Но был же какой-то сокровенный смысл во всех этих давних ошибках, битвах. Это ведь были не огрехи жизни, а сама жизнь. Исправить её он уже не мог, он мог только пытаться понять её. Странная штука, он всегда так боялся смерти и совершенно к ней не готовился. Лишь с тех пор как шум жизни стал в нём стихать, он начал приводить в порядок свои дела. Рассказал на семинаре о своих накопленных идеях. Собрал какие мог части работы, заметки Щапова, Венделя, восстановил кое в чём их авторство, написал о Стеклове, о Смирнове... Было куда как мило: старец, уходя, благословлял, оделял своим наследством.
Встреча с Кузьминым нарушила эту благостную церемонию. Словно выдернули какой-то клинышек, и всё зашаталось, поползло, кособочась. Должен ли он помочь Кузьмину или должен ещё раз попытаться остановить его? Что лучше - искупить свой грех либо подумать о Кузьмине, о ненужных хлопотах, надеждах и всяких сложностях, на которые Кузьмин себя обрекает? Сомнения терзали Лаптева бесовскими когтями. Будь Лаптев человек религиозных, может, было б проще - он обязан был бы позаботиться о своей душе, о совести, очиститься. Но он готов был пренебречь своей душой и поступить как можно лучше для Кузьмина, однако как это сделать, он не знал. Мало, оказывается, хотеть сделать лучше, надо ещё знать, как это сделать. Математика не могла помочь ему, ни опыт анализа, ни опыт систематики, ни опыт логики.
III
Чем ближе он подходил, тем старше она становилась. С каждым шагом она старела, руки старели, шея морщинилась, волосы теряли блеск. Только рот оставался молодым, такие же яркие, капризно изогнутые губы и чистые ровные зубки.
Кузьмин медленно спускался по лестнице, а ощущение было такое, как будто он поднимался, восходил; вдруг он подумал: разве можно сказать, куда ведёт эта лестница, вверх или вниз... Так же и с этой женщиной, какой она стала - приблизится он или отдалится, кого он встретит и что произойдёт сейчас, ведь то, что между ними было, было совсем с другими людьми.
- Аля, - произнёс он, - Аля... - Звук этого давно не произносимого имени взволновал его. - Вот наконец освободился, прошу прощения... - и всякие слова, какие положено в таких случаях, но эхо её имени продолжало отдаваться где-то внутри.
- Ничего, Павлик, я вас с удовольствием ждала.
От этого точно как прежде \"вас... Павлик\" стало легче, и можно было обращаться к ней на \"ты\", как к той девчонке.
Нет, не затихало эхо, усиливалось, словно один за другим отзывались колокола дальних звонниц.
Она нисколько не стеснялась своих морщин, спокойно подставляла себя под его взгляд. Взамен бесстыдной девчонки с большим хохочущим ртом была женщина, уверенная в себе, знающая свою женскую силу. А между ними расположилась целая жизнь, лучшая её пора, которую он так и не увидел, о которой не имел понятия. Слышал только, что вскоре после смерти отца она уехала в Москву к своим тёткам, а потом... Что же было потом?
- Потом было много всякого, - спокойно сказала Аля, вроде без всякой улыбки, и всё же где-то смешок, усмешечка прятались. - А ещё потом вышла замуж за известного вам, Павлик, Васю Королькова.
- За Королькова? - Он глупо засмеялся и чуть не добавил: \"Васька-Дудка\" - такое было прозвище у этого парня с их курса. Обалдуй обалдуем.
Аля не обиделась на его смех, только улыбнулась как-то криво.
- Ну, как я выгляжу?
- Дивно, - искренне сказал он. - Послушай, это ты меня внесла в список?
Она ответила неопределённо, ей, мол, известно, хотя сама она была занята...
- Я вас, Павлик, искала в холле, но тут приехали американцы, и меня позвали, я помогаю в оргкомитете. Вот, возилась с ними, устраивала. Хотят пойти на Вознесенского. Наслышаны.
- А-а, - протянул Кузьмин, понятия не имею, что это за Вознесенский.
Она сказала ещё про Большой драматический, выставку молодых, о которой он тоже не знал. В той несостоявшейся его жизни были, разумеется, и этот Вознесенский, и театры, и приёмы, и выступления на конгрессах. Он всё успевал бы, то есть не он, а тот, другой Кузьмин, вёл бы культурную, разностороннюю жизнь...
У неё были, наверное, заграничные духи - острый запах, полный свежести, сквознячка, и вся она выглядела свежо и молодо. Странно, теперь, после первых минут разочарования, она стала как бы молодеть, а он стареть. Если бы он встретился с Алей сразу, на улице, у подъезда, он, может, и почувствовал бы её превосходство, но сейчас, после Нурматова, он на все события смотрел с чувством приятной доброты.
- Откуда ж ты знала, что я пойду на секцию? - спросил он, чтобы всё же проверить. Она могла и не слыхать про доклад Нурматова, про то, что произошло и кем он стал за эти часы.
Но она кивнула, подтверждая:
- Как же иначе. Это ваша секция, Павлик. Вы выступал? - Она держалась почтительно и по-хозяйски.
- Нет, я там поспал, а потом тихонько ушёл.
- Поспали?
- Скучища.
- Ладно, ладно, не изображайте... Почему вы, мужчины, всегда стыдитесь быть счастливыми?..
Она была неколебимо уверена, что он счастлив. Она была рада, что всё так удачно сложилось, рада за него и за своего отца. Её интересовали подробности. Она проверяла, как всё произошло. Как они встретили Кузьмина?
- Непродолжительными аплодисментами, - сказал он. - Приветливо встретили, но всё же скромно.
Аля внимательно посмотрела на него.
- Павлик, вы представились им?
Почему-то её прежде всего занимала эта история.
- Они и так узнали меня, - сказал Кузьмин. - По портрету. В прошлом году был напечатан в тихвинской газете. Не видела? Пуск Череповецкой ГЭС. Я там третий слева.
Она безулыбочно покачала головой, взяла его под руку и повела мимо буфета, через бюро стенографисток, в маленькую комнату, где было тихо, горел красный свет в старом камине. Они сели в глубокие кресла. Аля сказала кому-то: \"Передайте, что я здесь\", - и приступила к Кузьмину уже всерьёз. Она всё ещё не верила, что он не объявился, допытывалась почему, так и не спросив о семье, где он , как он, что делает, её лишь интересовало, неужели он скрыл и не сказал, кто он.
- Как же так? - не переставала она удивляться, всё ещё не веря и сомневаясь. - Почему? Нет, Павлик, вы серьёзно? Что же там произошло?
- Да ничего не произошло.
- Нет, но вы же там присутствовали? Как же вы промолчали?
Она всё сильнее огорчалась, недоумевала. Её забота несколько смягчила обиду Кузьмина.
- Ах, вот оно что, - вдруг сообразила Аля, - понимаю. Вы, Павлик, расстроились. Верно? Небось махнули на всё рукой. Ещё бы, столько лет... Да, это ужасно, столько лет пропало. Если бы сразу... Вы могли достигнуть... Во всяком случае стать замечательным математиком...
Она жалеючи, каким-то знакомым царапающим движением поскребла его рукав, глаза её были полны сочувствия. Кузьмин всё больше узнавал её.
- Такая работа, такая блестящая работа, - расстроенно повторяла она. До чего обидно. А сколько других работы вы смогли бы сделать... Папа был прав. У вас, Павлик, исключительный талант.
- Был.
- Не знаю, не говорите так. Я не могу это слышать. Такое не пропадает, не должно пропасть, это в крови...
Она защищала его с горячей заинтересованностью, и как будто знакомство их не прерывалось, как будто дела Кузьмина оставались для неё самой насущной заботой. Она верила в него, она восхищалась им - дурманная сладость была в её словах, сомнения, вселённые Лаптевым, рассеивались. Он слушал описание своих упущенных званий, степеней, исследований, и ему хотелось верить, что всё так и было бы, и, может, стоит об этом пожалеть, но кажется, это ещё поправимо, многое можно вернуть, наверстать...
- Ну-ну, ты наворачиваешь, - опомнился он. - Если бы да кабы... Могло быть, а могло и не получиться. Одной той работы мало...
- Нет уж, вы поверьте мне, Павлик, - с ласковой твёрдостью сказала Аля. - За меньшие работы профессорами становятся. Способности - это не самое главное. - На какой-то миг она забыла про своё лицо и стала похожа на Зойку-наладчицу, нахальную пробивную бабу, которая чуть что кричала: \"Все делаши, все хапуги, я по себе сужу\".
- Откуда ты всё это знаешь?
- Я? Кому же знать, если не мне, - усмешка прогнула её накрашенные губы, - я этого нахлебалась... вот. Между прочим, даже я стала доцентом.
- Почему даже? Скромничаешь? А вообще, ты стала... такая дама. Теперь ты как - Королькова?
- Нет. Лазарева. Доцент Лазарева. Не хуже других, хотя способностей не чувствую. Это благодаря Королькову удалось выйти на орбиту. Послушайте, Павлик, о чём вы говорили с Лаптевым?
- Так... вспоминали.
- Он про вас знает?
- Я сказал.
- И что? Как он?
Кузьмин неопределённо пожал плечами.
- Простите, Павлик, вы, конечно, не обязаны мне отчитываться, - она помедлила, ожидая возражений, но Кузьмин молчал. Щёки её неровно покраснели, она сглотнула и продолжала твёрдо: - Как вы понимаете, Павлик, я имею некоторое право интересоваться, всё это касается и меня.
- Да я не потому, - сказал Кузьмин и попробовал, осторожно обходя связанное с Лазаревым, передать их разговор, те чувства жалости, и восхищения, и удивления, которые вызвал у него Лаптев, и душевную путаницу от противоречивых его суждений.
- И это всё? - холодно спросила Аля. - Вы что же, собираетесь простить его? За какие подвиги? Что он совершил такого?
В самом деле, почему в душе его не осталось ненависти к Лаптеву, исчезла мстительность? Куда она делась? Он виновато посмотрел на Алю. Но всё же Лаптев согласен выступить, сообщить о Кузьмине, предоставить ему слово, нет, он не вредный старик, он, вообще-то, мог послать Кузьмина подальше со всеми претензиями.
- Значит, вы, Павлик, решили не портить с ним отношений, - вывела Аля. - Он за вас словечко замолвит, и дело с концом, ему можно ни в чём не каяться. Ай да Лаптев, ловко он откупился. Взаимно выгодная сделка, оба вы с прибылью, оба...
- Да вы что, сговорились?! - взорвался Кузьмин. - Какая ещё сделка? Не желаю слышать.
- Придётся! Нет уж, Павлик, я ведь и вас щадить не стану... - Белое лицо её затвердело, стало гладкое и холодное, как кафель. - Так что не надо. Переоцениваете вы Лаптева, практически не у дел он. А себя вы недооцениваете... Вы-то уж не студентик, чего вы боитесь? Не сможет он нынче повредить, не укусит, откусался, - она наклонилась, приблизилась лицом, так что глаза её расширились, и там, в чёрной глубине, колыхнулась скопленная годами ненависть. - Его сейчас бить, сейчас, не вдогонку за гробом, а пока ещё на коне, на трибуне!.. Вывернуться хотел? Прикинулся беспомощным. Понадеялся, что мы отпустим грехи за давностью. Нет уж! Я хочу посмотреть, как он будет извиваться!
- Послушай, Аля, зачем ты так?
- И не просите, Павлик! Да как у вас язык поворачивается, самолюбие где ваше? Забыли, как он глумился над вами? Вы что думаете, он заблуждался? Как бы не так. А что он сделал с папой? За что он его из института вышвырнул? Разве это справедливо было? Если бы не он, отец, может, жил бы ещё. И у меня вся жизнь наперекос... Знали бы вы, как он при всех, сияющий, награждённый... Я привела отца, а Лаптев при всех его придавил каблуком... Меня, дочери, не постеснялся! Это я только теперь понимаю, какие муки отцу, что такое при мне... Почему это я прощать должна? Где это сказано? Да я и права не имею прощать, перед отцом своим не имею.
- Может, через столько лет и Лев Иванович...
- Он - да, он мог простить, а я не имею права. А вы, как вы, Павлик, могли за счёт папы сговориться... Он так в вас верил... Павлик, вы знаете, он до последнего дня ждал, что вы вернётесь. Он писал вам, помните, несколько раз, а вы даже не ответили. У него была договорённость, что вас возьмут в университет...
Совершенно верно, приходили письма. Кажется, он получил их с опозданием, то ли уезжал, а может, его уже перевели в Заполярье.
А здесь, оказывается, ждали его. В полутёмной квартирке Лазаревых, на Фонтанке, окна на набережную, первый этаж. Там были сводчатые потолки, толстые стены и широченные подоконники, на которых стояли бутылки с луковицами.
... Он приехал в первую в жизни командировку. Полный чемодан трофейных реле и связка воблы. Когда в гостинице сказали, что мест нет, он долго не мог понять - у него же командировочное удостоверение, он приехал по государственным делам!
У Лазаревых он прожил больше месяца. Сидел в лаборатории, снимал характеристики реле. Спасибо, что разрешали. Выпросил за воблу. Возвращался иногда поздно, парадная была закрыта, и Кузьмин влезал через окно. Аля ставила чай, а Лазарев, покачиваясь в скрипучей качалке, долго, язвительно Кузьмина попрекал и обличал своих врагов. Он называл Кузьмина отступником, карьеристом, который продался за чечевичную похлёбку быстрого успеха, изменил своему таланту. Но никогда не винил Кузьмина в своих неприятностях. Его уже \"ушли\" из института, и он писал протесты, давал уроки, вёл кружок математиков в Доме пионеров, вычитывал корректуры. Кузьмина винить в этом чести слишком много. Лазарев напечатал его работу ради науки и не жалеет. Он принёс себя в жертву, он мученик, он страдает за веру. Рано или поздно его признают. Он восторжествует над этими злопыхателями, вредителями, идолами, оппортунистами, над этой сворой во главе с Лаптевым.
Аля стелила Кузьмину постель в своей комнате, сама она спала в столовой, рядом с отцом, на коротком диванчике.
- ...Жарков, его ученик, получил кафедру и обещал вас взять. Вы, Павлик, могли поначалу жить у нас. Мы всё продумали. Я была уверена, что вы вернётесь к математике...
Перед сном они шептались в ванной. Большая ванная комната с красной колонкой была превращена в кладовку. В эмалированной чаше ванной лежала картошка, у стен стояли доски, сушили дрова. На синих изразцах повторялись домики с острой крышей, из каждого выходила девушка. И в комнате печь была изразцовая, он до сих пор помнил ладонями её скользящую теплынь.
- Ты помнишь, какая была у вас печь, изразцы? - сказал он.
Аля сбилась, замолчала.
- Зеленоватые, фигурные, - растерянно подтвердила она и закрыла глаза, вспоминая. Лицо её потеплело. Она спросила, помнит ли он, как они прощались. Он не помнил.
Она вздохнула.
- Как вы мне нравились, Павлик! Вы говорили мне такие слова, - она удивлённо засмеялась.
- Хорош был гусь.
Было завидно, что вся эта сцена прощания, наверное, сейчас стоит у неё перед глазами, и там он, молодой, чубатый, в длиннополом старомодном плаще. Он же ничего увидеть не может, для него всё забылось, пропало.
- ...Я и на математический пошла, чтобы утешить отца. Я думала, что мы с вами, Павлик, будем вместе... Будем работать...
Она перебирала свои мечты без грусти, иногда покачивала головой, как над забытыми детскими игрушками. А Кузьмин пытался прикинуть, каким он тогда представлялся ей: уже взрослым, настоящим мужчиной, приехал откуда-то с Севера, хвастал, наверное, строганиной, тузлуком, северным сиянием. Талантливый, но легкомысленный, не знающий себе цены, - это отец напел ей.
Спустя столько лет и вдруг узнать, что кроме той жизни, какую он вёл, где-то существовала другая его жизнь, которую кроили, рассчитывали, обсуждали, и эта несостоявшаяся судьба его, оказывается, как-то влияла на поступки людей, о которых он и забыть забыл...
Выходит, не то что \"если бы да кабы\" или \"допустим-предположим\", а для него всё было заготовлено впрок, колея проложена, и, не закрутись он тогда на Севере, приехал бы в Ленинград, и Лазарев доломал бы его поступить в аспирантуру.
Словно бы развернулся перед ним пожелтевший проект его собственной жизни, случайно не осуществлённый. Не эскизный, а детальный, где всё размечено - аспирантура, защита кандидатской, работа на кафедре, предусмотрена и докторская, и работа по НИСу, лекционные часы, денежки... Только сейчас он стал понимать, какую жизнь он потерял, совсем иную, чем он вёл, - вдумчивую, глубокую, плотно заполненную трудом, наедине с бумагами, книгами...
- Уж кто-кто, а вы, Павлик, имеете сегодня полное юридическое право потребовать своё. В конце концов, это же действительно ваше, собственное, недополученное. Доложит о вас Несвицкий, по его секции, я это организую, и плевать вам на Лаптева, ничего вы ему не должны...
Какие-то неизвестные ему воспоминания, какие-то минувшие чувства делали сейчас Алю яростной его защитницей. Она убеждала его со всей силой и гневом.
- Чего вы боитесь? Ну чего? Надо воспользоваться моментом. Сейчас самый раз.
Она бралась всё сделать так, чтобы он ни о чём и не заботился. Только выступить, объявиться, ничего больше не требуется. И, глядя на её гибкие сильные руки с вишнёвыми ногтями, Кузьмин понимал, что у неё получится в лучшем виде. Было заманчиво довериться, встать на ступень эскалатора и плавно подниматься, подниматься... Ещё приятней было, что есть на свете кто-то заинтересованный в нём самом, в его славе, успехе. У Нади это получалось не так, Надя не вызывалась помочь, она скорее руководила им, решала за него, вмешивалась. Обижалась, если он не слушал. Она считала, что он заслуживает большего, раздражалась на то, что он не умеет добиться... Как всегда, думая о ней, он досадовал и на себя и на неё. Мысленно он сравнивал их, и дело было не в том, что Аля была моложе и красивей, - на такое Кузьмин не клюнул бы, - она была ещё частью другого мира, интересного, значительного, деятельной, наглядной частью той несбывшейся его жизни. Она была как бы заложена в том проекте.
- ...Что было, то сплыло. У меня в голове, Алечка, глубочайший вакуум. Я в математике уже ничего не потяну. Поздно. Забыл. Мозги уже на другое приспособлены.
Она не отмахнулась, а оглядела его оценивающе и осталась довольна.
- В математике не обязательно заниматься математикой. Уверяю вас, Павлик. Если бы... Да и никто от вас не может требовать. А какие-то общие положения - так это за несколько месяцев. Я берусь. Тут важно другое...
Действовали не слова, а убеждённость, она и голоса не повышала, сидела в кресле, спальчив руки, иногда чуть наклонялась к нему, уверенность её действовала завораживающе. Он любовался этой волевой, мудрой женщиной. Кто бы подумал, что из того заморенного утёнка вырастет такая... Впрочем, он мог гордиться, он тогда уже приметил её, что-то в ней было... Какой-то бес в ней играл. Открытые коленки ей отливали тугим яблочным блеском. Всё в ней стало вызывающим, поддразнивало. Тогда, в ванной, она вела себя вольно и позволяла делать с собою что угодно. Что его всё-таки удержало? Почему у них всё разладилось?..
Он со злостью подумал о том, что, в сущности, это Надя уговорила его окончательно бросить математику. Она уверила, что наука не для него, не его стихия.
- ... Вы, Павлик, заслужили пожинать плоды. Что тут плохого? Лучше вы, чем кто-то другой заработает на этом. С какой стати? А представляете, какой фурор произойдёт! - Она расхохоталась, и Кузьмину тоже стало весело. Господи, почему бы не повертеть руль своей жизни, подумалось ему. И тут же Аля сказала: - Что вы так серьёзно к этому относитесь? Такие все стали шибко ответственные...
Когда он вернулся в Ленинград, Лазарев уже умер, Аля уехала, квартиру заняли какие-то молодожёны. Одно время Кузьмин ходил с работы по Фонтанке, мимо того дома, и засматривал в знакомые окна. Там сушились пелёнки, кричало радио. Были те же обои и та же печь. Никто не знал и не помнил, что здесь жил Лазарев. Впервые, кажется, Кузьмин пожалел об этом странном человеке, который по-своему любил его, несомненно любил, а Кузьмин относился к нему пренебрежительно, тяготился его попрёками, поучениями; занудный старикан, бедолага - вот кем был для него Лазарев. Честно говоря, даже чувства благодарности он не испытывал. Лазарев тяготил. С ним надо было держаться настороже, по малейшему поводу он обижался, требовал разъяснений, извинений, Кузьмин быстро уставал от его воспалённого самолюбия. Особенно в ту командировку. После Севера, отчаянной самозабвенной работы, этот Лазарев со своим брюзжанием и соблазнами выглядел отсталым от жизни, поглупевшим. На Севере города ещё сидели на головном пайке, без электроэнергии. В часы пик приходилось вырубать фидера лесозаводов. На Кузьмина наседали и сверху и снизу. За военные годы энергетики привыкли не считаться ни с какими правилами, ставили трансформаторы без фундаментов, на брёвна, на камни, перегружали сети, вешали аварийные времянки, всё кое-как, на соплях - не хватало мощностей, материалов... Энергетики должны были изворачиваться, но в то же время они были хозяева положения, директора предприятий ломали перед ними шапки, выпрашивая хоть десяток киловатт. И вот теперь он, Кузьмин, должен был приводить их, героев военных лет, в чувство, ставить на место. Он лишал их власти. Он хотел привести сети в соответствие нормам, требовал от энергетиков и от начальства всего того, что было положено. И те и другие были недовольны им, но ему нравилось воевать на два фронта, он шёл напролом. Не вводил подстанции без релейной защиты. Не допускал перегрузок. \"Стройте новые линии\", - отвечал он на просьбы и упрёки. И в то же время производил рискованнейшие включения... Рассказывать об этом Лазареву было бесполезно.
- Вы кем сейчас работаете, Павлик?
Обычное монтажное управление, каких десятки, а может, и сотни. Всесоюзного значения не имеет. Кабинет маленький. Секретарша. Правда, она же машинистка и завхоз. Комфорта нет. Чай, кофе не приносят. Журналисты не бывают.
- Дальше некуда, - сказала Аля. - Куда вы попали? Ни минуты нельзя там оставаться... - Она шутила, смеялась, а потом разом посерьёзнела. - Чего жалеть. Конечно, привыкаешь, любая работа может доставлять удовлетворение, - наблюдая за Кузьминым, она как бы подбирала верную ноту. - Особенно талантливому человеку. Талант, он всюду талант. Но теперь, когда всё выяснилось, теперь-то какой вам смысл?.. Что вам дала ваша работа?
- Ничего, - сказал он.
- Вот видите. А помните, как вы мечтали получить орден?
Они оба улыбнулись одинаковыми улыбками.
...Следовательно, он в тот приезд так и мечтал, и не стеснялся признаваться.
- Послушай, Аля, а как это было?
Переносица её чуть сморщилась, все эти отвлечения, воспоминания не входили в её план, но, не показывая вида, она рассказала, как он хвалился своим назначением, был упоён тогда своей властью: шесть машин, рации, вызовы в обком...
- У папы записаны ваши высказывания, Павлик: \"Солдаты своё дело сделали, теперь спасают страну инженеры\". Папа спросил: а как же учёные, они ведь сделали атомную бомбу? Вы на это сказали: бомба, да, но она нас не накормит и не согреет. Сейчас людям нужны самые элементарные блага.
Неужели он так и сказал - \"блага\"? Это было совсем не его слово. Но Лазарев записывал точно. Лазарев сидел за большим обеденным столом. На одной половине ели, на другой лежали книги, конспекты, там Лазарев занимался. Он хохлился в меховой солдатской телогрейке, говорил с ужимочками, ехидством, но все его доказательства оборачивались против него, потому что какой же смысл было обрекать себя на подобное прозябание? \"Всё это прекрасно, - думал тогда Кузьмин, - но чего вы добились, дорогой учитель? Чего достигли?\" А он, Кузьмин, был нужен, его ждали, он командовал сотнями людей, тысячами и тысячами киловатт... Орден ему всё же дали. Через два года.
- Вот видите, - повторяла Аля. - Что же вас теперь держит? Я не пойму. Чего-то вы недоговариваете, - она слегка раздражалась, еле заметно. И какая-то была нетерпеливость в ней, иногда она поглядывала на раскрытую дверь, прислушивалась к голосам в соседних комнатах.
- Так-то так, Алечка, - сказал Кузьмин. - А собственно, что ты уж больно озабочена моими делами?
- Потому что это несправедливость. Мне за папу обидно, что он не дожил. Не узнал. - Витая пружинка волос у её виска качнулась, и Кузьмин, подобрев, сказал:
- Вот это другое дело.
- Нет, не другое, - тотчас с новым накалом подхватила Аля. - Вы, Павлик, напрасно меня отделяете. Папа не узнал, зато я узнала. Во мне всё теперь всколыхнулось. Ведь я потом, когда вы, Павлик, не вернулись, я ведь тоже разуверилась в отце. Занималась анализом по Лаптеву. Прятала его учебник от отца. Жалела его, считала, что у него пунктик. Короче, я тоже его предала... Поверила Лаптеву. В этом-то мерзость... Он это почувствовал, вида только не подавал. А перед смертью тётке, сестре своей, сказал, что Алечке так легче прожить будет, пусть думает, что всё правильно, по заслугам и почёт, отец убогий, юродивый, только жалко, когда узнает, что отец-то прав был, расстроится и клясть себя будет. Вот что мучило его. Он про нынешний день беспокоился.
Голос у неё вился ровно, с лёгким дымком, как стружка на станке, и глаза смотрели на Кузьмина не мигая.
- А больше он ничего не говорил?
- То есть?
- Значит, он считал, что... словом, ни в чём не виноват?
- Виноват? В чём?
- Нет, я так, - сказал Кузьмин, напуская рассеянность. - Я про Лаптева.
- Что именно?
Руки её вцепились в подлокотники, глаза, обведённые синью, смотрели накалённо, с недобрым блеском. Она замерла, готовая броситься защищать отца. Неужели она не знала про то, что творилось на кафедре? И сам Лазарев никогда не обмолвился? И никто кругом? Или же Лазарев дома всё это преподносил по-своему? А может, у него были какие-то оправдания? Может, он верил, что в математике идёт классовая борьба, что Лаптев проповедует идеализм?
Вся сила встревоженной, обеспокоенной любви к отцу была сейчас в ней, в единственной его дочери, которой он заменил умершую мать, вынянчил в блокаду. И эта ответная, запоздалая, но оттого нерассуждающая любовь сжигала все возражения.
Какие доказательства, в конце концов, были у Кузьмина?
Он поднялся, подошёл к камину.
- Ну бог с ним, с Лаптевым... дался тебе этот старец.
Он взял её прохладную руку, потянул к себе так, что Аля поднялась.
- Оставь Лаптева в покое. Столько лет прошло. У них с отцом были свои счёты. Нам их ныне трудно судить.
- А кому же судить? Кто вместо нас, нет уж, извините, - она сжала его пальцы. - Я ж одна у отца, больше некому заступиться за него. Я обязана его реабилитировать, это мой долг.
- В чём реабилитировать? - чутко вскинулся Кузьмин, и Аля отняла руку.
- Они его считали неудачником! Они хотят, чтобы так и остался он для всех навечно неудачник, бездарь. Им выгодно, чтобы он сгинул в безвестности. Концы в воду. Потому что если сейчас всё выплывет, тогда надо признать, что он был прав. А это что значит? Понимаете, Павлик? Что они виноваты. Поэтому они ни за что. Они на всё согласны, лишь бы было шито-крыто. Боятся, как бы преступление не обнаружилось. Они и вас готовы угробить. Думаете, Несвицкий напутал про Кузьмина? Я уверена, что специально такой слух распространили.
- Ну, ну, Алечка, это ты накручиваешь.
- Эх, Павлик, вы их не знаете. Как папа от них страдал! Он плакал по ночам. Вокруг него... его не любили. Думаете, я не в курсе? За то, что он не был соглашателем, за то, что он боролся за молодых. За Лядова, за Раевского, за вас, между прочим. Я к нему трезво, я объективно, не потому что мой отец. Думаете, он не знал, что ему грозит, когда он печатал вашу статью? Знал. - Пылко-вишнёвый жар высветил изнутри её шею, щёки. - У него написано было в тетрадке эпиграфом: \"Буду стоять у позорного столба, пусть грязью кидают, плюют, готов, всё вытерплю, потому что страдаю за истину. И слава богу, что есть за что пострадать!\" Мучился и радовался. А вы, я же понимаю, Павлик, вы стесняетесь вступиться за него, предаёте...
Пламя, что гудело в ней, ожгло и его незаслуженной обидой. Он-то щадил, заслонял ей от папенькиных дел, а она, не разобравшись, лупила наотмашь...
- Ты вот что, Алечка, ты не наступай... Твоей заслуги во всём этом деле - нет. Ты доцент - вот и занималась бы... А на готовое мораль напускать - это мы мастера. Льву Ивановичу эта бодяга не нужна, не воскресит. Это всё тебе нужно. Как же, дочь того самого Лазарева, учителя того самого Кузьмина, семья потомственных математиков! Вот и вся твоя забота обо мне. Я-то думал, чего ты бьёшься. А ты за себя хлопочешь!
- Замолчите! Как не стыдно... Да что ж это такое... Вы, Павлик... всё, всё перевернули! Выгородить себя хотите!
Оглохшие от злости, не слыша друг друга, они неуступчиво наскакивали, схватываясь всё с большей яростью. Кузьмин уже не мог сладить с собою, хвалёная его выдержка рухнула, перед ним дёргался её большой лягушачий рот, душил приторный запах косметики, хотелось схватить ей за руки, стиснуть, чтобы хрустнуло, чтобы оборвать ей сверлящий голос, чтобы она наконец заплакала. Почему она не плакала?
Угадала она или подчинилась его мыслям, но вдруг сникла и, бесслёзно всхлипывая, сказала:
- Простите меня, Павлик. Я не должна... Нервы у меня... Я, может, преувеличиваю отца. Наверное. Он был для меня всем. Он меня выкормил. Это я только теперь понимаю, как трудно ему было. Может, он из-за меня и не сумел стать... Вы ни при чём. Это я виновата...
Злость Кузьмина разом схлынула, перед ним открылась любовь, завидная, нелёгкая. В душе он обругал себя: существует ведь честь отца, честь фамилии, и слава богу, что Аля бьётся за эту честь, хорошо, если б сыновья Кузьмина когда-нибудь вот так же отстаивали его. Простая эта подстановка чрезвычайно Кузьмина впечатлила: поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой. Давно известная эта истина была одной из тех житейских истин, которые он любил приводить, а вот к своей собственной жизни почему-то не применял. Пожалуй, это самое трудное требование к себе... Лазарев был для неё всем - и отцом и матерью; с ней он был добрым, нежным, страдающим, она не знала его таким, каким он бывал на кафедре, желчным, с тягостной подозрительностью. Всё время хотелось перед ним оправдываться. Скрюченный, жёлтый, полусогнутый в каком-то извороте, как бы что-то выглядывая, Лазарев внушал опасение...
Но, слушая Алю, вспомнилось и другое: как Лазарев весело и ловко готовил дома голубцы, колдовал над латкой, прицокивая языком, как подкладывал в тарелку Але, и в эти минуты желчность его, скрюченность превращались в уютную ворчливость старенького заботливого домового.
Они существовали порознь, раздельно: домашний Лазарев и институтский Лазарев, сложить их Кузьмин не мог, и не знал, что ответить Але, не знал, кем же он был для него, его учитель.
Умирал Лазарев тяжело, рвался из смерти, как из капкана. Болезнь свою ненавидел, убеждённый, что его болезни радуются враги, болезнь их союзница, что это недоброжелатели напустили на него порчу. До последней минуты он видел себя жертвой, считал, что погибает за истину.
Неизвестно, зачем Аля рассказывала про это. Обдуманность её речи нарушилась, она не старалась, чтобы Кузьмин понял: какие-то наволочки, медный Будда, клюквенный морс, книга Иова взахлёб перемешались в её рассказе.
Пожалуй, только про Иова он кое-что догадался. Когда-то Лазарев пытался рассказать ему испытания, постигшие Иова, и как Иов сохранял, несмотря на страдания, свою веру. Какие там были испытания, забылось, помнил Кузьмин только общую идею, и то странно помнил, вместе со словами Лазарева: \"Слабый не должен быть добрым\". Считал ли Лазарев себя слабым? К чему он это сказал?
Ныне, всплыв из прошлого, Лазарев напоминал тех изобретателей, что время от времени настигали Кузьмина. Изобретатели были особые люди - как правило, трудные и святые. Среди них не было плохих или хороших, изобретатели - это состояние, в которое попадали самые разные люди, и состояние это для них всех общее. Самые деликатные, робкие - с той минуты, как они изобрели, - преображались. Они шли как одержимые, ни перед чем не останавливаясь, ничего не боясь. Изобретение владело ими, оно заставляло их действовать. Конфузились, стыдились своей настырности и нечего не могли поделать. Они - единственные на земле - знали, как лучше сделать то-то и то-то, это придавало им силу, волю, пока им не удавалось пробить свою идею. После этого они быстро возвращались к прежним своим натурам.
Почему же Лазарев мучился, страдал за идею Кузьмина, а сам Кузьмин нисколько? И не вспоминал, и только с досадой отзывался на лазаревские уговоры? А вот Лазарев действительно мог терпеть ради чьей-то чужой работы. Всё-таки это редкое качество, растроганно думал Кузьмин.
Он обнял Алю за плечи. Она не удивилась, ощутив его жажду утешить. В груди Кузьмина что-то повернулось, очистилось, на мгновение приоткрылась щель, и там, вдали, в солнечно-пыльном луче, он увидел себя, каким он был тоненьким, быстрым, юношеское лицо своё, пылающее восторгом жизни, он показался себе прекрасным, он понял, что тот Павлик Кузьмин и есть он, горячее дыхание юности слилось с теплом Алиного плеча...
Наверное, Аля и впрямь любила его. Почему они расстались? Почему он отказался от неё? А ведь что-то было, что-то происходило и произошло тогда...
IV
- Что я вижу! Моя законная жена в объятиях... и кого! Попались! О, неверная! - с театральным весельем сыпал Корольков, оставаясь в дверях.
От него исходило преувеличенное благодушие и приветливость занятого человека, улучившего приятный перерыв.
Аля не отстранилась. Прижавшись друг к другу, они из двадцатилетней давности оглянулись на это непрошеное вторжение. Тихий студентик Корольков, как порозовело, налилось соками его длинное лицо, обтянутое когда-то серой угреватой кожей. Он тогда был бесцветно-робкий, с постно поджатыми бледными губами, воплощённая старательность, и голос у него был не нынешний баритон, а скрипуче-виноватый, типичный зубрила, грызун науки, которая действительно была для него гранитом. Ныне он стал важен, располнел, особенно книзу, бёдрами, задом. Полированный зачёс, уложенный волосок к волоску, закрывал лысину. Безукоризненно сидел на нём синеватый костюм в крупную клетку, не официально-вечерний, в меру помятый и в то же время строгий, деловой. Всё на нём было продумано: полосатенькая рубашка, широкий, но не очень, галстук, суровая морщинка между бровями и скромные очки интеллектуала.
Вопросы, восклицания... не ожидая ответа, он вспоминал однокашников, щурился в смехе, и чёрные зрачки его, сверяясь, поглядывали на Алю.
Она затуманенно, не слыша ни его, ни себя, отошла, присела на ручку кресла и стала смотреть на них обоих. Она явно их сравнивала. Она удалилась в ложу, оставив их вдвоём на сцене. Она сравнивала их фигуры, костюмы, манеру говорить, их усмешки и подстрекающе молчала. Может, от этого разговор их быстро заострился. Корольков высказал сочувственное удивление небольшой должностью Кузьмина: монтажное управление, да ещё номер 183, сколько же их? И как же так получилось, слухи ходили, что Кузьмин шёл чуть ли не на замминистра...
Тут был некоторый перебор, может умышленный, про замминистра и речи не было, а вот на начальника главка Кузьмина выдвигали, существовал когда-то и такой вариант его жизни. Переживал, что сорвалось, но зато сейчас, когда Корольков, поджав губы, соболезнующе закивал, Кузьмин подумал, что с тех пор главк тот реорганизовывался, и не раз, начальство там не удерживалось, на совещаниях производственники доказывали, что главк не нужен, и тогда в главке чувствовали себя неудобно, да и работа в нём была чисто конторская. Разумеется, монтажных управлений много, так ведь и математиков много.
Но Корольков не просто математик, он доктор математических наук!
Кто бы мог подумать, это, конечно, достижение, но, вообще-то, и докторов толпы, больше, чем монтажных управлений, и, значит, и главных инженеров управлений. На это Корольков неуязвимо заулыбался и сообщил, что он не только доктор, ах, если бы были возможности заниматься чистой наукой... какое это счастье, увы, он ещё советник какого-то комитета, на его плечах большая международная работа - проводить конгрессы, устраивать командировки, направлять с чтением лекций - особенно в развивающиеся страны, ещё с культурным обменом, помогать налаживать по линии ЮНЕСКО, он вице-председатель комиссии, какой именно - Кузьмин не уловил, во всяком случае нечто ответственное, требующее дипломатии, контактности, умения устанавливать научные связи между самыми разными организациями, научными обществами... Начал Корольков рассказывать несколько заносчиво, затем нашёл более выигрышный тон, небрежный, даже слегка ироничный, подтрунивающий над своими чиновными успехами.
Тем не менее Кузьмин пока что брал верх: он занял выгодную позицию слушающего, он мог хмыкать, недоверчиво щуриться. Корольков же должен был доказывать и невольно нагнетал, так что Але было наверняка неинтересно слушать его. В любом случае рассказывать о себе рискованно, тем более отвечая на вопросы. Отвечающий неизбежно теряет, он как бы обороняется. Но при всём при том Кузьмин не мог скрыть некоторого ошаления - уж очень Корольков отличался от смиренного, неказистого Дудки. Так что тут Корольков имел преимущество. Он скромно признался, что поездки имели и свои радости как-никак повидал мир, язык освоил. Спросил - часто ли приходится Кузьмину выезжать за рубеж?
Однажды Кузьмин ездил с туристской группой в Югославию, да ещё в Польшу, и раз в командировку в ГДР. Смешно было бы хвастаться этим, поэтому он махнул рукой неопределённо - где уж нам с суконным рылом в калашный ряд.
А язык? И язык, он только английские журнальные статейки по электротехнике кое-как переводил - не больше. Корольков на это скорбно покивал: надо знать язык, сегодня специалисту нельзя без знания языка. Мы живём в эпоху информации. ЭНТЭЭР - это и есть информация плюс коммуникация!..
Так он набирал очки.
Уши у него торчали такие же большие, как и прежде.
Кто бы мог подумать, что из Дудки получится международный деятель. На семинарах ничем не выделялся, соображал туго, типичный слабак, Лазарев называл его точкой отсчёта, нулевой отметкой, единицей посредственности, держал его за старательную услужливость. И вот, пожалуйста - всех обскакал. Как это случилось? Как это вообще происходит? Из каких складывается случайностей? Не был отличником. Не побеждал на олимпиадах, на студенческих конкурсах, и в итоге, так сказать, жизненного конкурса - оказался впереди. Доктор наук. Научные труды. Книгу написал, подтвердил Корольков. Книга, международная арена, государственные проблемы... Если бы тогда, на семинаре у Лазарева, сказали, что наибольшего достигнет Дудка, - рассмеялись бы... По какой шкале, конечно, считать, что считать успехом, но для самого Королькова это взлёт. С каким терпением, с какой милосердной улыбкой отвечал он на ёрничанье Кузьмина.
- Да, брат, моя служба не просто тары-бары. Тут свой талант нужен. И представлять достойно, и самим собой оставаться. Я тебе скажу, интересно жить тоже способность, человек, интересно живущий, может принести больше пользы обществу...
- Ладно. Расхвастался, - сказала Аля.
- Я же не про себя, Алечка, - Корольков льстиво хихикнул. - Я про путешествия. Сейчас всем предоставлены возможности. Надо мир повидать. Как сказал один мудрец: пока ходишь, надо ездить...
Неясная полуулыбочка заслоняла ей лицо. Иногда Кузьмину казалось, что она демонстрирует своего мужа, показывает его и так и этак. Уверяет себя, что не ошиблась в выборе. И неказист, и осанист, и скромен, и на коне. Да и конь, видать, без спотычки.
И снова Кузьмин спрашивал себя: за что Королькову так подвалило? Как действует этот механизм удачи?
А Корольков описывал Бейрут, Токио, Дели.
Разноцветный шар поворачивался, сверкая океанами, огнями ночных городов, и было ясно, что Кузьмин уже не увидит ни японских вишен, ни горячей африканской пустыни. Не успеет. Разве что по цветному телевизору. Жизнь, что всегда маячила ещё впереди, оказалась вдруг за спиной. Тайфуны и джунгли детства, заморские небоскрёбы, зеленоватые айсберги, все мечтания, раскрашенные книгами, снами, прощальной болью шевельнулись в душе. Глядя на Королькова, он подумал о том, как много прожито и как быстро, и было до слёз жаль остатка причитающейся жизни. Он имел в виду жизнь полноценную, без старости, когда ещё можно лазить по горам, работать без устали, любить женщин, подниматься на верхушку анкерной опоры... Тающий этот кусочек жизни словно лежал в его руке, и Кузьмин примеривался и взвешивал, и сокрушался над ним. Вот она, блистающая сквозь Королькова его иная жизнь, которую ему тоже хотелось заполучить.
Ах, Корольков, Корольков, что значит планида, не родись красивым, а родись счастливым. И как это ловко сложилось у него одно к одному - и жена красавица, и большие дела, и большой почёт, и никаких забот. Конечно, имеются у него свои хлопоты, но это не заботы Кузьмина, план у него не горит, аварий не бывает, его заботы тоже как бы высшего порядка... Есть такие люди, которым достаётся всё лучшее.
Корольков и Аля переглянулись
- Эти сласти не для нас, технарей, - с вызовом сказал Кузьмин. - Наше дело маленькое: паяй, включай.
Ясно, что Корольков зашёл сюда не случайно, он был в курсе, однако помалкивал, тянул, не хотел начинать первым. Корольков мог ждать. Его устраивала эта демонстрация своих успехов, эта возможность гарцевать, возбуждать зависть и удивление.
Кузьмин упорствовал, они тянули, кто кого пересилит, кто первый откроется, и Аля, мерцая зелёными глазами, бесстрастно наблюдала за ними.
- Как говорят англичане, - рассуждал Корольков, - every dog has his day!
В такого рода состязаниях Корольков поднаторел, и Кузьмин понял, что придётся начать самому, только бы найти нужный тон, такой, чтобы сбить спесь у Королькова.
- Меня опять приобщить пытаются, - начал он неуверенно, полный сомнений, - свалилось тут одно открытие как снег на голову.
- Слыхал, слыхал... Что-то насчёт критериев? Это тот твой завальный доклад? Но я, брат, в этом ни бум-бум. Ну что ж, благославляю. Лучше поздно, чем никогда. То был фальстарт, теперь уж никакой Лаптев больше не помешает! Как сказал Гагарин - поехали! - Корольков подмигнул, словно похлопал Кузьмина по плечу.
Как будто всё дело состояло в том, что Лаптев помешал. Не сбил с толку, а именно помешал, и Кузьмин отступил, не в силах одолеть помеху. Такая, значит, сложилась версия.
- Поехать можно, да только, я думаю, зачем мне это, - лениво, даже свысока произнёс Кузьмин и почувствовал, как это действует. - Всякому своё мило... - он не удержался, тоже подмигнул. - На твоё местечко это бы я ещё согласился - по заграницам пошататься. Так ведь не уступишь? А самому пробиваться - скучно.
- Почему обязательно на моё?
- Потому что послушал тебя - лучше твоей должности нет.
- Это верно, - милостиво согласился Корольков. - Но многое, Паша, зависит от того, как относишься к своей работе. Я, брат, умею любить то, что делаю...
Аля вздохнула и спросила Королькова, договорился ли он с корреспондентом, узнав, что нет, бросила едко: \"Ну конечно\". Извинилась перед Кузьминым и вышла, Корольков обеспокоенно проводил её глазами.
- Тянет она меня... точно буксир. Теперь вот в Академию тянет, - с тревогой сказал Корольков, но тут же встряхнулся, расстегнул пиджак, засунул руки в карманы, ноги расставил пошире. - Да, подвалило тебе, брат, выиграл первый приз... Чего уж тут выламываться, ручаюсь, не чаял, не гадал...
- Ты что ж завидуешь? Всего у тебя полно, да ещё бы поболе?
- Пригодилось бы. В самый раз. У меня хоть должность велика, а золотом не очень обеспечена. На бумажных деньгах существую... Но ты не думай, я своё дело умею делать. Есть в этом свой резон: нет смысла хорошего математика отвлекать на оргработу. Я себе цену знаю. Невелика. Что могу, то могу. Найти себя - это хорошо, но сделать себя - это, Паша, тоже заслуга.
- Ты, значит, сделал.
- Сделал. Не жалуюсь. Я, брат, всего своим трудом добился. Без всяких протекций и озарений. Вот этими, - он поднял руки, помахал перед Кузьминым. Руки у него были большие, грубые, такими бы тросы натягивать, кабели выгибать, и Кузьмин рассмеялся, представив Королькова в этих сволочных тоннелях.
Корольков покраснел, шея вздулась, но лицо оставалось приветливым, с той же резиновой улыбочкой.
- Смеёшься? Чего ж ты смешного нашёл?! Это я бы мог над тобой посмеяться.
- Видишь ли, я-то думал, что у вас голова нужна, способности, а руками... Или это в смысле руководить?
- Ты язык свой придержи. Все беды от языка происходят. Я тебе, Паша, напомнить хочу, что ты мне сказал, когда от Лазарева выпроваживал. Или позабыл?
- Я? Тебе?
- Мне, мне, кому ж ещё, - он подозрительно вглядывался в лицо Кузьмина с глупо раскрытым ртом. - Ты жил у них. Я пришёл. А ты, при Але, выставил меня...
- Хоть убей, не помню.
- Взял меня за грудки и посоветовал обучать дефективных, такая математика, мол, мне по силам.
- Ишь ты, с чего это я взъелся?
- А как же, ты был пуп земли. Сказочный, быстро растущий принц. Залетел в наше болото, соизволил обратить внимание на Алю.
- А-а, вот оно что, - Кузьмин облегчённо улыбнулся над всеми ними тогдашними. Он придвинулся к камину, протянул руки к огню, который был лишь изображением огня посредством красных лампочек.
- Ещё ты сказал про Алю: не надейся, Вася, не отломится тебе, ищи себе попроще... И это запамятовал?
- Да, как-то не врезалось. Сколько, знаешь, было подобных собеседований...
- Шути, шути... А всё-таки промахнулся ты, Паша. Ещё как. По всем пунктам просчитался. Непростительно при твоих-то способностях. Вот оно, друг Паша, какой оборот приняло. Кто из нас кто? Кто кем стал? Судьба играет человеком!
- Ах ты, граф Монте-Кристо!
- Хочешь меня втиснуть в матрицу. Не упрощай. Я ведь не злорадствую. Напрасно ты себя утешаешь. Я анализирую.
- Ну, давай, давай.
- Всё это, брат ты мой, не случайности. Не то что мне повезло, а тебе нет. Извините, на \"повезло\" причина есть, существует запрограммированность! То, что в древности называли судьбой, а сейчас - гены. В некоем смысле закономерность...
Помахивая рукой, он неторопливо прохаживался из угла в угол, как бы диктуя, подчёркивая каждую фразу, потому что каждая его фраза была полна значения, произносилась не зря, и не следовало Кузьмину так уж безучастно сидеть перед камином.
Если тряс за грудки Королькова, значит, были какие-то чувства к Але. Что-то, значит, насчёт этой Али трепыхалось.
Опять возник тот молодой Кузьмин, опять совершил подвох. Вёл себя грубо, бестактно, а кроме всего прочего непонятно. Чего он, собственно, добивался? И если он выгнал Королькова, то дальше-то что, почему после этого он уехал и словно бы отрубил?.. Что-то при этом забрезжило расплывчатым пятнышком, как дальний выход из тоннеля, как окошко в ночном лесу, скорее предчувствие, чем свет. Если б он мог вспомнить...
Прошлое, казалось сугубо личная его собственность, местами было тщательно укрыто от него, недоступно. И странно, что эти тёмные провалы, эти пустоты для кого-то другого - навсегда врезавшиеся минуты, полные звуков, красок.
Почему-то приблизилось не то, чего он ждал, а угольной лампочкой освещённая передняя Лазаревых. На стене велосипед, дамский, с голубой сеткой. Кажется, Алиной матери. Под ним старинный счётчик Всеобщей Электрической Компании, и что интересно, почему, наверное, и запомнилось: под счётчиком медные круглые амперметр и вольтметр, уцелевшие здесь, очевидно, с начала электроосвещения. Стояла огромная вешалка, увешанная старыми макинтошами, ватниками, ещё был плакат: женщина с красным флагом на баррикаде. А у дверей лежала рогожа. И слово-то он это забыл - рогожа! Плетённая из мочалы. Мочалка, с чем в баню ходили. Ничего этого нет, ни мочалок, ни рогож, разве где-нибудь в Коневске, куда ему давно пора съездить посмотреть, как работает новое оборудование...
- ...От меня, представь себе, Паша, кое-что зависит. Ты с этим столкнёшься. Я не академик, но могу поспособствовать не хуже. В смысле паблисити. С выходом за рубеж, с выступлениями. На одном Лаптеве ты не вспорхнёшь...
- Вот что - Лаптева не троньте! И Але скажи, чтобы Лаптева оставили в покое.
Брови Корольков поднялись, замерли, и вдруг он просиял:
- Ну, ты, брат, даёшь!.. И правильно! Молодец! Я ведь ей тоже указывал! Понимаешь, Лаптев - гордость нашей математики. С ним в капстранах считаются. Зачем его подрывать, не нужно, давайте переступим личные отношения. Я учитывая - да, её отец, да, всё прочее, но если политически невыгодно? Приходится нам быть политиками... И потом, Лазарев тоже не сахар.
- Чего ж она твоих указаний не слушает?
- В своём отечестве, как говорится, нет пророка.
Кузьмин с интересом посмотрел на Королькова.
- Не признаёт, значит?
Корольков резко повернулся к дверям, где кто-то проходил, зачёс его редких волос сдвинулся, приоткрыв белую плешь.
- Сейчас ты опять изображаешь принца, - обиженно сказал он. Спустился благодетель-реставратор. Восстановишь имя её отца. Освятишь своим талантом. Кругом таланты, творцы, создатели, открыватели. Работников нет, зато талантов и поклонников завались.
Тусклый свет там, вдали, усилился, поярчел. Злость весёлыми иголочками прошлась по груди Кузьмин.
- Позволь, позволь, Вася, что ты там насчёт судьбы толковал, в каком смысле ты понимаешь, что это закономерность?
Если Корольков что и почувствовал, то, надо отдать ему должное, не оробел, отвечал твёрдо:
- В том смысле, что нет в тебе боевитости. Не борец ты. От первой неудачи вянешь. Тебя стукнуть посильнее - и ты готов. Что, не так? Ты в моих условиях, при моих данных, застрял бы учителем.
- Хороший учитель - это великое...
- Это мы с тобой сегодня понимаем. А тогда как ты мне сказал про школу дефективных? Ты правильно предрекал. С одной поправочкой. Ты по себе мерил. Если б тебя лишить способностей... Но ты не учёл, Пашенька, что зато у меня есть характер. Мне, брат, ничего не доставалось за так. Я за всё по высшей ставке платил. У меня на какую-нибудь задачку втрое времени уходило. Впятеро! Задницей брал, но добирался, а принесу - так весь семинар считает, что я случайно решил. Ты привык, что тебе всё с неба сыпалось. А я тащил, как муравей. Если бы, конечно, тебя под стекло, охранять от всяких передряг, ты бы расцвёл, ты бы развернулся! Но жизнь, брат, тем и хороша, что она и бесталанным шанс даёт. Наша жизнь, она... демократична! - Он рассмеялся, довольный найденным словом. - Она не для аристократов. Для трудяг. Я-то приспособленней оказался, а? Может, это подороже исключительных способностей. И пользы принёс не меньше...
Как он торжествовал, этот сукин сын, как он куражился. Не думал Кузьмин, не гадал, когда спрашивал насчёт судьбы, что наткнётся на такое, словно осиное гнездо ворохнул. Слова Королькова жалили, одно больше другого.
- ...Щёлкнули тебя в министерстве - скис! Щёлкнули тебя Лаптев тогда скис! Легко ты скисаешь! Дитё удачи!
- Бывает, бывает, - согласился Кузьмин.
...На второй месяц пребывания в министерстве он выступил против проекта Булаховской гидростанции. Не было никакого смысла и никакой нужды разворачивать столь дорогое строительство. Он приводил цифры, опровергнуть их было невозможно, поэтому возражали общими возражениями, потом его вызвало начальство и мягко пожурило: не с того он начинает свою деятельность, ниспровергать дело нехитрое, а что взамен? Но он же предлагал станцию на угле. Вот и хорошо, сказали ему, защищай свою станцию, выступай за, обосновывай, а против и без тебя хватает.
Но он требовал спора по существу и потребовал доказательств публично, в интервью с одним писателем. Беседу опубликовали в газете, с этого и пошло: вскоре его откомандировали на укрепление, потом на усиление в трест, оттуда на стройку, - и правильно, он вёл себя глупо, как бодливый баран.
Наконец он перестал упорствовать, но было уже поздно.
А может, потому и не вернули его, что сдался, может, надо было продолжать борьбу, тем более что сторонники у него появились даже среди проектировщиков. Но он боялся превратиться в сутягу. До каких пор можно или нужно настаивать на своём? Вот тоже проблема. Есть ведь какие-то разумные пределы?
Писатель уверял, что если бы Кузьмин устоял ещё месяц-другой, то они победили бы. В ЦК уже склонились в их пользу. Впоследствии писатель написал про это пьесу, об инженере, который выступил подобно Кузьмину и не сумел продержаться буквально день. На сцене жена обвинила этого человека в малодушии, друг считал, что он погубил дело, все клеймили его, и никто не подумал, что он первый начал, что он боролся сколько мог, что он был смелее их всех. Даже писатель не подумал.
- ...Однако не совсем скисал, - сказал Кузьмин. - Не совсем, если меня снова щёлкали. Кто гнётся, тот и выпрямляется...
Оправдание ли это?.. Он приехал на Булаховскую за полгода до затопления. Посреди весенней цветущей долины стояла бетонная плотина. Гигантская угрюмая бетонная стена. Перегораживала пахучие поля клевера, перелески, рощи. Всё это уйдёт на дно. Теперь уже ушло, затянуло илом, тиною. Он был виноват перед этой долиной.
- А ты, значит, без поблажек обходился, - задумчиво протянул Кузьмин, - сам всего добивался?
Он продвигался почти наугад. Еле-еле вспомнилось, как он просил у Лазарева за Дудку, не удалять его из семинара. И насчёт Али, когда он увидел, как серьёзно для Королькова чувство к Але, и сжалился. Слишком неравны были их силы: этот отставший на курс, какой-то затрушенный, дохлый Корольков - и он, в меховой куртку, широкоплечий, восходящая звезда советской энергетики...
Какой-то был разговор, почти ничего не помнилось, воспоминания растворились, перешли в плоть, в сны, смех, жесты, в невнятную тоску, в жилистую терпеливость, стали частью его самого...
Даже этот Корольков, Вася-Дудка, и тот чем-то вошёл в него, ещё там, в начале пути. Дал возможность проявить свою доброту и щедрость.
- Ах, не всё ли равно, Дудка, - размягчённо сказал Кузьмин, - и тебя можно носом ткнуть, да неохота мне в считалки играть. Молодость прошла, вот что грустно... Помнишь, как мы пляс устроили в общежитии на Флюговом?
Некоторое время они разглядывали тот буйный вечер, с джазом третьекурсников, и другой вечер, под патефон, их студенческую жизнь с тихой читалкой, с разгрузкой овощей на Сортировочной, с походами на Карельский, с танцзалом, где вдоль стен стояли девицы, которые не очень-то льстились на студентов... Румба, полечка, буги, русский бальный... Они припоминали наперебой, и Кузьмин растрогался от своей доброты, от жары танцулек и своих партнёрш - где они, королевы Мраморного зала и Промки?..
- А ты по-прежнему о себе воображаешь, Паша...
Вот тут-то Корольков и нанёс свой удар и засмеялся в лицо размякшему Кузьмину. Не стесняясь, напомнил Корольков ту его уступку, подумаешь, монаршья милость, грош ей цена, плевать он хотел на такие благодеяния, всё равно он добился бы Алиной любви, что бы там ни было.
- ...Не преувеличивай ты себя, Паша, от души советую тебе, лапушка, опять можешь промахнуться, потому что пока ты ещё величина мнимая. Что ты можешь? Ничего пока не можешь. И двигаться тебе надо осторожно, тебя сейчас любой обидеть может. Но я тебе помогу, так и быть уж...
Щёлкнул контакт, и словно что-то в Кузьмине включилось, загорелось. Сам он и не пошевельнулся, но обозначились мышцы, массивная челюсть, разлапистые огромные ноги.
- Ах ты, Дудка, Дудка... Не нужен ты мне. У меня найдутся помощники, и он медленно стал перечислять: - Анчибадзе, Зубаткин, Нурматов, - и оборвал, а потом, едко улыбаясь, сказал: - Обойдусь без тебя. А вот я тебе нужен. Верно?
- Зачем?
- А если я скажу Але, что ты не хочешь помочь мне? - Он подождал и прицельно прищурился. - Нет, напрасно ты так держишься, будто ты лицо независимое. Так что со мной надо по-хорошему. А то у тебя могут произойти семейные сложности.
И самому Кузьмину была неприятна эта улыбка, и подлый его тон, и страх, мелькнувший в глазах Королькова, тут же погашенный фальшиво-воинственным смешком.
- Поверхностные у тебя суждения, Паша, ну да бог с тобой... - И ловко перешёл на Анчибадзе и прочих молодых светил, которые ничего не умеют ни провести, ни организовать, вечно напутают...
Из соседней комнаты донёсся резкий голос Али. Кузьмин спросил быстро, что с записями Лазарева, куда они делись.
- Они у Али, - так же быстро и тихо сказал Корольков. - Я не читал. Честное слово. Она не даёт. А что?
Не даёт, значит, сама читала, подумал Кузьмин. И вовсе не значит, тут же возразил он, если бы читала, то понимала бы Лаптева, побаивалась бы... Что там было записано у Лазарева? Попросить у Али почитать? А зачем?
Попросить или не спрашивать? Не потому, что боялся отказа, а потому, что не знал, хочет ли он сам прочесть эти тетради, где, наверное, было и его прошлое, и всякие нелестные размышления о нём, наблюдения... А может, лестные размышления, тогда тем более горько... И про Лаптева, и про то, как было со Щаповым... Как это прочитается сегодня - в оправдание Лазарева? Или же в обвинение его? Искренность - это же ещё не оправдание.
Однажды Кузьмин тоже записывал себя. Надя после ссоры уехала, казалось, навсегда, и он изливал свою душу в тетрадку. Недавно нашёл несколько страничек без начала и конца. Он не сразу сообразил, что это про него. Узнал себя только по почерку. Общие рассуждения о любви были банальны, зато некоторые подробности поразили его. Как он вытирал стол старой тряпкой и увидел, что тряпка - остатки Надиной ночной рубашки. Выцветшие красные цветочки напоминали первые месяцы их жизни: солнечные архангельские ночи, как он спал, уткнувшись в её фланелевое плечо. Тут страничка оборвалась... Ему хотелось узнать, что было дальше... Если бы он записывал хотя бы самое главное, ведь у него была такая плотная, насыщенная жизнь, столько встреч, событий... Но для чего нужны эти записи? Для чего тащить и копить своё прошлое? Он ведь не историк, не писатель, какая же польза от этих записей?..
...Её энергия захватила, закружила, невозможно было сопротивляться властному её напору. Не было смысла ни в чём сомневаться или проверять. Организовано всё было по-военному чётко и абсолютно логично - корреспондент Всесоюзного радио приехал, запись состоится. Сперва Корольков сообщит о ходе конгресса, кто приехал, откуда, значение, размах и всякое такое, упомянёт о докладе Нурматова и перейдёт к Кузьмину, представит его, после чего сам Кузьмин ответит на два вопроса. Текст Королькову Аля подготовила, Кузьмину же надо подчеркнуть сочетание чистой науки и инженерной практики, истории вопроса пока что лучше коснуться в самом общем виде...
Можно подумать, что исключительно её воля свела в узел все случайности, да и не было случайностей, это она заранее рассчитала, и потому свершилось неумолимое... Зелёные глаза её блестели, Корольков смотрел на неё с восхищением.
- Вот, брат, у кого учиться надо! А? Министр!
От неё исходил призыв к действию. Она заряжала электричеством, хотелось мчаться, одолевать, что-то совершать - трудное и немедленное. В её присутствии всё становилось достижимо - Всесоюзное радио, и завтрашнее выступление на пленарном заседании, и заморские страны, - вся та жизнь, которую Кузьмин утерял вместе с Алей, - эта жизнь распахнулась перед ним, он мог не хуже этого сочного, бодрого Королькова выступать перед всей страной, налаживать контакты, летать на международных авиалиниях... Знаменитые знакомые, звонкая слава и, разумеется, Аля, которая знала всё, что нужно делать, которая любила его и была обязательной частью этой его возможной жизни. А кроме того, тишина, большой стол и чистая бумага - вот что виделось в том варианте прежде всего, - покой одиночества, высокая спинка такого же кресла, такой же камин... Давно всё кончилось насчёт жажды беспокойной жизни. Чего ему не хватало в эти годы - размеренности, покоя, возможности сосредоточиться; ничего нет отвратительней постоянной, изматывающей суеты, тревог, авралов, того, что преподносят как романтику будней, а на самом деле безобразие, с которым он воюет.
Сидеть и думать - до чего ж это, наверное, приятно. Он смутно помнил то острое наслаждение, что охватило его в зале Публички, когда вдруг появился результат, ещё вывод не клеился, а результат уже чувствовался, гладкий, крепкий, безупречно красивый, единственной формы, как жёлудь...
Сидеть и думать, столько накопилось, например о Лёне Самойлове верный друг его, за которым он ходил до последнего дня, нянчил его, беспомощного паралитика, пострадавшего при аварии на той же Булаховской плотине. Похоронил Лёню и с кладбища - в машину и на линию, и некогда погоревать было. Вот уже год прошёл - до сих пор времени не найти поскорбеть о Лёне, осмыслить смерть его...
Сидеть и думать...
Он смотрел на Алю, на Королькова, стараясь через них увидеть себя в той сказочной райской жизни, от которой отделяло его совсем немного, он мог разглядеть все подробности.
Сидеть и думать, работать головой, чтобы всё там ворочалось и скрипело, совершать безумные допущения, формулировать по-новому, бесстрашно замахиваться и пытать всё это, испытывать без снисхождения, без пощады.
...Кузьмин облизнул губы, шмыгнул носом. Толстые губы его выпятились, веки смежились, и лицо сразу поглупело. Почёсывая затылок, он забормотал, что выступать перед микрофоном не умеет, и вообще стоит ли упоминать о нём, рановато, ни к чему, в связи с тем и поскольку он не решил для себя в принципе...
- Не решил - что? - резко занеся голос, спросила Аля.
Он промямлил, что, может, лучше не стоит объявляться, засмеялся заискивающе, пытаясь как-то утешить Алю, хотя при этом один глаз его открылся с некоторым удивлением, а другой подмигнул неизвестно кому.