Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дина Рубина

Единственный голос

© Рубина Д., 2020

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Предисловие. Давно это было…

Цикл коротких новелл «Несколько торопливых слов любви» начался с того, что моя мама, как и любой хороший рассказчик, любящий повторять свои истории не однажды, принялась в пятый раз рассказывать о двух подругах юности, переживших несчастную – каждая по-своему – любовь. Я и сама не люблю, когда меня перебивают идиотским замечанием, что уже слышали эту историю, поэтому терпеливо дослушала мать до конца.

Как известно, счастливая любовь в литературе еще никогда никого не интересовала.

И когда западные издатели уверяют, что читатели предпочитают «хеппи-энд» в финале книги, я готова с этим согласиться. Но не полностью. Возможно, смерть героя действительно претит массовому читателю. Возможно, в конце милосердный читатель предпочитает видеть героя живым и умиротворенным. Но уж до того герой изволь-ка пострадать, да вываляться в грязи и надсаде, да извести море слез, а лучше крови, изволь-ка разбить кому-нибудь сердце, а затем, лет через двадцать, встретить первую любовь и ощутить себя глубоко несчастным. Короче: литературный герой должен пострадать, иначе он никому не нужен.



В обеих рассказанных мамой историях наличествовала любовь сильная, драматическая, в чем-то похожая одна на другую… Ситуации только были совершенно противоположными, даже парадоксально иными… И в какой-то момент (никто не может сказать – почему и как это случается) я почувствовала, что они просят литературного воплощения. Я села и написала короткий рассказ, поделенный на две части, и назвала его «Такая долгая жизнь».

В работе литератора, который пишет романы и повести, подобное событие большого значения не имеет. Рассказ остался лежать «до случая» – то есть до выхода следующего сборника мелких вещей.

Но произошло вот что: на эти коротенькие истории любви, как на магнит, стали слетаться другие любовные истории. Как будто стая птиц собиралась, чтобы совершить долгий перелет в неизвестные края.

В самый неожиданный момент какая-нибудь моя подруга, или давний приятель, или даже едва знакомый человек, взяв с меня слово изменить в книге имя, название города или даже страны, вдруг рассказывали мне истории своих юных или недавних любовей, торопясь, смущаясь и оправдываясь тем, что больше не могут держать их в себе. Каждая из этих историй была достойна литературы. Я лишь дивилась способам, к которым прибегает судьба, которой зачем-то необходимо, чтобы были написаны те или другие литературные произведения.

И они были написаны: стая коротеньких рассказов, изложенных намеренно просто, повествовательно – как обычно рассказывают свою историю ночью попутчику в купе поезда. Я и свои две истории наконец достала со дна души – не скажу какие. Давно это было – когда я жила взахлеб, торопясь, выговаривая главные слова так, будто они обжигали губы… И когда дописала – стая рассказов поднялась в воздух и полетела. Она до сих пор парит – высоко, где-то у меня за спиною. Я не оглядываюсь, не перечитываю их, просто чувствую невесомый мах далеких крыльев…

Дина Рубина

Несколько торопливых слов любви

Область слепящего света

Она опоздала к открытию международной конференции, о которой должна была дать материал в «Вестник университета». В зале было темно: докладчик показывал слайды, слева от светящегося экрана угадывался смутный силуэт, и голос бубнил – запинающийся высокий голос легкого заики.

Когда глаза привыкли, она спустилась по боковому проходу к сцене и села в кресло второго ряда.

«Вот, опоздала… – думала она, безуспешно пытаясь вникнуть в какую-то схему на экране, – из выступлений на открытии можно было бы состряпать материал, теперь же придется высидеть несколько докладов вроде этой тягомотины. И где раздобыть программу, чтобы как-то ориентироваться в темах и именах; кто, например, этот зануда?»

Показывая что-то на экране, докладчик слегка подался вправо, и в области света неожиданно возникло лицо, вернее, половина лица, всегда более выразительная, чем банальный фас: высокая скула, правильная дуга брови и одинокий, нацеленный прямо на нее, молящий о чем-то глаз. Несколько секунд рассеченное лицо персонажа мистерии качалось и смотрело, смотрело на нее с пристальной мольбой, затем отпрянуло и погасло…

Этот мгновенный блиц лунного полулица ослепил ее такой вспышкой любовной жалобы, словно ей вдруг показали из-за ширмы того, кого давно потеряла и ждать уже зареклась.

Она отшатнулась и слепыми руками стала ощупывать ручки кресла, будто надеялась ухватить смысл того, что с ней сейчас стряслось. И несколько минут пыталась унять потаенную дрожь колен, бормоча: «Да что это!.. Да что ж это, а?!», пока не поняла, что бессильна, что уже не имеет значения, кто он, чем занят, свободен или нет и куда исчезнет после того, как в зале зажжется свет.

Зажегся свет, объявили перерыв.

Он оказался невысоким неярким человеком средних лет. Все это не имело уже никакого значения, как и ее удивление по поводу его скромной внешности, столь отличной от того трагического полулика, что был предъявлен ей в темноте.

Она подошла туда, где его обступили, уточняя и доспоривая по докладу, коллеги, задала спешно слепленный вопрос. Он рассеянно кивнул ей, договаривая что-то маленькому толстяку аспиранту, и вдруг резко оглянулся, ловя обреченным взглядом ее лицо. Она пошла к выходу, спиной чувствуя, как торопливо складывает он в папку материалы доклада, ссыпает слайды в пенал и бросается следом.

И с этой минуты все покатилось симфонической лавиной, сминающей, сметающей на своем пути их прошлые чувства, привязанности и любови – все то, чем набиты заплечные мешки всякой судьбы…

Он нагнал ее в фойе, у гардероба:

– Простите, н-не расслышал ваших…

– Неважно, я только хотела уточнить…

– Позвольте, я п-помогу вам пальто…

– Да не надо, спасибо, нет, постойте, там шарф в рукаве, шарф…

Ее растерянные руки, не попадающие в рукава поданного им пальто, и его беспризорные руки, неловко коснувшиеся (ах, простите! – обморочное оцепенение обоих) ее груди…

Если она не торопится, он мог бы ответить на ее вопрос о…

К сожалению, она торопится, очень, абсолютно неотложное дело: обещала сегодня матери исправить подтекающий кран на даче…

– Кран?! Да я сейчас же… Господи, какие п-пустяки! Я мигом все устрою.

– А у вас есть?.. – (робко-счастливо).

– Время? Н-ну, сколько это займет?

– Да не меньше двух часов.

– Какие пустяки!

Затем – минут двадцать в тамбуре гремящей электрички: отрывистые, сквозь железнодорожный грохот, возгласы и его глаза с припухшими, словно калмыцкими веками – одуряюще близкие, когда его бросает к ней на стыках рельсов…

Далее – пятнадцатиминутный пробег по обледенелой поселковой дороге к заглохшей на зиму даче, возня с замком, не желающим сдаваться замерзшему ключу в ее пляшущих пальцах, и его прерывистое:

– П-позвольте уж мне… все ж, какой-никакой, мужчина…

Наконец замок побежден, дверь со скрипом отверзлась, они ввалились на застекленную веранду, где немедленно он обнял, как-то по-детски обхватил ее, судорожно всхлипнув…

Ну, и так далее…



Даниил Гранин

Воспользуемся же хрипло задыхающейся паузой для краткой биографической справки.

Он: доктор наук, историк, специалист по хазарам, автор двух известных книг, женат, две дочери – семнадцати и двенадцати лет.

Герой, которого он любил всеми силами своей души

Она: журналист, автор сценариев двух никому не известных документальных фильмов, два неудачных брака, детей нет, сыта по горло, оставьте меня в покое…

И как подумаешь – что за радость в этих случайных всплесках незнакомых судеб, в мерзлых, не убранных с лета простынях на дачном топчане, в прикосновениях ледяных пальцев к горячему телу! В нашем возрасте от постельных сцен требуешь наличия по крайней мере приличной постели. Так ведь и простудиться недолго…



Помню, как, впервые читая «Севастопольские рассказы», дошел я до смерти ротмистра Праскухина и как потрясла меня эта сцена. Позже, возвращаясь к этому месту, я уже не испытывал такого ошеломления, но обязательно вспоминал первое ощущение, похожее на электрический удар. Смерть эта происходит при отходе батальона с передовой, когда обстрел уже кончается и вдруг летит бомба, падает в аршине от Праскухина, крутится на земле с шипящей светящейся трубкой, и этот, в сущности, миг растягивается предсмертным ужасом, укрупняется, переходит в другой масштаб, где различимы все чувства, образы, мысли, которые проходят в воображении Праскухина. Они не просто заявлены вроде: «Перед ним промелькнула вся его жизнь», что бывало в подобных описаниях, здесь все напрямую показано автором. И не просто воспоминания, свойственные любому человеку, мелькают перед нами, а предстает мир чувств именно ротмистра Праскухина, человека суетного, мелкого, уже и до этого представленного не очень симпатичным. О чем же он думает, что проносится в его сознании в эти страшные мгновения? Самое первое — это самолюбивое удовольствие от того, что «Михайлов, которому он должен двенадцать рублей с полтиной, гораздо ниже и около самых ног его, недвижимо прижавшись к нему, лежал на брюхе».

Кстати, бешеный подростковый озноб, сотрясавший обоих, был скорее температурного свойства. Выяснилось, что заболели оба – в те дни по Москве гулял заморский вирус.

– Горло сохнет, – сказал он, морщась, – где тут кран?

– На кухне…

И далее одна за другой мечутся мысли и чувства столь же ничтожные, поражающие своей ненравственностью. Но вот среди сорной дряни его жизни возникает образ женщины, которую Праскухин любил, образ с деталью трогательной, чем-то жалкой — «в чепце с лиловыми лентами». И мы вдруг понимаем, что он, Праскухин, не ничтожество, а обыкновенный человек, испорченный средой, что-то сохранивший в себе, что-то было и у него настоящее, хорошее.

Он поднялся, по-старушечьи накинув плед на плечи, побрел в кухню.

– Действительно подтекает! – крикнул оттуда.

Поток этих мыслей и образов автор мог бы еще растягивать и дополнять, но Толстой обрывает его, отнюдь не произвольно, а тем реальным временем, тем первым масштабом, в котором происходят внешние события, независимые от воображения Праскухина: страшный треск взрыва бомбы прерывает невыносимое ожидание.

После чего кран был забыт навеки и подтекает, вероятно, до сих пор. Вернувшись, минут пять стоял в проеме двери, глядя, как она лежит в бисере пота, в области слепящего зимнего света, бьющего через окна веранды.



Когда спустя часа два наконец оделись и вышли, он сказал:

«Слава богу! Я только контужен», — было первой мыслью Праскухина… И мы тоже переводим дух, потому что, сопереживая смертельную опасность, мы уже захвачены сочувствием Праскухину, мы очутились внутри его вопящей, застигнутой врасплох души. Однако вслед за мгновенным облегчением — «я только контужен» — начинает твориться что-то сомнительное, происходящее кругом как-то странно отодвигается от Праскухина, теряет реальность. Идут мимо солдаты, мелькают, мелькают, и Праскухиным овладевает страх, не страх ранения, не то, что кровь из него течет и может вытечь, а то, что солдаты его раздавят. Движения Праскухина становятся мучительно непонятными, нам никак не понять, что же с ним происходит, и вдруг все обрывается последней строкой, несмотря ни на что нежданной, страшной, как выстрел в упор, — строкой, пронзившей меня в то, первое, чтение: «Он был убит на месте осколком в середину груди».

– Через неделю я уезжаю…

Они стояли на платформе в ожидании электрички. Поодаль прогуливалась пожилая тетка с линялой изжелта болонкой.

– А вернешься когда? – спросила она.

Что ж это такое, значит, он был уже убит, давно убит, пока мы читали его мысли, надеялись вместе с ним на спасение, он был уже с осколком в середине груди…

Он хотел ответить «никогда», и, в сущности, это было бы правдой. Но сказал:

– Н-не знаю. Может быть, через год… Я уезжаю всей семьей в Израиль.

Не помню, не знаю, где еще в прозе есть, чтобы строка, одна строка, действовала столь внезапно, сильно, столько бы заключала в себе. Она и оглушает, и озаряет. Озаряют и последующие страницы, и предыдущие.

Ну да, так она и предполагала.

Безжалостно высвечивается этот последний миг, еще полный чувств, мыслей, составляющих жизнь Праскухина, то, с чем он уходит. Но все равно все предсмертные его тревоги, сомнения, как бы жалки они ни были, все равно это еще жизнь, где можно исправить, изменить. Нет постепенного перехода к смерти. Смерть — это разрыв. Границу между жизнью и смертью не заполнить, не размыть. Толстовская строка передает этот скачок, обрыв, обвал. Секрет тут и в монтаже, в стыке, а еще и в том, что дана она в прошедшем времени: был убит. То есть смерть последовала в то время, пока мы читали предсмертные мысли Праскухина, ибо события происходили быстрее, чем мы читаем. Реальное время врывается в повествование, Толстой сталкивает его с временем литературным, и из этого столкновения возникает искра, освещающая таинственный акт смерти.

Да ничего она не предполагала, какого черта! Все это обрушилось на нее сегодня утром, когда она вошла в темный конференц-зал и из-за ширмы судьбы ей показали карнавальное полулицо с прицельным глазом.

– Чему ты улыбаешься? – спросил он хмуро.

Кажется, Стефан Цвейг писал об интересе Толстого к смерти. Описаний смерти у Толстого много, всякое из них неповторимо, подробно, и каждый раз это открытие и художественное, и нравственное, и, может быть, и физиологическое. Смерть Андрея Болконского, смерть Ивана Ильича, Анны Карениной, Хаджи-Мурата, Василия Андреевича в повести «Хозяин и работник»… Точно в сильную лупу разглядывает Толстой конец человеческой жизни, переход в небытие, стараясь через этот момент понять смысл человеческого существования.

– А вон, ей… – сказала она, – даме с собачкой.

Неделю она провалялась с гриппом. Он, вероятно, тоже. Ну, вот и ладно, и хорошо, прощайте, мое славное приключение!

Когда, по ее расчетам, самолет «Москва – Тель-Авив» должен был уже набрать высоту, зазвонил телефон и его голос торопливо сказал:

Почему, однако, смерть Праскухина кажется неожиданной, ведь глава эта прямо начинается с сообщения юнкера барона Песта о том, что Праскухин убит? Юнкер Пест подтверждает, что он сам видел смерть Праскухина, и автор, далее упоминая о ротмистре Праскухине, прибавляет «покойник Праскухин». То есть Толстой отказывается от эффекта неожиданности, неведения, он не желает пользоваться никакими, самыми общепринятыми литературными приемами. Казалось бы, какое может быть переживание за смерть Праскухина, если уже объявлено, что он убит.

– Я из Шереметьева, на м-минутку… Договорился с Юровским, тебя п-пригласят в декабре на конференцию в Иерусалим… Что?! – крикнул. – Н-не слышу! Что ты сказала?!

Тут связь оборвалась, и она заплакала – от счастья.

А оказывается, может, и, как ни удивительно, мы еще сильнее переживаем, волнуемся, зная: на войне все может быть — и, вопреки сообщению, надеемся, цепляемся, верим в чудо, завороженные праскухинским непониманием смерти, он ведь совершенно не готов к смерти, он умирает, не зная, что это смерть. Он ни разу не думает о смерти, в отличие от лежащего рядом штабс-капитана Михайлова, который тоже «необъятно много передумал и перечувствовал за эти две минуты» и подумал: «Все кончено — убит», когда бомбу разорвало.



Спустя несколько недель она вывалилась в аэропорту Бен-Гурион – в расстегнутой дубленке, с мохнатой шапкой в руке – прямо в солнечный средиземноморский декабрь.

Он стоял отдельно от пестро-цыганской толпы встречающих – незнакомый, молодой, в джинсах и какой-то легкомысленной куртке. Стоял поодаль, подняв обе руки, словно сдавался необоримой силе. И когда она приблизилась, медленно опустил руки ей на плечи, ощупывая их, как слепой.

Перечитывая «Севастополь в мае», зная, как Праскухин был убит, того первого ошеломляющего чувства я, конечно, не испытывал. Зато было другое. Была прожитая мною война, смерти, которых я навидался, — быстрые, случайные, нелепые, — сколько их было, убитых рядом со мною наповал, «на месте». И, проверяя Толстого собственным солдатским опытом войны, я убедился в непридуманности, в точности описанного. Это нелегко объяснить. Опыта смерти ни у кого нет. От всего виденного и пережитого осталась необъяснимая, но ясная мера истинности: так могло быть, а так не могло быть. С тех пор мера эта безжалостно отвергала многие книги о войне. Неправда, литературщина, украшательство… Прекрасные когда-то романы о первой мировой войне перестали читаться. А девяностолетней давности «Севастопольские рассказы» устояли и утвердились, и даже как бы подтвердились. В них не образовалось наивностей или фальши. В них почти ничего не устарело.

В автобусе они постепенно вспомнили друг друга, он стал оживлен и, спохватываясь, показывал что-то в окне, что, по-видимому, было прекрасным и достойным восхищения, и несколько раз повторял, как все замечательно сложилось – и, главное, конференция именно в Иерусалиме, что позволило ему вырваться из Хайфы на все эти три дня…

– У меня доклад только завтра утром, – добавил он, – а дальше – тишина…

В чем тут секрет?

Она жадно смотрела в его шевелящиеся губы, словно боясь пропустить нечто главное, что он сейчас произнесет и тем самым спасет обоих навсегда.

В огромном холле роскошного отеля они получили у портье ключи от номера, затем троекратно отразились в зеркалах скоростного лифта два полуобморочных лица, и – на все три дня конференции с неизвестным для нас названием – мы оставим их, беспомощных владык друг друга, разглядывать крыши Иерусалима из-за штор отеля «Холидей-Инн», с высоты двенадцатого этажа…

Лишь однажды он сказал, стоя у окна за ее спиной и наблюдая, как горная ночь по одной, словно свечи, задувает горящие отблеском солнца черепичные крыши:

Прочность «Севастопольских рассказов» во многом от правды — главного героя рассказов, в верности которому присягнул на этих страницах молодой Толстой. Но разве стареют только те произведения, которые обнаруживают неправду? Секрет прочности состоит не только в правде. Как стареют те или иные рассказы, романы? Одни, казалось бы талантливые (да и на самом деле талантливые), вещи почему-то ветшают, другие нет. Прослужив двум, трем поколениям, ставшие вроде классическими, произведения вдруг, именно вдруг, отвергаются, и не то чтобы новым читателем, нет, бывшие же поклонники отказываются от них, раздраженные незамеченной ранее приторностью, многословием, пафосом… Правда, заключенная в них, не в силах поддержать их. В чем тут дело? Слова «талант», «гений» сами по себе ничего не объясняют. Почему «Севастопольские рассказы» со всеми авторскими рассуждениями, понятиями того времени, со всей той войной, такой далекой от нынешней, остаются в полной силе военной прозой, война в них настоящая, не кажется облегченной, она такая же страшная, жестокая, требующая того же мужества, чести, долга, как и та, что мы пережили.

– Этот город заслужил, чтобы его рассматривали не с такой высоты…



…И три дня спустя они опять стояли в аэропорту Бен-Гурион в ожидании контроля, очень здесь строгого.

Из всех героев рассказа «Севастополь в мае» Толстому ближе и приятнее штабс-капитан Михайлов, хотя и в нем он признает робость и ограниченность взглядов. Михайлов переживает ту же предсмертность, что и Праскухин, так же все передумал и перечувствовал и простился с жизнью, то есть прошел наивысшее очищение смертью, которое, казалось бы, должно преобразить душу. Он увидел смерть вплотную и перед лицом ее должен был понять истинные ценности жизни.

– Там восемнадцать м-мороза! – говорил он. – Это безумие – такие перепады температур!

Она стала оправдываться, что иначе шеф ни за что не позволил бы отлучиться, только прицепившись к рутинной командировке, удалось так лихо зарулить сюда. И, бог даст, еще удастся. Когда-нибудь…

Чувство смерти было полным, так потрясло его, что оторвало от всего земного: «…он так было хорошо и спокойно приготовился к переходу туда, что на него неприятно подействовало возвращение к действительности, с бомбами, траншеями, солдатами и кровью…»

– Когда, например?

Никогда, вдруг поняла она. Но сказала легко:

– Ну… в марте, скажем… Или в апреле…

Но Михайлов, который думает, что убит, остается жив. Он всего лишь ранен. Он остается в строю. Во имя долга он возвращается назад — проверить, что с Праскухиным. Он поступает по лучшим образцам воинской чести. Правда, при этом соображения о награде присутствуют и в его поступках, но в конце концов это не умаляет его благородства, храбрости.

– В апреле здесь хамсины… – сказал он.



Уже ступив на эскалатор, она помахала своей растрепанной, как болонка, шапкой и что-то проговорила.

Тем поразительнее другое, то, что происходит с ним на следующий день. А что же с ним происходит? Да в том-то и дело, что ничего не происходит! Он является вечером на тот же бульвар, где и раньше прогуливались офицеры, там играет та же егерская музыка. Те же аристократы — Гальцин и Кулагин ведут свои тщеславные разговоры. И вот показывается лиловатая (какое удивительное определение!) фигура Михайлова на стоптанных сапогах и с повязанной головой. Он истинный герой, такое изведавший, и что же? Прежние чувства стеснения и тяги к этим штабным офицерам, аристократам живут в Михайлове, ему хочется быть принятым в их разговор, показать им, что он в курсе того, что происходит там, на передовой, и показать, что он умеет говорить по-французски. Чувства презренные, явно недостойные человека, который заглянул в глаза смерти.

– Что?! Н-не слышу!

– Дама с собачкой!..

В чем же был урок? Где результат того возвышенного состояния, в котором находился наш герой, на поле боя увидевший смерть, в чем его новый взгляд на себя, на свою жизнь, в чем урок?

Ее уволакивал эскалатор – рука с шапкой, полы дубленки, сапожки…

Вознеслась…

Он взял в баре чашку кофе и плитку шоколада и, как бывало в юности после шальной и пьяной ночи, тут же ее жадно съел. Заказал еще сто граммов коньяку и, совершенно счастливый, сидел минут сорок на высоком неудобном стуле, пока его не потеснила очередь. «Как молодой…» – подумал он.

Увы, оказывается, ничего, почти ничего не изменилось. Кажется, любой другой писатель не удержался бы показать какое-то обновление, духовное очищение, возрождение Михайлова, ведь так просится, так соблазнительно, так, наконец, поучительно, а следовательно, нравственно. А вот Толстой отказывается от этого. Ничего не изменилось, Михайлов так же искателен, и робок, и одинок. Юнкер Пест так же хвастлив, на бульваре «все те же вчерашние лица и все с теми же вечными побуждениями лжи, тщеславия и легкомыслия». И мы понимаем: да так оно и есть, такова правда, которую не убоялся указать писатель, именно в этом правда, и чувство недоумения, обиды, досады овладевает нами — да как же они, эти люди, не понимают, что так нельзя, что суета эта не достойна людей воюющих, готовых к смерти из-за высоких убеждений и любви к родине. Но, может, наши мучительные вопросы, наше смятение и есть тот важнейший нравственный итог, который мы извлекаем сами, который не успокаивает, не поучает, а мучает нас, заставляет искать ответа на это человеческое, такое понятное и такое непонятное свойство.

Поднялся и вышел.

Навстречу ему переходили дорогу три армянских священника под большим зонтом. Тот, что был посередине, коротенький и толстый, перешагивал через лужу, придерживая полу сутаны движением женщины, приподнимающей подол платья.



В рассказе все хороши и все дурны, нет ни злодеев, ни героев, и тем не менее откуда-то возникает вполне явственное восхищение защитниками Севастополя, трудно указать, откуда оно берется, нет в этом рассказе специальных сцен, лиц, как есть, например, в третьем рассказе — «Севастополь в августе». Похоже, что атмосфера правды каким-то таинственным способом вызывает ощущение мужества, стойкости; этим-то и прекрасна толстовская правда, что чувство это происходит несмотря на то, что Толстой занят обличением тщеславия офицеров-аристократов. Он высмеивает их высокомерие, чванливость, он их всех не уважает за неискренность, у всех у них на первом плане карьера, все делается ради нее.

И всю дорогу до Хайфы, и позже, когда, оттягивая возвращение домой, сделал пешком колоссальный крюк, чтобы постоять над заливом, над кранами и мачтами в порту, – он пытался хотя бы мысленно собрать и отладить свою жизнь, взорванную и разнесенную в клочья тремя этими днями в поднебесном номере «Холидей-Инн».

И пока плелся к дому, поднимался по лестнице, открывал ключом дверь, все думал: что делать, что делать и как прожить хотя бы этот, первый вечер?..

В квартире было темно, только на кухне горел торшер зеленоватым подводным светом, пахло его любимыми творожниками, лилась вода и звякала посуда.

Можно представить себе, какого писательского мужества потребовала в той обстановке верность такой правде, каждая сцена, каждый эпизод подчинен ей, без компромиссов, без исключений, без каких-либо украшений. Традиции военной литературы, весь пафос войны, все восставало против. Рассказ, особенно второй, «Севастополь в мае», изображал войну необычно, вопреки всем правилам, без героев, без подвигов. И дело касалось тут даже не только вызова традициям военной повести, но в безотрадной горечи, и все это о Севастополе, который тогда представлялся для всех святыней. Поэтому-то для Толстого встал вопрос о мере откровенности, о границах правды: на что имеет право художник, как далеко он может заходить, изображая дурные черты людей, их пороки, их несправедливость… Впрочем, он, Толстой, сам куда лучше формулирует свои сомнения: «Может быть, то, что я сказал, принадлежит и одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его».

Он хлопнул дверью, чтобы как-то обозначить свое появление.

– Ну, наконец-то! Ты слышал, какой ужас? – крикнула из кухни жена. – Только что передали: над Черным морем взорвался самолет «Тель-Авив – Новосибирск». Еще не знают причину – теракт или авария… Как представишь этих несчастных… их семьи… Костя, а разве наши могли прошляпить террориста?

Перед его глазами поплыл огненный шар их коротенькой высотной жизни, легко взмыл, завис в области слепящего света и – вспыхнул над морем…

Тяжелое, мучительное раздумье сопровождало Толстого в этом рассказе. Война поставила перед ним вопрос, который он решал и в следующие годы. Вопрос, который возникал и у других русских писателей, вплоть до Максима Горького, и каждый искал для себя ответа заново и находил, приходя так или иначе к толстовскому решению. Очевидно, иначе истинные таланты не смогли бы осуществить себя.

Она выглянула из кухни во тьму комнаты, где муж по-прежнему стоял, почему-то не зажигая лампы, и сказала:

– Ну, если ты еще не переоделся, так вынеси мусор.

Знаменательно, что никому легко, с ходу не давалась эта бесстрастная правда, к ней приходили, одолевая сомнения, выстрадав ее, и она становилась убеждением.

На долгом светофоре

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который был, есть и будет прекрасен, — правда.»

Впервые за много недель она – директор российского филиала крупной международной компании – возвращалась домой с работы засветло. Ехала нарядным центром Москвы, которую лет десять назад в усталой ненависти покинула навсегда, а теперь вот – судьба не копейка – жила здесь, работала и очень любила этот сквер с фонтаном, дугу набережной и горбатый Третьяковский мостик перед Лаврушинским.

День был мягкий, солнечный, с классической желтизной октябрьских деревьев.

Правда не может быть злой, вредной, ненужной, она может быть мучительной, страшной, беспощадной, даже отталкивающей, но все равно она для Толстого прекрасна, и он ничем не поступается ради нее.

«Надо чаще давать себе роздых, – думала она, – взять вот завтра мужа с сыном, поехать погулять… ну, хоть в Ботанический… или в Абрамцево…»

Сегодня ее не раздражал даже водитель Сережа, говорун и философ.

В третьем, последнем рассказе цикла «Севастополь в августе» оба брата Козельцовы погибают при падении Севастополя. Умирает раненый старший Козельцов, гибнет семнадцатилетний прапорщик Владимир Козельцов. Доблестная их гибель не помогла, русские войска покидают Севастополь. Ничем не возмещается, не уравновешивается наше чувство жалости за эти две смерти. Мы не знаем, чем оправдается их гибель, неизвестно, где, в чем искать утешение. И в этом тоже было художественное открытие военной прозы Л. Толстого. Существовало какое-то неизбежное стремление уравновесить повествование. Наказать зло, обрушить возмездие, разоблачить подлость, что-то противопоставить несправедливости. Самым разным путем, но достигнуть удовлетворенности.

– В «Кулинарию» будем заезжать?

Машина остановилась на светофоре.

Отказаться от этого, одолеть эту традицию было непросто…

Здесь всегда приходилось долго пережидать поток автомобилей.

Она скользнула взглядом по сидящей в соседней белой «Ауди» юной паре и отвернулась. Но тотчас вновь оглянулась на этих двоих, словно ее позвали забытым родным голосом.

Он был настоящим красавцем: пропорции высокого лба и полетная линия бровей, та, что сообщает мужскому лицу выражение рыцарского благородства, сочетались со слабо выраженным, трогательно детским подбородком.

Она не была красива. Но дивный контраст смоляных волос с праздничной синевой глубоко сидящих глаз приковывал к ее лицу любой встречный взгляд. При таких красках все остальное уже было неважным.

И эти двое в соседней машине ссорились. Он был в бешенстве – губы плясали, как у готового заплакать семиклассника, пальцы обеих рук на руле сжимались и разжимались. Поминутно откидываясь к спинке кресла, он – это было заметно с первого взгляда – делал глубокие судорожные вдохи…

А она так заглядывала в глаза спутнику, так умоляла его о чем-то всей мимикой некрасивого прекрасного своего лица, легкой ладонью то накрывала его руку на руле, то отдергивала ее, как ошпарившись…

…Зажегся зеленый, «Ауди» рванула с места, Сережа опять задал какой-то вопрос…

Она сидела, унимая незалеченное сердце, металась в памяти, шарила вслепую по дальним углам – кого, кого напомнили ей эти двое? И вдруг поняла: ее саму, ее юность, ее первую любовь, завершившуюся таким нелепым, таким несчастным мимолетным браком.



…Они стали ссориться с первой минуты свадебного путешествия, когда поезд «Москва – Таллин» дернулся, катнулся вперед-назад и наконец ринулся плавно набирать обороты.

Она закрыла дверь купе и обернулась к нему. Он стоял с белым от бешенства лицом.

– Ты… ты строишь глазки каждому встречному самцу! – наконец выдохнул он сквозь прыгающие губы. – Тебе важно нравиться всем мужикам, даже таксисту, даже носильщику!

Она качнулась, как от пощечины, схватилась за лицо.

– Ты взбесился?! – пролепетала она. – Я сейчас… я выпрыгну из поезда, я… не намерена слушать эту гнусную чушь!..

…Минут через десять вошедший за билетами пожилой проводник-эстонец обнаружил в купе двух заплаканных девятнадцатилетних детей, обнявшихся с такой неистовой силой, словно через минуту им выпадало расстаться на всю жизнь. Столик был завален цветами, на полу валялись клочки порванных билетов. Проводник вспомнил, что этих птенчиков провожала небольшая толпа сияющих родственников, усмехнулся и аккуратно прикрыл дверь купе.



И в приморском курортном городке, где в мансарде сняли они крошечную комнату, продолжалась эта смертельная схватка, словно каждый из них с какой-то детской жестокостью пытался разъять любимую игрушку, чтобы разобраться: как она устроена, что заставляет ее плакать, например, и что там тикает внутри – настоящее ли сердце?

Комната принадлежала хозяйской дочери, повсюду были разложены пестрые тканые салфетки, над тахтой висела гитара, поблескивающая на рассвете багряной верхней декой. Бывало, они случайно задевали ее, и тогда, потревоженная их страстью, она отзывалась в сонном доме удивленной печалью.

Бурные ночи сменялись ожесточенными дневными ссорами, несколько раз она убегала от него на вокзал, и в последнюю минуту он врывался в поезд и выволакивал ее на перрон, не давая вырваться из кольца худых своих рук. Плакал и был совершенно беззащитен. Как и она…