоминал улицу Пестеля, где мы жили в детстве. Я вспоминал ее по поводу того, как в литературе неохотно и редко изображают предметность нашей жизни. И мне захотелось рассказать про обыкновенную петербургскую улицу — какой она была еще недавно, зафиксировать, сохранить детали ушедшего быта:

«...Улица Пестеля, бывшая Пантелеймоновская», — как спрашивали ее еще не привыкшие к переименованиям питерцы, замкнутая двумя церквями, в начале Пантелеймоновской и в конце Спасо-Преображенским собором.

Магазин братьев Чешуриных — молочный магазин, выложенный белым кафелем, там в деревянных кадках стояла сметана разных сортов, творог, молоко в бидонах, масла, сыры. Сами братья, нэпманы, орудовали в белых фартуках с черными блестящими нарукавниками. А на углу Литейного, там, где теперь кондитерская, была тоже кондитерская «Лондрин», уж не помню частная или же кооперативная. В конце улицы, у Соляного, была булочная Филипповых. Утром я бежал туда за горячими булками, мать посылала меня. Был еще какой-то магазин «Лора». Шли по Литейному трамваи с колбасой — резиновым шлангом на задней стенке (для пневматики, что ли?). Мы за него цеплялись и ехали бесплатно. «Колбасники», — кричали нам кондукторы. Ворота на ночь запирались, парадные тоже, дежурные дворники сидели у ворот, а поздно ночью уходили в свои дворницкие. У нас дворницкая была в подворотне, на звонок открывали, и отец давал за это двугривенный; помню, один раз у него мелочи не было и он дал дворнику бумажку, то ли рубль, то ли червонец, и стал извиняться перед ним.

В нашем доме была часовая мастерская. За большим витринным стеклом сидели часовщики, вставив лупы в глаза. Лысоватые их головы, всегда склоненные над рассыпанными шестеренками, и рядом в портняжной всегда склоненные женщины над швейными машинами. Плиссе, гофре, закрутка...

На углу Моховой был закрытый распределитель «Красная звезда», были магазины ЛСПО, ЭРК, к магазинам прикреплялись, на заборной книжке ставился штамп магазина, и только там можно было отовариваться. Все это были слова тех лет, не собранные ни в один словарь.

В нашем доме доживали «бывшие». Наверху жила баронесса Шталь, ниже граф Татищев, ныне управдом. Когда его называли бывшим графом, он обижался: граф — это не должность, говорил он, а порода. Не может быть бывший доберман-пинчер. Он, кажется, был хорошим управдомом, он все знал, все подвалы, водопровод, чердаки. Население было самое смешанное. Поселился веселый курчавый парень из ЧК, звали его Илья, жил директор фабрики чернильных приборов, жили две работницы папиросной фабрики. В большие квартиры подселяли и подселяли заводских. Квартиры становились коммунальными, шумными, но сохранился еще старый уклад домовой жизни. По черной лестнице дворники таскали дрова вязанками. Платили с вязанки. По черному ходу выносили помойные ведра, ходили на чердак вешать белье, по черному в квартиры приходили цыганки гадать, появились печники, трубочисты, прачки... Да, ведь были прачки, одна жила у нас в доме, была во дворе прачечная, где мать стирала, а иногда отдавала прачке. Во дворе выбивали ковры, кололи дрова, обойщики потрошили матрацы. Собирались квартуполномоченные. Во двор приходили шарманщики, певцы, цыгане, скрипачи, а то и целые ансамбли — трио, квартеты. Жильцы высовывались в окна, слушали представление, кидали завернутые в бумажку монеты. Мы бегали, подбирали, отдавали музыкантам. Какой-нибудь пятак завалится за поленницу, с окна бросивший кричит, показывает, мы носимся, кто скорей найдет. Двор был сложный организм со своими страстями и правилами. Двор имел своих лидеров, свои компании. У нас была главой дворничиха Шура с сыном Степой, дочерью Аськой и множеством быстро сменяющихся мужей.

Все больше было велосипедистов, по улице ехали конные милиционеры в белых гимнастерках, а зимой с башлыками. Ехали похоронные дроги белые, но были и черные, с резными колоннами, высокими колесами. Существовали керосиновые лавки, мы ходили туда с бидонами и брали отдельно в бутылочку бензина для разжигания примусов.

Всю еду готовили на примусах. Плиту топили редко, все реже. На кухнях гудели примуса, по три-четыре примуса. Примуса составили целую эпоху городского быта, это была целая отрасль, система, стиль.

По Литейному шли демонстрации, вывешивали флаги, в день смерти В.И.Ленина на 21 января с черной каймой, красные — в праздники на 8 Марта, на 7 ноября, 1 Мая. А в витринах выставляли портреты вождей, обвитые шелком и цветами. Карикатуры на империалистов. Над воротами вешали знаки Осоавиахима (Общество содействия авиации и химии), с пропеллером, знаки МОПРа срывали старые жестянки страховых компаний.

Все эти приметы прошлого сейчас видятся куда лучше примет нынешней жизни, тоже ведь интереснейших и неповторимых. Мы их не замечаем, вернее, не обращаем на них внимания, как на само собою разумеющееся, а ведь они тоже временны, и сроки их кратки.

Иногда на Кировском мосту, а чаще — на набережной 9 Января или Дворцовой я замечал людей, которые просто стоят у парапета, любуясь видом на город. В них можно угадать приезжих. Но бывает, что это и питерцы, — и это как-то особенно мило. Я тоже останавливаюсь, радуясь их любованию, в который раз впитывая в себя живую картину, какую не видел ни в одной из столиц Европы.

С этим видом размаха Невы может поспорить разве что Неаполитанский залив или бухта Сан-Франциско.

Зимой, когда Нева скована льдом, панорама не так живописна, но летним утром или вечером, когда закатное солнце освещает Васильевский остров, Ростральные колонны, Петропавловскую крепость, ее дерзновенно брошенный вверх золотой шпиль, — этой картиной можно любоваться бесконечно. От легкой колокольни Петропавловского собора еще массивнее становятся гранитные черные стены крепости. Я смотрю на них и вспоминаю, что там кое-где сохранились надписи: «Трубецкой бастион. Одет камнем при императрице Екатерине II в 1785 году».

Всегда досадно, что невозможно полностью растолковать эту надпись ни одному иностранцу, потому что только для петербуржца встает за этими словами и Трубецкой, и само выражение «одет камнем» — оно использовано в названии исторического романа Ольги Форш о сидевшем здесь узнике, — и все то, что связано не только с историей этой крепости, а и со всем духом этих мест.

И в то же время признаюсь, что выпадают дни, когда кажется бесчеловечным под ногами хлюпающее месиво воды, снега и грязи, не разобрать — весна это или осень? Лужи, сырость, ветер, с низкого серого неба сыплет не переставая. Дождь не падает, он стоит в воздухе. Дома сырые, всюду проступает облезлая краска, которая не в силах держаться в этом копотном, едком, больном воздухе. Здесь все разъедается и чахнет. Болотный древний дух этих мест проступает из-под камня и асфальта. Люди идут, пригнув головы, подняв воротники, не глядя друг на друга, злые и некрасивые. Все они кажутся бледными, измученными. Это погода — или, вернее, непогода, которой нет конца. Негде укрыться от сырости, от грязи, дым автомашин не рассеивается, он душит — запах гари, бензина. Люди топчутся на остановках среди луж, не знают, где укрыться от пронизывающего, холодного враждебного ветра. Мгла, тоска и печаль повсюду, куда ни кинь взгляд, и непонятно — зачем здесь жить, без солнца и тепла, в этом угрюмом и гнилом месте?

В такие минуты город угнетает провинциальной заброшенностью. Кажется неудивительным, что друзья и знакомые стремятся уехать и уезжают отсюда, — уехать в Москву, в столичность, в жизнь, — в Москву, которая кажется во всех смыслах лучше, здоровее, веселее и чище.

Переехать на юг, в теплынь и солнечность, либо же перенести этот город куда-то вглубь России, к лугам и цветам... Почему, с какой стати надо мучиться в этом гриппозном климате? И сам город, какой бы он ни был красивый, не в силах сохранять свою красоту среди дождей и слякоти. Сколько бы ни ремонтировали, ни красили его, он вскоре опять становится облезлым и хмурым.

Такие мысли посещают меня время от времени вместе с тоской и злостью. В каждой любви время от времени, как сказал поэт, «манит страсть к разрывам».

И все же не уезжаю, остаюсь. А когда уезжаю в другие края, в другие страны, то через некоторое время начинаю скучать, не только по дому, но и по Петербургу, даже с его дождями и насморками. Конечно, нельзя разлюбить город, за который воевал, мерз в окопах, голодал, который строил.

Я показываю город приезжему другу, и мне хочется заставить его любоваться, добиться похвал. Нет большей награды, чем услышать — ах! — и восторг, и удивление впервые увидевшего.

У каждого города есть свои ревнители, свои патриоты. Они сами по себе украшение города. Я любуюсь ими всегда, особенно в маленьких русских городах, таких как Боровичи, Осташков, Измаил, Пржевальск... У него, у этого любителя, собрание открыток о городе, медалей, книг, старых фотографий, жизнеописания всех знаменитостей, значки, сувениры...

Петербург слишком велик для такой любви.

Я вспоминаю, как после войны возвращались в Ленинград эвакуированные. Где бы они ни были: в Средней Азии, на Урале, в Сибири, — они рвались в Ленинград. Они прижились в новых местах, работали, имели сносное жилье и тем не менее стремились в послеблокадную неустроенность, не считаясь с тем, что дома их разбиты снарядами, что в городе надо будет обзаводиться всем заново.

Во время войны вдруг ощутилась любовь страны к этому городу. Эвакуированных было много, но к ленинградцам отношение повсюду было особенно трогательное. «Ленинградец!» — это звучало уважительно, с заботливостью и предпочтением.

И до сих пор в это вкладывают что-то отдельное, свойственное именно этому городу. Трудно определить это, сформулировать.

После войны население города резко обновилось, много приехало из деревень, из других городов. Тем не менее за каких-нибудь два десятилетия они превратились не просто в горожан, а в ленинградцев. Город наложил свою печать интеллигентности, культуры, рабочего сознания. Раньше в ходу было выражение — «питерский», от слова Питер. Слово «питерский» означало не только житель Петрограда, в него вкладывалось еще и то лучшее, что отличало питерских...

Если забраться на смотровую площадку Исаакиевского собора, то Петербург виден далеко, с изгибами Невы и Невки, с зелеными массивами садов, с дымами заводов. Но вид сверху не вызывает привлекательности, обычный большой город, распластанный на плоской равнине, разве что хорошо распланированный.

Петербург смотрится не сверху, не сбоку, он смотрится изнутри.

Это один из самых молодых великих городов мира. У него одна из самых удивительных историй — трагедии, подвиги, легенды, тайны, он полон поэзией памятников, привидений и ожиданий.

Я вспоминаю приезд президента Бориса Ельцина в Петербург весной 1999 года. Он был посвящен проблемам культуры. И должен был означать возведение Петербурга как бы в ранг культурной столицы. Боюсь, что это был скорее добрый жест, чем новый этап в развитии нашего города. Культурная столица не может быть назначена. Государственную столицу России, ту можно было перевести в Москву, со всем правительством, культуру же в поезде не увезти и не привезти.

Слушая речь президента и некоторые выступления, я призадумался над судьбой Ленинграда—Петербурга как города русской культуры с судьбой счастливой и горестной, удачливой и несправедливой.

Культура живет по своим внутренним, тайным, не всегда понятным законам, и, слава богу, складываются они не потому, что начальники уделяют или не уделяют ей внимания. Ни один из советских начальников Ленинграда не был в Эрмитаже. Так чтобы добровольно, по личному желанию. Не был в Эрмитаже и Ленин, который считается культурным человеком. Борис Борисович Пиотровский рассказывал мне, как он изучал документы, материалы, чтобы иметь право установить в Эрмитаже мемориальную доску и схлопотать какие-то льготы музею. Ни Ленин, ни остальные партийные вожди — верные ленинцы в Эрмитаж не ходили, так же как не ходили в филармонию или БДТ. Первым, кто нарушил эту традицию, был А. А. Собчак. Его добровольный интерес к культурной жизни города несколько огорошил население, непривычное к подобному поведению своих градоначальников.

Культурная жизнь все советские годы шла независимо от культуры правителей. То есть она, бедная, страдала, задыхалась и тем не менее произрастала. Культура Петербурга была заложена в его генетическом коде, она неотъемлема, как цвет глаз у человека, как голос, характер.

Петербург — столицу — создавала вся Европа. Петербург вырастал как любимое дитя Европы стараниями ее лучших архитекторов, садовников, строителей, скульпторов, художников. Вместе с русскими зодчими они сотворили этот шедевр. Европейское начало многое определило в значении города.

Я люблю Москву, но не люблю московскую жизнь. В последние годы Москва стала безобразной, жирной, преступно жирной. Порой кажется, что «новые русские» наводят на нее свой безвкусный макияж. Выражение «Москва кабацкая», к сожалению, возвращается...

К счастью, Петербург избавлен от растленного влияния столичного чиновничества. У нас несколько чище воздух, лучше нравственная экология. Однако бедность Петербурга ныне, как ни странно, ощущается сильнее. Статус Северной столицы выявил скудость нашего существования. По сравнению с размахом строительства Москвы, ее реконструкцией, сетью метро наша петербургская жизнь становится все более унизительной. Культура начинается не с музеев, концертов, выставок. Заваленные мусором дворы, лестницы, облупленные, с выбитыми стеклами, разрушенные подъезды. Я знаю, что все это было и раньше, но ныне, когда речь зашла о культурной столице, запущенность города еще больше режет глаза. Мне говорят, что в Москве сосредоточено восемьдесят процентов банковского капитала страны. Конечно, это нелепо, болезненно для страны, но при чем тут грязь и мерзость состояния туалетов даже в таких учреждениях, как Пулковский аэропорт или районный суд.

Мне говорят: культура — это и культура речи; наш город славился правильной русской речью, он может стать примером «города без мата». Мог бы — теоретически. Но, честно говоря, когда я стою, ожидая автобус полчаса и более, когда ни на одной остановке нет расписания и неизвестно, сколько еще ждать, ни о какой правильной речи говорить не хочется.

Между тем ленинградец, питерский человек всегда выгодно выделялся в России и приветливостью, и вежливостью. Тому были причины — рабочий класс Питера имел высокую квалификацию, был рабочей аристократией. Научные работники, художники, артисты — все это повышало интеллигентность горожан. А кроме того, действовала и красота города. Она тоже уменьшала хамство. Как сохранить эти отличия питерского человека: его отзывчивость, готовность помочь гостям города? У меня нет рецептов, я лишь с печалью гляжу, как уменьшилась улыбчивость встречных, сколько прибавилось раздражения и хмурости у моих земляков.

Приезжие люди и до сих пор замечают в Петербурге приятную дружественность. Но это — только в сравнении с другими российскими городами, но отнюдь не в сравнении со среднеевропейским уровнем учтивости. До этого нам далеко, хотя все понимают, что из этого тоже складывается облик города.

У Санкт-Петербурга была аристократия, которая диктовала этические нормы, было дворянство, была потомственная интеллигенция. Революция, одна за другой репрессии, уничтожили лучшую часть петербуржцев. Это не прошло бесследно. Было и другое. Надо признаться, что в советское время патриотизм ленинградцев был выше, чем сейчас. Чувство любви к своему городу особое, порой воспаленное, было развито чрезвычайно. В России всегда любили униженных и оскорбленных. Ленинград был оскорблен. Это шло со времен блокады, когда блокадники не имели никакой помощи, когда город был низведен до областного, поставлен в общий ряд, даже в задние ряды.

Из Ленинграда изымали учреждения всесоюзной культуры. Зачем? К чему было перемещать в Москву Академию художеств или издательства, такие как «Художественная литература»?

Сейчас, когда мы стали Северной столицей, как это ни парадоксально, чувство привязанности к своему городу уменьшилось. Почему — не знаю, но вижу это по актам вандализма, по тому, как ломают решетки, памятники, что вытворяют в парках города.

Хотим ли мы быть культурной столицей, или большинству это безразлично — вот что следовало бы понять. И если хотим, то что для этого и ради этого придется делать?

К сожалению, проблема эта с общественностью не обсуждается. Считается, что сверху виднее.

Петербург чудом сохранил почти весь свой исторический центр. Он имеет около пятисот дворцов. Каждый из них содержит великолепные работы лучших русских и европейских мастеров. Все вместе они составляют величайшее сокровище мирового значения. Большая часть из них требует ремонта и реставрации. Подобные работы идут. Медленно, трудно, но идут. Прекрасные примеры представляют приведенные в порядок дворец Кочубея на Конногвардейском бульваре или здание Таможенного управления. Ввести в обращение весь массив дворцовых зданий городу не под силу. Твердят: «Петербург — окно в Европу». Может, надо не окно, а двери распахнуть, чтобы спасти и использовать наши уникальные богатства. Сдавать, а то и отдавать эти дворцы международным организациям, центрам — экологическим, музыкальным, историческим, музейным, медицинским, правозащитникам, славистам. Многие европейские города богаты такими международными организациями.

Петербургу трудно похвастаться тем, что построено в нем после революции. Мы продолжаем жить за счет прошлого. Но хотя бы это прошлое надо как следует использовать.

Сегодня у Петербурга наиболее выигрышная позиция — это его культура, его искусство. То, в чем мы можем соревноваться с любой страной. Неправда, что культура — иждивенка. Набережные Невы и белые ночи — одни из самых доходных предприятий. Прелесть Северной Пальмиры привлекает туристов всего мира. В этом смысле и Эрмитаж, и Русский музей окупают любые расходы на них. То же можно сказать и о Петергофе, о Павловске, о Детском Селе.

Появился энергичный инициативный директор в Петродворце, и этот комплекс зажил по-новому, без дотаций. Есть другие примеры, скажем, Исаакиевский собор. Культуру считают иждивенкой, оказывается, она умеет жить самостоятельно. Да, есть театры, оркестры, библиотеки, которые должны обеспечиваться государством, но это не значит, что они не прибыльны. Невозможно оценить всю величину прибыли от Публичной библиотеки.

Культуру нашего города в большой мере определяют малые музеи, мемориальные квартиры ученых, писателей, музыкантов. Они хранят не застывшее прошлое, Музей Ахматовой, Блока, Музей города, Музей-квартира Пушкина и Достоевского — это центры кипучей деятельности — там вечера, выставки, конференции. Они выезжают и за рубеж, и по стране. Поэты, художники, театралы, ученые, писатели со всей России, из других стран находят здесь слушателей, зрителей, аудиторию хорошего вкуса. Малые музеи, их свыше полусотни, образуют интеллектуальную инфраструктуру города, его звездное небо. К ним ныне пришла такая нужда, что, как говорится, в одном кармане пусто, в другом нет ничего. Пока что все они живы, но живут главным образом за счет энтузиазма сотрудников. На этой скудно оплачиваемой работе удерживаются лишь преданные музейному делу. В малых музеях, библиотеках за десятилетия отстоялся слой подвижников культуры. Ни славы, ни денег, ни престижа — испытываешь глубокое уважение и признательность к этим людям, они самое драгоценное, на чем держится петербургская культура.

Оттого что Ленинград переименовали в Петербург, изменилось ли что в нашей жизни? И да, и нет. Похоже, мы стали лучше осознавать потери, понесенные Санкт-Петербургом, насильным разрывом истории.

Оттого что Петербург именуют культурной столицей России, изменится ли что-либо в нашей жизни? Ежели дадут под это средства, то, конечно, можно привести в порядок и решетку Летнего сада, и спасти его мраморных богов, и установить новые памятники. Давно мечтаем мы увековечить память великих наших питерцев — Петра Чайковского, Ольги Берггольц, Анны Ахматовой, Александра Блока.

Новый ранг Петербурга требует переосмысления. Считалось, что это промышленный, научный центр. И соответственно, требуется прежде всего поднять его верфи, заводы, институты. Правильно ли такое противопоставление? Не следует ли пересмотреть место и роль Петербурга в нынешней России? В чем мы полезнее, в чем сильнее? Куда нам плыть?

Думаю, что Петербург сам недооценивает свои возможности стать хотя бы одним из центров мировой культуры, занять свое место рядом с Римом и Парижем. Об этом мне не раз приходилось слышать от наших зарубежных гостей. Один из крупных администраторов Германии недавно, осмотрев город, убежденно признался, что у Петербурга есть все возможности стать в ближайшее десятилетие центром европейской метрополии. Можно усомниться в сроках, в масштабах, но ясно, что проблема нового курса заслуживает широкого обсуждения. Это не проблема будущего, это самая злободневная проблема. Учреждения культуры испытывают упорный натиск коммерческих структур, а на самом деле циничных и хищных дельцов: «Зачем вам книжные магазины на Невском? Отдайте нам помещения, мы дадим хорошие деньги».

И мэрия, как бы в поисках денег, готова соблазниться, приватизировать книжные магазины, где вместо книг сразу начнут торговать куда более выгодными для хозяев товарами. Существующие книжные магазины сохраняют великолепные традиции книгораспространения, знаменитой на всю страну питерской книжной культуры, их директора, как правило, знатоки книги. Разрушить ее легко, восстанавливать будет гораздо труднее.

Мы переоценивали себя во многих разделах техники и производства и недооценивали свой уровень культуры и искусства. Русский музей, когда ему придали Мраморный и Строгановский дворцы, Михайловский замок, явился как крупнейшая сокровищница русского искусства и как один из первых музеев мира. Недооценка идет не от скромности, она опасный комплекс с печальными последствиями. За последние годы Петербург не обогатился, а скорее обезобразился памятниками вроде памятника Есенину. Великие петербургские памятники не могут совмещаться с бездарными творениями ремесленников.

Похоже, что комплекс неполноценности по-прежнему жив в Смольном. Высказал президент идею сделать Пятый канал телевидения для серьезной музыки, для литературной драмы, для классики. Предложение его было встречено аплодисментами питерцев. Действительно, такого телевидения не хватало зрителю, оно обещало новые возможности и нашему искусству. Что же из этого получилось? А то, что Москва, москвичи пройдошисто перехватили, перетянули пятый канал на себя. Считаться культурной столицей лестно. Однако столичность — это когда безбоязненно возвышают голос, защищая приоритет культурной миссии Петербурга. А если избегать конфликтов, уклоняться от борьбы, если все так же «чего изволите», то это — продолжение ленинградского синдрома. Столичность требует новых качеств и от мэра, и от депутатов Законодательного собрания. Если мы, питерцы, хотим быть, а не только называться, то, избирая, надо иметь в виду, обладают или нет этим качеством люди, умеют ли они постоять за миссию своего города. Столичность, конечно, относится и к горожанам, нам тоже негоже терпеть, бессловесно мириться с тем, как наш город погружается в болото провинциальности. Празднества ничего не меняют. Гаснут огни фейерверков, и мы снова видим, как запущен и не прибран город. Пока что мы живем за счет великого прошлого. Но и оно уходит, разрушается...

2000