Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниил Гранин

Беседы. Очерки

Атлантида

Для нескольких поколений россиян книги писателя Даниила Гранина были, как сейчас принято говорить, культовыми. Самые заметные из них — такие, как роман «Искатели» и повесть «Иду на грозу», — неразрывно связаны с хрущевской «оттепелью», стали ее литературными символами. Мои родители в студенческие времена буквально зачитывались ими. Не в последнюю очередь благодаря романам Гранина профессию физика окутывал романтический флер. Нынче, перефразируя поэтические строки, можно сказать: в загоне и физики, и лирики — время уравняло и тех, и других.



— Даниил Александрович, совсем недавно мы видели Вас в роли члена жюри кинофестиваля. А чем Вы заняты нынче? Писать успеваете?

— Успеваю-успеваю… Совсем недавно отдельным изданием вышел мой новый большой роман «Вечера с Петром Великим», который до этого был опубликован журналом «Дружба народов». Недавно состоялась его презентация. В отличие от многих других произведений, где Петр предстает перед читателем «то академиком, то героем», меня интересовала только личность государя, а не его военные или государственные реформы. Петр в моем романе человек, а не государственный деятель. А сейчас я пишу фантастический роман.

— Фантастический?! От «Иду на грозу» — до детектива и фантастики? Помнится, несколько лет назад Вы опубликовали детектив «Бегство в Россию». Кстати, что подвигло Вас на написание детектива? Наше время ассоциируется у Вас с этим жанром?

— Нет, время здесь ни при чем. Меня захватила, пленила подлинная человеческая история, реальные люди, с удивительной жизнью которых я познакомился. И я во что бы то ни стало решил написать о них.

— Как сказал поэт, времена не выбирают, в них живут и умирают, но все же… Еще один вопрос по поводу той эпохи, в которой нам довелось жить. Когда-то очень большой общественный резонанс получила Ваша статья о милосердии. Наше время, оно милосердное?

— Нет. Совершенно немилосердное. Очень даже немилосердное. Прежнее, советское, было немилосердным из-за тоталитаризма государства, а нынешнее — из-за очерствления душ и человеческого эгоизма. Может быть, людей нельзя за это винить — многие слишком заняты борьбой за существование.

— Как Вы «дошли» до жизни члена киножюри?

— Мне было интересно, выживает ли наше кино, а если выживает, то как. Вообще-то я мало смотрю фильмы, но думаю, что у российского кинематографа сложная и тяжелая судьба. Ему суждено соревнование с американскими фильмами. Наше кино проигрывает американскому не качественно, а количественно. Между прочим, такая же ситуация сейчас сложилась и в литературе. Серьезные хорошие книги появляются довольно плотно, не реже, чем когда бы то ни было. Они проигрывают у читателя не качественной иностранной литературе, а международному «чтиву». Эта картина характерна не только для России, а для всего мира. Просто нам пока еще непривычно, что замечательные книги выходят тиражами три-пять тысяч экземпляров и расходятся не слишком бойко.

— Но ведь и хороших читателей немного…

— Вопрос в том, куда они делись? А они были. Существовала огромная, квалифицированная читательская аудитория. В золотую пору советской литературы поэтическая аудитория составляла многие тысячи человек, литературно-художественные журналы читали миллионы. Сто-, двухсот-, трехсоттысячные тиражи для романов были чем-то само собой разумеющимся. Все это было.

— И куда же, по-вашему, делось?

— Исчезло. Исчезло в силу многих причин. Уникальная читающая публика, которая образовалась в советской России, или обнищала, или находит то, что раньше искала в художественной литературе, в других журналах, газетах, телевидении. Или вообще ничего не находит, потому что ничего не ищет и занята другим.

— Чем?

— Выживанием. Или наживанием.

— Какие из «замечательных книг», о которых Вы говорили, можете упомянуть? Кто-нибудь из новых, молодых авторов запал в душу?

— Из молодых так вот, навскидку, мне трудно припомнить, а из последнего, написанного «немолодыми», понравился «Андеграунд» Маканина. Неплохой роман Наташи Галкиной, опубликованный журналом «Нева». Интересны вещи Дины Рубиной, напечатанные, кажется, в «Новом мире». А специально за новинками я слежу, честно сказать, мало. Других дел хватает. Самому надо писать, а не «слежкой» заниматься.

— В завершение темы. Мне кажется, они связаны: как Вы выразились, «золотая пора» советской литературы — и шестидесятники… Даниил Александрович, как Вы относитесь к понятию «шестидесятники»? Это название отражает суть явления?

— Наверное, да. Довольно сложно объяснить, но могу сказать, что они много сделали для очищения мозгов и душ советских людей.

— Не прочистки, не промывки, а именно очищения? Лев Аннинский как-то сказал, что его это определение не устраивает, потому что оно неполное, неточное.

— К любой дефиниции можно придраться. Тем не менее интересно явление — оно же почему-то возникло. Следовательно, была причина, повод, для того чтобы возникло именно это название.

— Ленинград, «притворившийся» Петербургом, не стал для Вас чужим местом?

— Для меня это город, без которого я бы во многом не состоялся как писатель и, может быть, даже как человек. Этот город я защищал во время войны, восстанавливал после войны, о нем писал. Петербург — город, имеющий особое значение для России. Он всю свою жизнь тащит Россию в Европу. Или, точнее, к Европе. Правда, она, Россия, упирается. И здорово упирается.

— Я думал, Вы вспомните про город с областной судьбой. Вы — автор этого афоризма.

— Во-первых, об этом первым сказал Лев Озеров. Дело не в областной судьбе. И не в судьбе вообще — ее каждый выбирает себе сам, в том числе и город. А дело в том, что Россия в лице своего правительства, партии, идеологов терпеть не могла Петербург — Ленинград в течение многих лет.

— Это связано с его фрондирующей ролью?

— Это связано с его колющей глаз европейскостью, его культурой, его интеллигентностью.

— Вас не коробит надуманность, фальшивость титула — «культурная столица России»?

— Я думаю, он пока что ничего не дает городу, кроме некоторого ощущения или ответственности, или несоответствия. Но и то, и другое полезно.

— Коли уж Вы теперь фантаст, разрешите задать «фантастический» вопрос. Доведись Вам такая возможность, о чем бы Вы говорили с собой двадцатилетним, чему научили, о чем предупредили бы того юношу?

— Вы задали очень интересный вопрос, который я себе часто задаю сам. Мне даже хотелось написать о том, что бы я думал и чувствовал, если бы встретил себя двадцати-тридцатилетнего. Это мне всегда было очень интересно. Наверное, — скорее всего, мы бы не поняли друг друга. Я двадцатилетний был бы крайне возмущен мною нынешним, моими современными взглядами и мыслями. Он бы меня начисто не принял. Да и тридцатилетний, сорокалетний «я» — эти парни отнеслись бы ко мне с подозрением.

— То есть, если я правильно понял, Вы разделяли «генеральную линию»… А теперь, когда Ваш характер изменился, ощущаете ли угрызения совести, вспоминая об ошибках молодости?

— Изменился не характер. Изменилась ментальность — взгляд на жизнь, участие в жизни. Характер — нечто более неизменное. Но — и в этом сложность — я с большим уважением отношусь к себе двадцатилетнему, который пошел воевать в народное ополчение. Хотя к концу войны понимал, что это незачем было делать. В силу моего отношения к войне. И в то же время я совершенно строго — даже осуждающе — отношусь к себе тридцати-сорокалетнему, мирившемуся со многими безобразиями, которые творились вокруг, и даже участвовавшему в них. Который плакал, когда умер Сталин. Сейчас многие не любят это вспоминать, об этом говорить, но это факт. Ну хотя бы моей личной жизни. И вот я сегодняшний смотрю на того, плачущего, — и мне его жалко. Его зашоренность, глупость, неисторическое мышление ужасны. Но это не значит, что я стал умнее. Это не значит, что мы стали умнее. Встречи с самим собой — трудные встречи. К сожалению, мало кто из нас хочет встречаться с самим собой…

— Не знаю насчет нового президента, а при Ельцине Вы были членом Президентского совета. Эта близость к власти Вас не смущала? Как показывает опыт художников всех времен — от Иосифа Флавия до Александра Фадеева, такие игры добром не заканчиваются. Замараться не было боязно? Истинный художник старается держаться в отдалении от власть предержащих.

— Да, я был членом Президентского совета. Во-первых, мне кое-что удалось сделать для того, чтобы облегчить жизнь творческому люду, правда, увы, мизерно мало. А во-вторых, было интересно посмотреть на власть вблизи.

— Профессиональный интерес?

— Именно. Между прочим, возможность замараться существует не только вблизи власти. Это зависит от человека — было бы желание…

— Последний фильм, который произвел на Вас впечатление?

— Таких фильмов два — «Вор» и «Брат». Первый — талантливо рассказанная молодыми кинематографистами история о днях молодости их отцов и матерей. История, рассказанная с сочувствием, пониманием и, кстати, милосердным состраданием. Хотя некоторые считают, что отечественные режиссеры в большинстве своем не умеют снимать «истории», не умеют «рассказывать». Во второй картине, по-моему, предпринята одна из немногих достаточно удачных попыток создания собирательного образа героя нашего времени. Обе ленты внушают надежду, что не все так уж скверно в российском кино.

— Даниил Александрович, что Вы думаете об Интернете?

— Я отношусь к нему неоднозначно. С одной стороны — информационный взрыв, лавина информации. С другой — о чем мы информируем друг друга? Что я люблю кока-колу, — а ты любишь пепси? Перспективы Интернета — фантастические, но слишком эта фантастика опережает наше развитие. Человек — очень инертное существо, мало и медленно меняющееся. Не успеваем…

— Может, и слава Богу?

— Отчасти слава Богу, но понимаете, несколько поколений людей из-за телевидения уже страдает гиподинамией. Малышам, часами просиживающим у мониторов, это здоровья не прибавляет. А формирование общественного мнения? Возможности Интернета в этом смысле насколько безграничны, настолько же и опасны.

— Если бы у Ваших двадцати-, тридцати- и сорокалетних сверстников, которые «мирились» и «даже участвовали», было под рукой такое мощное средство пропаганды…

— Да уж… Будь мир времен Второй мировой так компьютеризирован — неизвестно куда «вкось» и по какому «вкривь» — пошла бы история, какие формы приняла бы идеологическая борьба… Представьте себе сталинский режим, имеющий выход в Интернет. Или гитлеровский.


Беседу вел И. Линчевский
2000


«Сильно прибыло красоты»

…1919 год, год моего рождения, в тех местах еще догорала Гражданская война, свирепствовали банды, вспыхивали мятежи. Родители жили вдвоем в лесничествах где-то под Кингисеппом. Были снежные зимы, стрельба, пожары, разливы рек — первые воспоминания мешаются со слышанными от матери рассказами о тех годах. Детство, оно было лесное, позже — городское; обе эти струи, не смешиваясь, долго текли, да так и остались в душе раздельными существованиями.

Школа моя всерьез началась примерно с шестого класса. В школе, на Моховой, оставалось еще несколько преподавателей бывшего здесь до революции Тенишевского училища — одной из лучших русских гимназий. В кабинете физики мы пользовались приборами времен Сименс-Гальске на толстых эбонитовых панелях с массивными латунными контактами. Каждый урок был как представление. У учительницы литературы не было никаких аппаратов, ничего, кроме стихов и убежденности, что литература — главный для нас предмет. Ее звали Аида Львовна. Она организовала литературный кружок, и большая часть класса стала сочинять стихи. Мне же стихи не давались. В порядке самоутверждения я тоже написал в школьный журнал: о том, что поразило меня тогда, — о смерти С. М. Кирова: Таврический дворец, где стоял гроб, прощание, траурная процессия…

Несмотря на интерес к литературе и истории, на семейном совете было признано, что инженерная специальность более надежная. Я подчинился, поступил на электротехнический факультет и окончил Политехнический институт перед войной.

После окончания института меня направили на Кировский завод, там я начал конструировать прибор для отыскания мест повреждения в кабелях. С Кировского завода я ушел в народное ополчение, на войну. Не пускали. Надо было добиваться, хлопотать, чтобы сняли броню. Война не отпускала меня ни на день. В 1942 году на фронте я вступил в партию. Воевал я на Ленинградском фронте, потом на Прибалтийском, воевал в пехоте, в танковых войсках и кончил войну командиром роты тяжелых танков в Восточной Пруссии. То были страшные, горькие, но прекрасные годы. Я не думал стать только писателем, литература была для меня всего лишь удовольствием, отдыхом, радостью, как прогулка в горы или луга. Кроме нее была работа, главная работа — в Ленэнерго, в кабельной сети, где надо было восстанавливать разрушенное в блокаду энергохозяйство города. И вдруг я написал рассказ. Про аспирантов. Было это в конце 1948 года. Назывался он «Вариант второй». Я принес его в журнал «Звезда». Меня встретил там Юрий Павлович Герман, который ведал в журнале прозой. Его приветливость, простота и какая-то пленительная легкость отношения к литературе помогли мне тогда чрезвычайно. Рассказ был напечатан сразу, почти без поправок. Вскоре я поступил в аспирантуру Политехнического института и одновременно засел за роман «Искатели». Параллельно и в электротехнике тоже кое-что завязалось и стало получаться. По молодости, когда сил много, а времени еще больше, казалось, что можно совместить науку и литературу. И хотелось их совместить. Но не тут-то было. Каждая из них тянула к себе все с большей силой и ревностью. Каждая была обольстительна. Пришел день, когда я обнаружил в своей душе опасную трещину. Но в том-то и штука, что душа — это не сердце, и разрыва души быть не может. Просто надо было выбирать. Либо — либо. Но я долго еще тянул, чего-то ждал, читал лекции, работал на полставки, никак не хотел отрываться от науки. Боялся, не верил в себя… В конце концов это, конечно, произошло. Нет, не уход в литературу, а уход из института.

Я писал об инженерах, научных работниках, ученых, о научном творчестве, это была моя тема, мои друзья, мое окружение. В 1960-е годы мне казалось, что успехи науки, и прежде всего физики, преобразят мир, судьбы человечества.

Ученые-физики казались мне главными героями нашего времени. К 1970-м тот период кончился, и в знак прощания я написал повесть «Однофамилец», где как-то попробовал осмыслить свое новое или, вернее, иное отношение к прежним моим увлечениям. Это не разочарование. Это избавление от излишних надежд. Кто знает, из чего образуется «Я». Думаю, что многое зависит от того, где человек живет. Если бы я жил не в Ленинграде, если бы в детстве жил не у Спасской церкви с пушками, если бы потом не на Петроградской стороне, если бы перед глазами моими не была набережная, в гранит одетая Нева, проспекты, то «Я», о котором тут идет речь, было бы несколько иное.

…Говорят, что биография писателя — его книги. Но почему-то, когда я сижу за столом, работаю, меня мучает чувство утраты, мне кажется, что биография моя прерывается, что настоящая жизнь, с солнцем, морем, природой, встречами, эта жизнь проходит мимо, она слышна за окнами смехом детей и шумом машин. А когда я не пишу, а гуляю с друзьями, куда-то еду, я корю себя за то, что не работаю, трачу время впустую. Наверное, такое противоречие неизбежно, но оно доставляет немало горя, оно портит жизнь. Не хочется работать за счет жизни, лучше все же жить за счет работы, потому что жизнь — она выше, она дороже.

— Ну еще одна книга, — говорю я себе, — что от этого изменится?

Доказываю себе, что ничего, — и тем не менее сажусь писать…

Нынешний Петербург стал таковым после обретения в 1991 году своего исторического имени. Честно говоря, поначалу мне казалось, что все это происходило в русле массовых перемен, возвращавших улицам старые названия. Иногда это получалось удачно, иногда — нет, в общем, желание все переименовать объяснялось жаждой стряхнуть с себя прах советской жизни. Однако прошло несколько лет, и я убедился в том, что возвращение имени сыграло свою роль и продолжает играть. Есть мнение, что для человека даже имя имеет определенное значение, иногда мистическое, иногда метафизическое — что-то оно определяет. А когда имя возвращается, то вместе с ним возвращается подлинность, история.

Петр I назвал этот город отнюдь не в честь себя, а в честь святого Петра. По библейскому определению, «Петр» означает «камень». И действительно, все получилось очень символично, был заложен камень в основание новой России. Ведь Петербург возник внезапно, совершенно неожиданно не только для нее, но и для Европы. Но так получилось, что событие, которое произошло с основанием Петербурга, до сих пор не оценили — и его действительно трудно оценить. Можно лишь представить, что некогда существовала страна с укоренившимися традициями, столица у нее была — Москва, центр — Кремль. Вокруг столицы существовала определенная история, прикрепленная к ней. До Москвы были и другие первые города: Владимир, Ладога… Но они как были, так и продолжали существовать. Здесь же произошло нечто непривычное и удивительное. Петр создает на окраине страны город, который с самого начала строится как столица государства. Такого примера не было даже в Европе. И начинается не просто переселение, начинается строительство совершенно нового типа города по плану Петра и по новым, но понятным для России мотивам.

Некоторые, например Достоевский, пытались представить эти мотивы как нечто навязанное, насильственное. Но это не так, замысел царя с самого начала был прост и велик — России был нужен выход к морю, к Европе и торговле. И Пушкин, как всегда, совершенно чеканными формулами, абсолютно точно дал определение этого исторического момента. Получилось так верно, как будто царь Петр сквозь годы поделился с ним своими мыслями. Конечно, такое точное понимание Пушкиным замысла основания города не случайно: он много лет изучал в архивах время Петра и знал его, как никто в России.

Когда же первый мэр Анатолий Собчак вернул городу его имя, вместе с именем стало возвращаться историческое ощущение того, что представлял этот город для России. Можно вспомнить, что, например, Ленинград никогда не был ее столицей. Он был городом трех революций, их колыбелью, в общем, была масса лестных названий. Но столицей не был. Так вот этот обрыв истории, который произошел в советский период, мэр соединил своим предложением, тем самым вернув и ощущение столичности, которую вытравляли из города на протяжении семидесяти лет советской жизни.

Почему во времена Ленина правительство уехало из города? Прямо-таки бежало. Угроза наступления немцев не было подлинной причиной бегства. Когда шведы подходили вплотную к Петербургу, Петр не увозил правительство в Москву. Думается, что дело в другом: Петербург был городом революционных традиций, и именно эта революционность не устраивала новую власть. Это предположение может показаться странным, но только на первый взгляд: к власти пришли те, кто к ней рвался, и дальнейшие перевороты им были не нужны. Новым правителям было чего опасаться. И действительно — последовал Кронштадтский мятеж, а после него — оппозиции. Город был слишком революционным, может, он хотел довести революцию до конца, со всеми ее лозунгами: «Фабрики рабочим!», «Земля крестьянам!» Дальнейшая же история Петербурга — это история всевозможных бедствий и несчастий, которые претерпел он, как никакой другой город России.

Когда наступили юбилейные дни 300-летия города, у меня появилось впечатление какого-то излишества чувств, неадекватно торжественного отношения к дате. Сама по себе она не выглядела серьезно. Ведь 300 лет для европейского города — небольшой возраст. Для Парижа, Марселя, Берлина, Гамбурга, Брюсселя — это младенчество. Откуда же тогда возникло ощущение у всех — и внутри города, и в России, — что это значительная дата, этап в истории? Думается, что такое осознание связано с необходимостью вернуть городу его роль.

Можно представить себе красивого человека, с большими способностями, задатками, талантами, которому не дают осуществить себя. Его все время подозревают, ему мешают, притесняют, совершенно несправедливо обращаются с ним. Вот такой мне видится судьба Ленинграда за семьдесят лет советской власти. Что он претерпел? Можно многое перечислить: Кронштадтский мятеж, оппозиция Зиновьева — Каменева, разгром этой оппозиции, убийство Кирова, после которого сорок тысяч человек из города было изъято. Кто были эти люди? Бывшие дворяне, предприимчивые нэпманы, преданные, энергичные, инициативные деятели партийно-советского актива. Сорок тысяч было выслано, расстреляно, уничтожено. Затем — военная блокада, унесшая жизни более миллиона человек. Следом — «Ленинградское дело»… Все эти несчастья были не случайны в судьбе города, и страна это ощущала. Когда немцы наступали на Москву, столица вела себя панически. В Питере ничего подобного не было, город встретил врага достойно и мужественно, организовав упорное сопротивление. Немцы побоялись войти в город и завязнуть в уличных боях.

Эти события создали ореол героического города, города наших страданий и одновременно гордости. Недаром так сочувствовали блокадным ленинградцам, которых эвакуировали: их радушно принимали в разных концах страны, помогали, чем могли. После войны «сверху» началось довольно ощутимое для тех, кто пережил блокаду, нежелание признавать их заслуги — никаких льгот, никаких рассказов о лишениях и потерях. Я очень хорошо помню этот период. Когда мы с Адамовичем написали «Блокадную книгу», ее ни за что не хотели издавать в Ленинграде. С большим трудом мы пробили издание в Москве.

Такое отношение к блокадникам в частности да и к ленинградцам в целом объяснялось во многом «Ленинградским делом»: город представлялся сталинскому режиму как город оппозиционный. Достаточно вспомнить события вокруг Анны Ахматовой, Михаила Зощенко и многих других известных людей. Петербург для власти всегда был слишком подозрительным и европейски-ненужным для России. То самое «окно в Европу», прорубленное Петром и Пушкиным, приносило с собою в Ленинград слишком много Европы, оно было трещиной в железном занавесе, которую также не могла не замечать и не бояться власть.

Петербург всегда был и остается несколько обособленным городом. И несмотря на то, что из него увезли Академию наук, Академию художеств, несмотря на то, что Москва, переманивая, предлагала лучшие — привилегированные — условия для актеров, писателей и творческой интеллигенции, он оставался интеллигентным и интеллектуальным центром. Город вроде бы не ощущал «творческого дефицита»: в нем появлялись и появляются новые художники — будто из-под петровской тверди бьет некий подземный источник интеллектуальной энергии, Петром открытый.

Перечисленные здесь события многое предопределяли в празднике 300-летия Петербурга. Петербуржцы ощущали его как желание восстановить справедливость: наконец этот опальный город признали, он уже не просто областной центр, оказывается, он славен историческими заслугами, ресурсами, возможностями. И в том, что ныне страной руководит петербуржец, также есть некая историческая оправданность.

27 мая была кульминация праздника — все улицы города заполнили горожане и гости. Никогда, даже в День Победы 1945 года, я не видел такого количества счастливых и радостных людей, которые до поздней ночи гуляли по центральным улицам, набережным.

Чудо этого праздника открылось для меня в Эрмитаже. Всю свою жизнь я входил в музей с набережной. Но в этот день открылся вход с Дворцовой площади через знаменитые ворота, которые памятны многим по фильму Сергея Эйзенштейна «Октябрь». Главный, парадный, царский вход. Всю ночь Эрмитаж был открыт для посетителей. Конечно, это было рискованно. Позже я спросил у М. Б. Пиотровского, как прошло ночное нашествие. Но, оказывается, посетители вели себя безупречно, к ним не было никаких претензий: город доверил им самое большое сокровище России, а они, в свою очередь, достойно откликнулись на это. Залы Эрмитажа в эту белую ночь выглядели фантастично. Притомясь, люди ложились на пол под полотнами Рембрандта, Брейгеля, дремали, и это казалось естественным.

Некие начальственные круги решили обозначить 300-летие города, соорудив памятник «трехсотлетию». С самого начала эта затея показалась мне надуманной. Была устроена выставка проектов памятников, посмотрев ее, я, как многие зрители, убедился, что проекты беспомощны, а то и бессмысленны. Скорее всего, они были таковыми потому, что сама идея подобного памятника была бессодержательна и провинциальна. На мой отзыв сильно обиделись и скульпторы, и организаторы. Я предложил вместо памятника трехсотлетию поставить знаковый камень там, где был «город заложен». Уточнил место: Государев бастион в Петропавловской крепости, по легендам, именно отсюда началось строительство города. Надо отдать должное начальству, на этот раз оно согласилось, что не стоит продолжать настаивать, к тому же неизвестно, что получится и во сколько это обойдется. В результате установили скромное, довольно изящное сооружение из гранита в виде набегающей волны. И 27 мая состоялось открытие.

Однажды, в Лондоне, нашу группу пригласили к редактору газеты «Таймс». Войдя в его кабинет, мы сразу обратили внимание на старинную тяжелую английскую мебель. Редактор пояснил, что вся обстановка не меняется со времен первого редактора газеты. В таких традициях есть уважение к себе, к прошлому. Поэтому хорошо, что здание Мариинского театра остается в том же виде, но необходимость под боком нового здания пока непонятна. Стоит также отметить, что проведена реконструкция знаменитого Михайловского замка, который теперь полностью принадлежит Русскому музею, много залов приведено в порядок. Отреставрирован двор, заново воссоздан Михайловский сад, так что «сильно прибыло красоты».

То же самое относится к Летнему саду, к Таврическому, Строгановскому дворцам, зданию Главного штаба, Петропавловской крепости.

А еще есть работы, которые незаметны приезжему человеку. К примеру, обновленные тротуары Каменноостровского проспекта, вымощенные плиткой, или реставрация мечети, которая стояла в лесах почти 20 лет. Множество уголков города за последнее время вдруг открылось в своей поэтичности, прелести, будто пыльную, замутненную картину протерли, и город предстал в первозданной красоте. Более того, стало бросаться в глаза недоделанное, запущенное.

Возрождается дух столичности города, и это постепенно начинает действовать на людей. Например, в течение полутора лет (всего лишь) заново отстроен Константиновский дворец. Мы считали, что город окружен ожерельем пригородов: Петергоф, Пушкин, Ораниенбаум, Гатчина, Павловск — это незыблемое наследие царских времен. Константиновский дворец же издавна стоял разрушенный. Все думали, что так и будет. И вдруг начались восстановительные работы. И появилась новая драгоценность среди питерских пригородов, ничуть не хуже царских украшений. Раньше я всегда считал, что будущее Петербурга в его прошлом…

Однако надо признаться, что юбилейщина принесла и неприятности: пример тому — Сенная площадь. Вообще питерские площади — особые достопримечательности города. Они — его вздох, его разминка. Так вот, Сенную площадь обезобразили, потратив массу денег, сделали тесной, нелепой. В результате получилось торжество безвкусицы. Далее — площадь Искусств, превращенная в огромную автостоянку с непонятными гранитными столбиками. Если эту тему расширить, то можно сказать, что как для Петербурга, так и для других российских городов одна из важных проблем — проблема художественного вкуса, которая у нас в России решается, к сожалению, в основном градоначальниками. Они считают, что вместе с властью обретают и вкус, для того чтобы определить, «хорош ли памятник, где его поставить», «здесь здание убрать»…

Со времен Петра I цари тоже довольно активно вмешивались в архитектуру, планировку сооружений города и т. д. Но они сохраняли и чтили традиции основателя и — «побаивались» его. Их европейское образование, гуманитарное в том числе, создавало уровень вкуса. Вспомним, как решался вопрос о памятнике Петру Екатериной. Ведь ее советники, и в том числе пользовавшийся особым доверием государыни Иван Иванович Бецкой, предлагали другие варианты памятника, отвергли проект Фальконе. Но императрица предпочла именно его и оказалась абсолютно права: Медный всадник — великое создание, на мой взгляд, лучший памятник России. Стоит сказать отдельно и о надписи на нем. Вариантов надписей было представлено множество — в этом конкурсе участвовали и Ломоносов, и французский просветитель Дидро. Но Екатерина предложила свой вариант: «Петру Первому Екатерина Вторая». Что может быть лаконичней и выразительней? Он — первый. Она — вторая. В этом было тоже торжество вкуса. Когда же ее сын Павел I поставил памятник царю Петру у Михайловского замка, то он тоже в этом смысле не уступил Екатерине, сделав следующую надпись: «Прадеду правнук». Этим он, конечно, исключил Екатерину, как пришлую, из родства…

В общем, в те времена уровень художественного вкуса царских особ сохранял красоты Петербурга. Ведь Петр I, создавая город, принял замечательное новаторское решение — нигде в мире не было набережных как проспектов. Такие города, как, например, Венеция или Амстердам, стояли к реке «боком», «спиной». Петр в Петербурге впервые отодвинул фронт домов от обреза воды, создав гранитные проспекты, а вдоль них — парад дворцов «лицом» к воде, которую он бесконечно любил. От этого Петербург приобрел свой неповторимый облик: город в городе, второй — отраженный, зыбкий и призрачный. Такая призрачность создает совершенно особую поэзию. Это качество отмечено многими художниками, поэтами и писателями. Не случайно Петербург порождал и порождает петербургскую поэзию. Блок насыщен петербургскими пейзажами. Андрей Белый создает здесь цикл петербургских стихов. Ахматова сплошь пронизана настроениями этого города. Далее — Шефнер, Кушнер, Бродский, Бобышев… Город сообщает человеку особое состояние души, при котором можно не быть поэтом, но чувствовать его поэзию.

Я люблю блоковские места в городе: Новую Голландию, арку Валлена-Деламота — странное романтичное сооружение, отмель Невы вдоль Петропавловской крепости, когда весь город предстает как на ладони. Нева во многом отличается от виденных мною городских рек. Она дает возможность разом обозреть огромную панораму города.

Петербург для меня — город неразгаданный. Таинственно, например, очарование его белых ночей. Меня давно озадачивали рисунки М. В. Добужинского к повести Достоевского «Белые ночи». На черно-белых сюжетных гравюрах — белая ночь, которая совершенно ясно ощущается. Долго я не мог разгадать секрет художника, пока наконец открыл, что светло, но дома, люди лишены теней. На гравюрах нет теней, как и в самом городе во время белых ночей. Это — очень странное ощущение: город как привидение.

Мне никогда не хотелось уехать из этого города, хотя были времена, когда партийное начальство прорабатывало меня и запрещало печатать. Может быть, если бы я переехал в Москву, то работать там было бы легче. Она — более демократична, в ней проще затеряться, в ней писателю и художнику легче. Но с Петербургом у меня связана вся жизнь. А переезд — это очень серьезная перемена, которая не всегда заканчивается хорошо для творческого человека.

…Я боюсь предсказывать будущее — и будущее города в том числе — это почти никогда не оправдывается. Жизнь прекрасна непредсказуемостью, она тем и хороша, что все время придумывает какие-то сюрпризы и многое происходит в ней не так, как бы нам хотелось. Но есть нечто конкретное, что бы мне хотелось увидеть в городе. Питер стоит на воде, он прекрасен своими водными путями. Когда смотришь старые питерские гравюры, все его водное пространство живое, заполненное: тянутся баржи, пароходы, лодки, галеры, идут парусники, яхты. Нева, Мойка, Фонтанка полны движения. Я помню, мальчишками до войны мы бегали на Фонтанку к баржам, на которых в город прибывали гончары со своими изделиями и выставляли их на набережных. Вода прибавляла городу жизни: торговой, морской. Увы, сейчас Нева и каналы пустынны. Жаль, потому что водная сеть могла бы быть использована. Речки, каналы, протоки составляют второй город, и летний, и зимний, подобно тому, как это происходит в Голландии.

Есть план, предложенный недавно, о перенесении порта в Кронштадт и высвобождении пространства под городские застройки. Городу тесно, он просто обязан куда-то расти. Хочется, чтоб он рос не только в пустынные места, но и в обжитые.

И еще — из города надо удалять промышленные предприятия. Я считаю, что Петербург — это прежде всего город ученых и туристов. Он может стать самым привлекательным городом в мире, в нем есть все данности для этого: история, северная природа, ожерелье пригородов вокруг него. Город бесконечно поэтичен, причем эта поэзия выражается не только в языковом плане — Пушкин, Блок, Бродский, это и поэзия архитектуры. Сфинксы, кони, петербургские дворы. Не так давно некоторые дворы, которые в литературе часто называют «темными, зловещими», стали переделывать, и оказалось, что из них можно создать уютные дворики, которые становятся преимуществом дома. У нас есть право вступать в соревнование и с Парижем, и с Римом, достаточно сослаться на тот массив музейных сокровищ, которым обладает Петербург. Так что если говорить о будущем города, то оно видится мне в его туристском и научном потенциале.

Современные петербуржцы живут в городе бедном, несмотря на всю его красоту. Может быть, красота заставляет острее ощущать свою бедность. В городе более 200 тысяч коммунальных квартир. Это — наследие прежних времен, когда средства на жилищное строительство просто не выделялись. Его жители ютились и теснились в бывших господских квартирах, превращая их порой в трущобы. Эта непозволительная бедность тем более позорна, что вид города по фасадам прекрасен. Морально это действует очень тяжело. Я и сам много лет жил в подобной квартире. Дом же выделялся своей роскошью и слыл архитектурной достопримечательностью. Коммунальные квартиры остаются главной бедой города.

Питерцы имеют некоторые особенности, в них меньше современной коммерции, чем в москвичах. Это можно объяснить исторически: Москва — купеческая, Петербург — чиновничий. К тому же наличие порта в городе, общение с Европой оказывали воздействие. Сюда со всего света приезжали ученые, инженеры, деятели искусств — так что культуру, демократичность, интеллигентность город впитал издавна. Многие представляют Петербург не только окном в Европу, но и неким локомотивом, который долгие десятилетия тащил Россию в Европу, в просвещение и правопорядок. Это — важно. Здесь можно было общаться с иностранцами свободней и чаще. Здесь можно было впервые познакомиться с западным искусством: такое учреждение, как Эрмитаж, тоже оказывало на город благотворное влияние.

Как оценить последнее десятилетие? Архитектурные потери и приобретения — это не арифметика, это — результат, к сожалению, волевых решений. Одна только переделанная площадь Искусств может перечеркнуть благие начинания последнего периода. На каком основании градоначальники считают, что «так будет лучше»?

Современный руководитель — временщик по своему социальному статусу. С него никто не спросит. Когда-то секретарь обкома Зайков поставил на вокзальной площади, где раньше стоял замечательный памятник Александру III, некую стелу. Так и стоит она сегодня, невыразительная колонна. Когда-то император Александр I ставил обелиск Румянцеву. Но так это — Румянцеву, фельдмаршалу, подвиг которого запечатлен в веках.

Вообще современная история городских памятников более чем спорная. Например, недавно был поставлен памятник Низами. Но при чем тут наш город, как азербайджанский классик связан с ним?

Что же касается памятников революционного периода, то многие остались в городе. Но отметить хотелось бы только один, который, на мой взгляд, сделан безупречно, это — памятник Кирову скульптора Томского. Так что «политика памятников» — бедовая. Низами — есть, а Блока, Ахматовой, Чайковского, Шостаковича — нет.

Петербург сумел сохранить и показать достоинства модерна начала XX века в архитектуре, каким-то образом он обжил, освоил этот стиль, придавший городу своеобразие, непреходящую, неубывающую современность.

2003

У совести нет мерила!

Пожалуй, Петербург, тем более с приставкой Санкт, — город, который может говорить с Россией и даже с миром о совести. Со всем миром о совести вот уже второе столетие говорит петербуржец Федор Достоевский. В наши дни о совести говорит другой петербургский писатель — Даниил Гранин.

— Даниил Александрович, многие размышляют о роли Петербурга. Каков Петербург сегодня, на Ваш взгляд?

— Думаю, у каждого города есть свои возможности, ресурсы стать более значимым. И Петербург не исключение. Но Петербург имеет преимущество морского порта. Сейчас Россия лишилась многих портов, и в этом смысле Петербург должен возобновить свое первоначальное назначение. Он ведь и рождался как выход России к европейскому морю. Он может стать большим портом, чем есть, и пассажирским, и торговым, включая для этих целей и свои окрестности. Да и внутри города реки, каналы пока не служат транспортными магистралями, тогда как на старых гравюрах видим по ним очень большое движение: яхты, лодки, баржи.

Второе, Петербург может стать крупным туристским центром. Это ведь красивейший город Европы, где сохранился почти не тронутым исторический центр. Здесь свыше пятисот дворцов и особняков, которые представляют художественную ценность, плюс прекрасное пригородное окружение Петербурга, которого не имеет ни один город в мире: Петергоф, Пушкин, Павловск, Ораниенбаум, Гатчина, а теперь еще и Стрельна. Это ведь великолепные дворцово-парковые ансамбли. Да еще Эрмитаж и Русский музей, которые разрослись в большие комплексы. Русский музей сейчас стал крупнейшим музеем в мире. В него кроме основного здания — Михайловского дворца — входят теперь еще и Михайловский замок, Мраморный и Строгановский дворцы. И еще десятки и десятки самых разных музеев. Сейчас вот открылся после реконструкции замечательный Музей связи. А сколько мемориальных квартир — Достоевского, Пушкина, Некрасова, Блока, Шаляпина… Туризм в ближайшее время может быть главным направлением деятельности Петербурга. Что такое Париж, Рим? Это прежде всего туристские центры, не промышленные. Петербург с этой точки зрения имеет большое, всемирное будущее.

— Идею переноса столицы в Петербург Вы бы поддержали?

— Не обязательно. Много чиновников — это не очень хорошо.

— А переноса каких-то столичных функций?

— Я не вижу в этом ничего ни «за», ни «против». Это вопрос не принципиальный — будут здесь какие-то столичные учреждения или нет. Это не определяет будущего Петербурга.

— Что мог бы еще Петербург сделать к своему 300-летию?

— Конечно, не удалось сделать многое. Например, заняться коммуналками. Это ведь весьма тяжелое наследство от советской жизни. Очень тяжело, когда люди не могут почувствовать себя отдельно от навязанного сообщества. Я сам долго жил в коммуналке. Такого нет нигде, даже в Африке.

Надо и дворами-колодцами старого города заняться. Их можно превратить в прекрасные уголки. Несколько десятков таких дворов уже сделали. Их недостатки превращают в преимущества — закрытые, уютные, безопасные для детей места отдыха, игр. Они изолированы от городского шума. Их можно сделать очень красивыми. Такие дворы могут оказаться даже своеобразным преимуществом Петербурга.

Надо и уличные мостовые приводить в порядок. А то обновили к юбилею только улицы для проезда начальства, чтоб его не трясло. А боковые улицы остались как есть, в ямах. Думаю, что деньги, выделенные на юбилей, могли бы быть потрачены с большей пользой для города.

— А что больше всего Вам понравилось в городе из происшедших в последние годы преобразований?

— Нравится, как Невский замостили плиткой, как отремонтировали Петропавловский собор, Александровскую колонну. Константиновский дворец из руин подняли. И теперь там очень красиво.

— Какие самые дорогие Вашему сердцу места Петербурга, где Вы любите бывать?

— Люблю Петропавловскую крепость, набережные Невы, Новую Голландию.

— В своей последней книге «Неизвестный человек» вы касаетесь темы совести, страха. Сегодня на Западе, прежде всего в США, существуют новые психологические науки и практики, которые освобождают человека от совести, ее страданий. И вообще, сегодня порой людям кажется, что нация, которая менее рефлексирует, менее копается в себе, — более развита как цивилизация, живет богаче. Что Вы об этом думаете?

— Про эти психологические науки я не слышал. А вообще, не посмею обвинять какой-то народ, что он бессовестный, не страдает муками совести. Там что ж, совесть как-то заглушили, усыпили? Люди живут без совести? Я так не могу ни про кого сказать.

— Стало быть, русские не более и не менее совестливые, — чем другие народы?

— А как можно это измерять?

— Ну, скажем, изучая культуру, наблюдая их современный способ мышления, поведения.

— Это, знаете ли, какие-то хитрые вещи. И находятся — в опасной близости к расизму: мы — совестливые, а они — не совестливые… Конечно, понимаю, кто-то скажет: а вот у нас, мол, Достоевский, а вот Толстой!.. Но Достоевский ведь не русский писатель. Это всемирный писатель. Почему это мы более совестливые? Когда Америка воевала с Вьетнамом, какие там были протесты, демонстрации! А мы вот столько лет воюем в Чечне, где наши протесты, демонстрации?

— То же, видимо, касается и войны в Ираке?

— Да. Ведь в каждом народе есть совестливые люди, и где их больше или меньше, я не берусь сказать. Наоборот, скажу, что наша нравственность за последние 10–15 лет сильно пострадала. Мы действительно обладали какими-то нравственными качествами, а теперь все сводится к погоне за деньгами. Не гнушаются на каждом шагу брать взятки, заниматься воровством, казнокрадством. И чем дальше — больше. Так как уж говорить, что наш народ более совестливый?!

— О чем сегодня прежде всего должен, на Ваш взгляд, говорить художник?

— О чем хочет, о том пусть и говорит. Он ничего не должен. Художник говорит о том, что у него болит, что он считает важным, о чем не может молчать.

— То есть брать на себя, как когда-то было, роль лидера, трибуна, властителя дум — сегодня это нереально?

— Нет. Это тогда было навязано — создавать положительного героя, поддерживать решение партии и правительства. Художник существует совершенно свободно.

— А вот Солженицын, он ведь не был под влиянием партии, ему не навязывали, а он постепенно попытался выйти на уровень трибуна, властителя народных дум?

— Это дело его совести, взглядов. Он боролся за то, что считал важным для себя. И это хорошо.

— Вы думаете, однако, сегодня его время ушло? Он, объективно говоря, потерялся в поле зрения российского народа, читателя?

— Солженицын не остановился, он по-прежнему пишет о том, о чем хочет. Другое дело, что читается он сегодня меньше, чем тогда, когда читатель в нем находил ответы на какие-то острые вопросы времени.

— Вы оказались народным депутатом СССР на том съезде в 1989 году, который считался первым частично демократически избранным съездом. Однако Вы прошли туда в знаменитой «красной сотне», по списку КПСС. Как это получилось?

— Я тогда организовал общество «Милосердие», и это привлекло внимание партийного начальства. Ведь и сегодня партии стремятся привлекать людей популярных.

— Какое впечатление от тех съездовских дней?

— Очень хорошее. Это было время становления новых парламентских порядков. Была замечательная межрегиональная группа московских и ленинградских депутатов, в которой были ученые, писатели, деятели искусств, духовные лица. Были большие надежды.

— Вы сами участвовали в парламентских дебатах?

— С трибуны я не выступал, но позицию свою выражал в обсуждениях, в голосовании.


Беседу вел П. Яблонский
2003


Интелегенды

За последние 15 лет российская интеллигенция испытала на себе все «прелести» реформ, шокотерапии, дикого рынка и обнищания.

Продолжать работать, как прежде, в условиях нищеты было равноценно подвигу. Но подвиг — вещь штучная, он не может превратиться в многолетний процесс. Часть интеллигенции покинула Россию. С оставшейся произошли качественные изменения. Нищая интеллигенция потеряла свой авторитет в глазах большинства. А нравственные нормы в обществе как раз и устанавливают интеллигенты…

И оказалось, унизительное положение интеллигенции — это не только ее проблема. И не только проблема сохранения международного престижа России или поддержания ее обороноспособности. Благополучие интеллигенции в интересах не только самой интеллигенции, а прежде всего — в интересах народа.

В юности у меня был своего рода учебник нравственности — повесть Даниила Гранина «Зубр» о судьбе замечательного русского интеллигента, биолога Тимофеева-Ресовского. До сих пор храню тетрадку, где школьным почерком выписаны цитаты из «Зубра». Например, такая:

«Благополучный человек, он может позволить себе быть нравственным. А ты удержи свою нравственность в бедствии, ты попробуй остаться с той же отзывчивостью, жизнелюбием, как тогда, когда тебе было хорошо».

Я встретилась с писателем Даниилом Граниным, чтобы поговорить об интеллигенции сегодня.

— Интеллигенции в последние годы не стало. Потому что положение таких сословий, как ученые, врачи, учителя, творческая интеллигенция, унизительно. Из-за того, что они оказались совершенно необеспеченными людьми. Даже нищими.

Они потеряли ощущение, что нужны, раз власть так с ними обращается: не нужны наука, искусство, образование, медицина. Нужна биржа, нужны банкиры, нужно телевидение, которое славит. Поэтому как сословие, которое когда-то было очень активным и заявляло о себе, как функция интеллигенции перестала существовать.

Раньше, допустим, арестовали ученого Лукирского — замечательный был физик, академик. Это самые тяжелые годы — 1930-е. В его защиту выступили Иоффе, Капица, Вавилов и др. С письмами, довольно рискованными. И они добились своего. Таких акций было довольно много. Позже выступали, например, против поворота рек. Энергично выступали. То есть интеллигенция пыталась проявить себя и заявляла о своем мнении. Протестовала. Сейчас ничего этого нет.

А казалось бы, сейчас свобода… Свобода выражения — и творческого, и гражданского…

— Это не свобода, это ненормальный рыночный диктат. Интеллигенция занята борьбой за выживание. Если ученый, доктор наук получает четыре с половиной тысячи рублей, он думает только о том, где ему еще заработать денег. Ему не до гражданского самосознания. И поэтому, когда говорят, что нужно создавать гражданское общество, — я спрашиваю: из кого? Из этих людей, которые вынуждены бегать: то там прочесть лекции, то здесь, — им надо семью кормить.

И дело не только в деньгах, а еще в осознании того, что мне не платят, потому что я не нужен. Власти плевать на то, будет у нас наука или не будет. Наша замечательная физика, генетика… Мы потеряли свои позиции в мире. И это никого не интересует. А что делают те, кто за это болел? Они или уходят в бизнес, который живет совершенно по другим законам, или уезжают за границу, где более приличные условия жизни. Или плюют на все и спиваются. То же самое с учителями.

То же с медициной — если врач не начинает брать взятки или устраивать поборы, то он не может жить нормально.

Так что взаимоотношения власти и интеллигенции изменились. Раньше власть побаивалась интеллигенции. Раньше власть нуждалась в ней, чтобы создавать военную промышленность. Раньше власть в какой-то мере остерегалась международного мнения. И даже по-своему, как понимала и умела, заботилась о том, чтобы у нас были достижения — научные и творческие.

— А теперь что для нее важно?

— Не знаю. Наверное, для них важно, чтобы их переизбирали, важно, чтобы их не слишком поносили наши СМИ, прежде всего телевидение. Важно иметь в своем распоряжении банкиров, капитал которых им обеспечит успех на выборах. Вот и все.

— Недавно я получила печальный e-mail от моего 77-летнего друга, питерского ученого-зоолога: «…Советую подойти к Ростральным колоннам и стать спиной к ним. Прямо — Биржа, слева — Зоологический институт РАН, справа — дом, увешанный мемориальными досками. Над входом — шикарная надпись ресторана. Чуть правее — доска в память академика Потапова. В доме некогда был прекрасный геологический музей РАН, увезенный в Москву и частично там пограбленный. Скромненько во дворе — Институт химии силикатов и некоторые другие заведения РАН. И когда новые русские собираются отвести душу, говорят: „Куда?“ — „Давай к Потапу!“»…

Да, большая часть интеллигенции занята выживанием. Но ведь есть другая часть — так называемая элита, у которой с деньгами все хорошо и которая могла бы выполнять гражданскую функцию.

— Во-первых, богатая интеллигенция — это странное понятие. Это совершенно нерусское понятие. Интеллигентность включает понятие совести, каких-то духовных ценностей. XX век прежде всего дал нам двух человек, которые являются предметом гордости нашей интеллигенции, — это Сахаров и Лихачев. Я был знаком с ними обоими. Как жил Сахаров и как жил Лихачев? Не могу сказать бедно, это неправильно, но очень скромно. Я думаю, это была принципиальная скромность. Они не хотели позволить себе жить богато. Потому что это неприлично. Я не хочу никого осуждать. Но считаю, что если человек использует свое богатство для того, чтобы преподносить президенту катер…

— Ничего себе — катер!

— …то он должен подумать о том, что есть более насущные вещи, которые человек должен оставить после себя или на что он должен употребить деньги. Построить больницу, приют для беспризорных ребят — без конца тут можно перечислять. Вот на Западе, при его «бездуховности», люди выступают с конкретными вещами, например, против противопехотных мин. Это конкретно. И этим можно заниматься. Для меня это более понятно, чем «создание гражданского общества».

— Должен ли интеллигент сотрудничать с властью или все же его роль — всегда быть в оппозиции?

— Нет, я не считаю, что в любом случае надо быть в оппозиции. Есть разумные вещи, которые делает власть. В этом надо с ней сотрудничать. Когда власть хочет строить дороги — ну и слава богу.

— Какие-то пределы — чем можно поступиться, а чем нельзя — все же существуют?

— Человек не может жить бескомпромиссно. Мера — это совесть, понятие очень туманное, может быть, расплывчатое, но тем не менее единственное. Есть совесть обостренная, есть приглушенная.

— Вот жили два брата Вавиловы, Николай Иванович и Сергей Иванович. В 1939-м Николай Иванович произнес знаменитую фразу: «Пойдем на костер, будем гореть, но от убеждений своих не откажемся!» И погиб в тюрьме. А его брат Сергей Иванович в 1945-м стал президентом Академии наук и волей-неволей (по должности) участвовал в разгроме настоящей науки. Его можно осуждать? Между прочим, он перенес девять инфарктов на ногах (при вскрытии у него на сердце обнаружили девять рубцов)… И оба брата пытались спасти науку, оба шли на компромиссы, но у них были разные пределы…

— Это были прекрасные люди. Ни того, ни другого я бы осуждать не стал. А назовите мне нынешних министров, политиков, людей во власти, которые болеют, страдают за страну. Сейчас у нас нет героев. Нет нравственных авторитетов. Это плохо. У нас были такие, но они умерли или уходят. Был Окуджава. Был Галич. Такие журналисты, как Егор Яковлев, Бовин…

— Наш Щекочихин.

— Правильно. Были такие. Но не появляются больше. Это уходящая натура.

— Кроме того, многое, что раньше вызывало уважение, теперь дискредитировано и вызывает в лучшем случае скептическую улыбку. Свою журналистскую корочку я вообще никогда никому не показываю — могут и побить. Дипломы лучших вузов страны подделываются, докторские степени раздаются депутатам, мэрам и губернаторам. А недавно мне позвонил ученый, у которого я брала интервью: «Зачем ты написала в газете, что я академик?» — «Но Вы же академик!» — «Да, но это теперь стыдно. Что делает наша академия!» Зато несколько лет назад Ким Чен Ир стал почетным членом РАН.

— Общество лишилось ясного понимания, куда оно идет, чего хочет, какого будущего оно добивается, кроме экономического, — вот квартиру каждому…

— А если нет героев…

— Лихачев не был героем. И Окуджава не был героем.

— Но это Вы слово «герой» употребили!

— Я плохо сказал. Не герой — пример. Потому что несчастна страна, которая должна иметь героев. Я воевал, поэтому знаю. Война не может быть выиграна героическими подвигами, войну выигрывает обыкновенный солдат. Героизм — это крайнее выражение отчаяния, невозможности. Гораздо важнее какой-то нравственный пример, нравственная жизнь.

Вот благотворительность и милосердие. Никто не хочет этим делом заниматься. Потому что это невыгодно, потому что за это не снижают налоги. Но! Милосердие и благотворительность не должны быть выгодными. Нет рекламы, нет пиара, зачем я буду на это давать деньги, думают они. А на что тебе эти деньги? А что ты оставляешь после себя в этой жизни? Вот тут мы касаемся самого главного — нравственного смысла жизни, идеи жизни. Ну хорошо, миллиард у тебя есть, и что дальше?

На Западе есть хоть и спорное, но объяснимое желание расширить свое производство, построить еще заводы, открыть еще рудник. Это увлечение своим делом. У нас же и этого нет, мы ничего не строим…


Беседу вела С. Гликман
2005


Как работать гением

(Перечитывая П. Л. Капицу)

С юности меня привлекала загадка гениальности. Что это за феномен? Откуда берутся такие люди, как им приходят в голову их открытия, пророческие откровения, волшебные звуки, стихи? Что это? Труд? Терпение? Настойчивость?.. «Гениальность зависит главным образом от энергии», — считал Мэтью Арнолд, английский поэт. «Гений не что иное, как дар терпения», — утверждал Ж. Бюффон. Мне сразу же приходит на ум пушкинский Сальери, который свято исполнял и эти, и другие заповеди. Анализировал, изучая, разлагая на составляющие, произведения гениев, трудился беззаветно, многого достиг, поднялся, но ведь не до звезд! И с тоской и завистью сознавал их недостижимость.

Взрослея, я убеждался, что человеческие старания тут бессильны. Даже нечеловеческие. Ни упорство, ни постоянный труд, ни энтузиазм не в состоянии преодолеть земного притяжения.

Хотя… Заявлял же Исаак Дизраэли, что «всякое произведение гения неизбежно является результатом энтузиазма». А Дизраэли сам обладал незаурядным талантом и знавал немало великих людей.

«Гений есть лишь непрерывное внимание», — определял Гельвеций, тоже человек ярчайшего таланта. Что-то должно было означать его определение?

Известно, что гении были труженики. Толстой переписывал «Войну и мир» восемь раз. Хемингуэй переписывал окончание «Прощай, оружие!» тридцать восемь раз. Но разве это примеры всего лишь трудолюбия? Сальери готов был бы переписать свои оперы и сорок, и сто раз. Да что там Сальери, я ведь тоже готов переписывать сколько угодно, лишь бы достигнуть уровня Хемингуэя, не говоря уж — Толстого. Так ведь беда в том, что не знаешь, что надо переписывать. Хемингуэй каждый раз видел несовершенство написанного, знал, что исправлять, он знал, чего добивается. Мне такое видение не дано. Три, от силы пять раз, далее не видно, видимость кончается.

В гениальности есть нечто мистическое, недоступное логике. То, чего не достигнуть никаким трудом. От великих поэтов можно услышать признание того, что порой им кто-то диктует, «божественный глагол» вдруг касается их души, это не только вдохновение, это еще откровение, надо скорее записать звуки, слова, которые откуда-то приходят. Не поэт искал их, они нашли его и водят его рукой.

Для ума заурядного это все магия. Посредственность не желает признавать непостижимость гения. Тем более когда видит этого гения в обыденности, когда «молчит его святая лира, душа вкушает хладный сон и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он».

Ничтожный. И тем не менее личность гения отмечена. Можно почувствовать излучение, какое-то напряжение, исходящее от такого человека. У меня возникало это ощущение не раз при встречах с Д. Д. Шостаковичем, Н. В. Тимофеевым-Ресовским, П. Л. Капицей, А. А. Ахматовой, А. Д. Сахаровым, Л. Д. Ландау, да и с менее известными, но, я убежден, блистательно талантливыми — гений определяется не его известностью. Что-то отделяло их от прочих людей.

В России гениев было мало. Но их и всюду мало. Всегда мало. Во все времена. Есть века пустые. Гении то сходятся, кучкуются, да еще как бы в одном месте, то куда-то исчезают, покидая человечество надолго.

Толстой и Достоевский, Толстой и Чехов, Блок, Маяковский, Мандельштам вдруг собираются, встречаются, сталкиваются. Гете и Шиллер, Эйнштейн, Бор, Гейзенберг…

Русская наука имеет всего несколько ученых мирового класса. Их легко пересчитать по пальцам. Среди них Петр Леонидович Капица. Мощь его дара я стал понимать не через его научные результаты, их оценить я не могу самостоятельно, а в работах и мыслях общедоступных. Они поучительны, они помогают понять особенности мышления великого, я бы сказал гениального, ученого.

Гений — явление исключительное. У гения все творимое отмечено совершенством. Таков гений Моцарта, Пушкина, Ньютона, Гете, Леонардо, Микеланджело. Они как звезды — не меркнут и светят во все стороны. Пушкин-поэт, Пушкин-историк, Пушкин-прозаик, Пушкин-критик — повсюду глубина и точность. Так же как Гете — поэт, прозаик, ученый, мыслитель. Подобных гениев природа создает редко. Пути естественного отбора неисповедимы. «Нечего и думать о том, что естественный отбор шел на способности к высшей математике, — пишет известный генетик В. Эфроимсон, — но способность обучаться, опознавать, устанавливать причинные связи, прогнозировать, не только наблюдать, но и синтезировать, способность к абстрактному мышлению, способность укладывать огромную информацию в краткие закономерности действительно должна была создаваться естественным отбором».

Сам Капица предпочитал говорить о гениальной прозорливости, об интуиции. Гений действует интуитивно. Он не ищет брода, он его находит. Для Капицы много значил интуитивный дар ученого, способность решать проблемы, «не выявляя четкого логического построения». Ему самому был присущ этот таинственный дар интуиции. Чутье приходит из глубин подсознания, закономерности его неизвестны.

Капица столкнулся с этим у своего учителя Резерфорда: «Я обязан ему тем, что он смело поддерживал мои начинания молодого ученого… Он видел возможность их осуществления, когда большинство сомневалось». То есть Резерфорд видел то, что другие не видели. Видел. Или чувствовал.

Способность видеть невидимое другим Капица называет гениальной прозорливостью. Есть, однако, и другая возможность увидеть невидимое, то, что не назовешь прозорливостью. Ее легче показать на примерах.

В декабре 1968 года торжественно отмечался юбилей Физико-технического института им. А. Ф. Иоффе. Заседание проходило в историческом зале Таврического дворца. Съехались ученые-физики со всей страны. Вступительную речь произнес президент Академии наук академик Келдыш. Затем один за другим поднимались на трибуну виднейшие ученые, директора институтов, представители разных организаций. В большинстве своем, несомненно, умные, конечно, знаменитые, хорошие ученые. Я взял стенограмму, возобновил в памяти их выступления. Видно, как каждый из них старался избежать унылого перечисления заслуг и достижений коллектива, иногда удавалось отойти от казенных шаблонов. Рассказывали о том, как Иоффе собирал коллектив института, забавные эпизоды институтского быта. Скука была терпимой. Беспомощные юбилейные вирши, прочитанные одним академиком, вызвали даже хихиканье в зале.

Однако речь, произнесенная Капицей, опрокинула всю юбилейщину. Вдруг обнаружилась удручающая разница интеллектов. Жанр юбилейных речей, утепленный, украшенный милым оживлением, был резко нарушен. Капица начал, казалось бы, с простейшей, очевидной вещи: «Если у института есть возраст, значит, он родился… Если что рождается, оно неизбежно должно умереть. Что такое 50 лет для научного института? Какому возрасту это соответствует? Это юность? Зрелость? Старость?.. Как определить возраст института?»

Естественный подход, в то же время непривычный, вызвал сразу оживление. Как, действительно, подойти к поставленной задаче? Это было в духе научной аудитории, и она с интересом стала следить за решением.

«После 50 лет проявляются склеротические явления. Когда учреждение начинает стареть, у него тоже должны развиваться аналогичные явления. У человека появляется обжорливость, у института тоже, он поглощает больше средств, чем может освоить. Старческое ожирение, то есть появляются клетки, которые не принимают участия в деятельности организма. В институте это кадры, которые не участвуют в работе».

«А если не в институте, а в других организациях?» — немедленно экстраполировала аудитория.

Между тем Капица продолжал развивать свои аналогии: «Следующий признак — старческая болтливость, институт начинает печатать одну работу за другой, не заботясь о том, нужны ли они; теряется способность к размножению, то есть не отпочковываются новые институты и лаборатории; научная работа перестает охватывать передовые направления в науке.

Основное средство борьбы со старостью — омоложение организма. Это значит брать молодежь, иметь учеников, давать молодым задания. Стареющая академия, старики во главе институтов, стареющее Политбюро и правительство…»

Все, что говорилось применительно к Физтеху, опасно разлеталось далеко во все стороны. В президиуме морщились, потом принужденно похлопали, галерка же бурно аплодировала. Безобидное приветствие неожиданно предстало картиной глобальной. Слушатели обрели способ увидеть свой институт по-новому. Как бы метод определения старения. Шутливость методики не мешала ее дальнодействию.

Взгляд на институт был своеобразный, с той точки, откуда никто не смотрел. Смещение небольшое, но картина стала иной. Капица заглянул сбоку, портрет оказался объемным. Никто этого не ожидал…

Второй пример. 1961 год. Академия наук отмечала 250-летие со дня рождения М. Ломоносова. Сколько круглых дат уже отмечала Россия в память своего корифея! На эту тему все было говорено и переговорено. И кем! Радищев и Пушкин, Чернышевский и Герцен, Вавилов и Ферсман. Горы книг, исследований, диссертаций о жизни и творчестве Ломоносова. Вряд ли можно было что-то новое сообщить о том, чья биография поколение за поколением изучается в школах. Образ Ломоносова давно устоялся. Тем не менее Капица согласился выступить с речью на сессии.

Он не работал в архивах, не просматривал труды историков, ему это не требовалось, ему было достаточно самых что ни есть общеизвестных фактов, все дело в том, как повернуть их, как их увидеть.

Основным своим призванием Ломоносов считал научные работы по физике и химии. Он ощущал себя прежде всего естествоиспытателем, подчеркивает Капица. То, что Ломоносов сделал, говорит о его гениальных способностях. «Действительно, он определил коэффициент расширения газов, показал, что на Венере должна быть атмосфера, выдвинул гипотезу о природе электрического заряда в облаках и, наконец, открыл и экспериментально доказал основной закон сохранения материи». Он должен был стать крупнейшим мировым ученым. Должен был, а не стал. Его открытия могли заметно подтолкнуть развитие познания. Могли, а не подтолкнули. Да, гений, да, опередил, но сделанное им не оказало никакого влияния на мировую науку. Почему? Может, потому, что работы его остались неизвестными. Опять же — почему?

Еще свежи в памяти были кампании борьбы с «преклонением перед Западом», репрессии, травля тех, кто покушался на «национальную гордость России», а тут чуть ли не полное ниспровержение кумира. Но Капица не принимал во внимание подобные соображения, тем более когда он подбирался к истине.

Итак, научная деятельность Ломоносова прошла бесследно для науки, хотя эти открытия могли и должны были оставить глубокий след. Многие авторы пытались доказать, что, мол, труды Ломоносова злостно замалчивались, Вавилов считал, что сам Ломоносов не заботился о распространении своих трудов. Капица увидел совершенно иную цепь обстоятельств.

Он обратил внимание на отсутствие у Ломоносова живых контактов, личного обмена мнениями, участия в дискуссиях. Ломоносов не имел возможности ездить за границу, включаться в коллективную работу ученых. «Ставши ученым, — говорит Капица, — Ломоносов ни разу не выезжал за границу».

С 1934 года, когда Капице запретили вернуться в свою лабораторию в Англии, он стал невыездным. Тридцать лет он пробыл отделенным от мировой науки. «Золотая клетка», которую ему предложило сталинское государство, очень скоро превратилась в железную.

Во-вторых, «для развития передовой науки необходимо, чтобы была передовая научная общественность, — это крупная задача, на которую мы не обращали внимания». Вот беда, которую Капица увидел в ломоносовской жизни. Начиная с 1960-х годов, он неоднократно указывает на эту задачу как на первостепенную. Знаменитые его семинары — «капичники» — как раз и создавали оазис «научной общественности».

В-третьих, царский двор использовал Ломоносова прежде всего как поэта, приспосабливая его гений для сочинения хвалебных од, создания бесчисленных проектов иллюминаций и фейерверков.

В судьбе Ломоносова, своеобычной, уникальной, Капица увидел общее и показал, что, сколько бы гениев у нас ни рождалось, передовой науки не будет — для нее нужна здоровая научная общественность, причем связанная с международной общественностью.

Капица мог сравнить положение в нашей науке с тем, как было на Западе. Он пишет Сталину в 1937 (!) году: «С наукой у нас неблагополучно. Все обычные заверения, которые делаются публично, что у нас в Союзе науке лучше, чем где бы то ни было, — неправда… Что у нас с наукой плохо, я считаю, что могу говорить с уверенностью, так как работал долго в Англии и там мне жилось и работалось лучше, чем здесь».

Конечно, время от времени ему приходится прибегать к лести, причисляя Сталина к ученым: «У меня к Вам исключительное уважение, главное, как к большому и искушенному борцу за новое…» (1944).

Капица не убоялся конфликтовать с всесильным Л. Берией и не раз обличать его в хамстве и невежестве: «…товарища Берия мало заботит репутация наших ученых (твое, дескать, дело изобретать, исследовать, а зачем тебе репутация)… Когда он меня привлекал к работе, он просто приказал своему секретарю вызвать меня к себе (когда Витте, министр финансов, привлекал Менделеева к работе в Палате мер и весов, он сам приехал к Дмитрию Ивановичу). 28 сентября я был у тов. Берия в кабинете; когда он решил, что пора кончать разговор, он сунул мне руку, говоря: „Ну, до свидания“. Ведь это не только мелочь, а знаки внешних проявлений уважения к человеку и ученому. Внешними проявлениями мы передаем друг другу мысли… [Выделено мною. — Д. Г.] Двигать вперед нашу технику, экономику, государственный строй могут только наука и ученые. Вы лично, как и Ленин, двигаете страну вперед как ученый и мыслитель…»

И еще раз в этом письме требует: «…Пора товарищам типа тов. Берия начинать учиться уважению к ученым».

Написано в 1945 году, в период всевластия Берии, расцвета его произвола, поощряемого Сталиным! Капица рисковал, рисковал жизнью, но рисковал не безрассудно, делал это с умом, достоинством. Присоединив Сталина к клану ученых, по праву своего научного авторитета, он переводил таким образом грубость Берии как бы в сторону всех людей науки.

Ссылка на Витте была как нельзя более уместна. Не царь ведь поехал к Менделееву, а первый его министр. Конечно, подобный пример для советских условий вроде бы не подходил. Самые наши великие ученые со времен Павлова и Вернадского вплоть до Сахарова и Лихачева не удостаивались такой чести, их не навещали премьеры и не собираются навещать. И все же напоминание о Витте — Менделееве отнюдь не было наивным. Этот неожиданный взгляд на Берию, на тогдашних вождей напоминал, что они всего лишь чиновные временщики перед великими учеными России.

Анна Алексеевна, жена Капицы, рассказывала: «П. Л. был очень мудрый человек. Он всегда хотел, чтобы наши „старшие товарищи“ что-то знали, что-то понимали, вот почему у него такая громадная переписка со Сталиным — пятьдесят писем, очень вежливые, очень тактичные, даже льстивые. Потому что по-другому он не мог заставить такого человека читать эти письма. Он должен был заставить его не только получать их, но читать. И оказалось, что Сталин читал не только все письма, которые он получал. Однажды Маленков сказал Петру Леонидовичу: „Пишите Сталину, он читает все письма, которые вы ему пишете, и все письма, которые вы пишете мне“. Поэтому, как я говорила, Петру Леонидовичу приходилось гладить его всегда по шерстке. Когда вы имеете дело с тигром, диким зверем, то надо гладить его по шерстке».

Ничего подобного в истории сталинского режима не было ни с кем, ни с одним корреспондентом. Думается, благодаря своей, казалось бы, безответной переписке Капице удалось реализовать проблему кислородной и автогенной промышленности. Он сумел освободить от ареста Ландау и Фока, по сути, спасти их. И наконец, обезопасить собственную жизнь. Неизвестно, как обошлись бы с ним самим, не превратили бы его в английского шпиона? Хотя выступления против Берии, фактически борьба с ним повлекли за собой, по свидетельству Анны Алексеевны, снятие Капицы со всех должностей, слежку, прослушивание…

Борьба Капицы с Берией уникальна в истории советской репрессивной системы. И то, что Капица уцелел в этой борьбе, продолжал у себя на даче заниматься экспериментальной наукой, это была победа духа над силой, интеллекта над властью.

Белинский писал о Ломоносове: «Гений умеет торжествовать над всеми препятствиями, какие ни противопоставляет ему враждебная судьба».

Благодаря П. Рубиннику издан объемный том переписки ученого. Из него видно, что, подобно Ломоносову, который должен был писать без конца прошения Шувалову, Разумовскому, Орловым и прочим фаворитам, Капице приходилось тратить силы, время на переписку с советскими вельможами — Молотовым, Маленковым, Булганиным. После Сталина он также настойчиво «просвещает» новых владык — Хрущева, Андропова, Брежнева. «Не тот ученый, кто делает ученые работы, а тот ученый, кто не может не делать научных работ», — написал однажды Капица. Эта формула отличает просто талант, который делает то, что может, от гения, который делает то, что должен, подвластен задаче, которую ставит себе его творчество, не в состоянии отказаться от нее.

Однажды ЦК партии принял решение сократить объемы научных журналов из-за нехватки бумаги. В том числе «Журнала экспериментальной и теоретической физики». Главным редактором был П. Капица. Он добился, чтобы его выслушали на секретариате ЦК. Выступление заняло одну минуту. Он сказал: «Представьте себе, что вы приходите в магазин купить сливочное масло. Пожалуйста, говорят вам, сколько угодно, только у нас нет бумаги, чтобы завернуть его…» Неожиданный взгляд на эту проблему подействовал безотказно.

Незадолго до ломоносовского юбилея он сказал Хрущеву, что проблема омоложения научных кадров состоит в том, что трудно брать на работу способную молодежь: «Михаила Ломоносова, поскольку у него не было прописки, нельзя было бы оставить в Москве». Фраза эта пошла гулять по стране, Хрущев рассердился, но дело сдвинулось.

Анна Алексеевна справедливо замечает: «…как всегда, Петру Леонидовичу говорили: „Ну, вам все можно… Это же вы“. И не знали, какими трудами, какими страшными ударами получено это „все можно“, как он с этой судьбой сражался, как он не поддавался ей».

Однажды замечательный наш генетик В. Эфроимсон дал мне почитать рукопись своей большой работы «Загадка гениальности». Изучая наследственные болезни, Владимир Павлович на огромном материале устанавливал биохимические стимулы, которыми отличались гении. На выходе, в результате действия этих стимулов, появлялась фантастическая целеустремленность. Автор приводит такие примеры: Бетховен написал в своем завещании, что не может уйти из жизни, не совершив всего, к чему предназначен… Особый склад творческой энергии гениев лучше, четче всех выразил гениальный Гете: «И если в тебе нет этого „Умри, но стань!“ — то ты лишь скорбный гость на мрачной земле…»

К сожалению, рукопись Эфроимсона до сих пор полностью не издана.

Тема роли социальной среды, научной общественности настойчиво повторяется у Капицы. В докладе о Резерфорде он показывает, что коллективные усилия не могут заменить личность гения. Качество нельзя заменить количеством, армия ученых не может побеждать без полководца. Творец — всегда личность, а не коллектив. Но величие Резерфорда — в школе, созданной им. У Ломоносова школы не было.

Капица ставит вопрос, который давно занимает историков, — каким образом время от времени в искусстве, в науке возникает скопление гениев. Вспомним созвездие: Микеланджело, Боттичелли, Тициан, Леонардо, Рафаэль, Тинторетто. Или: Тургенев, Толстой, Достоевский, Некрасов, Фет, Тютчев. Или: Максвелл, Рэлей. Томсон, Резерфорд — великие ученые-физики, которые, как указывает Капица, один за другим руководили Кавендишевской лабораторией в Кембридже. Причину Капица видит в том, что в Англии в то время существовала культурная научная общественность, «правильно оценивающая и поддерживающая деятельность ученых».

В чем состоял гений Резерфорда? Изучив его работы, Капица считает, что Резерфорда нельзя отнести к ученым с большой эрудицией. Решающими качествами были — творческое воображение, смелость в построении гипотез, интуиция.

Талант, гений — это врожденная способность, тут ничего не поделаешь. Но, спрашивается, кто знает свои способности? Конечно, гений — это, как правило, внутренний призыв, настойчивое требование души. Молодой наш пианист Гиндин признается: «Я родился для того, чтобы стать пианистом». Наследственность, гены — все это счастливый случай, кости, брошенные судьбой. Эфроимсон, например, исследует как признак гениальности подагру, которой болели и Петр I, и Бетховен, и Тургенев и т. д. Вероятная связь выглядит весьма убедительно.

Вряд ли достаточно заболеть подагрой, чтобы стать Александром Македонским. Я готов согласиться со всеми определениями гения: терпение, упорство, целеустремленность — все так. Даровитых людей много, и тот из них, кто использует полностью потенцию своего интеллекта, достигнет многого. Но на одну особенность гениальных умов стоит обратить внимание. Это способность увидеть в обыденном удивительное, новое. В падающем яблоке — силу притяжения. В атомных весах элементов — стройную систему. Драгоценная способность повернуть магический кристалл так, чтобы мир предстал непривычным:



Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран —
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман.



Сдвинуть магический кристалл, освежить мир, посмотреть иначе на наши проблемы, увидеть невидимое. Такой способностью обладают многие люди, пользуются же ею — редко. Увидеть отстранение от самого себя, как увидел Капица судьбу Ломоносова. Для этого нужна еще и смелость.

Человек не может подбирать себе гены гения, но и того, что он получил от рождения, не использует. Боится перегрузки? Увы, никто не перегружает мозг. Желудок — да. Ни памяти не перегружает, ни доброты, ни воображения… Люди живут, не распознав отпущенных им дарований. Ум все больше уходит в наживу, корысть — одним надо побольше хапнуть, другим выжить, изловчиться, чтобы просуществовать. Радость творческой жизни становится редкостью, доступной немногим. Мы тратим себя бездарно и непоправимо. Мы вступили в период упущенных шедевров, открытий, свершенных не у нас, а то и вовсе не свершенных. Пустое время, сухой жар его бесчеловечен. Но, может, кто-то уже видит его по-другому?

1996

Русский интеллигент уходит

Шел вечер памяти Булата Окуджавы. Переполненный зал, щемяще трогательные гитары, лицо Булата время от времени возникает на экране. Он тихо подпевает, улыбается, грустит, смотрит на нас как бы оттуда. Кто-то позади меня всхлипывает. Я оборачиваюсь: две девушки, я вдруг вижу зал, у многих слезы. Это о чем? Сразу не скажешь. Слезы благодарности — за то прекрасное, что было, за чувство единства, что когда-то соединяло нас, тех, кого обозначили шестидесятниками? И тех, кто приходил позже. В совместном этом чувстве была доля печали; не по Булату, разлуку с ним оплакали, пережили, тут было иное — прощание со Временем, с такими, какими мы были. Мы были лучше, чем сейчас, но была горечь оттого, что с этим временем уходит нечто большее, куда важнее, чем наше Время.

Уходит интеллигенция. Знаменитая русская интеллигенция. Ощущение было подспудное и неотступное.

Путаная двухвековая история нашей интеллигенции, по-видимому, заканчивается. Примириться с этой мыслью нелегко. Ее можно оспаривать, и надо оспаривать, но процесс происходит у нас на глазах, и деваться от этого некуда.

Рожденная Петром, она уже в XIX веке стала не совпадать и ушла из царских дворцов. С тех пор несовпадение с властью стало ее приметой.

Русская интеллигенция появилась как принадлежность сперва самодержавия, а затем социалистической системы, опять-таки тоталитарного режима.

Каждая власть старалась ее использовать, все винили ее в разных грехах, списывали на нее свои ошибки, общие беды и долги. В смысле долга перед народом. Крест неоплатного долга сама интеллигенция взвалила на свои плечи еще до революции. Коммунисты превратили этот долг в ярмо: ученые в долгу, писатели в долгу, кино в долгу. Народ легко приучили к тому, что интеллигенты чуть ли не нахлебники, вечные должники.

Впрочем, и до революции интеллигенцию ругали. Добрейший А. П. Чехов, сам воплощенная интеллигентность, нещадно бранил интеллигенцию за рефлексию, безволие. Большевики — за оппозицию, критичность. Ленин не стеснялся называть интеллигенцию говном и положил начало репрессиям над ней. Он пытался начисто избавиться от нее, выслав на пароходе лучших ученых, историков, философов и прочих гуманитариев. Увы, на их месте появлялись новые несогласные таланты, интеллигенцию не удавалось полностью приручить.

Большинство судебных процессов, проходивших в советское время, были процессами над интеллигенцией, начиная с «Шахтинского дела» и процесса «Промпартии». Культурная, а затем и научная интеллигенция быстро разочаровалась в революции. Несмотря на преследования, советская интеллигенция постепенно обрела более или менее четкую функцию инакомыслия, неявной духовной оппозиции, прежде всего нравственной, функцию несогласия с насильственными методами насаждения казарменного социализма, партийной идеологии.

Она не могла смириться с «лысенковщиной». Она поддерживала запрещенную генетику. Отстаивала «буржуазную кибернетику». Она, как могла, защищала А. Д. Сахарова от преследований. Все время ощущалось ее скрытое несогласие.

С началом горбачевской перестройки интеллигенция первая пылко поддержала новую политику. Можно вспомнить энтузиазм выборов в народные депутаты в 1989 году. Кого выбирали? Ведь это поразительно, какое количество писателей, художников, кинорежиссеров, крупных ученых повсюду побеждало на выборах своих конкурентов — партийных функционеров. А как проходили съезды народных депутатов! На каком высоком интеллектуальном уровне проходило разрушение стереотипов коммунистического мышления. Какие проходили обсуждения, митинги, дискуссии, как встречали нас, депутатов, при выходе из Дворца съездов! Надежды воодушевляли самых равнодушных. Солнце демократии вставало у всех на виду, обещая эру открытого общества. Интеллигенцию уже никто не бранил, она шла в первых рядах, неся знамена, впрочем непонятно какого цвета. Цензуру отменили. Выезд за границу упростили. Жизнь освобождалась от запретов.

От тех надежд осталась свобода, но и разочарование. Мы поверили в который раз. И нас опять обманули. Ныне политики в интеллигенции более не нуждаются, им нужнее банкиры. Интеллигенция, зачем она, она мало дает и много просит, какая от нее польза? Интеллигенция потеряла свою функцию, она уже не идет впереди, поскольку не знает, куда идти, да и позади у нее никого уже не осталось. Все разбрелись по движениям, партиям. Устали от споров и разговоров.

Как писал Твардовский:



«Говоренье — труд любимый,
Шевеленье языка,
Теркин мимо,
Теркин мимо,
Вслед за Теркиным — тоска».



По телевидению передавали концерт Евгения Кисина в консерватории. Он прилетел из США в Москву. Уже взрослый. Последний раз мы видели его за роялем совсем мальчиком. Гениальный пианист. Почему он уехал? Не было никаких гонений, никто и ничего не мешало ему играть. Не было тех указок, которыми донимали в брежневские времена Тарковского и Барышникова, Шемякина и Неизвестного. Евгений Кисин, казалось, был свободен — хочешь, играй Моцарта, а можно и Шопена. Чего же ему не сиделось на Родине?

Уехал потому, что иначе забрали бы в армию. Всем служить, и ему. Никаких исключений. Можно представить, с каким удовольствием его гоняли бы мостить дорожки на даче очередного хапуги-генерала, копать ямы, ставить забор, узнал бы, что почем.

Мы лишились на многие годы радости слышать его игру. И он правильно сделал, что уехал. И правильно сделал Шнитке, что уехал, и Губайдулина, и Майя Плисецкая, и Артемьев, и десятки талантливых наших художников, музыкантов. Им давали понять, что не нужны. Помню, как на очередном съезде народных депутатов будущий первый секретарь Ленинградского обкома партии Гидаспов сказал с трибуны про композитора Щедрина с искренним недоумением: «Какой-то Щедрин». Понятия не имел, кто это такой.

Иногда тоска берет и злость, как же так — они уезжают. Вроде вместе страдали, боролись, а теперь, когда стало свободнее… Погнались за комфортом.

А потом начинаешь понимать — неспроста это. Комфорт не все объясняет. Выдающийся в мире физик-теоретик Александр Поляков уехал в Штаты и обосновался там. Теоретику не нужны ни лаборатория, ни оборудование. Есть, однако, глубинные причины, не столь явные, те, что при свободном выезде стали все энергичнее работать против нас.

То, что было нашим бесспорным преимуществом, то, что было нашей привилегией перед всем миром, уходит. Я имею в виду напряженную духовную жизнь, ту, что кипела и оправдывала все, — и бедность, и обиды. Наши сборища, страстные обсуждения вечных проблем. Интеллигенция имела свой мир, свою систему общения, радость и потребность такого общения. У нас не было клубов английского типа, зато были кухни, где происходили вечерние ассамблеи, над которыми мы сами посмеивались. Интеллигент — этот субъект не поддавался точному определению, но тем не менее точно узнавался. Особенно хорошо распознавали это сословие партийные функционеры. У них интеллигент всегда был антиллигент. Себя они никогда не относили к интеллигентам, понимая, что и их никто бы к ним не причислил. Существовал как бы невидимый знак, тайная печать сообщества, раздражающая всех непричастных. У аристократов имелись хотя бы официальные звания — барон, граф, а эти — они и жили кое-как. И должностей не имели, ничего им не светило. Почему же они не такие, как все, что им надо?

«А если, говорит, вы такой чересчур интеллигентный человек, то представьте удостоверение, в силу чего вам полагается отдельная площадь» (М. Зощенко «Не все потеряно»).

Наша интеллигенция, столичная, провинциальная в особенности, поколение за поколением, несмотря ни на что, сохраняла нравственные понятия и чести, и милосердия, и добросовестного труда, и порядочности, и, наконец, честности. Духовные ее заслуги перед историей бесспорны. Оппозиция, пусть внутренняя, существовала все годы, люди поддерживали друг друга в своем тайном сопротивлении. Интеллигенция не совпадала с властью — в этом была ее сила.

Зато с ней обращались без стеснений, порой мстительно. Гоняли на овощные базы перебирать гнилые овощи, на колхозные поля, на стройки, заставляя всех этих доцентов, исследователей заниматься черной работой. Годы застоя были и временами романтичными — стоит вспомнить, как читался, как распространялся самиздат, как мы передавали друг другу стопки машинописи на папиросной бумаге, плохо пропечатанные, со стихами Цветаевой, Бродского, романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», чьи-то статьи, рассказы.