Александр Дюма
Мартовским утром 1848 года я вышел из спальни в кабинет и, как всегда, обнаружил на своем бюро стопку газет, а поверх газет — пачку писем.
Прежде всего я заметил конверт с большой красной печатью. На нем не было марки, и адресовано оно было просто: «Господину Александру Дюма, в Париже»; стало быть, его передали с оказией.
Начертание букв было чужестранным — что-то среднее между английским и немецким; по почерку можно было судить о писавшем: это был человек решительный, привыкший повелевать, но эти качества, вероятно, смягчались сердечными порывами и причудами ума, делавшими его совсем не тем, кем он казался на первый взгляд.
Мне нравится, получив конверт, надписанный незнакомой рукой, в тех случаях, когда автор представляется мне лицом значительным, заранее угадывать его положение, характер и привычки, руководствуясь начертанием букв, из которых складывается адрес.
Сделав свои выводы, я вскрыл конверт и прочел следующее:
«Гаага, 22 февраля 1848.
Сударь!
Не знаю, говорил ли Вам господин Эжен Вивье, который посетил нас этой зимой и с которым я имел счастье познакомиться, что я один из самых усердных Ваших читателей, сколь бы ни было велико их число; сказать, что я прочел «Мадемуазель де Бель-Иль», «Амори», «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя», «Бражелона» и «Монте-Кристо», было бы чересчур пошлым комплиментом.
Мне давно хотелось сделать Вам подарок и одновременно познакомить Вас с одним из величайших наших художников, господином Бакхейзеном.
Позвольте мне преподнести Вам четыре его рисунка, на которых изображены наиболее выдающиеся сцены Вашего романа «Три мушкетера».
Теперь я с Вами прощаюсь, сударь, и прошу Вас считать своим поклонником
Вильгельма, принца Оранского».
Признаюсь, это письмо, датированное 22 февраля 1848 года, то есть днем, когда в Париже разразилась революция, и полученное через день или два после того, как я едва не был убит по той причине, что был другом принцев, доставило мне большое удовольствие.
В самом деле, для писателя иностранцы все равно что потомки: иностранец стоит вне наших мелких литературных ссор, вне ничтожной художнической ревности! Он, словно будущее, судит о человеке по его делам, и венок, летящий через границы, сплетен из тех же цветов, какими усыпают могилы.
Все же любопытство возобладало над признательностью. Я открыл папку, лежавшую на уголке стола и, действительно, увидел четыре прелестных рисунка: один изображал д\'Артаньяна, въезжающего в Мён на желтом коне, второй — бал, на котором Миледи срезала бриллиантовые подвески с камзола Бекингема, третий — бастион Сен-Жерве, четвертый — казнь Миледи.
Затем я написал принцу письмо с благодарностью.
Собственно, я давно знал принца Оранского как отличного композитора, и два других принца, никогда не ошибавшиеся в оценках, герцог Орлеанский и принц Жером Наполеон, мне часто говорили о нем.
Известно, что герцог Орлеанский делал чудесные гравюры. У меня есть сделанные им оттиски, безупречные офорты и акватинты.
Что касается принца Наполеона, у меня хранятся — вероятно, сам он об этом не помнит — его республиканские стихи, за которые он был сурово наказан в Штутгартском коллеже; я получил их во Флоренции в 1839 или 1840 году от прекрасной принцессы Матильды.
Я часто слышал о принцессе Оранской, что это одна из тех выдающихся женщин, которые, если только не родились Елизаветой или Христиной, становятся г-жой де Севинье или г-жой де Сталь.
Вот почему, когда принц Оранский должен был сменить своего отца на голландском троне, мне, естественно, в голову пришла мысль совершить поездку в Амстердам, чтобы присутствовать при коронации нового государя и лично выразить признательность моему именитому поклоннику.
Я выехал 9 мая 1849 года.
Десятого газеты объявили, что я отправился в Амстердам с целью написать отчет о празднествах по случаю коронации.
То же самое было 3 октября 1846 года, когда я выезжал в Мадрид.
Прошу прощения у интересующихся мною газет, но я бываю на свадьбах у принцев в качестве гостя, а не бытописателя.
Возвращаюсь к моему отъезду.
Помимо радости от движения, потребности время от времени дышать другим, непривычным воздухом, я получил от поездки и неожиданное удовольствие.
Собираясь выйти на вокзале из зала ожидания, я почувствовал, что меня кто-то держит за полу сюртука.
— Куда это вы собрались? — спросил человек, только что остановивший меня таким образом.
У меня от изумления вырвалось восклицание.
— А вы?
— В Голландию.
— Я тоже.
— Взглянуть на коронацию?
— Да.
— Я тоже. Вы официально приглашены?
— Нет, но я знаю, что принц Вильгельм — человек искусства, а поскольку после смерти герцога Орлеанского среди принцев это встречается редко, я хочу видеть, как его будут короновать.
Моим дорожным спутником оказался Биар.
Вы знаете это имя, даже если лично незнакомы с этим художником. Остроумной кисти Биара принадлежат «Парад национальной гвардии в деревне», «Переход через экватор», «Разделенные почести». Эта поэтическая кисть изобразила двух лапландцев; они плывут каждый в своей пироге у подножия расколовшейся ледяной горы и мимоходом обнимаются; наконец, он автор всех тех очаровательных женских портретов, полных света и кокетства, которые вы могли видеть на последних выставках. Но главное — поскольку я имею дурную привычку ценить в художнике в первую очередь человеческие достоинства, — это прелестный ум, неутомимый рассказчик, путешественник, искренний друг, не знающий зависти собрат, забывающий о себе ради других, — словом, это тот дорожный компаньон, какого я пожелал бы моему читателю в кругосветном путешествии и счастлив был иметь для поездки в Голландию.
Мы не виделись год или два. Странная у нас жизнь: встречаясь, мы любим друг друга, счастливы увидеться, часы, дни, недели проводим, радуясь, что случай свел нас, едем назад в одном вагоне, нанимаем один фиакр; обмениваясь прощальным рукопожатием, говорим: «Как же это глупо, что мы совсем не видимся, давайте встречаться!» — и расстаемся.
Каждый возвращается в свою жизнь, к своей работе, к своему гигантскому или крошечному строению, высоту которого смогут оценить лишь потомки, прочность которого покажет лишь время.
По дороге в Брюссель я провел прекрасную ночь с Биаром и моим сыном. В том же дилижансе было еще пять или шесть человек; поняли они хоть слово из нашего разговора? Сомневаюсь в этом. Кем мы были для них после пятидесяти льё и пяти или шести часов дороги — умными людьми или глупцами? Понятия не имею: у нас, людей искусства, ум такой странный! Мы так легко переходим от возвышенной философии к грубому каламбуру! Мы говорим на таком необычном, удивительном, эксцентричном языке, что понять его может лишь посвященный!
Но, в конце концов, даже смех утомляет: к двум часам ночи наша беседа иссякла, в три мы заснули, в пять нас подняли, чтобы осмотреть наш багаж, и к восьми мы прибыли в Брюссель.
Там царило полное спокойствие, и, если бы кругом так много и плохо не говорили о Франции на французском языке, о ее существовании можно было просто забыть.
Мы снова оказались в королевстве, где правил монарх.
Удивительная она, эта Бельгия: страна, сохраняющая короля, потому что он всегда готов покинуть престол.
В самом деле, король Леопольд I умен необычайно.
Каждый раз, когда во Франции происходит революция, каждый раз, когда в Брюсселе начинаются волнения, он, со шляпой в руке, выбегает на свой балкон и знаком показывает, что хочет говорить.
Его слушают.
— Дети мои! — начинает он. — Вы знаете, что меня сделали королем помимо моей воли. Я не хотел им быть прежде, и, с тех пор как стал королем, мое желание — перестать им быть. Если вы со мной согласны, если королевское правление вам надоело, дайте мне один час — большего я у вас не прошу; через час я буду вне пределов королевства, лишь для этой цели я поощрял строительство железных дорог. Только будьте благоразумны, ничего не ломайте: вы видите, что это совершенно излишне.
Народ отвечает:
— Мы не хотим, чтобы вы уезжали. Нам хотелось немного пошуметь, только и всего. Мы это сделали, и теперь мы удовлетворены. Да здравствует король!
После чего король и народ расстаются, чрезвычайно довольные друг другом.
Всю дорогу Биар повторял: «Будьте уверены, когда приедем в Брюссель, я покажу вам нечто такое, чего вы никогда не видели».
И я, гордец, слыша это обещание, только пожимал плечами.
Я раз десять был в Брюсселе, и во время этих десяти поездок я видел Парк, Ботанический сад, дворец принца Оранского, церковь святой Гудулы, бульвар Ватерлоо, магазины Мелина и Кана, дворец принца де Линя. Что можно было там еще увидеть?
Как только мы приехали, я попросил Биара показать то, что он обещал.
— Пойдемте, — коротко ответил он.
И мы отправились — Биар, Александр и я.
Наш проводник остановился у двери довольно красивого дома, расположенного рядом с собором, и без колебаний позвонил.
Отворил слуга.
Вид его меня поразил: концы его пальцев были окровавлены, жилет и панталоны буквально покрыты перьями или, вернее, пухом самых разнообразных птиц.
Кроме того, он странно двигал головой: вращал ею, словно птица-вертишейка.
— Друг мой, — обратился к нему Биар, — не будете ли вы так любезны сообщить вашему хозяину, что иностранцы, находящиеся в Брюсселе проездом, хотели бы видеть его коллекцию?
— Сударь, — ответил он, — моего хозяина нет дома, но он поручил мне принимать посетителей в его отсутствие.
— Ах, черт! — воскликнул Биар и затем добавил, повернувшись ко мне: — Это будет менее забавно, но все равно — войдем.
Слуга ждал. Кивнув ему, мы последовали за ним.
— Обратите внимание на его походку, — сказал Биар. — Это тоже редкость.
В самом деле, славный малый, который нас вел, имел не человеческую, а птичью походку и более всего своими движениями напоминал сороку.
Сначала мы пересекли квадратный двор, где встретили кота и двух или трех аистов. Кот смотрел недоверчиво; аисты, неподвижно стоявшие на длинных красных ногах, казались спокойными.
Пока мы шли через двор, я не видел в слуге ничего особенно примечательного, не считая вращения головы, о котором мы уже упоминали, и важности, с которой он переставлял ноги.
Он выступал, как я уже упомянул, с какой-то сорочьей степенностью.
Но вот мы добрались до сада.
Это было нечто вроде ботанического сада, квадратного как и двор, но более просторного; на грядках, разделенных проходами, чтобы легко было ухаживать за растениями, было множество цветов, снабженных ярлычками.
Едва мы вошли в сад, как походка нашего проводника изменилась.
Теперь он не шествовал, а подпрыгивал.
С расстояния в три или четыре шага он замечал насекомое, гусеницу или жука; тут же, непередаваемым образом изогнувшись, он с сомкнутыми ступнями делал два-три мелких прыжка вперед, затем один прыжок в сторону; встав на одну ногу, он одновременно наклонялся и, ни разу не промахнувшись, хватал насекомое двумя пальцами, бросал его на землю в проходе и, опустив ту ногу, которую до сих пор держал на весу, всей тяжестью своего тела давил его.
Меньше секунды проходило между обнаружением, поимкой и казнью насекомого.
Покончив с этим, он перепрыгивал в тот проход, где находились мы.
Затем, заметив еще одного вредителя, он снова проделывал ту же операцию, и настолько проворно, повторяю, что мы могли, не останавливаясь, продвигаться к квадратному павильону, представляющему первую часть экспозиции.
Дверь его была открыта настежь, и весь он был заставлен ящиками.
С первого взгляда мне показалось, что все эти ящики наполнены зернами. Я подумал было, что попал к ученому садоводу, и приготовился увидеть интересные разновидности гороха, фасоли, чечевицы и вики; но, подойдя ближе и внимательно вглядевшись, понял: то, что я принимал за зерна, было глазами орлов, ястребов, попугаев, соколов, воронов, сорок, скворцов, дроздов, зябликов, воробьев, синиц — словом, всевозможными птичьими глазами.
Казалось, это разные заряды — от пуль в одну двенадцатую фунта до мельчайшей дроби.
Благодаря какому-то химическому составу, несомненно изобретенному хозяином дома, все эти глаза сохранили свой цвет, плотность и, я бы даже сказал, свое выражение.
Но, вынутые из орбит и лишенные век, все они смотрели со злобной угрозой.
Над каждым ящичком табличка сообщала, каким пернатым эти глаза принадлежали раньше.
О Коппелиус, доктор Коппелиус, фантастическое порождение Гофмана, вы все просили глаз, красивых глаз; здесь, в Брюсселе, вы нашли бы то, что так настойчиво разыскивали для своей дочери Олимпии.
— Господа, — обратился к нам проводник, сочтя, что мы достаточно ознакомились с первой коллекцией, — не угодно ли вам пройти в галерею воронов?
Мы наклонили головы в знак согласия, и он повел нас дальше.
Ни одна галерея в такой степени не оправдывала свое название, как эта. Представьте себе длинный коридор, шириной в десять футов и высотой в двенадцать, с окнами, выходящими в сад, и стенами, которые сплошь покрыты прибитыми к ним воронами, распростертыми, с развернутыми крыльями, вытянутыми шеями и лапами.
Птицы составляли причудливые розетки и удивительные рисунки.
Одни из них почти рассыпались в прах, другие находились в разных стадиях разложения, иные были совсем свежими, а некоторые еще бились и кричали.
Их было, вероятно, восемь или десять тысяч.
Я с признательностью повернулся к Биару: в самом деле, ничего подобного мне еще видеть не доводилось.
— И что же, — спросил я у проводника, — ваш хозяин собственноручно потрудился изобразить на стене все эти кабалистические фигуры?
— О да, сударь! Никто, кроме него самого, не прикасается к его воронам. Воображаю, как бы ему понравилось, если бы кто-нибудь себе это позволил.
— Что, ему со всей Бельгии доставляют сюда воронов?
— Нет, сударь, он сам их ловит.
— Как! Сам их ловит? И где же?
— Вон там, на крыше.
И он показал на крышу, где я в самом деле увидел какое-то устройство, но не мог различить его деталей.
Я очень люблю охотиться на птиц, хотя мое увлечение не переросло в такую страсть, как у нашего почтенного брюссельца. В молодости я пользовался манками и ловушками, и способ охоты, применяемый хозяином дома, меня заинтересовал.
— Но, послушайте, — сказал я слуге, — объясните мне, как это удается вашему хозяину, ведь ворон — самая умная птица в мире, хитрая, догадливая и недоверчивая.
— Да, сударь, старые методы охоты на них им известны: это ружье, чилибуха, рожок с клеем — но только не бас.
— А что может бас?
— Разумеется, сударь, ворон может не доверять человеку, держит ли тот в руках ружье, или ничего не держит, но какие подозрения может вызвать у него человек, играющий на басе?
— Так ваш хозяин, подобно Орфею, привлекает воронов музыкой, играя на басе?
— Не совсем так.
— А как же?
— Я сейчас вам объясню: у моего хозяина есть предатель.
— Предатель!
— Да, ручной ворон. Видите, вон тот негодяй, что прогуливается в саду.
И он показал на прыгавшего по аллеям старого, седого ворона.
— Он встает в четыре часа утра.
— Ворон?
— Нет, мой хозяин. Ворон! Разве ворон спит? Днем и ночью у него глаза открыты: замышляет недоброе. Я уверен, что это не настоящий ворон — это демон. Так вот, мой хозяин поднимается до рассвета, в четыре часа утра, спускается в халате, сажает этого старого негодяя, ворона, на середину сетки, растянутой на крыше в другом конце сада, привязывает к своей ноге веревку, прикрепленную к сетке, берет свой инструмент и начинает играть» Любовную лихорадку «; ворон кричит; вороны церкви святой Гуцулы это слышат, летят сюда и видят, что их старый собрат клюет сыр, а человек играет на басе. Вы понимаете, эти твари, ничего не подозревая, садятся рядом с предателем. Чем больше их слетается, тем сильнее выводит смычком свои» рам-там-там» мой хозяин. Потом он внезапно — хлоп! — дергает ногой, сетка закрывается, и дурачки попались. Вот и все!
— И тогда ваш хозяин прибивает их к стене?
— О, в эти минуты мой хозяин превращается в тигра. Он бросает свой бас, отвязывает веревку, бежит к стене, взбирается по лестнице, хватает воронов, прыгает на землю, набирает полный рот гвоздей, берет молоток, — тук! тук! — и вот ворон распят. Он может сколько угодно каркать, моего хозяина это только возбуждает. Впрочем, вы и сами все видите.
— И давно это с вашим хозяином?
— О сударь, уже десять лет. Он только этим и живет. Если бы он три дня подряд не ловил воронов, то непременно заболел бы, а если бы так продолжалось неделю, он бы умер. Не хотите ли взглянуть теперь на галерею синиц?
— С удовольствием.
Эта обивка стен из пернатых, воздух, отравленный зловонием трупов, конвульсии и крики агонизирующих птиц вызвали у меня тошноту.
Мы снова пересекли сад, и на этот раз, одним глазом наблюдая за старым вороном, другим — за слугой, я заметил у них сходство движений, когда они ловили и убивали насекомых. Несомненно, один из них подражал другому: то ли ворон слуге, то ли слуга ворону.
Поскольку было известно, что ворону сто двадцать лет, а слуге — никак не более сорока, я заподозрил в подражательстве последнего.
Галерея синиц была расположена в противоположном углу сада. Стены этого маленького павильона были покрыты крыльями и головками воробьев, украшены крыльями, головками и хвостиками синиц.
Представьте себе большой серый ковер с синими и желтыми рисунками.
Здесь были круги, розетки, звездочки, арабески — словом, все, что может изобразить болезненная фантазия с помощью птичьих тел, лапок и клювов.
Промежутки были заполнены кошачьими головами — с разинутой пастью, сморщенной кожей, блестящими глазами. Под головами — кошачьи лапы, скрещенные на манер костей, обычно сопровождающих изображение черепа.
Над головами были укреплены таблички следующего содержания:
«МИСУФ. Приговорен к смертной казни 10 января 1846 года за вред, причиненный двум щеглам и одной синице».
«ДОКТОР. Приговорен к смертной казни 7 июля 1847 года за кражу сосиски с жаровни».
«БЛЮХЕР. Приговорен к смертной казни 10 июня 1848 года за то, что пил молоко из чашки, приготовленной мне к завтраку».
— Похоже, — сказал я, — ваш хозяин, подобно нашим старым феодальным сеньорам, присвоил себе право вершить правосудие и карать.
— Да, сударь, как видите; он не знает пощады и говорит, что, если бы каждый поступал так же, как он, уничтожая грабителей, воров и убийц, вскоре на земле остались бы лишь добрые и полезные животные, а люди, имея перед собой только хорошие примеры, становились бы лучше.
Я склонился перед этим утверждением.
Я уважаю коллекционеров, но не понимаю их. В Генте мне как-то пришлось посетить одного любителя пуговиц; его увлечение поначалу мне казалось смешным, но в конце концов стало интересным. Он разложил свои пуговицы по разрядам — с девятого века и до наших дней. Коллекция начиналась пуговицей от платья Карла Великого и заканчивалась пуговицей от мундира Наполеона; здесь были пуговицы всех полков, когда-либо существовавших во Франции, от вольных стрелков Карла VII до венсенских стрелков; среди этих пуговиц были деревянные, свинцовые, медные, цинковые, серебряные, золотые, рубиновые, изумрудные и бриллиантовые; коллекцию оценивали в сто тысяч франков, а хозяину его она обошлась, возможно, и в триста тысяч.
В Лондоне я знал одного англичанина, собиравшего веревки висельников. Он объехал оба полушария; были у него и свои агенты. С их помощью, да и лично сам он связался с палачами во всех частях света. Стоило повесить человека в Европе, Азии, Африке или Америке, как палач тотчас отрезал кусок веревки и, приложив к ней свидетельство о ее подлинности, отправлял нашему коллекционеру, получая взамен стоимость своей посылки. Одна из веревок, например, обошлась в сотню фунтов стерлингов; впрочем, она имела честь удавить Селима III, и к этой казни, как всем известно, имела некоторое отношение английская политика.
Я уже заканчивал списывать эпитафию метру Блюхеру, что выпил молоко, когда на церкви святой Гуцулы пробило половину десятого. У нас оставалось не более получаса до поезда на Антверпен; я присоединил свое вознаграждение к тому, что слуга получил от Биара в начале нашего визита, и мы выбежали из этого некрополя.
Полный благодарности, слуга, подпрыгивая, проводил нас до двери и, выворачивая шею, смотрел нам вслед, пока мы не скрылись за углом.
Мы пришли на вокзальную платформу, когда уже дан был сигнал к отправлению поезда.
II. ВАФЛИ И КОРНИШОНЫ
В одиннадцать часов мы были в Антверпене. Наше судно должно было отчалить в полдень, и, чтобы не опоздать, нам пришлось пообедать на набережной неподалеку от корабля. В двенадцать мы были на борту, в пять минут первого отправились в путь, сопровождаемые тем приятным нескончаемым мелким дождиком, который, по-моему, идет в Антверпене всегда, ибо я неизменно застаю такую погоду каждый раз, как приезжаю туда.
Биар был несколько обеспокоен тем, как мы устроимся в Роттердаме, Гааге и Амстердаме: церемония, на которой мы собирались присутствовать, должна была привлечь много путешественников.
Но я человек предусмотрительный. (Впрочем, есть ли хоть один город, где бы я никого не знал?)
В 1840 году я спускался по Роне. Поднявшись на борт в Лионе в четыре часа утра, к одиннадцати или к двенадцати я уснул под тентом на палубе, обдуваемый ласковым ветерком, который рябил поверхность реки.
Мне так сладко спалось, что два или три раза, наполовину проснувшись, я не хотел открывать глаза из страха, что проснусь окончательно. Неподвижный, с отуманенным сознанием, какое бывает в сумерках сна, я был вырван из блаженной мечтательности несколькими проникшими, если можно так сказать, в полумрак моего мозга французскими словами: их произнесли с легким английским акцентом женские голоса.
Тихонько приоткрыв глаза и осторожно оглядевшись, я увидел сквозь веки, на три четверти смеженные, группу, состоявшую из двух молодых женщин лет восемнадцати — двадцати, молодого человека двадцати шести — двадцати восьми лет, и мужчины, которому могло быть от тридцати четырех до тридцати шести лет.
Обе женщины были не только красивы: они пленяли той простодушной и небрежной грацией, которая присуща лишь англичанкам; у мужчин были прекрасные манеры.
В группе шел спор.
Предметом его был дальнейший маршрут: сойти на берег в Авиньоне или продолжать плыть до Арля?
Это очень серьезный, а главное — трудный вопрос для иностранцев, у которых нет другого путеводителя, кроме Ришара.
Одна из женщин предложила спросить совета у кого-нибудь, кто совершал поездку и через Арль и через Авиньон.
Кажется, я был именно тем человеком, какой им был нужен. Три или четыре раза мне доводилось проделать по Роне путь от Лиона до Марселя через каждый из этих городов. Я подумал, что мне пора представиться и что услуга, которую я окажу путешествующей компании, заставит простить мою дерзость.
Я полностью открыл глаза и, слегка поклонившись, вмешался в разговор:
— Если господа позволят автору «Путевых впечатлений» помочь разобраться в этом вопросе, я скажу дамам, что лучше ехать через Арль, чем через Авиньон.
Обе молодые женщины покраснели; мужчины с любезной улыбкой повернулись в мою сторону. Было очевидно, что они узнали меня до того, как я заговорил с ними, и что, пока я спал, им рассказали, кто я.
— Скажите, пожалуйста, почему вы так считаете? — спросил меня старший из путешественников.
— Во-первых, проезжая через Арль, вы увидите этот город, а он стоит того. Во-вторых, дорога от Арля до Марселя приятная и чрезвычайно интересная: с одной стороны от вас будет Камарга, то есть древний лагерь Мария, с другой — Кро.
— Но нам надо быть в Марселе послезавтра.
— Мы и будем.
— Мы отплываем на судне в Ливорно.
— Я отплываю вместе с вами.
— Мы хотим быть во Флоренции в Иванов день.
— Меня ждут там в это же время.
— Как мы попадем из Арля в Марсель?
— Со мной на судне моя коляска. Нас пятеро, а в ней помещаются шесть человек; мы наймем почтовых лошадей в складчину, и всю дорогу я буду вашим чичероне.
Наши путешественники повернулись к молодым женщинам, которые в ответ едва заметно кивнули; все было решено.
В обеих семьях еще не закончился медовый месяц, а, как всем известно, в течение медового месяца решения принимает жена.
Наше путешествие было чудесным. В Арле мы осмотрели амфитеатр и купили знаменитую колбасу. В Марселе мы навестили Мери и пообедали у Курти. Наконец, во Флоренции мы увидели состязания колесниц у г-на Финци и иллюминацию на Арно у князя Корсини.
Пришло время расстаться. Я оставался во Флоренции, а мои спутники собирались проехать через всю Италию. Мы тысячу раз пообещали друг другу, что встретимся снова, и обменялись адресами на случай их приезда в Париж или моей поездки в Голландию.
Один из путешественников, г-н Якобсон, жил в Роттердаме, второй, г-н Виттеринг, — в Амстердаме.
В отличие от множества обещаний подобного рода, эти были выполнены, и г-н Якобсон из дорожного спутника сделался моим другом и даже оказал мне услугу, какую можно ожидать не от всякого друга.
Поэтому, собираясь отправиться в Голландию, я заранее написал в Роттердам г-ну Якобсону, извещая о моем приезде.
Это обеспечило мне королевское гостеприимство сначала в его доме, а затем у г-на Виттеринга.
Господин Якобсон не только умный путешественник и честный банкир: у него душа артиста. Лучшие картины Декана, Дюпре, Руссо, Шеффера, Диаса, попавшие в Голландию, куплены им.
Стоило мне произнести его имя — и Биар перестал беспокоиться о ночлеге.
Что до Гааги, туда неделю назад должен был приехать Жакан со своей картиной «Вильгельм Молчаливый продает евреям посуду, чтобы поддержать войну за независимость».
Он обещал снять для меня комнату в гостинице «Императорский двор».
Итак, мы смогли спокойно отдаться течению Шельды и, в те редкие минуты, когда ветер и дождь позволяли нам подняться на палубу, бросить взгляд на проплывающие мимо пейзажи в духе Паулюса Поттера, Хоббемы и ван де Вельде.
Мы пробрались сквозь лес мельниц Дордрехта, рядом с которыми мельницы Пуэрто Л аписе выглядят пигмеями. В Дордрехте у каждого жителя есть своя мельница; их ставят на берегу реки, в садах, на крышах домов — маленькие, большие, огромные, для детей, для взрослых, для стариков. Очертания у всех одинаковые, но раскрашены они по-разному: попадаются серые с белыми кантами, похожие на вдов в полутрауре, печальные монашенки-кармелитки в черном, веселые бело-голубые паяцы. Не знаю ничего более удивительного, чем эти высокие неподвижные тела, ничего более причудливого, чем эти большие вращающиеся крылья. В тени мельниц стоят маленькие красные домики с зелеными решетчатыми ставнями — чистенькие, отмытые, очаровательные, они выглядывают из-за деревьев с кудрявыми кронами, с побеленными известью стволами. Эта прелестная панорама разворачивается перед нами со скоростью, какую развивают двести двадцать лошадиных сил судна.
Ближе к Роттердаму начинают встречаться корабли; неподвижно стоящие мельницы сменяются скользящими по воде судами: трехмачтовиками, бригами, шлюпами, рыбачьими баркасами. Есть и совсем особенные, с большим белым и маленьким голубым парусом, укрепленным высоко на мачте; кажется, будто по реке плывут огромные сахарные головы, завернутые в серую и синюю бумагу, и тают в воде; я говорю, что они тают, потому что, удаляясь, они словно погружаются в воду. Все это живет, действует, торгует, и вы чувствуете, как приближаетесь к той старой Голландии, что представляет собой один огромный порт и выпускает каждый год рой в десять тысяч судов.
В восемь часов вечера мы причалили в Роттердаме. Едва установилось сообщение между пакетботом и берегом, как я услышал свое имя. Приказчик Якобсона сообщал мне, что его хозяин в этот же день уехал в Амстердам, где меня с нетерпением ожидает его свояк Виттеринг, у котором! еще вчера остановился Гюден.
Еще одна прекрасная новость! Гюден, так же как мы с Биаром, приехал ради коронации; это не только друг, но и собрат. Гюден столько же поэт, сколько художник; вспомните хотя бы одну его картину: потерпевший кораблекрушение, уцепившись за последнюю мачту, вычисляет путь по единственной звезде.
Мы спрыгнули на землю; нельзя было терять ни минуты: поезд на Гаагу отходил в девять часов, а было уже половина девятого. С деловым видом, свойственным людям, торопящимся на поезд, мы пересекли город и, как это было в Брюсселе, успели вовремя.
Через три четверти часа мы оказались посреди праздничного гулянья, шума, танцев, криков, музыки, ярмарочных балаганов, лавочек продавцов вафель и торговцев корнишонами.
Торговец корнишонами и продавец вафель — две специальности, заслуживающие упоминания: во Франции вы ничего подобного не найдете.
В Голландии пьянеют от корнишонов и крутых яиц и протрезвляются с помощью пунша и вафель.
Тот, кто желает приобрести веселое расположение духа, попросту останавливается у лавочки торговца маринованными овощами, выкладывает на прилавок пять су, берет вилку в правую руку и крутое яйцо — в левую.
Затем он тычет вилкой в огромную посудину, где золотыми рыбками плавают кусочки огурца размером с обычный корнишон.
Он вылавливает один из этих кусков, проглатывает его и немедленно заедает крутым яйцом.
И такие операции чередуются до тех пор, пока желудок не крикнет: «Довольно!». Выигрывают те, у кого желудок растягивается вдвое, втрое, вчетверо; причем победители платят не больше всех остальных: с каждого берут пять су.
Врачи разных стран изучали с медицинской и нравственной точек зрения различные виды опьянения: от водки, от вина, от пива, от джина — словом, от чего угодно.
Но, как мне кажется, никто еще не описал опьянения корнишонами.
Попытаюсь восполнить этот пробел.
Едва голландец опьянеет от корнишонов, ему сразу хочется шалить.
Вследствие этого он отправляется в лавочку продавщиц вафель.
Эти лавочки заслуживают подробного описания.
Они представляют собой вытянутый четырехугольник, план которого прилагается:
Обычно лавочку держат четыре женщины — две неопределенного возраста, две молоденькие и хорошенькие.
Все четыре носят фризский костюм.
Фризский костюм состоит из более или менее нарядного казакина, более или менее красивого платья. Но не в этом его оригинальность.
Необычность этому костюму придает двойная шапочка из позолоченной меди, плотно охватывающая виски. Над внешним углом каждой брови торчит маленькое золотое украшение, по форме напоминающее каминную подставку для дров.
К медным бляхам обычно приделывают две-три пряди накладных волос.
Всю эту постройку венчает чепец с лопастями.
И что же? Очень приятно для глаз это странное сочетание меди, обращающей голову в позолоченный череп, растущих на меди волос, а также кружев, которые гасят слишком яркие блики на тех частях чепца, что ими прикрыты.
Ремесло этих лавочниц то же, что у египетских танцовщиц или индийских баядерок, с той разницей, что они не танцуют и не поют.
Две женщины почтенного возраста сидят: одна — в кресле у входа, другая — в кресле у прилавка.
Они приросли к своим креслам.
Та, что у двери, печет вафли.
Та, что за прилавком, наливает пунш.
Молодые девушки заняты… довольно трудно сказать, чем они занимаются, особенно после того, как я рассказал, чего они не делают.
С первого взгляда они узнают людей, пьяных от корнишонов, и подают им знаки.
Если знаков оказывается недостаточно, они выходят из лавки и сами идут к пьяным.
Войдя в лавку, покупатель немедленно скрывается в одном из отдельных кабинетов.
Фризка идет за ним.
Затем туда относят тарелку с вафлями и чашу пунша.
После этого занавеси, скрывающие внутренность кабинетов от прохожих и посетителей лавки, опускаются с чисто голландским простодушием.
Через четверть часа гость выходит из кабинета совершенно трезвым.
Все это мы увидели вечером десятого мая, ровно через двадцать четыре часа после того, как покинули Париж.
За эти двадцать четыре часа мы проделали путь в сто шестьдесят льё по всем извивам и поворотам Шельды.
А затем забота нашего друга Жакана обеспечила нам готовые постели в гостинице, и мы уснули под звуки самой адской музыки, какую мне когда-либо доводилось слышать.
III. МОРСКИЕ ДЕВЫ И РУСАЛКИ
Воспоминание, чудесный дар Неба, с помощью которого человек переселяется в прошлое; волшебное зеркало, окутывающее сумеречной поэтической дымкой отраженные в нем предметы, делая зыбкими их очертания, — ты постоянно присутствуешь рядом со мной, мне не вырваться из твоего плена! Я берусь за перо с твердым намерением, с единственным желанием перелететь пространство подобно птице и как можно скорее добраться до цели. Но воспоминание на всем пути находит расставленные им прежде вехи, и вот я больше не принадлежу себе: перенесся в прошлое душой и телом. Мой дух, который хотел бы перемещаться мгновенно, словно молния, мыльным пузырем неуверенно плывет в струях воздуха. На поверхности непрочного шара, в рубиновых, сапфировых, опаловых переливах сияют дома, поля, небеса — отражение вечного мира в недолговечном создании.
Я действительно собирался в одной главе покинуть Францию, пересечь Бельгию, спуститься по Шельде, добраться до Амстердама и отплыть в Монникендам, чтобы встретиться там с папашей Олифусом. Но на моем пути встретились Биар, бельгийский король, человек, играющий на басе, дордрехтские мельницы, суда у Иссельмонда, письмо Якобсона, Жакан, гулянье в Гааге, торговцы корнишонами, продавщицы вафель, фризки в золотых чепцах… И вот я останавливаюсь рядом с каждым человеком или предметом, протягиваю руку, поворачиваю голову, замедляю шаг — и где в результате я оказываюсь к началу третьей главы? В Гааге, накануне коронации; мне едва хватит этой главы, чтобы поговорить о короле, о королеве, об Амстердаме, в котором три сотни каналов, тридцать тысяч флагов, двести тысяч жителей. Пусть мои читатели меня простят: таким меня создал Бог, и таким им придется меня принять — или закрыть книгу.
Все же я не теряю надежды до конца этой главы оказаться в Монникендаме; но человек предполагает, а Бог располагает.
Подобно бумажным корабликам, какие дети пускают в ручье, что кажется им рекой, я поплыву по течению моего рассказа, рискуя перевернуться сегодня и доплыть только завтра.
У меня было письмо от короля Жерома Наполеона к его племяннице, голландской королеве. Едва прибыв, я передал письмо по назначению и наутро получил ответ из дворца.
Высунув голову из-под навалившейся на меня перины, я осведомился о причине, вынудившей разбудить меня.
Адъютант короля передал от имени его величества разрешение для меня и моих спутников занять места в специальном поезде и билеты, позволяющие пройти на дипломатическую трибуну во время коронации.
Поезд отходил в одиннадцать часов, было еще только девять; поблагодарив гонца, я попытался выбраться из постели.
Я не случайно сказал «попытался выбраться»: не так легко вылезти из голландской кровати, имеющей форму ящика и снабженной двумя набитыми перьями одеялами, которые, пропустив вас, смыкаются над вашей головой.
Просто невероятно, какое разнообразие форм и деталей может существовать у предмета, во всех странах мира имеющего общее назначение — дать отдых человеческому телу. Домоседам кажется, будто повсюду ложатся спать одним способом, и они сильно ошибаются.
Поставьте рядом английскую, итальянскую, испанскую, немецкую и голландскую кровати, покажите их парижскому ученому, никогда не видевшему другого ложа, кроме французского, — и вы получите целый том предположений, одно другого любопытнее, о различных способах использования этих предметов меблировки.
До того как догадаться, что все это — приспособления для сна, он припишет им сотню всевозможных предназначений.
К счастью, я давно освоился с самыми невероятными постелями и прекрасно выспался в моей голландской кровати.
Александр и Биар не могли сказать этого о себе: они с семи часов утра разыскивали баню, надеясь, что купание поможет им прийти в себя после пребывания в ящике с перьями.
Они вернулись в половине десятого утра, после того как три раза обошли Гаагу, посетили все музеи и все лавки старьевщиков, но не нашли ни одной бани.
Правда, море от Гааги всего в одном льё.
У меня как раз оставалось время на то, чтобы осмотреть еще один музей.
Не говоря о картинах Рембрандта, Ван Дейка, Хоббемы, Паулюса Поттера и других шедеврах голландской живописи, я хотел увидеть там один экспонат этого музея: в одном из нижних залов стоял стеклянный ящик, в котором были собраны морские девы разных видов.
Морская дева — существо, которое встречается исключительно в Голландии и ее колониях.
Как известно — возможно, не всем, — морские девы бывают двух видов: русалки и нереиды.
Русалка — это известное с древних времен существо с головой женщины и рыбьим хвостом. Это дочери Партенопы, Лигеи и Левкосии. Если верить авторам XVI, XVII и даже XVIII веков, русалки встречались не так уж редко. Английский капитан Джон Смит видел русалку в 1614 году на пути из Новой Англии в Вест-Индию: верхней частью тела она совершенно не отличалась от женщины. Когда он увидел ее, она со всей возможной фацией плавала в море. У нее были большие, несколько круглые глаза; изящный, хотя и слегка приплюснутый нос; хорошей формы, но несколько длинные уши — словом, довольно приятная внешность, которой длинные зеленые волосы придавали оттенок не лишенной очарования странности. К несчастью, прекрасная купальщица перекувырнулась, и капитан Джон Смит, готовый в нее влюбиться, увидел, что ниже пупка женщина была рыбой.
Правда, у этой рыбы был раздвоенный хвост, но раздвоенный хвост не заменяет пары ног.
Доктор Кирхер сообщает в своем научном отчете, что русалка, пойманная в Зёйдер-Зе, была препарирована профессором Пьером Пау; в том же отчете он рассказывает о русалке из Дании: она научилась прясть и предсказывать будущее; на голове у нее вместо волос длинные мясистые отростки; лицо приятное; руки длиннее человеческих, а между пальцами перепонки, словно у гуся; твердые круглые груди; тело, покрытое тонкими белыми чешуйками (издали их можно было принять за лоснящуюся кожу). Она рассказывала, что население подводного мира составляют тритоны и русалки. С ловкостью, присущей лишь обезьянам и бобрам, они строят себе в местах, недоступных для ныряльщиков, гроты из раковин и устраивают в них песчаные постели, где спят, отдыхают и занимаются любовью.
Иоаганн Филипп Абелинус сообщает в первом томе своего «Театра Европы», что в 1619 году советники датского короля, возвращаясь из Норвегии в Копенгаген, видели морского жителя: он разгуливал по воде с охапкой травы на голове. Ему бросили крючок с приманкой. Видимо, морской житель оказался не меньшим лакомкой, чем земные люди, потому что попался на кусок сала и был поднят на борт. Оказавшись на палубе, он на чистейшем датском языке пригрозил погубить корабль. Как вы сами понимаете, первые его слова очень удивили матросов. Но когда он перешел к угрозам, изумление переросло в ужас, и они поспешили бросить его в море, всячески перед ним извиняясь.
Поскольку это был единственный пример говорящего морского жителя, Абелинус в своих комментариях утверждает, что матросы видели вовсе не тритона, а привидение.
Джонстон рассказывает, что в 1403 году в Голландии была поймана русалка, выброшенная морем в одно из озер; она позволила себя одеть, приучилась питаться хлебом и молоком, стала прясть, но так и осталась немой.
Наконец, чтобы закончить так, как завершаются фейерверки, то есть букетом, скажем, что Димас Боске, врач вице-короля острова Манара, в письме, включенном в «Историю Азии» Бартоли, сообщает о своей прогулке по берегу моря в обществе иезуита, когда к ним подбежали рыбаки и пригласили святого отца в свою лодку взглянуть на чудо. Святой отец принял приглашение, и Димас Боске присоединился к нему.
В этой лодке находились шестнадцать рыб с человеческими лицами — девять самок и семь самцов, только что попавшихся в одну сеть. Их вытащили на берег и внимательно рассмотрели. Как у людей, у них были выступающие уши — хрящеватые и покрытые тонкой кожей. Глаза цветом, формой и расположением напоминали человеческие: они сидели в орбитах подо лбом, были снабжены веками и не имели нескольких осей зрения — в отличие от рыбьих глаз. Нос почти не отличался от носа человека, он был приплюснут, как у нефа, и слегка раздвоен, как у бульдога. Рот и губы были совершенно такие же, как у нас; зубы квадратной формы росли плотными рядами. Широкая грудь их была покрыта удивительно белой кожей, сквозь которую проступали кровеносные сосуды.
У женщин были твердые и круглые груди; без сомнения, некоторые из этих женщин кормили младенцев (стоило сжать сосок — и из него брызгало очень белое и чистое молоко). Руки, в два локтя длиной, лишены были суставов, кисть продолжала локтевую кость. Наконец, низ живота, начиная от бедер, переходил в раздвоенный хвост, похожий на рыбий.
Понятно, что подобная находка вызвала большой шум. Вице-король откупил у рыбаков этот улов и раздарил всех тритонов и русалок своим друзьям и знакомым.
Голландский резидент тоже получил в подарок русалку и передал ее правительству, которое, в свою очередь, отправило ее в музей в Гааге.
Понятно, что настоящая русалка, снабженная музейной этикеткой, не имеющая, по утверждению ученых, ничего общего со всякими Ласарильо с Тормеса и Каде Руссель-Эстюржонами, но происходящая по прямой линии от Ахелоя и нимфы Каллиопы, была для меня гораздо интереснее галереи воронов, пусть даже их в этой галерее было десять тысяч. В конце концов, вороны встречаются каждый день, в то время как русалки, напротив, попадаются все реже и реже.
Не зная, вернусь ли я когда-нибудь в Гаагу, я не хотел упускать случая взглянуть на морскую деву.
Но, как я ни спешил ее увидеть, пришлось отложить ненадолго это удовольствие.
Я знал, что в том же музее находится одежда Вильгельма Оранского, прозванного Молчаливым; она была на нем 10 июля 1584 года, в день, когда он пал в Делфте от руки Балтазара Жерара.
Этот исторический предмет имел для меня не меньшую привлекательность, чем русалки и морские девы всех стран.
Я попросил моего проводника сначала показать мне витрину, в которой выставлен костюм Вильгельма, а уж потом отвести меня к ящику с морской девой.
Вещи основателя голландской республики, создателя Утрехтской унии, супруга вдовы Телиньи, хранятся в первом зале, слева от входа; в течение двухсот шестидесяти четырех лет они доступны для поклонения народу, за который Вильгельм отдал последнюю каплю крови.
«Господи, сжалься над моею душой и над этими несчастными людьми!» — его последние слова.
Вместе с камзолом, жилетом и рубашкой, пропитанными кровью, в музее хранится пуля, пробившая ему грудь, и пистолет, из которого эта пуля была выпущена.
Это живое и вечное проклятие убийце.
Не знаю ничего иного, что более располагало бы к размышлениям и поэтическим грезам, чем вид материальных предметов.
Сколько всего заключает в себе кинжал Равальяка! Сколько скрыто в пуле Балтазара Жерара!