Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Линор Горалик

Подсекай, Петруша

* * *

Вся столица сияла, сияла да толковала,

как Маруся над лесом летала да токовала.

Вся станица слушала, слушала да кивала,

как Маруся певала:



Да, допускаю, что будущее тревожно,

но войско Твоё отважно.

Из того, что нужно, многое невозможно

и потому неважно.

Всё, что от Бога, страшно.

Всё, что от мамы, ложно.

Всё остальное, в целом, совсем несложно:

Смерть непреложна,

Истина неизбежна.



У Маруси два пулевых, одно ножевое.

Немцы её того — а она живая.

* * *

Некуда податься.

По вечерам

они собираются на Чистых прудах

у глухой стены.

Сначала для вида перетирают о чём-нибудь:

всё болит;

жара;

неусыпное око Начальства.

Их всё прибывает и прибывает.

Понемногу они облепляют стену.

Напирают, толкаются, силятся оттеснить друг друга,

садятся на корточки

или, наоборот, встают на носки,

чтобы умоститься

втиснуться

среди миллионов и миллиардов

распластаться

прижаться к стене ухом

плотнее

ещё плотнее

и стоять так часами



слушать



как на той стороне

живые

топчутся и покашливают

поджидая друг друга

у глухой стены

на Чистых прудах.

* * *

Если за молоком или так, в поношенном до ларёчка,

можно встретить девочку — восемь пасочек, два совочка, –

у подъезда, у самого у крылечка.



Тело у неё щуплое, голова пустая.

Вся она, словно смерть, любимая,

словно смерть, простая, –

и коса, и коса густая.



Вот она выбирает пасочку и идёт ко мне осторожно,

так берёт документики, будто это важно.

Фотография, биография, биопсия, копия.

Это я, девочка, это я.



Голова у меня пустая,

совесть чистая,

ты моя.

* * *

Оля болеет, Лёля её врачует.

Оля встаёт и ходит, Лёля ног под собой не чует.

Лёля в Оле души не чает,

Оля Лёлю не замечает.

Оля кончает, Лёля её качает.

Никогда не ест, ничего не спит, не отворачивается.

День и ночь у Оли в правом виске ворочается.

Учит Олю работать училкою христаради.

Держит её ум во аде.

* * *

Смерть, возвратившись с кладбища,

не проходит на кухню ужинать,

а прямо в ботинках валится на кровать

и быстро, обессиленно засыпает.

Ты задерживаешь вилку в воздухе.

Нужно пять-шесть секунд, чтобы приступ раздражения

отступил перед аппетитом, –



как по утрам, когда она наваливается сверху

и начинает елозить

и целоваться.

* * *

Через час душа откладывает карандаш и просит воды,

просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте,

просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде,

на себя в кольце подступающей темноты.



Через два часа душа заканчивает перечислять имена,

говорит: \"Ну-ну\",

просит тело открыть окно,

тело шепчет: \"Но…\",

но душа не слышит, — встаёт, кладёт карандаш,

надевает ботинки и патронташ

и идёт к столу. Ей уготован ужин.

Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки,

собирает в папку листки, забывает знаки,

символы, карандаш, торшер, сыновей и жён.



Через три часа душа допивает кровь, заедает телом,

надевает пальто и идёт к порожку,

где они, наконец, расстаются с телом

и неловко присаживаются

на дорожку.



Тело всё сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки.

* * *

— Что ты можешь мне сказать? — говорит.

— Не могу — болит. Не могу — болит.

— А чего же ты не говоришь? — говорит.

— Не могу — болит. Не могу — болит.

* * *

Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из неё подпись и печать.

Осталось совсем чуть-чуть.



Камень думает: \"Ну какой из меня медбрат?

Надо было поступать на мехмат.

Вот опять меня начинает тошнить и качать.

С этим делом пора кончать\".



Ножницы думают: \"Господи, как я курить хочу!

Зашивать оставлю другому врачу.

Вот же бабы — ложатся под любую печать,

как будто не им потом отвечать\".



Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,

и старается

не кричать.

* * *

В хирургическом пациенты орут, как резаные.

На больничном дворе среди чахлых розанов

собачка ежедневно проделывает трюк:

ест из рук

много разного,

от чёрствой горбушки до диетического творожка.



Собачку все кормят.

Она гордо ходит

по квадратам клумб, как своевольная пешка.

Подвывает воплям, когда оказывается у окошка.



В глазном отделении зрячие играют в шашки,

\"Слышь, — говорят, — кошка\".

* * *

И такое скажешь себе из собственной немоты,

что душа как выскочит, как пошатнётся в вере, –

словно рядом визжат: \"Изыди!\" — а ты

мечешься, не находишь двери.



И от ужаса всё встаёт в положенные пазы,

но молчит от боли.



Так ребёнок падает под образа,

потому что толкнули.

* * *

Яблони зачервоточили,

у мамы вены к весне истончали.

Возле райкома партии в Кутаиси

дети катаются на \"мерседесе\",

церковь разваливается во всей красе,

самолёт на Москву шкандыбает по полосе.



Ну и оставайтесь с жёнами и сыновьями

между Джвари и Гурджаани,

с церковью, где маму крестили,

с роддомом, где папу к ней не пущали.



Мы и получше пивали хмели.

Едали мы ваши сунели.

Подумаешь. И не таких джуджалари.

* * *

Как умирают пятого числа?

Как умирают третьего числа?

Как умирают в первый понедельник?

Лежат и думают: \"Сегодня все музеи

закрыты — санитарный день.

Всё неживое чает очищенья,

и чучела спокойней смотрят в вечность,

когда стряхнули месячную пыль.\"

Как умирают ближе к четырём –

в детсадовский рабочий полдник?

А ближе к новостям? А в шесть секунд

десятого? А в пять секунд? А в три?

А вот сейчас?

Какие ж надо святцы, чтоб никого из нас не упустить.

* * *

Там красное в овраге, не смотри.

Оно ещё, а мы хотим в четыре,

И в пять, и в шесть — гостей или в кино.

Мы слышали его, когда оно.

Мы слышали — скулило и визжало, кричало:

\"Суки, суки, суки, суки!!!\"



Зачем ты смотришь? Я же не смотрю.



У Вонг Кар-Вая женщины в цвету

и у оврага ивы и орешник.

И под ногтями красно от малины,

и голос сорван — видимо, во сне.



…Оно пока что кажется знакомым,

но дай ему часок-другой.

* * *

Нет, за пять лет для нас мало что изменится.

Через пять лет для нас мало что изменится и за восемь.

Через восемь для нас и за десять изменится не очень многое.

Через десять лет им будет по пять, некоторым — по восемь.

Они будут думать, что за год всё изменится до неузнаваемости.

Ещё через пять — что всё, возможно, здорово изменится через пару лет.

Ещё через восемь — что за десять лет, в целом, может измениться очень многое, –

но только не мы.

Мы ведь были точно такими же и пять лет назад, и восемь, и десять, –

только больше ростом — и ещё что-то,

изменившееся совершенно неуловимо, –

незначительное,

неважно.

\"Через десять лет, — будут думать они, глядя на нас. — Может быть, через двадцать.\"

Рано или поздно, но непременно.

И это страшно, но неизбежно.

Им тогда будет — нет, ещё не очень много, –

но тем, другим, уже будет по пять или по восемь,

и всё будет меняться

так быстро.

Так.

Чудовищно.

Быстро.



Мы могли бы тогда сказать им:

\"Надо просто потерпеть — лет восемь или десять\".

Но к этому времени очень многое может измениться.

В первую очередь — для нас, конечно.

* * *

Орудие Твоё идёт домой,

волочит за руку Орудие Твоё,

Орудие Твоё их ждёт, расставив миски.

Орудие Орудью в коридоре едва кивает, отдаёт пакеты,

Орудие Орудию молчит.

Немного позже, после пива,

Орудие Орудию кричит: \"Исчадие!\"

Орудие встаёт, швыряет пульт,

идёт в сортир и плачет.

Орудие Твоё идёт, ложится,

встаёт, берёт таблетку и ложится.

За стенкою, разбужено, Орудье

боится, что теперь совсем конец.

Встаёт, берёт медведя и ложится,

не спит и думает: \"Медведь, медведь, медведь\".



Как много, Господи, орудий у тебя.

Всё раскалённые, с шипами.

* * *

Идёт душа, качается,

вздыхает на ходу:

\"Ох, я сейчас убью и украду,

и возжелаю, — я уже желаю! –

ведь я душа живая.



Я день за днём, от страха чуть дыша,

иду-иду, послушная душа, –

деревенеют ножки, –

и только б не упасть (случайно вправо шаг),