Александр Дюма
Если идти с улицы Шерш-Миди на улицу Нотр — Дам-де-Шан, то с левой стороны, напротив фонтана, образующего угол улицы Регар и улицы Вожирар, вы увидите небольшой дом, помеченный в муниципальных списках города Парижа номером 84.
А теперь, прежде чем вести речь дальше, я — хоть и не без колебаний — сделаю одно признание. Это дом, где самая чистосердечная дружба встретила меня почти сразу по приезде моем из провинции; это дом, который в течение трех лет принимал меня по-братски; это дом, куда я в то время без раздумий стучался с каждой бедой и с каждым успехом моей жизни, уверенный, что он распахнет дверь навстречу моим слезам или моей радости; и вот сейчас, желая точно указать моим читателям его топографическое положение, я сам вынужден был отыскивать его на плане города Парижа.
Кто мог бы это мне сказать, Боже мой, двадцать лет тому назад?
Но дело в том, что за эти двадцать лет произошло много событий и они, подобно постоянно нарастающему морскому приливу, похитили у людей нашего поколения воспоминания об их юности, и, чтобы вспомнить прошлое, нужна уже не память (у нее есть свои сумерки, где теряются отдаленные события), а нужно сердце.
И вот, когда я отстраняю свою память, чтобы укрыться в своем сердце, я вновь нахожу там, как в священной дарохранительнице, все задушевные воспоминания, ускользнувшие одно за другим из моей жизни, как вода по капле просачивается сквозь трещины вазы; в сердце нет сумерек, которые становятся все темнее, в нем рассвет, который становится все ярче; память ведет к темноте, то есть к небытию; сердце ведет к свету, то есть к Богу.
Итак, он все там же, этот маленький дом, спрятанный за наполовину скрывающей его серою стеной; мне сказали, что он продается и — увы! — вот-вот выскользнет из рук, гостеприимно открывших мне его двери.
Позвольте мне рассказать вам, как я впервые вошел в него; знаю, что это уведет нас в сторону от истории, которую я вам рассказываю; но все равно, последуйте за мной, по дороге мы будем беседовать, и я постараюсь, чтобы дорога эта показалась вам не столь длинной, какова она в действительности.
По-моему, было это примерно в конце 1826 года. Видите, я жаловался вам на прошедшие двадцать лет, а их оказалось двадцать два. Мне же тогда только что исполнилось двадцать три.
В связи с бедным Джеймсом Руссо я говорил вам о своих литературных мечтаниях. В 1826 году они стали более честолюбивыми. Это была уже не «Охота и любовь», которую я создал в сотрудничестве с Адольфом де Лёвеном; это была уже не «Свадьба и погребение», которую я сочинил с Вюльпианом и Лассанем; это была «Христина», которую я страстно желал написать один. Прекрасная мечта! Сияющая мечта, в моих юношеских надеждах она должна была открыть передо мною этот сад Гесперид — сад с золотыми плодами, охраняемыми драконом по имени Критика.
А пока что мне, бедному Геркулесу, Необходимость взвалила на плечи мир. У этой злой богини по имени Необходимость, собирающейся раздавить меня, не было даже, как в случае с Атласом, предлога, будто она хочет часок отдохнуть.
Нет, Необходимость давила меня — меня и стольких других, — как я давлю муравейник. Почему? Кто знает? Потому что я оказался у нее под ногой и равнодушная богиня с повязкой на глазах и с железной хваткой меня не видела.
Миром, который она взвалила мне на плечи, была моя канцелярия.
Я получал сто двадцать пять франков в месяц, и вот что я обязан был делать за эти ежемесячные сто двадцать пять франков.
Я приходил в канцелярию к десяти часам и покидал ее в пять, но летом возвращался туда в семь часов вечера и уходил в десять.
Ради чего была эта дополнительная работа летом, в такие часы, то есть в пору, когда так хорошо было бы дышать чистым загородным воздухом или опьяняющей атмосферой театров?
Сейчас я вам скажу. Нужно было готовить портфель герцога Орлеанского. Этот адъютант Дюмурье при Жемапе и Вальми, этот изгнанник 1792 года, этот преподаватель коллежа в Рейхенау, этот путешественник на мыс Горн, этот принц, друживший с такими людьми, как Фуа, Манюэль, Лаффит и Лафайет, этот король 1830 года, этот изгнанник 1848 года в ту пору звался еще герцогом Орлеанским.
То была счастливая пора его жизни; подобно тому как у меня была моя мечта, у него была своя. Моей мечтой был успех; его мечтой был трон.
Господи, яви милосердие к королю! Господи, ниспошли мир старику! Господи, дай мужу и отцу все родительское и супружеское счастье, какое смогло остаться для него в неисчерпаемых сокровищах твоей доброты!
Увы! В Дрё я видел, как горько плакал этот коронованный отец на могиле сына, который должен был носить корону.
Не правда ли, государь, ваша утраченная корона не стоила вам стольких слез, как ваше мертвое дитя?
Но вернемся к герцогу Орлеанскому и его портфелю.
Этот портфель состоял из дневной почты и вечерних газет; все это надлежало отослать в Нейи.
Портфель отправляли с конным курьером, после чего надо было дождаться ответа.
Работу эту всегда поручали младшему по стажу служащему канцелярии, а так как младшим был я, то она и выпала на мою долю.
На моего товарища Эрнеста была возложена обязанность готовить утренний портфель.
Воскресный портфель мы готовили по очереди.
Итак, однажды вечером, когда я между отправкой и возвращением портфеля решил набросать несколько стихов «Христины», дверь моей комнаты приотворилась, в нее просунулась изящная, завитая белокурая голова и слегка насмешливый голос, звучавший чуть резковато, произнес два односложных слова:
— Ты здесь?
— Да, — ответил я с живостью, — входи!
Я узнал Корделье — Делану, как я, сына старого генерала Республики и, как я, поэта. Почему на жизненном поприще, которое мы прошли вместе, он преуспел меньше, чем я? Я ничего об этом не знаю; он, без сомнения, умен не меньше, чем я, а стихи пишет неоспоримо лучше меня.
По прихоти случая все становится счастьем или несчастьем на этом свете, и только в момент смерти мы узнаем, кто из нас — я или он — был счастлив или несчастлив.
Визит Корделье — Делану обрадовал меня. Как и всех людей, к кому я питал привязанность, я любил его тогда и люблю сегодня, даже еще больше; уверен, что то же чувство испытывает и он ко мне.
Он пришел спросить, не хочу ли я пойти в Атеней послушать какой-то ученый доклад на какую-то тему.
Докладчиком был г-н де Вильнав.
Я знал г-на де Вильнава только по имени, мне было известно, что ему принадлежит высоко оцененный перевод Овидия, что когда-то он был секретарем г-на де Мальзерба и учителем детей г-на маркиза де Шовелена.
В ту пору спектакли и развлечения были для меня редкостью. Все эти двери театров и гостиных, распахнувшиеся позже перед автором «Генриха III» и «Христины», были еще закрыты перед служащим, получающим полторы тысячи ливров в год и ведающим вечерним портфелем г-на герцога Орлеанского. Поэтому я согласился пойти, попросив, однако, Делану вместе со мной подождать возвращения курьера.
А пока Делану прочел мне только что сочиненную им оду, приготовленную к заседанию Атенея.
Курьер возвратился; я был свободен, и мы направились на улицу Валуа. Сказать вам, в каком месте улицы Валуа Атеней проводил свои заседания, я сейчас ни за что не смог бы; по-моему, это был единственный раз, когда я туда пошел. Я всегда не очень-то любил эти собрания, где один говорит, а все слушают. Надо, чтобы предмет, о котором идет речь, был очень интересным или совсем неизвестным; надо, чтобы слог того, кто говорит о нем, был весьма красноречив и весьма живописен, — тогда еще я смогу найти нечто привлекательное в подобных выступлениях без борьбы мнений, когда противоречить считается неприличным, а критиковать — неучтивым.
Я никогда не мог дослушать до конца ни одного оратора или проповедника. В их речи всегда есть какой-то угол, который я задеваю, и моя мысль вынуждена сделать остановку, в то время как оратор продолжает говорить. После этого я, вполне естественно, рассматриваю предмет уже со своей точки зрения и тихонько начинаю произносить свою речь или свою проповедь, в то время как говорящий делает это громко. И в конце пути мы часто оказываемся в ста льё друг от друга, хотя отправились из одной точки.
То же происходит с театральными пьесами: если только я присутствую не на первом представлении пьесы, написанной для Арналя, для Грассо или для Равеля, — то есть одного из тех сочинений, которые полностью выходят за пределы моих возможностей (я чистосердечно признаю свое бессилие создавать такие), — то я самый скверный на свете зритель премьер. Раз сюжет пьесы вымышлен, то, как только персонажи появились, они уже принадлежат не автору, а мне. В первом же антракте я завладеваю ими, присваиваю их себе. Вместо того неведомого, что мне предстоит узнать о них в оставшихся четырех актах, я ввожу этих героев в четыре акта, сочиненные мною, использую их характеры, их своеобразие; если антракт длится всего десять минут, мне этого более чем достаточно, чтобы построить для них карточный замок, куда я их увлекаю, и это уже мой карточный замок точно так же, как моя речь или моя проповедь, о которых я только что говорил. Мой карточный замок почти никогда не бывает таким же, как у автора; в результате, поскольку я создал действие из своего вымысла, то представление на сцене кажется мне вымыслом, и я готов его оспаривать, говоря: «Но это же не так, господин Артюр; но это же не так, мадемуазель Онорина. Вы ходите чересчур быстро или чересчур медленно; вы поворачиваетесь направо, вместо того чтобы повернуться налево; вы говорите „да“, когда должны сказать „нет“. О! Да это невыносимо».
С историческими пьесами еще хуже! Я, разумеется, присочиняю к названию полностью готовую пьесу, и поскольку она, естественно, придумана с присущими мне недостатками — избытком деталей, строгостью характеров, двойной, тройной, четверной интригой, — то очень редко бывает, что моя пьеса хоть в малейшей степени похожа на ту, которую показывают. Проще говоря, для меня становится пыткой то, что для других служит развлечением.
Итак, мои собратья предупреждены: если они станут приглашать меня на свои премьеры, то знают, на каких условиях.
Я поступил в тот вечер с г-ном де Вильнавом так же, как поступаю со всеми; однако, так как я явился, когда он произнес три четверти своей речи, то стал разглядывать докладчика, вместо того чтобы его слушать.
В ту пору это был высокий старик шестидесяти четырех или шестидесяти пяти лет, с красивыми, чистого серебра волосами, бледным лицом и живыми черными глазами; в его одежде была изысканная рассеянность, присущая труженикам, одевающимся всего лишь раз или два в неделю, а остальное время пребывающим в пыли своего кабинета, облачась в старые панталоны, что служат одновременно чулками, старый халат и старые туфли. Готовить им туалет Для торжественных дней: плоеную рубашку с мелкими складочками, жабо, отглаженный галстук — обязанность жены, дочери, наконец, домоправительницы. Отсюда своеобразный протест, выражаемый этим хорошо выколоченным, хорошо вычищенным костюмом по отношению к костюму ежедневному, ежечасному, испытывающему ужас перед камышовой выбивалкой и жесткой щеткой.
На г-не де Вильнаве был синий фрак с золочеными пуговицами, черные панталоны, белый жилет и белый галстук.
Как странна все-таки механика мысли, этих умственных колесиков, что движутся или останавливаются вопреки нашему желанию, ибо рука Господа заводит эти часы, вызванивающие по своей прихоти время прошлого, а иногда и время будущего!
Что заставило остановиться мою мысль при виде г-на де Вильнава? Был ли это, как я только что говорил, какой-то угол, который он задел, какой-то поворот его речи? Нет, это был поворот его жизни.
Я читал когда-то — где, я уже не помню — брошюру г-на де Вильнава, опубликованную в 1794 году и озаглавленную: «Отчет о путешествии ста тридцати двух жителей Нанта».
Вот за этот эпизод жизни г-на де Вильнава зацепилась моя мысль, когда я впервые его увидел.
Дело в том, что г-н де Вильнав жил в Нанте в 1793 году, то есть одновременно с кровавой памяти Жаном Батистом Каррье.
Там он видел, как проконсул, считающий суды слишком долгими, а гильотину слишком медлительной, отменил судебные заседания (впрочем, бесполезные, ибо они никогда не спасали обвиняемого) и заменил гильотину судами с затычками в трюме; возможно, это было на набережной Луары, когда 15 ноября 1793 года Каррье, в качестве первого опыта своих республиканских купаний и своей вертикальной ссылки (такие названия получил изобретенный им новый вид казни), велел посадить на корабль девяносто четыре священника под предлогом отправки их на Бель-Иль; возможно, это было на берегу реки, когда ужаснувшиеся волны выбросили на берег трупы девяноста четырех человек, принадлежавших Богу; может быть, тогда он возмутился этим деянием, которое, возобновляясь каждую ночь, через некоторое время настолько испортило речную воду, что ее запрещено было пить; может быть, будучи еще более неосторожным, он помог похоронить какую-нибудь из этих первых жертв, а за ними должны были последовать другие, — короче, случилось так, что однажды утром г-н де Вильнав был арестован, брошен в тюрьму и обречен, подобно своим товарищам, внести свою долю в порчу реки. В это время Каррье передумал: он отобрал сто тридцать два заключенных — все они были приговорены — и решил препроводить их в Париж как знак почтения провинциальных эшафотов к столичной гильотине; затем, после их отправки, Каррье снова передумал: знак почтения, несомненно, показался ему недостаточным, и он послал капитану Буссару, командовавшему конвоем, приказ расстрелять этих сто тридцать два заключенных по прибытии в Ансени.
Буссар был честным человеком; он не сделал этого и продолжал свой путь в Париж.
Узнав об этом, Каррье послал члену Конвента Генцу, проконсулу в Анже, приказ арестовать Буссара при проходе через город, а сто тридцать два жителя Нанта бросить в воду.
Буссара Генц велел арестовать; но когда дело коснулось того, чтобы утопить сто тридцать два человека, то броня его революционного сердца, которая не была, по-видимому, тройной, расплавилась, и он приказал жертвам продолжать путь в Париж.
Это заставило Каррье, презрительно покачав головой, сказать: «Неважный из него потопитель, из этого Генца, неважный потопитель!»
Итак, заключенные продолжали свой путь. Из ста тридцати двух человек тридцать шесть погибли, не дойдя до Парижа, а девяносто шесть прибыли, к счастью для себя, как раз вовремя, чтобы выступить свидетелями на процессе Каррье, а не оказаться обвиняемыми на своем собственном процессе.
Дело в том, что наступило 9 термидора; дело в том, что занялась заря возмездия; дело в том, что для судей настал черед быть судимыми и Конвент после месячного колебания предъявил обвинение великому потопителю.
Из всего сказанного следует, что при воспоминании об этой брошюре, опубликованной г-ном де Вильнавом тридцать четыре года назад, когда он находился в тюрьме, я восстановил всю цепь прошлого; то, что я сейчас видел и слышал, не было уже литературным докладом профессора из Атенея; нет, это было страшное, горячее, смертельное обвинение, бросаемое слабым сильному, бросаемое обвиняемым судье, бросаемое жертвой палачу.
И такова сила воображения, что всё — зал, зрители, трибуна — изменилось: зал Атенея стал залом Конвента; мирные слушатели превратились в яростных мстителей, и вместо медоточивых периодов красноречивого профессора гремело общественное обвинение, требуя смерти и сожалея, что у Каррье только одна жизнь и ее недостаточно, чтобы заплатить за пятнадцать тысяч прерванных им жизней.
И я увидел Каррье с его мрачным взглядом, полным угроз обвинителю, я услышал, как он своим пронзительным голосом кричит бывшим коллегам: «Почему упрекают меня сегодня за то, что вы мне приказывали вчера? Ведь, обвиняя меня, Конвент обвиняет себя; приговор мне — это приговор всем вам, подумайте об этом. Все вы подвергнетесь той же каре, к какой приговорят меня. Если я виновен, то виновно всё здесь; да, всё, всё, всё, вплоть до колокольчика председателя!..»
Невзирая на эту речь, приступили к голосованию; невзирая на эту речь, он был приговорен. Тот же террор, что рос в Революции, теперь рос в реакции, и гильотина, испив крови осужденных, бесстрастно пила кровь судей и палачей!
Я уронил голову на руки, словно мне претило видеть — сколь бы чудовищным убийцей ни был этот человек, — как обрекают его на смерть, которую он так щедро сеял среди людей.
Делану хлопнул меня по плечу.
— Кончилось, — сказал он.
— Ах! — ответил я. — Так его казнили?
— Кого?
. — Этого омерзительного Каррье.
— Да, да, да, — ответил Делану, — и скоро будет тридцать четыре года, как с ним случилась эта маленькая беда.
— Ах, — сказал я, — как хорошо ты сделал, что разбудил меня! Мне привиделся кошмар.
— Так ты спал?
— По крайней мере, я видел сон.
— Черт возьми! Я не скажу об этом господину де Вильнаву, к которому увожу тебя на чашку чаю.
— Ах, можешь сказать ему, так и быть! Я расскажу ему свой сон, и он вовсе не рассердится.
Вслед за этим Делану, все еще не уверенный, что я более или менее проснулся, увел меня из пустого зала и доставил в небольшую приемную, где г-н де Вильнав выслушивал поздравления друзей.
Там я был сначала представлен г-ну де Вильнаву, затем г-же Мелани Вальдор, его дочери, затем г-ну Теодору де Вильнаву, его сыну.
Потом все направились пешком через мост Искусств к Сен-Жерменскому предместью.
После получаса ходьбы мы оказались на месте и друг за другом вошли в тот дом на улице Вожирар, о котором я говорил в начале этой главы, но тогда я сделал общий набросок его, а теперь попытаюсь описать его внутренний вид.
II. ПАСТЕЛЬ ЛАТУРА
Этот дом имел свой характер, заимствованный у того, кто жил в нем.
Мы уже говорили, что стены его были серыми; следовало бы назвать их черными.
Вход в него был через большие ворота, пробитые в каменной ограде рядом с домом привратника; войдя, вы оказывались в саду без цветочных грядок, изобиловавшем шпалерами без винограда, беседками без тени и деревьями почти без листвы. Если где-то в углу случайно рос цветок, это было какое-нибудь из диких растений, почти стыдящихся показаться в городе; приняв этот темный и влажный уголок у ограды за маленькое необитаемое место, они вырастали там по ошибке, считая себя дальше от человеческого жилья, чем это было в действительности; здесь этот цветок срывало очаровательное розовое дитя с белокурыми кудрявыми волосами — оно казалось херувимом, упавшим с неба и потерянным в этом уголке земли.
Из этого сада, площадью примерно в сорок-пятьдесят квадратных футов, по длинной мощеной полосе, ведущей к дому, мы попали в выстланный плитками коридор.
В этот коридор, в глубине которого находилась лестница, выходили четыре двери: слева — в столовую; справа — в маленькую комнату; затем опять слева — в кухню и справа — в кладовую и буфетную.
Этот нижний этаж, темный и сырой, становился обитаемым только во время завтрака, обеда и ужина.
Настоящее жилище, куда нас ввели, располагалось на втором этаже.
На этом этаже была лестничная площадка, малая гостиная, большая гостиная, спальня г-жи Вальдор и спальня г-жи де Вильнав.
Гостиная была примечательна и своей формой и своей обстановкой.
Она представляла собою продолговатый четырехугольник; в каждом углу его располагались консоль и бюст.
Один из них был бюст г-на де Вильнава.
В глубине, между двумя бюстами, на консоли, напротив камина, стоял предмет искусства и археологии, самый важный в этой гостиной.
Это была бронзовая урна с сердцем Баяра; небольшой барельеф по ее окружности изображал рыцаря без страха и упрека, целующего крест на своем мече. Дальше можно было увидеть две большие картины: портрет Анны Болейн кисти Гольбейна и итальянский пейзаж кисти Клода Лор-рена.
В рамах, висевших напротив этих картин, были, по-моему: в одной — портрет г-жи де Монтеспан, в другой — то ли портрет г-жи де Севинье, то ли г-жи де Гриньян.
Мебель, обитая утрехтским бархатом, предлагала друзьям дома большие кушетки с тонкими белыми ручками, а для посторонних — кресла и стулья.
Этот этаж был особым владением г-жи Вальдор; именно здесь она осуществляла свои обязанности вице-королевы.
Мы говорим «вице-королевы», потому что, хотя отец и отказался от этой гостиной в ее пользу, она была в ней всего лишь вице-королевой; как только туда входил г-н де Вилънав, он брал королевскую власть в свои руки, и с этой минуты бразды разговора принадлежали ему.
У г-на де Вильнава было в характере нечто деспотическое, распространявшееся как на его семью, так и на посторонних. Входя в его дом, вы чувствовали, что становитесь частью собственности этого человека, много видевшего, много изучавшего, наконец, много знавшего. Этот деспотизм, хоть и умерялся учтивостью хозяина дома, оказывал, однако, некое угнетающее воздействие на все общество. Быть может, в присутствии г-на де Вильнава разговор был лучше направлен, как говорили когда-то; но он безусловно был менее свободен, менее занимателен, менее остроумен, чем в отсутствие хозяина.
Совсем наоборот было в гостиной Нодье, где каждый в такой же степени, как сам Нодье, чувствовал себя дома.
По счастью, г-н де Вильнав редко спускался в гостиную. Обыкновенно он оставался у себя, то есть на третьем этаже, и в обычные дни являлся только к обеду, а после него посвящал несколько минут разговору; поморализировав немного с сыном и побранившись немного с женой, он вытягивался в кресле, закрывал глаза и предоставлял дочери закрутить ему папильотки, после чего вновь поднимался к себе.
Эти четверть часа, когда зубья гребня ласково почесывали его голову, были минутами ежедневного блаженства, которое разрешал себе г-н де Вильнав.
«Но почему папильотки?» — спросит читатель.
Прежде всего, это, возможно, был лишь предлог для того, чтобы ему почесали голову.
Кроме того, лицо г-на де Вильнава с резко выраженными чертами (как мы уже сказали, это был старик с великолепной внешностью, а когда-то он, видимо, был очаровательным молодым человеком) чудесно обрамляли волны белых волос, подчеркивая блеск и силу взгляда его больших черных глаз.
И наконец, надо признаться, что при всей своей учености г-н де Вильнав был кокетлив, но кокетлив лишь в отношении своей прически.
Остальное было для него не важно: синий или черный на нем фрак, широки или узки его панталоны, округлы или квадратны носки его сапог — все это было делом его портного, его сапожника, а вернее сказать, его дочери, ведавшей всем этим.
Если он был хорошо причесан — этого ему было достаточно.
Когда его дочь заканчивала сооружение папильоток — операцию, выполняемую неизменно с восьми до девяти часов вечера, — г-н де Вильнав брал свой подсвечник и поднимался к себе.
Вот это «у себя» г-на де Вильнава, это at home 1 англичан мы попытаемся описать, хотя и без надежды в том преуспеть.
Третий этаж, разделенный на несравнимо большее число отсеков, нежели второй, имел площадку, украшенную гипсовыми бюстами, переднюю и четыре комнаты.
Мы не станем называть эти четыре комнаты гостиной, спальней, рабочим кабинетом, туалетной комнатой или еще как-нибудь.
Обо всех этих излишествах у г-на де Вильнава речи не шло: было пять комнат для книг и папок — вот и все.
Уже передняя представляла собой огромный книжный шкаф с двумя проходами; один из них, находившийся справа, вел в спальню г-на де Вильнава; та, в свою очередь, через коридор, шедший вдоль алькова, сообщалась с большим кабинетом, окна которого выходили в соседнее владение; проход слева вел в большую комнату, а из нее был вход в другую, меньшую.
Мало того, что по всем четырем стенам каждой из этих комнат стояли шкафы, набитые книгами и подпираемые цоколями из папок, посередине их были еще воздвигнуты весьма хитроумные сооружения, подобно тому как в центре гостиной ставят какой-нибудь предмет, чтобы все могли сидеть вокруг него. Из-за этого сооружения середина комнаты, представлявшая собой вторую библиотеку внутри первой, оставляла свободным лишь узкий четырехугольный промежуток, где мог беспрепятственно передвигаться только один человек. Второму это было бы уже трудно; поэтому г-н де Вильнав весьма редко впускал кого-нибудь — даже из близких друзей — в эту sanctum sanctorum 2.
Некоторые избранные просовывали голову в дверь и сквозь ученую пыль, что беспрестанно носилась в воздухе, поблескивая под редкими лучами солнца, проникавшими в эту скинию, могли увидеть библиографические тайны г-на де Вильнава, подобно тому как Клодий, переодевшись в женское платье, смог из атриума храма Исиды подсмотреть некоторые тайны Доброй богини.
Ведь здесь находились автографы: один только век Людовика XIV занимал пятьсот папок.
Здесь были бумаги Людовика XVI, переписка Мальзерба, четыреста автографов Вольтера и двести — Руссо. Здесь были генеалогии всех дворянских фамилий Франции со всеми их брачными союзами и со всеми документальными подтверждениями. Здесь были рисунки Рафаэля, Джулио Романо, Леонардо да Винчи, Андреа дель Сарто, Лебрена, Лесюэра, Давида, Тенирса; здесь были коллекции минералов, редкие гербарии, уникальные рукописи.
Здесь был, наконец, труд пятнадцати лет, посвященных день за днем одной-единственной мысли, поглощенных час за часом одной-единственной страстью — столь сладостной и столь жгучей страстью коллекционера, куда он вкладывает свой ум, свою радость, свое счастье, свою жизнь.
Эти две комнаты были бесценны. И, разумеется, г-н де Вильнав, который столько раз мог ни за что отдать свою жизнь, не отдал бы этих двух комнат и за сто тысяч экю.
Осталось сказать о спальне и темном кабинете, расположенных направо от передней и простиравшихся параллельно двум комнатам, что мы уже описали.
Первым из этих помещений была спальня г-на де Вильнава — спальня, где кровать, разумеется, была наименее заметным предметом, ибо помещалась в алькове, снабженном, в свою очередь, двустворчатой дверью, обшитой панелями.
В этой комнате г-н де Вильнав принимал посетителей, потому что здесь в крайнем случае можно было ходить; потому что здесь в крайнем случае можно было присесть.
Вот каким образом можно было здесь присесть и вот в каком случае можно было здесь ходить.
Старая нянька — я уже не помню ее имени, — приоткрыв дверь комнаты г-на де Вильнава, докладывала ему, что пришел посетитель.
Этот момент всегда застигал г-на де Вильнава погруженным в какую-нибудь сортировку, в задумчивость или в дремоту.
— А? Что такое, Франсуаза? (Предположим, что ее звали Франсуазой.) Боже мой! Неужели я не могу хоть минуту посидеть спокойно?
— Конечно, можете, сударь, — отвечала Франсуаза, — однако, раз уж я пришла…
— Послушайте, говорите скорее, чего вы от меня хотите? Почему это всегда случается в те минуты, когда я больше всего занят?.. Итак?..
И г-н де Вильнав с выражением отчаяния поднимал свои большие глаза к небу, скрещивал руки на груди и покорно вздыхал.
Франсуаза привыкла к этой мизансцене; она предоставляла г-ну де Вильнаву исполнить его пантомиму и произнести его реплику a parte 3. Когда он заканчивал, она говорила:
— Сударь, господин такой-то пришел к вам с кратким визитом.
— Меня нет дома; ступайте.
Франсуаза закрывала дверь не торопясь: она знала свое дело.
— Подождите, Франсуаза, — продолжал г-н де Вильнав.
— Да, сударь?
Франсуаза вновь приоткрывала дверь.
— Вы говорите, что это господин такой-то, Франсуаза?
— Да, сударь.
— Ну что же! Послушайте, впустите его; потом, если он останется слишком надолго, вы придете сказать, что меня спрашивают. Ступайте, Франсуаза.
Франсуаза вновь закрывала дверь.
— Ах, Боже мой, Боже мой, это просто невозможно, — шептал г-н де Вильнав, — ведь я никогда не стану никого беспокоить, так нужно же, чтобы меня постоянно беспокоили.
Франсуаза вновь открывала дверь, впуская посетителя.
— Ах, здравствуйте, друг мой, — говорил г-н де Вильнав, — добро пожаловать, входите, входите. Как давно вас не видно! Но садитесь же.
— На что? — спрашивал посетитель.
— Да на что угодно, черт возьми!.. На канапе.
— Охотно, но…
Господин де Вильнав бросал взгляд на канапе.
— Ах да, вы правы! Оно завалено книгами. Так придвиньте кресло.
— С удовольствием бы, но…
Господин де Вильнав делал обзор своих кресел.
— Да, правда, — говорил он, — но что вы хотите, мой дорогой? Я не знаю, куда девать мои книги. Возьмите стул.
— Я не желал бы лучшего, но…
— Что «но»? Вы спешите?
— Нет, просто я не вижу ни свободного стула, ни свободного кресла.
— Это невероятно, — говорил г-н де Вильнав, воздевая руки к небу, — это невероятно!.. Подождите.
И он, вздыхая, покидал свое место, осторожно, подхватив снизу, снимал книги, мешающие стулу выполнять свое назначение и помещал их на пол, где они напоминали еще одну кучу вырытой кротом земли в дополнение к двадцати или тридцати подобным кучам, покрывавшим пол комнаты; затем он относил этот стул к своему креслу, то есть в угол возле камина.
Я только что рассказал, в каком случае можно было присесть в этой комнате; теперь я расскажу, в каком случае можно было по ней ходить.
Иногда бывало, что в момент, когда посетитель входил и после неизбежного вступления, о котором мы только что сказали, усаживался; иногда бывало, что по какому-то сочетанию двух случайностей дверь алькова и дверь коридора, ведшего в кабинет, расположенный за альковом, были открыты; тогда эта комбинация двух одновременно открытых дверей позволяла увидеть в алькове пастель — на ней была изображена молодая красивая женщина, держащая в руке письмо; пастель оказывалась освещенной лучом дневного света, проникавшим через окно коридора.
И тогда посетитель (если только он был не из тех, кто не ) имел никакого представления об искусстве, хотя редко кто из гостей г-на де Вильнава не был художником в той или иной степени) поднимался со стула, восклицая:
— Ах, сударь, какая восхитительная пастель!
И он делал движение, собираясь перейти от камина к алькову.
— Подождите! — вскрикивал г-н де Вильнав. — Подождите!
В самом деле, оказывалось, что две или три. кротовые кучи, состоявшие из наваленных друг на друга книг, образуют нечто вроде контрэскарпа причудливой формы и его надо преодолеть, чтобы достичь алькова.
Тогда г-н де Вильнав поднимался, шел первым и, подобно опытному саперу в траншее, прокладывал сквозь ряды типографских укреплений ход сообщения, который позволял подойти к пастели, висевшей напротив его кровати.
Оказавшись там, посетитель повторял:
— О, какая восхитительная пастель!
— Да, — отвечал г-н де Вильнав с тем видом придворного былых времен (такой вид я знавал только у него и у двух-трех изящных, как он, стариков), — да, это пастель Латура; на ней изображена одна моя старинная подруга; она уже не молода: насколько я помню, в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году, когда я познакомился с нею, она была старше меня на пять или шесть лет. С тысяча восемьсот второго года мы больше не виделись, что не мешает нам писать друг другу каждую неделю и получать эти еженедельные письма с одинаковым удовольствием; да, вы правы, пастель очаровательна, но оригинал был еще очаровательнее. Ах!..
И луч молодости, мягкий, как солнечный отблеск, пробегал по радостному лицу красавца-старика, помолодевшего в эти минуты на сорок лет.
И очень часто в этом втором случае Франсуазе не было надобности являться со своим ложным сообщением, ибо, если посетитель принадлежал к хорошему обществу, он через несколько мгновений покидал г-на де Вильнава, погрузившегося в задумчивость, вызванную этой прекрасной пастелью Латура.
III. ПИСЬМО
Теперь ответим на вопрос: как собрал г-н де Вильнав эту прекрасную библиотеку?
Как составил он это собрание автографов, уникальное в мире коллекционеров?
Трудом всей своей жизни.
Прежде всего, г-н де Вильнав никогда не сжег ни одной бумажки, не разорвал ни одного письма.
Повестки ученых обществ, приглашения на свадьбы, извещения о похоронах — он все сохранил, все классифицировал, всему определил свое место. Он обладал коллекцией, где можно было найти все что угодно, даже тома, которые были 14 июля, полусожженные, выхвачены из огня, пожиравшего их во дворе Бастилии.
На г-на де Вильнава постоянно работали два искателя автографов: один из них был некто Фонтен (я знал его: он сам был автором книги, озаглавленной «Руководство по автографам»); другой был чиновник военного министерства; все бакалейщики Парижа знали этих двух неутомимых посетителей и откладывали для них всю бумагу, которую покупали. Отобрав в этой бумаге нужное, искатели платили по пятнадцати су за фунт, а г-н де Вильнав платил им тридцать.
Иногда и сам г-н де Вильнав совершал обход. Не было в Париже такого бакалейщика, кто не знал бы его и, едва завидев, не спешил бы представить на его ученое исследование всё, чему предстояло стать пакетами и кульками.
Само собой разумеется, что, выходя в такие дни на поиск автографов, г-н де Вильнав одновременно интересовался и книгами; неутомимый библиофил, он отправлялся на набережные и там, заложив руки в карманы панталон, склонив свою высокую фигуру с красивой умной головой, всю светящуюся страстным интересом, погружал горящий взгляд в самую глубину выставленного товара, обнаруживая там неведомое сокровище, несколько мгновений перелистывал его и, если это была книга, которой он домогался, если издание было тем, которое он искал, то книга покидала лоток торговца — нет, не для того, чтобы занять место в библиотеке г-на де Вильнава: в библиотеке г-на де Вильнава места давно уже не было и требовалось несколько обменов рисунками или автографами, чтобы создать это место, в данный момент отсутствующее, — нет, книге предстояло занять место на чердаке, разгороженном на три отделения: слева — отделение для томов ин-октаво, справа — отделение для томов ин-кварто, посредине — отделение для томов ин-фолио.
Там был первозданный хаос — из него г-н де Вильнав должен будет когда-нибудь создать новый мир, нечто вроде Австралии или Новой Зеландии.
Пока же книги пребывали на полу, сваленные друг на друга, покоясь в полутьме.
Этот чердак был тем преддверием рая, куда заключены души, которые Господь не отсылает ни в рай, ни в ад, ибо имеет по отношению к ним свои намерения.
Однажды злополучный дом без всякой видимой причины вздрогнул до самого фундамента, вскрикнул и дал трещину; его перепуганные обитатели, решив, что происходит землетрясение, бросились в сад.
Все было спокойно и в воздухе и на земле; фонтан продолжал журчать на углу улицы; на верхушке самого высокого дерева распевала птица.
Это был частный случай, происшедший от какой-то тайной, неведомой, непонятной причины.
Послали за архитектором.
Архитектор осмотрел дом, подверг его обстоятельному изучению и в конце концов заявил, что происшествие могло случиться только из-за перегрузки.
Он попросил разрешения осмотреть чердачные помещения.
Но высказанная им просьба встретила сильное сопротивление со стороны г-на де Вильнава.
Откуда проистекало это сопротивление, которому пришлось все же отступить перед твердостью архитектора?
Господин де Вильнав чувствовал: его спрятанному сокровищу, тем более драгоценному, что оно оставалось почти неизвестным для самого обладателя, грозит большая опасность от этого визита.
И действительно, только в среднем отделении чердака оказалось тысяча двести томов ин-фолио, весивших примерно восемь тысяч фунтов.
Увы! Эти тысячу двести томов, что заставили дом покоситься и несли ему угрозу обрушиться, нужно было продать.
Эта скорбная операция состоялась в 1822 году. И в 1826 году, когда я познакомился с г-ном де Вильнавом, он еще не вполне оправился от этой скорби, и не один вздох (ни чем он был вызван, ни кому он был адресован, семья не знала) провожал эти дорогие ин-фолио, собранные им с таким большим трудом и теперь, подобно детям, изгнанным из-под родительского крова, сиротски скитающиеся и разбросанные по свету.
Я уже говорил о том, насколько дом на улице Вожирар был ко мне ласков, добр и гостеприимен — и со стороны г-жи де Вильнав, ибо она была сердечна от природы; и со стороны г-жи Вальдор, ибо, сама поэт, она любила поэтов; и со стороны Теодора де Вильнава, ибо мы с ним были ровесниками и находились в том возрасте, когда испытываешь необходимость отдавать часть своего сердца, получая взамен часть сердца других.
И наконец, со стороны г-на де Вильнава, ибо, не будучи собирателем автографов, я, тем не менее, имея папку военных документов моего отца, обладал достаточно любопытной коллекцией.
В самом деле, поскольку мой отец с 1791 по 1800 год занимал высокие должности в армии и трижды был главнокомандующим, он оказался в переписке со всеми значительными лицами 1791 — 1800 годов.
Наиболее любопытными в этой переписке были автографы генерала Буонапарте. Наполеон недолго сохранял это итальянизированное имя. Через три месяца после 13 вандемьера он офранцуживает свое имя и подписывается «Бонапарт».
Вот в этот короткий период мой отец получил пять или шесть писем от молодого командующего Внутренней армией. Такое звание принял Наполеон после 13 вандемьера.
Я подарил г-ну де Вильнаву один из этих автографов, подкрепленный с флангов автографом Сен-Жоржа и автографом маршала де Ришелье; благодаря этой жертве — она для меня была удовольствием — я получил доступ на третий этаж.
Мало-помалу я стал настолько своим человеком в доме, что Франсуаза уже не докладывала обо мне г-ну де Вильнаву. Я сам поднимался на третий этаж. Я стучал в дверь, открывал ее, услышав «Войдите!», и почти всегда бывал хорошо принят.
Я говорю «почти всегда», потому что у великих страстей есть свои часы бури. Вообразите себе собирателя автографов, который взлелеял мечту о какой-нибудь драгоценной подписи вроде, например, подписи Робеспьера, оставившего их всего три или четыре; Мольера, оставившего их всего одну или две; Шекспира, по-моему, их вообще не оставившего, — и вот в момент, когда наш коллекционер должен заполучить эту уникальную или почти уникальную подпись, она каким-то случаем ускользает от него! Вполне естественно, что он в отчаянии.
Войдите к нему в такую минуту, и, будь вы его отцом, будь вы его братом, будь вы ангелом небесным, вы увидите, как вас примут, — разве что ангел своею божественной властью сотворит эту не существовавшую подпись или разделит надвое этот уникальный автограф.
Вот те исключительные случаи, когда я бывал плохо принят г-ном де Вильнавом. При любых других обстоятельствах я был уверен, что встречу ласковое лицо, обходительный ум и любезную память, даже в будни.
Я говорю «в будни», ибо воскресенье у г-на де Вильнава было выделено для визитеров-ученых.
Все без исключения иностранные библиофилы, все космополитические собиратели автографов, прибывавшие в Париж, непременно наносили визит r-ну де Вильнаву, как вассалы отправляются на поклон к своему сюзерену.
Таким образом, воскресенье становилось днем обменов. Благодаря этим обменам г-н де Вильнав пополнял свои зарубежные коллекции, для которых участия бакалейщиков было недостаточно, и отдавал в немецкие, английские или американские коллекции клочки из своих отечественных богатств.
Итак, я вошел в этот дом; итак, я был принят вначале на втором, а затем и на третьем этаже, где получил позволение являться по воскресеньям; затем, наконец, мне было разрешено приходить когда угодно — привилегия, которую я делил самое большее с двумя или тремя лицами.
И вот однажды в будни — по-моему, это было в среду — я пришел, чтобы попросить г-на де Вильнава позволения изучить автограф королевы Христины (известно, что я люблю представлять себе характер персонажей по почерку); и вот, повторяю, придя с такой целью — было это около пяти часов пополудни, в марте, — я позвонил у двери, спросил г-на де Вильнава; меня впустили.
Когда я уже собирался войти в дом, Франсуаза меня окликнула.
— Что, Франсуаза? — спросил я.
— Вы, сударь, идете к дамам или к хозяину?
— К хозяину, Франсуаза.
— Тогда не будете ли вы так добры, сударь, сэкономить два этажа для моих бедных ног и отдать господину де Вильнаву вот это письмо, которое только что для него принесли?
— Охотно, Франсуаза.
Франсуаза протянула мне письмо; я взял его и поднялся на третий этаж.
Подойдя к двери, я постучал, как обычно, но мне не ответили.
Я постучал немного сильнее.
То же молчание.
Наконец, я постучал в третий раз, теперь уже с некоторым беспокойством, так как ключ был в двери, а это неизменно свидетельствовало о присутствии г-на де Вильнава в комнате.
Тогда я решился открыть дверь и увидел его дремлющим в кресле.
От произведенного мною шума, а может быть, от струи ворвавшегося воздуха, прекратившей какие-то магнетические воздействия, г-н де Вильнав издал нечто вроде вскрика.
— Ах, простите! — сказал я ему. — Тысячу раз простите мою нескромность: я вас обеспокоил.
— Кто вы? Что вам от меня нужно?
— Я Александр Дюма.
— А!
И г-н де Вильнав вздохнул.
— Я действительно в отчаянии, — добавил я, — и ухожу.
— Нет, — сказал г-н де Вильнав, вздохнув и проводя рукою по лбу, — нет, входите.
Я вошел.
— Присядьте.
Случайно один стул оказался свободным; я взял его.
— Вот видите, — сказал он. — О, как это странно! Я задремал. Наступили сумерки, и в это время огонь у меня погашен; вы разбудили меня, я очутился в темноте, не отдавая себе отчета в том, что мой сон был прерван шумом; нет, конечно, это был воздух, проникнувший из двери, но мне показалось, что я вижу, как развевается большая белая ткань, нечто вроде савана. Как это странно, не правда ли? — продолжал г-н де Вильнав, вздрогнув всем телом, точно от холода. — Так это вы, тем лучше!
— Вы говорите мне это, чтобы утешить меня в моей неловкости.
— Нет, в самом деле, я очень рад вас видеть… Что это у вас в руке?
— Ах, простите, я забыл; письмо для вас.
— А, автограф! Чей?
— Нет, это не автограф, это просто-напросто — по крайней мере я так думаю, — письмо.
— Ах вот что, письмо!
— Письмо, пришедшее по почте; Франсуаза поручила мне отнести его вам — вот оно.
— Благодарю вас. Послушайте, будьте добры, протяните руку и дайте мне…
— Что?
— Спичку. В самом деле, я до сих пор словно в оцепенении. Если бы я был суеверен, я поверил бы в предчувствия.
Он взял спичку, что я подал ему, и зажег ее от догоравшего в камине огня.
По мере того как она разгоралась, свет все больше распространялся по комнате, позволяя различать предметы.
— О Господи! — вдруг воскликнул я.
— Что с вами? — спросил меня г-н де Вильнав, зажигая свечу.
— Ах, Боже мой! Ваша прекрасная пастель… что с ней случилось?
— Да, вы видите, — с грустью ответил г-н де Вильнав, — я поставил ее здесь, у камина; я жду стекольщика и багетчика.
— В самом деле, рама сломана и стекло разбито вдребезги.
— Да, — сказал г-н де Вильнав, меланхолически глядя на портрет и забыв о письме, — да, это просто непостижимо.
— Но с ней, значит, что-то случилось?
— Представьте себе, позавчера я работал весь вечер; было уже без четверти двенадцать; я намереваюсь лечь в постель, ставлю свечу на ночной столик и собираюсь просмотреть пробные оттиски миниатюрного издания моего Овидия; тут мой взгляд случайно устремляется на портрет моей бедной подруги. Я, как обычно, кивком пожелал ей доброй ночи; по комнате пробегал небольшой ветерок — без сомнения, окно было приоткрыто, — он колеблет пламя моей свечи, и мне кажется, что портрет отвечает мне «Доброй ночи!» таким же движением головы. Вы понимаете, что я счел это видение нелепостью; но не знаю, как это произошло, — и вот мой ум уже занят только этим, мои глаза не могут оторваться от портрета — еще бы: вы знаете, мой друг, что эта пастель относится к ранним дням моей юности, она вызывает во мне столько разных воспоминаний, — и вот я полностью погружен в воспоминания о поре, когда мне было двадцать пять лет. Я разговариваю с портретом. Моя память отвечает вместо него, а мне кажется, что портрет шевелит губами, что краски лица бледнеют, что на нем появляется выражение печали. В этот миг начинает бить полночь на церкви кармелитов; при этом мрачном колокольном звоне лицо моей бедной подруги становится все более скорбным. Ветер усиливается. При последнем ударе полуночи окно кабинета с силой распахивается. Я слышу что-то похожее на жалобу. Мне кажется, что глаза на портрете закрываются. Гвоздь, державший его, ломается, портрет падает, и моя свеча гаснет.
Я встаю, чтобы зажечь ее, мне ничуть не страшно, но я тем не менее сильно взволнован; к несчастью, я не могу найти спички, время слишком позднее, чтобы позвать прислугу, а сам я не знаю, где они лежат; я закрываю окно кабинета и в темноте снова ложусь в постель.
Все это взволновало и опечалило меня; я чувствовал огромное желание заплакать; мне казалось, что в комнате будто слышится шелест шелкового платья. Несколько раз я спрашивал: «Кто здесь?»
Наконец я заснул, но очень поздно, а проснувшись, нашел мою бедную пастель такой, как вы ее видите.
— О, это странно, — сказал я ему, — а получили вы ваше еженедельное письмо?
— Какое письмо?
— То, которое писал вам оригинал портрета.
— Нет, и это-то меня беспокоит; вот почему я приказал Франсуазе немедленно приносить или присылать с кем-нибудь все письма, приходящие на мое имя.
— А то, которое я принес вам…
— Это не ее манера складывать письмо.
— А!
— Но неважно, — оно из Анже.
— Эта дама жила в Анже?
— Да… Ах, Боже мой! Черная печать. Бедная подруга! Неужели с ней какое-то несчастье?
И г-н де Вильнав, побледнев, распечатал письмо.
При первых же словах, что он прочел, глаза его наполнились слезами.
Он взял другое письмо, обрывавшееся на четвертой строчке и вложенное в первое.
Он поднес это недописанное письмо к губам и протянул мне другое.