В теплицах сниклые цветы, люди здесь работают в защитных костюмах.
Механики испытывают манипулятор.
В затененных комнатах на экранах вспыхивают бледные треки разрядов.
Воспаленные до красноты глаза просматривают бесчисленные рулоны фотопленок, тысячи снимков. Зажигаются надписи: «Не входить», «Идет опыт», «Опасно».
Тесно от приборов, пультов, стендов.
Лаборатории выползают на лестничные площадки.
Потрескивают разряды, звякает посуда, постукивают насосы, завывают центрифуги, вентиляторы, моторчики. Среди этого звукового хаоса все явственнее приближается звонкое цоканье целлулоидного шарика.
Зубавин сворачивает на этот звук и видит: в тупике коридора играют в пинг-понг Федя и еще один молодой теоретик с бородкой «а-ля Курчатов».
На стене висит грифельная доска, исписанная, исчирканная формулами, схемками.
Появление Зубавина никак не смущает игроков, по крайней мере Федю. Он режет, нападает, крутит с таким азартом, что Зубавин непроизвольно начинает следить глазами за ходом поединка. Федя выигрывает подачу. Зубавин встряхивает головой, как бы освобождаясь от этого гипноза, спрашивает:
— У вас что, обеденный перерыв?
— Не обеденный, а умственный, — отвечает Федя и начинает новую партию.
У Зубавина выпячивается было челюсть — признак гнева, — но тут же он усмехается над самим собой, над привычным своим представлением о работе, которое здесь явно не подходит. Да ведь и достаточно он узнал уже этих теоретиков и особенности их работы, когда в самые напряженные, мучительные часы человек с виду бездельничает, валяется на диване, стоит, прижавшись головой к стеклу.
По коридору мимо играющих спокойно проходят лаборанты, сотрудники, никто не обращает внимания на эту игру в разгаре рабочего дня, все считают ее в порядке вещей, естественной частью изнуряющей работы…
…Пустой кабинет Курчатова, отделенный стеклянной перегородкой от соседних рабочих комнат. Этот кабинет не приспособлен для совещаний, но он и не для академической работы. Кабинет очень рабочий, рациональный, скорее напоминает конторку мастера, помещение начальника цеха, во всяком случае, это продолжение лаборатории.
Звонит телефон. Умолкает. Вспыхивают лампочки на коммутаторе. Гаснут.
Из раскрытого окна весеннее солнце, ветер. Распахивается дверь, входит Зубавин, за ним Переверзев. Быстрым взглядом Зубавин окидывает стол, бумаги.
— Где он может быть?
— Не знаю, — отвечает Переверзев.
— Кто же знает? Вы для чего здесь?
— Виноват, Виталий Петрович.
Чем-то подозрителен Зубавину этот смиренный тон. Зубавин внимательно приглядывается к Переверзеву:
— Что-то у вас не очень виноватый вид…
Переверзев молчит, вытянувшись по-военному.
Звонит отдельно стоящий белый телефон. Зубавин берет трубку.
— Зубавин слушает… Здравствуйте… Его здесь нет. Я только что вошел… Сейчас выясню… Минуточку. — Он зажимает микрофон рукою. — Ну, что будем делать?
— Виталий Петрович, разыщем, — тихо обещает Переверзев. — Не беспокойтесь.
— Ты меня не успокаивай. Где он?
— Уехал подумать.
— Почему один? Что он, тут думать не может? Какого черта…
— Виталий Петрович, поймите, надо ему иногда выключиться, побыть без всего этого…
— Блажь, капризы. Понимать не желаю. Вы имейте в виду, Переверзев! — Забывшись, он стучит трубкой по столу. — А, черт… — Он прикладывает трубку к уху. — Извините… Алло… Курчатов уехал, к сожалению, связаться нельзя… Просто поехал подумать…
Некоторое время он слушает сердитое клокотание трубки, шея его вздувается. Он встает, вытягивается, отвечает как можно сдержаннее:
— Почему же расхлябанность… У него все же несколько иная работа, чем у нас с вами. Ему не всегда нужны телефоны, ему нужно и так, чтобы без всяких телефонов… Простите, товарищ министр, я вас не учу, я просто возражаю… — Гудки, он медленно опускает трубку на рычаг, стоит, опираясь на аппарат, лицо его постепенно отходит, снова обретает свое хмуровато-спокойное выражение. Впервые, может быть, приоткрылось Переверзеву, сколько приходится принимать на себя этому человеку.
Окраина Москвы, на горе старый Коломенский дворец, шатровая церковь Вознесения, на свежем зеленом откосе нежатся на солнышке мамаши с детьми, компания студентов перекидывается мячом, носятся ребятишки. Но это там, внизу, а здесь, на скамейке, в пятнистой подлиственной тени, тихо, спокойно. Длинно поблескивает река, пересвистываются птицы.
Откинувшись на ребристую спинку скамьи, Курчатов словно растворился в этом солнечном покое молодого лета. Далеко на горизонте дрожит, мерцает профиль Москвы, ее колоколен, золотые маковки церквей, трубы теплостанции. Курчатов смотрит на эту московскую даль, но глаза его невидяще устремлены в какую-то мысленную точку. Он сидит неподвижно, весь уйдя в размышление. Это не задумчивость, это именно размышление, работа. Иногда он хмурится, иногда недоуменно морщится, а бывает, что лицо его разгладится в довольной ухмылке. Конечно, со стороны он выглядит отдыхающим, надо внимательно приглядеться, чтобы понять внутреннюю напряженную работу, которая происходит сейчас.
Кто-то трогает его за плечо:
— Папаша, не найдется закурить?
Не оборачиваясь, Курчатов вынимает коробку «Казбека».
— Ого, красиво живете! — Парень, не торопясь, берет папироску, сигналит кому-то.
Появляются еще двое ребят. Это все студенты. Студенты сороковых годов: демобилизованные парни или же недавние школьники, отощалые, одетые в отцовские кители, в гимнастерки, в солдатские ботинки; учебники, перевязанные ремешками, вечные ручки торчат из кармашков…
— Налетели на дармовщинку, — выговаривает первый, — нахальная молодежь пошла.
— Берите, берите, — угощает Курчатов, не замечая розыгрыша. И они берут, и еще берут про запас, закладывают за ухо, закуривают, смакуя, растягиваются тут же рядышком, на скамейке, расстегивают воротнички, подставляя солнцу грудь, любуясь на реку.
— Да, жизнь прекрасна, как сказал поэт, но удивительна.
— Никаких «но». Жизнь прекрасна, что удивительно.
— Солнышко-то… И почему это говорят, что неученье — тьма?
— Ле-на-а-а! Ползи сюда! — кричит один из них.
Две девушки на берегу собирают портфели.
— Если бы не зачет, мужики… Полного счастья не бывает.
— Не ной… Не порти картины.
— Поставят трояк.
— Ну и что, тройка — это удовлетворительно. Понимаешь — государство удовлетворено. А мне главное — удовлетворить государство. Пятерка — это для себя. Это эгоизм.
Внизу речная волна колышет траву, лодки. Слепящее солнце дробится на воде. Курчатов закрывает глаза, и желтые круги несутся, сталкиваются, разлетаются осколками, напоминая фотографии, снятые в ионизационных камерах.
Девушка режет толсто хлеб, накладывает по кусочку колбасы, раздает ребятам, подумав, безмолвно показывает на сидящего рядом с ними этого странного бородача, который, как ей кажется, из деликатности отвернулся.
— Феликс…
Феликс с набитым ртом мычит, протягивая Курчатову бутерброд.
— Угощайтесь, папаша.
Курчатов оборачивается, досадливо отмахивается:
— Спасибо, не хочу.
— Да вы не стесняйтесь.
— Ладно, не приставай, — говорит Лена.
— Сачки вы, — неожиданно сердито определяет Курчатов.
На него смотрят удивленно и заинтересованно.
— Однако, жаргон у вас, папаша, — усмехается Феликс. — Вы, очевидно, лицо духовное, а выражаетесь…
Этого «духовного лица» Курчатов никак не ожидал. Но в то же время он сразу соображает, в чем дело: церковь, он тут же сидит, опершись на палку, с бородой, столь редкой тогда…
— Витя, нас обидели. Ты, можно сказать, мучаешься, изучая на себе солнечную радиацию…
— И космические ливни, — гудит Витя.
— Между прочим, это не молебен служить. Если вы служитель культа, вы должны радоваться.
— Чему?
— Тому, что физика благодаря нам развивается медленно.
— А что если действительно податься в астрофизику? — мечтательно рассуждает третий.
— Не перспективно, — говорит Феликс, — сейчас решать будут ядерщики. Все условия. Оборудование, оклады, звания…
— Это за что же? — любопытствует Курчатов.
О нем уже забыли, и опять вопрос его удивляет.
— О господи, темнота наша, — вздыхает Феликс. — Про бомбу вы слыхали? Так вот, мы делаем бомбу.
— Вы?
— Конечно, мы, кому еще… У нас дипломный проект.
Слабая улыбка освещает лицо Курчатова.
— Не верите… — снисходительно говорит Феликс и начинает «травить»: — Лена, у тебя с собой опытный образец?
Лена отрывается от конспекта:
— Ребята, а кто знает, на что расщепляется уран?
— На барий… — вспоминает Вася.
— А еще?
Они неприятно озадачены, листают тетрадки, ищут, бормочут, повторяя.
— Слыхали, у Бора сейчас конгресс по слабым взаимодействиям… — мечтательно говорит кто-то.
— То у Бора…
— А у нас? — спрашивает Курчатов.
— А что у нас? — Феликс потягивается, делает несколько приседаний. — У нас пока антракт. Вся надежда на нас.
— Ну, не вся… — примирительно гудит Витя.
— Ну кто еще? Старики, конечно, еще трепыхаются, а весь цвет-то где?
— А перед войной, помните? Как Флёров и Петержак рванули! А?
— А Александров? — напоминает Лена. — А Алихановы? Это же первоклассные работы были!
Они загораются, щеголяя друг перед другом своими знаниями, оказывается, что они действительно кое-что знают, читали.
— А Курчатов, Курчатов! По сегнетоэлектрикам, по циклотронам…
— А Харитон… Изотов. Да, были люди…
— Может, живы… — сомневается Вася.
— Эти мужики могли бы соответствовать. Они тянули.
Донесся колокольный звон с церкви. Все примолкли, слушают, погрустнев.
— А может… — говорит Вася. — Кто-то же делает бомбу.
Лена хозяйственно свертывает остатки продуктов.
— Все равно мы обгоним американцев.
— Это почему же? — интересуется Курчатов.
Феликс пренебрежительно фыркает.
— Настоящие физики, отец, всегда против невежества и реакции. Еще со времен Галилея, когда ваша церковь мучила его.
— Между прочим, не наша, — поправляет Курчатов, — но неважно.
— Сейчас все зависит от физиков, вся судьба человечества.
— Почему же не от химиков, не от врачей? — говорит Курчатов.
— Да, Феликс, ты тут подзагнул! — басит Вася.
— Нисколько!..
Тем временем поверху к ним подъезжает ЗИС-101. Резко тормозит. Из машины выскакивает Переверзев.
— Игорь Васильевич! — кричит он.
Курчатов, который внимательно слушал Феликса, неохотно поднимает голову, кивая: сейчас, мол. Феликс умолкает.
— Давай, давай… — приглашает Курчатов, но Феликс уже настороженно замкнулся.
— Неважно… это так… — бормочет он.
Курчатов надевает накинутый на плечи пиджак. Прощально оглядывает высокое небо, речную даль и этих ребят.
— Между прочим, кроме бария, — говорит он, — получается еще криптон, это очень просто. Атомный номер урана девяносто два. Бария — пятьдесят шесть. Значит, остается тридцать шесть. Верно? Это и есть криптон. Ну, счастливо…
И уходит к машине. Лихо развернувшись, она взлетает по косогору…
— …Пятьдесят два… Пятьдесят один… — ровно и бесстрастно звучит команда отсчета.
Парусники скользят по бухте мимо Инкермана, Константиновского равелина. Бьется волна о теплые щербатые камни Приморского бульвара тех дореволюционных времен, когда Курчатов, гимназистом, наезжал с отцом в Севастополь. Прыгают в воду мальчишки и тут же карабкаются обратно по каменной кладке, блестя коричневыми телами. А по бульвару шагает военный духовой оркестр, и повсюду сверкает море — детская мечта Курчатова, извечная его мечта.
— …Сорок восемь… Сорок семь…
Красное знамя развевается над головами красноармейцев. Впереди командир с шашкой, перепоясанный ремнями, за ним кавалеристы с карабинами в будённовских шлемах. Горнист поднимает трубу, цокают подковы по булыжной мостовой.
Лесной проспект Петрограда, и в конце его сквозь сосны белеет колоннада Политехнического института.
У доски приказов толпа. Курчатов, совсем молодой, высокий, худой, поверх голов всматривается в плохо отпечатанный листок:
«Курчатова И. В., студента кораблестроительного факультета, — отчислить за академическую задолженность.»
Всплывает голос неумолимого отсчета:
— …Тридцать пять… Тридцать четыре…
Поеживаясь на холодном ветру, в своей потрепанной куртке, Курчатов шагает, размахивая связкой книг, по Николаевскому мосту через Неву. Обгоняя его, трусят извозчики, бежит красный трамвай с открытыми площадками, с громкими звонками. Еще на вывесках: «Булочная Филиппова», «Рыбачий кооператив». Это Петроград 1924 года, нет, уже Ленинград, потому что май месяц и по Неве плывет ладожский лед.
Под плакатом «Долой неграмотность!» сидит укутанная в платок торговка семечками и маковками.
На набережной можно было еще встретить точильщиков с точилом на плече, маляров с кистями, трубочистов; еще путейцы носят фуражки с инженерным значком, а служащие идут с портфелями; много людей еще в шинелях и кожанках.
Вдали видны стапеля и краны Балтийского завода. Там ремонтируют пароходы с высокими трубами, а по Неве шлепают старенькие колесные пароходики.
Курчатов спускается по гранитной лестнице к воде, смотрит на этот морской Ленинград, с бескозырками, верфями, памятником Крузенштерну, с бухтами каната, лежащими здесь на набережной, и разбитыми миноносками, что ржавеют у пирсов.
— Ну и черт с вами, займусь физикой! — объявляет он громогласно всем кораблям и причалам.
— …Пятнадцать… Четырнадцать!.. — перебивая его, звучит голос отсчета.
И снова порт — горящий Севастополь. Немцы обстреливают пристань, где идет погрузка раненых. По сходням поднимают носилки. Курчатов в мокром бушлате работает на палубе, проверяя размагниченность корабля перед выходом в море.
— …Семь!..
В бетонированном бункере наблюдения собрались члены государственной комиссии. Тут же Курчатов, Зубавин, Изотов, Таня.
Щелкает, прыгая, огромная секундная стрелка на большом циферблате, горят сигнальные лампочки пульта.
Федя вынимает конфетку.
— Не хочешь? «Взлетная»… Помогает от неприятных ощущений.
Таня внимательно смотрит на себя в карманное зеркальце, медленно подкрашивает губы. Каждый здесь старается выглядеть спокойным и успокаивает себя привычным ему способом.
— …Шесть!
Неподвижное лицо Курчатова. Набережная нынешнего Приморского бульвара Севастополя. Из-под аркады, от моря бегут дети. В шортах, майках, они бегут на Курчатова, как в массовом забеге сотни мальчишек.
— …Пять!
Все взгляды сходятся к Курчатову. На него смотрят с надеждой, страхом, испытующе, недоверчиво. Увидим, мол, чтó это еще за бомба.
— …Один!
Курчатов на мгновение прикрывает глаза: голубой новогодний шарик с надписью «Ядро атома» медленно поднимается над украшенной елкой.
В окулярах стереотрубы ему видна пустыня, черные контуры вышки и висящая в ней бомба — итог всех усилий, надежд и сомнений. Последний раз он как бы проверяет себя.
— …Ноль!
Наступает тишина. Теперь только удары сердца отсчитывают время. Палец Курчатова ложится на кнопку «Пуск». Какие-то миги он еще медлит.
В нестерпимо белом свете отчетливо, до малейших подробностей, проступает отстроенный жилой кирпичный дом, он стоит одиноко среди барханов, непонятный еще до этого последнего момента в своей бесприютности и ненужности; виден железобетонный дот, танки, расставленные на разных расстояниях, самолеты, клетки с кроликами, радиологические пункты, артиллерийские орудия, мастерские, заставленные станками, — все это расположено вокруг вышки по каким-то вычисленным радиусам. И все это предстает в последний раз перед взором в немыслимой четкости, со всеми подробностями.
Беззвучно и неторопливо начинает расти столб огня, белый шар поднимается, разбухает, он ярче солнца, больше его, и все растет и растет. Грохот вселенского обвала обрушивается с неба. Люди в траншеях лежат ниц… Осыпается песок, колышется земля.
От мгновенно представшей картины с домом, мастерскими, танками ничего не осталось, все исчезло, есть лишь гладко поблескивающая поверхность спекшегося песка. Где-то вдали дымятся остатки паровоза, каких-то станков…
В Вашингтоне, в скучной комнате с голыми стенами, за простыми канцелярскими столами заседает административная комиссия Комитета по делам кадров.
Выбрана ли специально эта неуютная, душно прокуренная комната для такого разбирательства, или же это получилось случайно, трудно сказать. Скорее всего эти судьи вряд ли были способны на такие тонкости.
Показания дает Борис Паш. Он все так же жизнерадостен, уверен в себе, спортивен.
— …Мы поставили Оппенгеймера перед выбором между дружбой и карьерой. Он выбрал карьеру и выдал Шевалье. Мы не ошиблись.
Он оглядывается на сидящего посреди комнаты Оппенгеймера, готовый к его возражениям.
— Вы уверены, мистер Паш, что Оппенгеймер оставался в душе коммунистом? — спрашивает председатель Гордон Грей.
— Может, его и мучили сомнения, но мы должны судить о нем по его поступкам.
— Какие поступки убеждают вас в этом?
— Из-за него Штаты потеряли три с лишним года, не приступая к работе над термоядерной бомбой. Он нанес нам вред.
— Вы думаете, что слава и любовь, какими его окружала страна, не изменили его взглядов?
— Нет. Я сужу по его действиям. Он виновен. Более того, мы постараемся, чтобы двери наших лабораторий были для него закрыты.
Председатель:
— Адмирал Льюис Страус!
С кожаной кушетки, на которой сидят свидетели, поднимается адмирал Страус, маленький, ловкий, на вид веселый, этакий округлый, приветливый старичок-бодрячок.
— Я думаю, мистер Паш ошибается. Оппенгеймер давно не коммунист, он хочет другого — видеть мир у своих ног. У него неограниченное самомнение и мессианство. Я обратил на это внимание еще в 1949 году, когда нам стало ясно, что русские взорвали атомную бомбу, уже тогда русские развили большую скорость, чем мы, бомб-то у нас было больше, но несмотря на это, русская бомба за одну ночь изменила соотношение сил, разрушив нашу стратегию. Не стоит лгать, мы не предполагали такого темпа. Наши ученые в эти критические минуты оказались не на высоте. Некоторые вообще не признавали русской бомбы, другие же истерически требовали от нас компромиссов, и в этом виноват Оппенгеймер. Мне сразу же стало ясно: спасти нас может только водородная бомба. А Оппенгеймер не соглашался… Но я надеюсь, что у Америки есть, кроме Оппенгеймера, люди, которые понимают веление времени…
Роджер Робб, советник Комитета по атомной энергии, восклицает с места:
— У Америки есть вы!!! И есть Теллер!
Председатель, Гордон Грей, обращается к Оппенгеймеру:
— Господин профессор, вы были убеждены, что водородную бомбу не нужно было делать?
— Как он изменился, этот уверенный в себе, блестящий, привыкший к славе, почету Роберт Оппенгеймер. Даже на заседании Комитета по выбору цели, даже после смерти Джейн не было в нем такой горечи и разочарования.
Прошло девять лет. Сейчас апрель 1954 года. Точнее, 22 апреля, день рождения Роберта Юлиуса Оппенгеймера, которому исполнилось пятьдесят лет. Вот он где встречает его — в сущности, на скамье подсудимых. Процесс шел уже десять дней и должен был продлиться еще столько же. На скамье подсудимых сидел один Оппенгеймер, но вместе с ним, незримо, все его поколение молодых американских атомщиков. Тех, кто вместе с ним начинал у Резерфорда, занимался в Геттингене, — судили их вольнолюбивую юность, отвращение к фашизму, то, что было, а теперь ушло, отодвинулось перед могущественным взлетом физики, славой, почестями, деньгами. Они решили, что они-то и есть властители и творители судеб истории. Кончилось это быстро. Ответственность придавила их, сломала, оказалось, что они беспомощны и не приспособлены к такой роли.
Высохшее, обтянутое лицо Оппенгеймера застыло. Он не пытается блеснуть красноречием, острым ответом. Он не изображает героя, несправедливо судимого, он не жертва, но он и не кающийся грешник, он не преступник, он слушает судей и свидетелей крайне рассеянно. Похоже, что существенно для него не происходящее, не вся эта процедура, а совсем иное. Сейчас он, вместе со своими судьями, судит себя.
— Это имело бы смысл, — отвечает Оппенгеймер, — если бы мы достигли такого военного преимущества, что без войны принудили бы противника признать наши требования… Однако русские создали свою бомбу в такой невероятно короткий срок, что стало ясно: нам не удержать преимущества. Русские шли за нами вплотную, в затылок. Никакой безопасности не получилось. Над всем миром нависла угроза уничтожения. Мы потратили миллиарды долларов. И что? Мы ничего не получили. Мы не сильнее, чем русские. Мы не имеем ни уважения, ни признания от стран свободного мира.
— Это вы сейчас так рассуждаете, — с чувством и значительностью говорит Робб. — А когда-то вы вместе с другими убедили наших государственных деятелей, что у нас есть преимущество в десять, а то и в двадцать лет. Если бы вы правильно информировали правительство, оно бы не допустило этой опасности — конкуренции русских.
— Каким образом не допустило… — не спрашивает, а усмехается Оппенгеймер. — Вы несколько преувеличиваете мою роль. У правительства было много информаторов.
— Доктор Теллер, — спрашивает председатель, — вы согласны с подобной оценкой?
Теллер хочет говорить сдержанно, но с первой же фразы срывается. Враждебность его к Оппенгеймеру смешана с честолюбием, с жаждой прослыть единственным автором водородной бомбы, защитником американской науки от красных…
— Не согласен, во всяком случае не совсем. Получилось так, что ради работы над атомной бомбой Оппенгеймер пожертвовал чистой наукой. Бомба стала как бы его личной собственностью. Он считал ее своим достоянием. Он ревниво оберегал ее. Идея же термоядерного оружия была не его, она принадлежала мне. А это означало, что слава Оппенгеймера быстро поблекнет. Отважусь сказать, что это чувство и является причиной того, что Оппенгеймер боролся с нами.
— Что сделали бы вы, профессор Оппенгеймер, — спрашивает Роджер Робб, — если бы перед вами поставили задачу создать водородную бомбу?
После некоторого колебания Оппенгеймер неуверенно признается:
— Это трудно сказать.
— Вы были бы с нами или вышли бы из наших рядов? — допытывается Робб. — Да или нет?
— Думаю, я выполнил бы возложенную на меня задачу… — с трудом произносит Оппенгеймер.
— Считаете ли вы, что правительство вас обидело?
— Нисколько. — Оппенгеймер медленно усмехается. — Я согласен с Макиавелли, что неблагодарность — основная обязанность государя.
— У меня нет вопросов.
Комната быстро пустеет.
К Оппенгеймеру подходит один из судей, старый профессор-химик Ивенс.
— Имейте в виду, Оппи, я решительно против этих взбесившихся кресел. Жаль, что я тут в меньшинстве. Но я уверен, что это им так не пройдет. Они хотят объявить вас подозрительной личностью.
Оппи продолжает сидеть на стуле, посредине комнаты, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
— Представляете, — продолжает Ивенс, — любого из нас, ученых, правительство запрашивает о чем-то, и если, допустим, мой ответ, то есть мое мнение, не понравится этим болванам, они начинают рассматривать меня как подозрительного. Хороши порядки. Этот Маккарти окончательно спятил. Нет, это касается не одного вас, это на нас всех покушаются. Вы слышите, Оппи?
— Не знаю, Ивенс, не знаю… — говорит Оппи. — Мне хочется понять свою собственную ответственность. В чем я виноват. Сейчас мне важно не оправдаться, а выяснить…
Он остается один. Пустые, обшарпанные канцелярские столы стоят перед ним, пустые кресла, папки донесений, досье, показаний. Коробки с магнитофонными лентами записей. Фотографии с рулонами пленок-негативов. Протоколы опросов…
В доме Курчатовых, внизу, в холле, у деревянной лестницы, ведущей на второй этаж, одевается старый доктор. Марина Дмитриевна, зябко стягивая на груди платок, допытывается:
— Ну что, профессор?
— Второй инсульт, он и есть второй инсульт, — ворчливо отвечает профессор. — Он это знает. Сейчас состояние… — Марина Дмитриевна подает ему шубу. — Спасибо… Состояние несколько лучше, но по-прежнему строжайший постельный режим. Никаких резких движений, никаких деловых разговоров. Никаких волнений… Никаких посетителей. Покой, покой и покой… Вот главное его лекарство.
Он застегивает свою старомодную шубу, целует Марине Дмитриевне руку, смотрит на нее из-под мохнатых своих седых бровей, стараясь быть как можно строже и суровей:
— Марина Дмитриевна, вы сами должны понимать, второй удар, тут можно всего ждать.
Нахлобучив меховую шапку, он уходит. Марина Дмитриевна, прикрыв дверь, стоит, держа руку на холодном замке, собираясь с силами.
А наверху, в спальне, высоко на подушках, лежит Курчатов. За стеклянной перегородкой кипятит шприц медицинская сестра. Курчатов, прикрыв микрофон рукою, тихо и весело говорит в трубку:
— Николай Васильевич? Вас приветствует дважды ударник Курчатов, да, дважды ударник, — подмигивает он и сразу переходит на серьезный тон. — Задерживаете, задерживаете рабочие чертежи ОГРы… Но этот фантазер Головин хочет закончить ОГРу в конце года. И дай ему бог… Что? Не согласен. Воронежская атомная уже строится. Белоярская тоже… Судовые реакторы прошли испытания… А сейчас самое главное… Одну минуточку…
Тем временем входит со шприцем сестра. Курчатов, не прерывая разговора, поворачивается на бок, откидывает одеяло, подставляя для укола ягодицу.
— Хм… — крякает он от укола и тотчас повторяет: — Сейчас самое главное… Спасибо. Да нет, это не вам. Вас благодарить рано, рано, да…
Сестра выходит, а Курчатов, изучая развернутый чертеж, уже говорит по телефону с другим:
— Привет, Анатолий Петрович, нет, нет, ни о каких делах я разговаривать не собираюсь. Просто я придумал название для импульсного реактора. ДОУД-три. Что это значит? А значит, что я хочу увидеть его в действии до того, как меня хватит третий удар. До удара три. Физкульт-привет! — Он кладет трубку, как превеликую тяжесть, бледный, потный, бодрый его голос никак не вяжется с его изнуренным, больным видом.
Блестит мокрая брусчатка. Постукивает палка. В шляпе, в тяжелом пальто, опираясь на палку, по Кремлю идет Курчатов. Весна, орут воробьи, синее небо омыто и туго натянуто над Москвой. Пальто на Курчатове кажется тяжелым в этой солнечной теплыни, а может, еще и потому, что он исхудал и вид у него не очень здорового человека. Борода его поседела и стала жидкой. Его обгоняют депутаты, все направляются на сессию.
У Царь-пушки, как обычно, толкутся любопытные, особенно мальчишки. Они забираются на огромные ядра, на самую пушку, бесстрашно заглядывают в ее черный зев. И гомон сливается с воробьиным щебетом. Курчатов останавливается, наблюдая за этой детской игрой с такой древней, такой грозной на вид и совсем безобидной пушкой.
— Дед, а она стреляет?
— Наверное, — отвечает старый казах, с такой же длинной, висячей, тонкой бородой, как у Курчатова.
Курчатов сворачивает на Соборную площадь, поднимает голову и видит горящие на солнце маковки колокольни Ивана Великого, стоящей в белой своей нетронутой красе незыблемо и прочно, во веки веков. И все эти соборы, и могучие кремлевские стены, и маленькие ели, и дальше московские крыши… А в воздухе слышится звон колоколов, не набатный, не праздничный, а памятный с детства — музыка, которую вызванивали мастера-звонари на колоколах звонницы, как на гигантском органе…
Георгиевский зал сверкает белым мрамором, золотом. Многие депутаты так или иначе знают друг друга, хотя бы в лицо. Они здороваются, издали раскланиваются. Генералы, маршалы, знатные сталевары, чабаны — пиджаки увешаны орденами, медалями, звездами — этим здесь никого не удивишь. И все же фигура Курчатова привлекает общее внимание. Не только три Золотые Звезды Героя Социалистического Труда и лауреатские медали выделяют его. Что-то иное, необычное есть в этом богатырски сложенном человеке с интеллигентным лицом, с длинной редкой бородой. И взгляд его, сосредоточенный, ушедший в себя.
Перед ним расступаются, смотрят вслед, припоминая или спрашивая: «Кто это?» Кто-то радостно здоровается с ним. Но таких мало, его еще знают немногие. Постукивая палкой, он проходит в Грановитую палату, оглядывая картинки библейских сюжетов, расписанные на стенах, и бога Саваофа, парящего на потолке: румяного старичка среди пухлых облаков.
Не обращая внимания на устремленные к нему взгляды, с той же сосредоточенностью направляется он к трибуне, когда председатель объявляет:
— Слово имеет депутат Курчатов.
Гремят аплодисменты, из задних рядов кто-то приподнимается, всматриваясь в этого человека. С любопытством, почтением, с тем чувством, которое так свежо было тогда перед всемогущей и таинственной атомной силой. Может, от этого Курчатов чуть опечален, встревожен. Ему кажется, что шум аплодисментов не имеет отношения к нему, поэтому-то и доносится отдаленно.
Он надевает очки, раскрывает папку:
— …С этой высокой трибуны я обращаюсь к ученым всего мира с призывом направить и соединить усилия для того, чтобы в кратчайший срок осуществить управляемую термоядерную реакцию и превратить энергию синтеза ядер водорода из оружия уничтожения, разрушения в могучий живительный источник энергии, несущий благосостояние и радость всем людям на земле…
Он к чему-то прислушивается, словно бы цокают копыта, — нет, показалось. Он снимает очки, глядя вдаль, говорит:
— Я счастлив, что родился в России и посвятил свою жизнь атомной науке великой Страны Советов… Я глубоко верю и твердо знаю, что наш народ, наше правительство только на благо человечества отдадут достижения этой науки…
Снова слышится цоканье копыт. Курчатов умолкает, всматривается, видит, как далеко отсюда, где-то в 1924 году, вдоль гранитной набережной Невы едет молоденький красноармеец с карабином за плечом, в буденновском шлеме. Подковы цокают по торцовой мостовой. Опустив поводья, он едет мимо дворцов и узорчатых решеток, мимо рыбаков, лодочников, красный цветок торчит у него в петлице. Куда он смотрит? В какое будущее? Что он там видит? Эту ли трибуну, этот зал, этих людей?.. Куда он держит свой путь, этот парнишка двадцатых годов? И почему он явился сейчас перед Курчатовым? Молодость?.. Может, не только он слышит этот далекий цокот копыт, такой непривычный ныне, даже неизвестный для молодых. Может быть, и другие в зале услышали, поэтому они не удивляются внезапному молчанию Курчатова и ждут.
А он все всматривается, с нежностью и грустью следя за этим пареньком, едущим вдоль невской набережной…
1975