Надо было делать вид, что все идет как положено. Никто не должен был знать о его страхах и сомнениях.
— …Вовремя вы пособили Брагину, — сказал Дробышев. — Вот он, конечно, может вам воздать и квартиру, и ставку. Он не предлагал вам?
— Нет, что вы, у меня с ним больше никаких дел… — искренне удивился Селянин.
— Неблагодарность с его стороны, — поерничал Дробышев.
У пологого мыса бледно светились огни бакенов. Пароход прогудел. Табунок коней встрепенулся. Жеребенок побежал вдоль отмели. Короткий, чем-то печальный звук гудка эхом откликнулся в дальнем бору.
— Скоро Шумья, — сообщил Селянин. — Там у нас курорт строится.
Голос его звучал умиротворенно, и Дробышев обнаружил, что весь их разговор куда-то затерялся, пропал в этих ночных светлых просторах. Селянин словно заражал его расслабляющим чувством успокоения; обида, злость, попреки — все таяло перед ликом этой белесой тишины, высокого неба.
Стало еще светлее, но тени исчезли. Селянин загадочно улыбался. Был в нем какой-то секрет, какая-то недосягаемость, которую Дробышев никак не мог разгадать; не верил, досадовал, и казалось, Селянин с удовольствием наблюдает за его усилиями.
— Значит, вы не жалеете, что согласились на Кремнегорск? — спросил Дробышев.
— Нисколько.
— А что я с этого имею? — Дробышев принужденно хохотнул. Впрочем, не стоило пережимать, тут Селянин мог ему кое-что припомнить. Странно, почему он не пользуется случаем…
— Наша работа сейчас в стадии неразберихи, — обрывая паузу, весело сказал Дробышев. — Знаете, стадия открытия? Сперва шумиха, потом неразбериха, потом поиск виноватых, потом наказание невиновных и наконец вознаграждение начальства. Виновных еще нет, но будут, как в том анекдоте про волка и зайчика. Слышали?
Это он умел — круто свернуть, с видом простака выпустить очередь анекдотов, эти палочки-выручалочки, которые всегда кстати, которые упрощают любую ситуацию.
Смеялся Селянин заливчато, по-детски утирая глаза, переспрашивал, чтобы запомнить, и под этот смех Дробышев пригласил его к себе в каюту, пропустить по стопке для согрева, — правда, в каюте он не один… Конечно, Селянин ответно предложил к себе, и Клавдия Сергеевна будет рада…
В коридоре Дробышев замедлил шаг. Большое стенное зеркало отразило его залысину, бледное, набрякшее усталостью лицо.
Показываться в таком виде не хотелось, и в то же время хотелось увидеть Клаву. И чем больше хотелось, тем больше он боялся — этакий душевный резонанс раскачивал его.
Первым в каюту вбежал Алеша с криком: «К нам гости!» За ним Селянин; на какой-то момент Дробышев остался один, послышался голос Клавы; знобящий сквознячок прошел у Дробышева внутри, так, что он поразился своему чувству. Этот момент и следующий, когда он увидел глаза Клавы, были самыми трудными.
Слава богу, она не помолодела и не стала красавицей. Она окрепла, располнела, гусиные лапки появились у глаз. Медно-крашеные волосы и загар сделали ее грубее. Чувствовалось, что жила она эти годы в свое удовольствие, ничего не упуская.
Дробышев пожал ей руку, безулыбчиво, сохраняя хмурые свои морщины.
Глаза ее не успели скрыть настороженности, но была в них и радость.
— Вот уж сюрприз… Какими судьбами?
Он молчал, не отпуская ее руки, чего-то ожидая, и вдруг она ответила ему тайным пожатием.
В каюте было тепло, пахло апельсинами, духами, бормотал транзистор. Селянин познакомил его с Томой, нежно-розовой толстушкой, горделиво представил его: известный профессор, ведущий ученый.
Появились бутылка коньяка, конфеты, бумажные салфеточки. Дробышева усадили в угол, женщины, соперничая, ухаживали за ним, что-то романтическое было в его появлении, одинокости, небрежном костюме… И он сам почувствовал себя уже не командированным, а путешественником, этакий суровый флибустьер.
Плечи его расправились, и, как всегда бывало в компаниях, само собой он стал центром.
Чокнулись «со свиданьицем». У Клавы в черноте зрачков плеснулось воспоминание, и Дробышев подивился превратности жизни, замысловатым ее коленцам, скрытой и мудрой ее стройности.
Селянин ловко разрезал апельсины, раскрывая дольки лепестками. Тома придвинулась к Дробышеву, расписывая красоты Кремнегорского монастыря, рыбачьих парусников. Она часто смеялась, великолепные зубы освещали ее кукольно пухлое личико.
Все быстро и как-то охотно захмелели. Клава сидела против Дробышева, колени их под столиком прикасались. Она наклонялась, и белый лифчик виднелся в разрезе халатика. Все оказалось просто, совсем просто. Дробышев подумал, что напрасно он в тот раз деликатничал. Грубее и проще следует относиться ко всему.
— Костик организует рыбалку, поедем на Сивый остров, — планировала Клава, глядя ему в глаза.
Селянин согласно посмеивался. Он как бы демонстрировал свою семью, свою новую прекрасную жизнь.
— Да, да, чудесно… только я еще не знаю, — отвечал Дробышев.
— Это почему? — насторожилась Клава, поглядывая то на него, то на мужа.
Дробышев глотнул коньяку, зажмурился. Самолюбие мешало ему пожаловаться.
— Дела. Все течет, все меняется.
— Что наша жизнь? Дела! — пропел Селянин, не то сочувствуя, не то забавляясь.
— Опять дела, — Тома возмутилась. — Что с мужиками происходит? Уж бабы вроде всю работу на себя забрали, ваше дело ухаживать. Так нет, силой надо заставлять. То в политику норовят вырваться, то техника. Свою мужскую профессию начисто разучились исполнять. Ты, Клава, не мигай. Мужик, извиняюсь, мужчина — это звание повыше доктора наук, верно я говорю, Денис Семенович? — Она взяла Дробышева под руку, прижалась, пышные волосы ее щекотали ему лицо.
— Ладно, что будет, придет, — беспечно возгласил Дробышев.
Ему казалось, что все может стать как прежде, когда не было особых забот, все получалось само собой, легко и весело.
— Все-таки исхалтурились мужчины, — не унималась Тома. — Норовят все наспех. Мне хоть бы раз в жизни кто письмо написал, чтобы на пяти страницах, чтобы поплакать всласть. Эх, жила бы я в большом городе, я бы такой роман закрутила… Профессор, вы меня понимаете, в лучшем смысле?
— Тома! — сказала Клава.
— Понимаю, очень даже понимаю, — смеясь сказал Дробышев. — А вот Константин Константиныча не понимаю.
— Это в чем? — спросила Клава.
— Да так, пустяки, приглашаю его переехать в Москву, — как бы между прочим сказал Дробышев, — к нам в лабораторию, есть сейчас вакансия.
— Точно, — самодовольно подтвердил Селянин. — Но я категорически.
Тома вскочила:
— И дурак. Профессор, вы меня уговорите. Я вашим очкарикам тонус быстро подниму.
Клава засмеялась вместе со всеми, словно разделяя самодовольство Селянина, и Дробышеву захотелось уязвить ее, нарушить это согласие.
— Рутинером стал ваш супруг, ба-альшим рутинером, — сказал он. — Чурается всякого прогресса… не желает ни во что ввязываться… — Дробышев погрозил Клаве. — Ваше влияние? Да, недооцениваем мы роль жен в развитии науки. А впрочем, бог с ним, с прогрессом. Важно, чтоб вы были довольны. Вдали от шума городского… Вы ведь этого хотели!
Она ожесточенно, с вызовом кивнула:
— Конечно. А то как же… Но, между прочим, вы напрасно, Денис Семенович, так выводите. Костя на заводе передовиком является. На городской Доске почета он выставлен. Увидите. Его ценят. Считается, что если провинция… а провинцией всюду можно стать. И полнокровной жизнью можно всюду… Телевидение у нас через «орбиту». Кино первым экраном. Мы ничего не пропускаем. Мы теперь, когда в Москву приезжаем, все театры обходим…
— Побывали, значит, в Москве! — вырвалось у Дробышева.
Она улыбнулась ему как бы поверх своей обиды, благодаря за то, что он вспомнил.
— Побольше иных москвичей ходим. На «Современник» я билеты достала. Вы, конечно, Брехта смотрели…
— Нет, не смотрел.
— Ну вот, — торжествующе сказала она.
Дробышев почувствовал какое-то разочарование и все-таки порадовался за нее. В конце концов, это было дело его рук, его заслуга. Неважно, что ему пришлось перетерпеть из-за этого и до сих пор расхлебывать, зато им и ей, Клаве, он помог, и, может быть, это как-то оправдывает… Так что ж это было — ошибка или напротив? Хорошо или плохо он поступил тогда? Но как же может быть плохо, если они ожили, расцвели…
Селянин тихо улыбнулся: «Убедились? Ко мне не подступишься, все в порядке, так что зря беспокоитесь».
— И все ты врешь, Клава, — вдруг проникновенно, хмельным голосом сказала Тома.
Молчание наступило резко, плотно заполнив каюту. Клава взяла стопку, повертела ее, с маху поставила назад, расплескав коньяк.
— Не слушайте ее, Денис Семенович, — она растянула губы в жесткой улыбке. — Тома любит поперек.
Она прищурила глаза, лицо ее остановилось, и низким грудным голосом запела:
Дорогой длинною, да ночкой лунною,
Да с песней той, что вдаль летит, звеня…
Щемящая ее тревога и смятение были не по песне, казалось, сейчас от боли песня оборвется, но тут вступил Селянин, подхватил, заслоняя ее своим сильным голосом, повернув на отчаянность, на ту забубенную лихость, которая уводила от цыганщины куда-то в российское раздолье, в туманные поля, что тянулись за окном.
Клава замолчала, отвернулась к окну. Дробышев видел ее легкое отражение в стекле. Взгляды их сходились где-то на гранитном валуне, на тропке, ныряющей в ивняк, а иногда скрещивались в прозрачной толщине стекла.
Селянин уже пел один, пел старые забытые песни — про атамана Кудеяра, про отраду, что живет в высоком терему, пел для себя, не думая ни о Дробышеве, ни о женщинах.
«А что, если он и впрямь счастлив, — подумал Дробышев, — и ничего другого ему не надо?»
Тома блаженно улыбалась:
— Хорошо!
«Да, да, хорошо, — думал Дробышев. — Но что мешает мне, почему не верю я этому счастью?»
— Сюда бы гитару, — пожалел Селянин. Он налил себе, поднял стопку. — За ваше здоровье! — сказал он Дробышеву. — За ваши успехи!
Дробышев поклонился.
— Спасибо. Это мне очень поможет… — Он усмехнулся, тоже поднял свою стопку. — Ладно, я, наверное, чего-то не понимаю, но я рад видеть вас такими счастливыми…
— Эх, профессор, простая вы душа, — сказала Тома. — Нам, бабам, другое счастье нужно, не такое, как вам. Мы ведь столько можем… А можем и впустую отцвести… — перехватив взгляд Клавы, она махнула рукой: — Язык у меня наперед ума… Вот объясните мне, профессор, почему я в Москве букашкой себя чувствую. Арбат новый вымахали. А я от этой красоты расстраиваюсь. Иду, и кажется мне, будто жизнь упускаю.
«И верно, и со мной так бывает», — растроганно подумал Дробышев. Он почувствовал руку Клавы, сильное и теплое ее прикосновение и обрадовался.
— Вы что, не согласны? — спросила Тома.
— Наоборот. Но вы себе противоречите.
— Это я всегда. И себе, и другим. — Она произнесла это как само собой разумеющееся, и Дробышев позавидовал ей. Ему тоже захотелось противоречить себе, избавиться от своей логики, от привычки искать во всем причины, следствия. Все равно эти причины и логика могут объяснить видимость, а есть еще и другое, сокровенное, может, самое-то и важное… Вот они сидят, четверо взрослых, что-то говорят, и в то же время между ними существуют тайные отношения, совсем иные, чем кажутся, у него с Клавой эти прикосновения, и, наверное, у Томы с Клавой тоже что-то происходит, о чем он не знает, и у Селянина с Клавой… И все отдельно от их слов, а кроме того, у каждого еще что-то внутри творится…
Продолжая чувствовать руку Клавы, он спросил:
— А вы видели, как я садился на пароход?
— Я? Нет.
— Значит, Константин Константинович стоял один?
— Что же ты мне не сказал, Костя? — спросила Клава с внезапным вниманием.
Селянин чему-то улыбнулся.
— Я думал, что вам будет неприятно встретиться с нами.
— Почему же? — искренне удивился Дробышев, забыв о неприятностях, какие доставил ему Селянин.
— Не знаю.
— Вы же мне ничего плохого не сделали. Может быть, наоборот, вам было неприятно? — спросил он уже с умыслом. Какое-то мгновение они, все трое, балансировали над краем воспоминаний.
— Не знаю, — равнодушно повторил Селянин. — Леша, тебе спать пора.
— Да, пойди уложи его, — попросила Клава.
Дробышев поднялся.
— И мне пора.
— Вы погодите, вы постарше. — Клава потянула его за рукав.
Селянин легко поднял Лешу и вынес его.
— Атлет, — сказал Дробышев. — Чем вы его кормите?
— Первый месяц, как приехал, ложку не мог держать, так руки тряслись, — вспомнила Тома.
Клава смотрела куда-то между Томой и Дробышевым. Высокий лесистый берег закрыл небо. В каюте потемнело.
— Тома…
— Понятно, — сказала Тома. — Пойду я на свежак, повздыхаю.
Дверь затворилась. Некоторое время они слушали удаляющиеся шаги по коридору. Обозначились какие-то мелкие звуки на палубе.
— Снова мы одни, — сказал Дробышев.
— Да, да, — нетерпеливо кивнула Клава, не спуская с него глаз. Дробышеву казалось, что она разглядывает не его, а того, который тогда взял ее за плечи, или, может быть, она видела сейчас ту себя, заплаканную, измученную…
— Я потом сразу хотела позвонить вам. Сколько раз я говорила с вами. Придумывала. А теперь вот… Идите сюда. — Она взяла его за руку. — Нет, лучше так. Вы-то вспоминали обо мне? Хоть разик?
Лицо ее приблизилось. Дробышев ощутил запах ее кожи, волос, ему казалось, что он и впрямь вспоминал о ней, хотел видеть, то, что было между ними, то несостоявшееся, оно до сих пор живое, потому и живое, что не состоялось.
— А-а-а, не все ли равно… Если бы не вы… Я изменилась?
Смуглая кожа туго обтягивала ее упругое тело; любуясь, он признался грубовато:
— Вы стали заманчивей.
— Задержитесь у нас, чего вам стоит. В нашем доме сосед есть, старик, у него квартира пустая, я устрою, вам удобно будет. — Она говорила деловито, бесстыдно, и Дробышев так же бесстыдно прикинул — почему бы не воспользоваться, чтобы она уломала Селянина помочь с заказом?
— Ну, как вам Костя? — Она быстро пересела к нему на диван, положила руку ему на колено. — Не тот он, верно? Думаете, что я виновата?
Глаза ее были совсем рядом, ему хотелось увидеть, как они затуманятся, покачнутся.
— Черт возьми, — пробормотал он.
— Он что — не хотел вам помочь? — шепнула она, как бы угадывая.
Дробышев привлек ее к себе, но тут же остановился, сказал с шутливым вздохом:
— Эх, закрыть бы сейчас дверь.
— А что, я могу! — она выпрямилась, ожидая.
И Дробышев вдруг понял, что она действительно может. Она ничего не боится. Предложи он сейчас сойти на первой пристани — она ведь согласится, сойдет. У него в груди замерло, когда он представил, как они сбегают по шатким сходням, поднимаются в незнакомый городок, эти первые шальные минуты вдвоем, а там будь что будет…
Вырваться хоть на недельку, забыть про всех и про все, про скопленные за два года нерешенные дела — цепкие, нудные, неотвязные, вроде бы и помыслить нельзя об этом, а вот случись с ним инфаркт, и все дела отодвинутся, станут неважными перед той тонкой пленкой, что удерживает сердце от разрыва. Вот тогда-то и вспомнится эта рука, вспомнится то, от чего отказался, то, чего не было. Он знал, что пожалеет о том, что не сошел. Он всегда будет спрашивать себя, почему он этого не сделал. Непонятно…
— Вы молодец, — сказал он. — Но не будем делать глупостей.
Она не обиделась, она посмотрела на него задумчиво:
— Господи, неужели это вы?
Зрачки ее затопили глаза, в их блестящей черноте Дробышев увидел себя и понял, что она все еще видит в нем прежнего Дробышева, удачливого, уверенного в себе, пожалевшего несчастного ее мужа. Или хочет видеть, думал он, самонадеянным, имеющим на все ответы… «Господи, неужели я был таким». Он разглядывал себя в ее зрачках и все хотел понять: а что же она сейчас видит?
— Тогда я, наверное, вам больше нравилась? — спросила она. — Вы несчастненьких любите. Иначе как же себя показать. Вам люди нужны, чтобы себя в них разглядывать. Я это заметила. Это вы виноваты, что он стал такой… — Она сморщилась, замотала головой. — Что я, вы тут ни при чем, ведь вы из-за меня… — Она прислушалась, быстро обняла Дробышева, поцеловала в губы.
— Не слушайте, что я говорю, — шепнула она.
Дверь отворилась. Клава успела отодвинуться, но Дробышев нарочно не отпустил ее руки.
— Сумерничаете, — сказал Селянин.
Фигура его заполнила дверной проем. Дробышев, не торопясь, освободил руку Клавы.
— К Залучью подходим, — сообщил Селянин как ни в чем не бывало.
Клава поднялась, стала к окну.
— Сходите, посмотрите, — сказала она.
Теплоход приваливал к пристани. Разносились слова команды. Отдали первый якорь. Дробышев стоял, наблюдал слаженную работу матросов, толкотню на пристани, кого-то встречали, кого-то провожали, и те и другие обнимались, всхлипывали. Грузились бородатые изыскатели с огромными рюкзаками, удочками, аппаратами.
— Здесь алебастр нашли, — пояснил над его ухом Селянин.
Дробышев не обернулся.
— Тут теплый ручей есть, мы ездили сюда зимой купаться. — Селянин помолчал. — Вообще-то я зимой в проруби купаюсь. Укрепляет нервную систему. Помните, какой я задохлик был?
— Да, укрепили, — не выдержал Дробышев. — Вас теперь ничем не прошибешь.
— Вы о Клаве? Вы не обращайте внимания, с ней бывает.
— Ах вот как… — сказал Дробышев. — Неплохо вы устроились. Полный душевный комфорт.
Он замолчал, поняв, что Селянин ждет вопросов, хочет как-то оправдаться.
— Больше мы на юг не поедем. У нас тут спокойней. На Сивом озере такой дом отдыха! Приезжайте в отпуск. А что, берите супругу и приезжайте.
Дробышев внутренне вздрогнул, как будто его обожгли.
— Никак не могу определить, какого цвета тут вода, — поспешно сказал он.
Гладь воды отливала голубым, розовым, но все ее краски были иными, чем на небе, темней, сталистей, и ни одну из них нельзя было точно назвать. Позади стемнело, где-то за лесами закат еще продолжался, там что-то тлело, мерцало. На мачтах загорелись фонарики.
Ему захотелось, чтобы Зина видела эту красоту, чтобы они плыли в этом тихом покое, отдыхая, ни о чем не заботясь. Что она имеет последние годы — одни ожидания. Сперва его кандидатская, потом его докторская, теперь эта его работа. И постоянно она должна его подбадривать, утешать, откуда только она силы берет. Почему, с какой стати он старается ради каких-то будущих, неизвестных ему людей, а рядом живет человек самый близкий ему, и что она имеет?
— …Вот мы отплывем, все уйдут с пристани, лягут спать, — прочувствованно говорил Селянин. — А ведь плес останется, ельник в воде, молоко это над травой, для кого ж эта красота будет? Ведь до утра никто не взглянет. Выходит, зазря чудо пропадет. — Он слегка волновался. — Кроме человека ведь никто не может оценить, насладиться. Никто, верно? Не может быть, чтобы природа сама для себя…
— И что же отсюда следует?
Насмешливый тон смутил Селянина, но он продолжал:
— Может быть, природа подсказывает нам: пользуйтесь красотой, принимайте её. — Он стеснительно протянул руку, будто оглаживая эти дали, и леса, и тихую воду.
Дробышев крепко сжал поручни, засмеялся:
— Вам бы поселиться здесь, в тиши. Покой и полное слияние. Чтоб начальство и планы не мешали вашему счастью созерцать, купаться в проруби.
— На свете счастья нет, — мягко сказал Селянин, — а есть покой и воля.
— Как вы сказали?
— Это не я, помните, у Пушкина?
— Покой и воля, — повторил Дробышев с нарастающей злостью. — Ах какой милый рецепт. Пушкин не достиг, а вы достигли. И как же это устраивается в наше бурное время?
Наверное, следовало сдержаться, потому что Селянин сразу замкнулся, выставив свое ленивое равнодушие, даже иронию прибавил.
— Очень просто. Как все великое. То, что меня окружает, и то, из чего состоит моя жизнь, прекрасно. Потому что сама по себе жизнь прекрасна. Примерно как у Гегеля.
— И все? — подождав, спросил Дробышев. — А я-то думал, Пушкин, Гегель, сами-то вы куда делись?
Теплоход разворачивался, выходил на середину реки. Литая полированная волна опять прилепилась к корпусу.
Селянин вздохнул еле слышно, кротко:
— В нашей жизни столько радостей, столько хорошего — принимай и наслаждайся. У нас любят начальством огорчаться. А меня начальство возлюбило, в некотором смысле за то, что не оправдал опасений. Предложил я, к примеру, новую форму сепараторов. Невозможно, говорят, штампов нет. Опасались, что я буду настаивать. А я не спорю. Вправду нет штампов. Будет возможность, они сделают. Они ведь тоже понимают, что к чему. Ужасно им понравилось это доверие. Сами беспокоятся. Парадокс? Представьте, благодаря таким отношениям больше удается сделать.
Зыбкий белесый свет мешал Дробышеву уследить подробности выражения его лица. А все дело было в подробностях, потому что Селянин наверняка лукавил, может, даже издевался над ним. И в то же время Дробышев чувствовал, что Селянину что-то нужно от него.
Селянин тоже беспокойно кружил, как бы подманивал его, дразнил, ни разу не напомнив, чей совет он выполняет, чьи слова повернули его жизнь, или, во всяком случае, способствовали. Он не ссылался, не возвращался к тому дню, но Дробышев все время ощущал скрытое лезвие, нож, который мог блеснуть в любое мгновение.
— Чем же вы заняты, душевно заняты? — идя ему навстречу, спросил Дробышев. — Рыбачите? Смороду выращиваете? Чем вы живете?
— Вы не представляете, сколько всякого, кроме работы. Мы с Лешей цветной телевизор мастерим. Слежу за международными событиями. Китай меня занимает. Я в связи с этим молодого Маркса изучаю. «О краже леса» читали? Замечательно…
Вдали, на горе, сквозь березняк светились серебристые башни.
— Химический комбинат, — пояснил Селянин. — Полная автоматизация. Превосходно сделано.
— Не верю я вам, — сказал Дробышев. — Что-то не сходится.
— Что же именно? — с готовностью отозвался Селянин.
— Вы же талантливый человек… При чем тут цветной телевизор? Нельзя же этим исчерпать…
— Я так и знал, вам нужна моя неудовлетворенность, — подхватил Селянин. — Чтобы я втайне мечтал, грыз себя, сожалел, мучился… Но о чем? Раньше я оттого, что не мог добиться, винил всех…
— А теперь элениум, — тоже прервал его Дробышев. — Таблетка элениума — вот ваш покой. А где же воля, воля-то в чем?
— Я перестал быть рабом своих идей.
— Что же вы, душите их, пока они слепые?
— Нет, я не вынуждаю людей заниматься ими. Если что придет — отдаю, делайте, как считаете нужным. Почему моя идея должна всем нравиться? Не обязательно она самая лучшая, вот, например…
— Ах какая доброта, бери — не хочу, не хотите внедрять — пусть гниет, мне на… — выругался Дробышев.
— Да вы поймите, меня ж никто не заставляет, и я не хочу заставлять, я ради себя, мне самому это приятно. Я ради жены, сына. Могу я позволить себе… Ну как вам это объяснить? Любовь чувствуешь, когда жертвуешь чем-то. Она же конкретной должна быть. Неужели вам никогда не приходило в голову, что сколько б ни сэкономить киловатт-часов, они не прибавят…
— Приходило, давно это известно, я сам наблюдал в Англии, — возбужденно прервал его Дробышев. — Но гражданин где? За что вы боретесь, с чем? Гражданское чувство, без него… это ж мещанство. За чей счет ваш покой? Да, да, сколько вы ни заслоняйтесь Доской почета, все равно…
— А что такое гражданин? Не знаю. «Пройдемте, гражданин». Нечто милицейское, а? Все изменилось. Гражданин — не оппозиция. По отношению к кому мне быть гражданином? К своему директору? Так он болеет за завод больше меня. Лучшее, что я могу, — помогать ему. Кого критиковать? И начальники, и мои инженеры — мы все знаем наши беды. Легче всего — на начальство валить. Я убедился — от такой критики вреда больше, чем пользы. Вот вы вернетесь от нас, допустим, ни с чем. И начнут ваши подручные склонять вас, упрекать. Ну кому, спрашивается, от этого польза? Разве поможешь? Будто вы сами не переживаете.
Они вышли на корму, где было безветренно, тепло, там дремали, похрапывали, примостясь на мешках. Кто-то наливал, бренча бутылкой о стакан, сладко крякал.
Домашние эти, уютные звуки мешали Дробышеву, были против него, они словно возражали ему вместе с этой сонной рекой, рыбачьим костерком на берегу, запахом дыма, со всеми простыми и верными радостями жизни. «Как много аргументов у малодушия, — подумал он, — любые слабости, измены, косность — все они вооружены, у них всякие слова, манки, оправдания…»
— Вы уверены, что им это нужно? — спросил Дробышев.
— Кому — «им»? — голос Селянина дрогнул. Старые морщины проступили на лице Селянина, вблизи оно не казалось уже таким моложавым.
— Клавдии Сергеевне, к примеру. Что, ей так лучше?
— Знаете что… — угрожающе начал Селянин, но вдруг усмехнулся. — А впрочем, давайте выкладывайте, что вы имеете в виду.
— Да так… мне казалось, что все же раньше была у вас какая ни на есть цель. Был смысл, была страсть…
Дробышев остановился, внезапно сообразив, что за это самое он когда-то высмеивал Селянина, ломал его, явственно вспомнилось ощущение хруста…
— Сейчас вы, конечно, вспоминаете тот наш разговор, — казня себя, твердо начал он. — Вы можете спросить…
— А чего вспоминать, чего именно?
— То, что я говорил вам, советовал…
— Подсчитать, проверить? Сперва я пытался, было дело…
— Да я не про то, — раздраженно оборвал Дробышев. — Я про то, что мы потом, и в передней, насчет смысла, и насчет Брагина, и еще…
— Нет, не помню, — глядя ему в глаза и улыбаясь, сказал Селянин. — Память стала никудышная.
— Бросьте, что вы все время придуриваетесь? — в ярости от этой улыбки прикрикнул Дробышев.
— Ей-богу, да с чего вы взяли? И была охота вам ворошить?! — уверял Селянин. — Не знаю, что вам Клава наговорила, на нее иногда находит такое настроение…
— Думаете, это настроение? — мстительно сказал Дробышев и стал закуривать. Когда он поднял голову, Селянин стоял над ним, засунув кулаки в карманы, по-бычьи пригнувшись вперед.
— Послушайте, а что вы, собственно, хотите от меня? Почему вы вмешиваетесь? По какому праву? Вот именно, откуда вы право взяли себе такое — судить? — спрашивал он тихо, ровно, но вздутые кулаки его еле удерживали накопленное чувство.
«Да, да, какое я имею право, — опомнился Дробышев, — если он доволен своей жизнью, почему я считаю, что он должен жить иначе».
Но как только он соглашался, он чувствовал, что все это не так.
— …Похлопотал бы за ваши пластины — и я оправдан, — говорил Селянин. — Реабилитирован. Более того, уверяю вас, да вы бы мое душевное равновесие за образец посчитали. Творческая гармония, самоуглубление, богатство духовной жизни и прочие трали-вали. Но поскольку я отказываюсь, то сразу ничтожество. Погряз. Достоин презрения.
Неожиданный этот выверт поразил Дробышева, прямо-таки парализовал его. Несомненно, Селянин был убежден, что все так бы и перевернулось. Со стороны, наверное, так и выглядит, подумать только — и нечем опровергнуть, ничем не докажешь.
— А у вас какие доказательства? — спасаясь, выкрикнул Дробышев. — Вы же не по существу. Все дело в том, почему вы не хотели помочь. Тут-то и обнаружилась ваша…
Но Селянин, не давая оправиться, сбил его твердым своим голосом:
— …Вам лишь бы подчинить себе, использовать. А все, что вам не способствует, то, значит, плохо. Потому что вы подвижник, вы крест на себя взвалили. У вас великая миссия.
— Я взвалил, я и несу, — болезненно морщась, вставил Дробышев.
Селянин словно и ждал, именно этих слов, этой мучительности, этого последнего всплеска.
— Так ведь не донесете, — с блаженной прямотой сказал он. — Не успеете. Дай бог, если помощники ваши доберутся. Я-то представляю, сколько вариантов перелопатить надо. Ну, допустим, с температурами управитесь. А завершать-то другие будут. Вы даже и не знаете, кому достанется… Вы, конечно, простите меня.
— Валяйте, все так, — согласился Дробышев. — И что же дальше-то, что?
— Я тоже спрашиваю, дальше-то что? И зачем вам это? Продолжали бы работы по электрохимии, книги, теорию, все шло у вас в полном согласии. Ну, появилась проблема, так зачем же самому, и чтоб все мосты сжечь. Правильно я говорю?
— Да, да, правильно, — с какой-то мучительной радостью согласился Дробышев.
— И в самом главном вы не уверены.
— В чем же? — замирая, спросил Дробышев.
— А в том, получится ли у вас. — И Селянин вцепился в него глазами, следя за каждой черточкой.
— Угадали, — с трудом сказал Дробышев. — Принцип-то у нас правилен, но может статься, что осуществить нельзя. С температурой, например. На нынешнем уровне. Так ведь выяснить любопытно.
— А если результаты вы не узнаете, тогда какой смысл? Хорошо, если затянется. А может, и полный пшик.
— Пшик — он уже через год-два обнаружится.
— Тогда что же?
— Тогда освищут. Не пожалеют, — почти со сладострастьем сказал Дробышев. — И правильно сделают. Я ведь свою репутацию заложил. Мне под нее поверили. — Он сел на скамейку. Дерево было влажное, холодное. — Вы спросите: зачем пошел на это?.. Как странно — вы, Селянин, уже не знаете, зачем идут на это, все забыли.
— Я тут ни при чем. Напрасно стараетесь. Мало того, что сами вы не уверены, так ведь и других увлекли. И меня хотите. Вас удивляет, как это я не согласен. Вы готовы всех заставить. Сто человек, тысячу. Вы уверены, что осчастливите меня и других. Да, заставить.
— А как, по-вашему, это делается? — услыхал Дробышев свой незнакомо тяжелый голос. — Какой ценой? Если надо, то и заставить.
— Жалко мне вас, — сказал Селянин, стоя над ним. — Это и есть рабство. Вы раб, вот какой ценой. Весь этот аскетизм ваш. Вам кажется, это высшее достижение. Вы не замечаете, каким вы стали, Денис Семенович. Потому что нельзя работать за счет жизни. Вы вот хотите меня заставить. А жизнь — это больше, чем работа. Я убежден в этом.
До чего знакомы были его слова. Где Дробышев их слышал? Да это он сам произносил их, давным-давно говорил он Селянину примерно те же слова, жизнелюбец Денис Дробышев, отраженный в овальном зеркале, — чудесный портрет, висящий в прихожей над телефоном, удачно найденная поза — прижимая плечом трубку, вывязывая галстук, доволен собой, хорош…
Наставив на Селянина палец, Дробышев беззвучно засмеялся. Смешно, до чего ж смешно увидеть себя в таком обличье.
Ничего не поняв, Селянин встревоженно огляделся.
— Нет-нет, джемпер в порядке, — успокоил Дробышев. — Брюки тоже. Только лицо исчезло. Пропала физиономия. Вы не волнуйтесь, здоровью это не вредит…
Сперва Селянин испуганно отступил, а потом, соболезнуя, покачал головой.
Перегнувшись через поручни, Дробышев ловил в сплющенных разводах воды свое отражение. Размытая его фигура как бы выплывала из круговерти, притягивая к себе, хотелось наклониться еще ближе, лицом к лицу…
Где-то рядом за переборками Селянин осторожно раздевался, блаженно вытягивал тело между простынями. Можно было представить, как он дремотно ухмылялся диковинной этой встрече, нелепому поведению Дробышева и от этого еще полнее ощущал прочность защищенного покоя. Сонное дыхание Клавы сливалось с плеском воды, недавние тревоги растворялись, поднимались легкими пузырьками, и он засыпал — нет, отходил ко сну в сладостном сознании своей правоты и победы.
Но как же это могло быть, как он мог чувствовать себя победителем, если Дробышев не чувствовал себя побежденным? И неправым он тоже себя не чувствовал. Но не могут же оба они быть правыми.
Он с силой оторвался от поручней. Пора спать. Заснуть, отвязаться от всех этих вопросов.
Почему два года назад он все знал, на все мог ответить, ни в чем не сомневался…
Зайдя в туалет, он остановился перед стенным зеркалом, поскреб щетинистый подбородок, попробовал согнать морщины со лба, они спустились к губам, окружили рот глубокими складками. Он вгляделся в глаза, пытаясь понять себя через свое отражение. Тот, из глубины зеркала, тоже изучал его. Дробышев нахмурился, взгляд этот был неприятен — казалось, тот, в зеркале, насквозь видит его и все понимает. А вот Дробышев не понимал, не понимал, откуда приближается, как дальняя гроза, чувство свободы и правоты, хотя он был несвободен, и неудачи измучили его, и сколько глупостей, оказывается, он совершил… Но в том-то и штука, что он не мог понять себя через зеркало, потому что там отражался не он. В зеркале был не его двойник. Дробышев даже улыбнулся: у того, в зеркале, дернулся левый глаз, а не правый, и сердце билось справа, а не слева. Они отличались друг от друга. Дробышев существовал сам по себе, и никакие отражения в Селянине, в Клаве не могли повторить его. Нигде он не мог увидеть самого себя… Почему-то это удивило и успокоило его.
В каюте, не раздеваясь, он плюхнулся на койку.
Очнулся он, словно кто-то окликнул его. Спросонок он не сразу разобрал, кто, почему, потом вспомнил, посмотрел на часы — пять. Затекшее, усталое тело молило об отдыхе. Внизу нежно посапывал старичок. Сквозь жалюзи пробивался свет, и вся каюта была в алых полосах. Дробышев заставил себя подняться. Некоторое время он тупо сидел на койке, покачиваясь из стороны в сторону.
Теплоход завибрировал, задрожал, давая задний ход. Дробышев встал, взял портфель, тихонько вышел. Двигался он в полудреме, сложным путем, пока не очутился перед каютой Селяниных. Дверь бесшумно отворилась. Он нисколько не удивился, увидев Клаву, и она тоже не удивилась. На ней было накинутое на плечи пальто, селянинские туфли на босу ногу. Молча спустились они на нижнюю палубу.
— Я так и знала.
— Откуда?
— Здесь, в Пирютине, аэропорт.
— Да, да, — сказал он как бы еще во сне.
— Ты домой?
— В Кострому. Там есть заводик, вроде вашего.
— Да, я знаю.
— У меня там ученик один… Может, он посодействует.
Она положила ему руки на плечи, пальто ее распахнулось, открыв голубенькую ночную рубашку.
— А то останься, я уговорю Костю, — сказала она без всякой надежды. Прижалась к нему, и он уткнулся в угол между ее шеей и плечом, окунаясь в тепло.
…Дрожащее тепло речной заводи, нагретых камышей, сладких дудок с бархатистыми коричневыми шишками рогоза.
Припеченный солнцем старинный городок, с городским парком, щелканьем выстрелов в тире, белой церковью на берегу.
…Всего несколько дней. Имел же он право. Нельзя работать за счет жизни… Покой и воля… Кто дал право ему вмешиваться… Хорошо или плохо он сделал… Он хотел остаться — вот чего он боялся. Его тянуло к этой теплой беспечной жизни, к прежней легкости, где все станет опять просто, передать лабораторию можно кому-нибудь из молодых, стать консультантом, вернуться на кафедру, перейти в НИИ, сколько возможностей…
Теплоход задрожал еще сильнее, подваливая к пристани, и вдруг, смолкнув, мягко толкнулся о кранцы.
— Пора, — сказал Дробышев.
Холодный воздух выдул из него остатки сна.
— И так я задержался. Я уже не могу рисковать.
— Я хотела помочь тебе.
Он вдруг увидел ее отдельно, она существовала сама по себе, независимо от его спора с Селяниным, от той игры, которая происходила у Дробышева с ней, была она сама, зябко кутающаяся в пальто, невесть когда ставшая ему близкой.
— Почему, почему все так… — сказала она в отчаянии. Мелкий озноб колотил ее. Дробышев виновато пригладил растрепанные ее волосы. От этого прикосновения она заплакала.
— Ну что ты, не надо, — сказал Дробышев. — Кто-то ведь должен.
Она смолкла, не понимая его слов. Он и сам не мог понять их. Что он имел в виду? Кто-то должен заменить того Селянина? Кто-то должен начать окаянную работу над аккумуляторами? Кто-то должен жертвовать, отказываться, быть черствым, не знать ответа…
Устанавливали сходни. По мокрому пирсу, лая, бегала собака. Окна пристани пылали, плавились от утренней зари.
Стиснув отвороты пальто, Клава заплакала еще горше. Она не стеснялась ни вахтенного, ни пассажиров. Дробышев чувствовал, что плакала она уже не о нем, а о чем-то другом, куда более горьком и трудном. Он неловко топтался подле нее с портфелем в руке, не зная, что делать, готовый от сострадания на все.
— Я останусь, ради бога успокойся…
Она помотала головой и порывисто плечом подтолкнула его к сходням, которые уже втягивали на борт. Дробышев перебежал на пирс.
Не махнув рукой, не оглянувшись, Клава сразу ушла, и Дробышев, постояв, пошел в кассу, узнал, что до аэропорта пять километров, автобус придет через час-полтора и лучше выйти на шоссе проголосовать, а то и просто дойти пешком.
Мощенная булыжником дорога поднималась на вал. У каменного верстового столба Дробышев остановился. Солнце только взошло, еще красное, огромное. Дали речной поймы с плесами, заливными лугами, лесобиржей — все было окрашено спело-красным светом. Река лежала совсем алой, и по ней, оставляя дрожащий след, медленно выходил на стрежень теплоход. Белые палубы его пустынно сквозили, только у рубки темнела одинокая фигурка. Заслоняясь рукой от солнца, Дробышев тщетно всматривался — все растворял слепящий блеск.
Он знал, что Клава видит его. Можно еще было что-то крикнуть, докричаться в этой солнечной просторной тишине. Он был виноват перед ней, виноват, может быть, больше, чем он знал, но она плакала сейчас не из-за него, и он ничем не мог помочь.
Ясное, без единого облачка небо поднималось над теплоходом. Оттуда, с палубы, Дробышев виделся ничтожной, крохотной мошкой. И собственная жизнь показалась ему такой же крохотной, мгновенной, смысл ее был неразличим. Может, только Клава видела сейчас его таким, каким он, Дробышев, был на самом деле, каким он никогда не может увидеть себя сам.
Теплоход удалялся, таял. Что-то горькое набежало Дробышеву на глаза, но он уже ничего не видел, только едкий до рези блеск. Он не сразу понял, что это слезы. Он пробовал смахнуть их, но они вскипали снова.
«О чем я плачу? — пытался понять он. — Не из-за нее. Ведь это хорошо, что она чувствовала себя несчастной».
Он облизнул губы, ощутил забытый с детства соленый вкус слез.
«Как это хорошо, что я плачу», — подумал он, не в силах объяснить свое мучительное, щемящее и счастливое чувство.