Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И вот приплыли: кумары, пригнавшие меня сюда, переросли во взрывное, зашкаленное состояние от крэкокурения. Двадцать минут назад меня могло бы стошнить без герыча. Теперь наименее вероятно, что стошнит. Нет, сейчас я готов взорваться, забрызгать комнату свербящими нервными окончаниями, если не закинусь. Такими способами проявляешь коммуникабельность…

Посередине этой паники Мигель, сын Диты, вваливается в комнату. Глаза его до сих пор сонные, на лице затравленное выражение, возникающее, когда отходишь ко сну, не раздеваясь, не зная, в какой момент или кто разбудит тебя в следующий раз. Он кажется бездомным в собственном доме, на десять лет старше, чем в нашу последнюю встречу меньше года назад. Он превратился из дружелюбного пацана в печального старика. Мамочкино пристрастие явно не улучшило его жизнь в семье. Мигель слегка проясняется при виде меня, потом засекает трубку у меня в руках. Он хмурится и молча уходит к двери.

Мне хочется с ним поговорить. Мне хочется что-нибудь сказать, но я не в силах. Я наблюдаю, как он мрачнеет и поворачивается спиной. Я чувствую его обиду — еще одно предательство — но ничего не говорю. Рука, сжавшая мне сердце, вдобавок отключила мой голос. Я не могу говорить. Едва заставляю себя усидеть на месте и не вцепиться себе в горло или не схватить ее покоцанную и не оправдавшую ожиданий старую пушку, вогнать ствол себе в рот и отсосать свинца. Только чтобы остановить лязгающие колокола в затылке. Два напаса — и я слышу шепот насекомых за пять квартир отсюда. Могу лишь представлять, что сейчас резонирует у Диты в мозгах. Что за электронное сообщение с Роковой Планеты!

Я жутко переживаю по поводу Мигеля. Мы вроде как дружили. Со мной он мог пообщаться. Но теперь я перешел границу, подобно его мамаше, в мир крэка. Мне хочется объяснить: я не такой, но… Как заставить губы заработать снова? Что надо сделать, чтобы сформулировать слова и выпустить их в воздух перед своим лицом?

Я останавливаюсь, пристально глядя в никуда. Перед ошпаренными глазами краска на стенах начинает мерцать и пузыриться. Весь мир пылает, но языки огня невидимы. Их присутствие ощутимо лишь через полосы жара, проходящих сквозь кожу. Я не вижу пламя, но чувствую его. Сколько времени? Я ищу часы. Случайно попадаю взглядом в зеркало над ее туалетным столиком, вижу свое лицо: от его вида сдавливает сердце. Кожа сияет малиновым цветом. Глаза как будто обмакнули в лак для ногтей. Ебаный Господь, мне надо собраться, но ладони бьет такая крупная дрожь, что мне удается только держать их перед собой. Если пущу себя на самотек, я могу взлететь и удариться прямо об потолок.

Дита перехватывает мой взгляд, и я вижу, что она хохочет: «Ты готов, hombre[18]».

— Легкое затмение, — пожимаю я плечами, будто это самая естественная в мире вещь. Словно мини-удары у меня случаются ежедневно. Ну и ну. «Я нормально, нормально», — добавляю я, хотя язык елозит во рту туда-сюда, как хвост у ящерицы. Мне кажется, что я говорю сквозь гелий.

Дита все продолжает кудахтать. Но она просто ненормальная, а не бессердечная. В порыве вспыхнувшего сострадания, за который я буду вечно молиться за нее, как-то проступившего сквозь ее крэковое безумие, быстро перерастущего в фатальное, она запалила ложку. Извлекла иглу из блестящей жестянки CALAVERA и втянула на мизинец шоколадно-коричневой чивы через ватку.

Дрожащими руками я с благодарностью принял ее. Полностью беззащитный в своем желании. И даже не сделав попытки перевязаться, сжал кулак и задвинул иглу в Хайвэй-101 — проступающую, изгибающуюся на локте вену, которую я разрабатывал с самого начала — вздохнул с безграничной признательностью, когда забурлила красная кровь на контроле, словно на нарисованном термометре.

— Да-а-а-а, — выдохнул я и рухнул навзничь у стены за одноместной кроватью, задев полочку с шестидюймовым распятием.

Дита не утруждает себя ее поправить. Лишь загребает щепотку фарфорового цвета пыльцы на грамм для себя и размазывает ее на жестяном квадратике, разглаженном на туалетном столике. Не больше пачки «Кэмела». Дита никогда не двигается — только курит. Скрутив соломинку из обертки от «Рэйнольдз» натренированными руками, она берет ее губами, прицеливает трубочку на героиновое пятно. Она крепко держит фольгу левой рукой, щелкая «биком», и подносит пламя под дозняк правой. От одной-единственной умелой затяжки вещество капает ровной шоколадной струйкой с фольги вниз, без малейших потерь. Охота на дракона.

— Угу-гу, — произносит она словно в ответ на некий вопрос, только что ей заданный. «Угу-гу», — повторяет она снова и стреляет безумным, но уже более расслабленным взглядом в мою сторону. «Так вот, Джерри, как поживает твоя жена?» — спрашивает она и гогочет так, что полочка снова трясется, и на пол летит еще одно распятие.

— Да нормально, — отвечаю я. И вставая, понимаю, что совершенно забыл о Сандре. Забыл все о предстоящем дне. Мы едем осматривать дом. Конечно, я не могу разговаривать с Дитой о покупке дома так же, как не могу разговаривать с Сандрой про курение крэка и вмазки с Дитой. Это два отдельных мира, и мне просто удается существовать в обоих. Или нигде.

Не зная даже, провел ли я там пятнадцать минут или полтора часа, я неуверенно поднимаюсь на ватные ноги. Шатаясь, покидаю спальню Диты и Розы, огибаю стол с пластмассовым букетом, фотографии ее сыновей в бисерных рамках. Только остановившись в дверях, я вспоминаю, зачем приходил.

Я поворачиваюсь взять грамм вещества перед уходом. Голова кажется переполненной кипящей морской водой. Я должен зайти за квартой молока до того, как направиться домой. Чтобы было похоже, что я где-то был…



Я направляюсь к машине и смотрю на часы — 7:45. Дамы уже собрались на краю пересохшего фонтана. Они сидят, разведя ноги, их длинные вышитые юбки заправлены между ними, дети сидят на коленях. Коричневые, бесстрастные лица в обрамлении брызгов цветной материи. Они глядят в мою сторону, когда я прохожу мимо, и сразу же отворачиваются, если я перевожу на них свой взгляд.

Может, Сандра будет все еще спать… Дозняк, по крайней мере, крепко зацепил. Меня распирает от сомнительной благожелательности, когда я завожу машину. Новый день!

Я срезаю в сторону Рэмпарта, на север. При виде ребенка, торгующего цветами перед обанкротившимся магазином барахла, я останавливаюсь. Мексиканские розы, обрызганные бог знает чем. Отлично! Когда я открываю дверь машины, ручку клинит, и я чуть не вываливаюсь на тротуар. Еще нет восьми. Карман набит деньгами, банкноты вылезают сами, когда я лезу их достать. «Вот, — пою я. — Вот, держи».

Пацаненка, которому никак не больше десяти, не радует перспектива сделки. Он, скорее, кажется напуганным. Но отчего? Я сую пару банкнот ему в ладонь и бреду назад к своему кадди.

— Sen~or, sen~or!

— Да? — откликаюсь я. Вдруг я ему и вправду понравился… Только я бы предпочел, чтобы он не называл меня «sen~or». — Да?

— Вы забыли chor[19] цветы.

— Ах, да, ах, да…

Я хватаю их, настроение все улетучилось, и швыряю больные бутоны на заднее сиденье. Что со мной не так? Ебучий кокаин шакалом запустил зубы в мой приход. Мне стоит двинуться снова по приезде домой. Господи! Теперь я вижу кровь у себя на пальцах. Наверное, как-то поранил руку. Кровь пошла, когда я заворачивал обратно рукав. Я не помню. Но алое пятнает мне пальцы, как у мясника. Бог его знает, что подумал пацан. Хорошо еще, что я это увидел до того, как меня попозже притянут. Ничто не сравнится с тем, как тянешься к своим правам, вежливый как Оззи и Гарриет, и вручаешь ксиву пальцами, вымазанными человеческими выделениями. «Ой, тут ничего такого, офицер. Просто занимался убоем в коптильне… Сейчас сезон убоя овец, знаете ли… Итак, как продвигается ваш ночной бизнес?»

Господи Иисусе! Мне придется шествовать по незнакомым домам через полтора часа, и я чувствую себя ошпаренным. Я поглаживаю комок в кармане своей рубашки. К настоящему времени я успел усвоить моду на круглогодичные длинные рукава, популярную среди конченых торчков. Можно сколько угодно ширяться бесследно, если имеешь нулевую музыку. Но я никогда так не делал.

Оценивать героин я умею. Но не дома! Никакой кошмар не передает весь тот ужас спектакля, которым плотно увлеклась моя жена. Тот, о котором я обречен писать в обозримом будущем. Я представляю будущий заголовок, и меня тянет блевать: ЗАКУЛИСНАЯ ЖИЗНЬ В ТРИДЦАТЬ-С-ХВОСТИКОМ!

Разве мы не пара восьмидесятых? Ох, ты, ох, ты…

* * *

Как обычно, Сандра делает все необходимое: банк, ссуда, риэлтор. Пассивная какашка вроде меня про все это только слышала и согласно кивала. Это аксиома в наших отношениях, что все вещи реального мира — поиски дома, дантиста или правильной плетеной мебели — по ее части.

В собственной ненавистной манере я любил Сандру за ее компетентность. Любил ее так, как человек без рук любит сиделку, которая кормит его с ложки овсянкой: смесью стыда за свою неполноценность и благодарности, что нашелся хоть кто-то, достаточно терпеливый или ненормальный, чтобы помочь ему через это пройти.

Впрочем, моя мать даже не позволяла отцу руководить. И не приведи Господь, мы сядем слишком близко у открытого окна! У мамы был друг, чьему сыну оторвало руку по локоть проезжающей мимо фурой. И все оттого, что его мама разрешала ему высовываться из окна. У нее имелся легион таинственных друзей, у которых все дети пострадали от тяжелейших невообразимых несчастий, поскольку их матери не заботились о них так, как она о своих. Одному мальчику, сыну еще одной беспечной мамаши, врачи отрезали ступни потому, что он ходил в теннисных туфлях без носок, и от пореза на ноге «заразился потом». Мы с сестрой, наверное, и не догадывались, как нам повезло с такой бдительной мамой; но наши невредимые ступни и локти служат живым доказательством, чего стоит такая осторожность.

Когда бы эти двое ни садились в наш семейный «Валиант»[20], штурвал брала мама. И, что важнее, папа позволял ей его брать. Папы остальных детей вовсю руководили своими семействами, а вот мой нет. В нашем доме всегда заправляла мама. Это напоминало фискальное господство моей возлюбленной, простой данностью. Картина незабываема: вот мама, пальцы сжимают руль, глаза устремлены вперед — движется на своих патентованных двадцати милях ниже любого скоростного ограничения. Я сжался позади нее — в нашей машине не ездят, а сжимаются — в легкомысленном бесстыдстве разглядывая прожилку корпии, которую она несла на себе каждый день своей жизни. Папа скорчился под каким-то немыслимом углом, застыв на пассажирском сиденье.

Он всегда сидел в своеобразном полуразвороте, прижавшись спиной к дверце машины. Я однажды решил, что он это делает для того, чтобы постоянно смотреть на мать, когда они болтают, но теперь уже не уверен: может, чтобы люди из других машин, оказавшихся поблизости, его не видели.

Ребенком я не просто был свидетелем отказа от родительской власти, я его впитывал в себя. Спустя десятилетия, когда пришло время выбирать свою собственную супругу, я нашел ту, кому могу перепоручить штурвал.

В первом доме, куда мы заглянули, отштукатуренном грязно-белом здании в тени вещательной башни «АВС» в Лос-Фелизе, я как-то само собой продефилировал в ванную, пока моя компетентная половина трепалась с хозяйкой дома про крошение фундамента и устойчивость при землетрясениях. Я не нашел в аптечке ничего интереснее мотрина и загрустил. Хотя колпачок был открыт и горсть маленьких говнюков свободно рассыпалась посреди кью-типов и дезенексов, мой взгляд на состояние сознания хозяйки вызвал несколько больше виноватого восторга. Нет ничего восхитительнее того, что профессиональный Подглядывающий Том мог бы преподнести в день вялых новостей.

Впрочем, не неудача с аптечкой доконала меня, а эта громоздкая телебашня, маячащая на заднем дворе. Предчувствие постоянных низкочастотных вибраций: неявные причины рака, лучевые волны, писклявые мутанты, лезущие прямо в окно спальни. Нет, спасибо!

Видите ли, пусть я и джанки, но я разбираюсь в здоровом образе жизни. Я разбираюсь в том, что вредно. И еще я не ем мяса. Ни курятины, ни рыбы. Вегетарианец в течение многих лет, и горжусь этим. Думаете, я суну в рот кусок стейка, чтобы в меня проникли эти франкенштейновские гормоны?

Черта с два, я калифорнийский джанки. Редко проходит день без того, чтобы я не заглянул в Соковый Бар в Беверли-Хиллз оросить свои внутренние органы бокалом двойной порции морковного сока с пыреем.

Итак, хорошо, в крайнем случае мне действительно придется набрать в шприц туалетной воды и приготовить себе раствор. Это совсем другое! В смысле, эй, вы ее кипятите? Для этого существуют ложка и зажигалка. Даже если спустя все эти годы я кончу с хроническим гепатитом С, уверен, что дело тут не в сомнительном содержимом ложки. Никакого шанса. Вероятно, я поцеловал девушку, забывшую почистить зубы… Сегодня вокруг гуляет столько гадости, что не мешает перестраховаться…

Надо сохранять неусыпную бдительность.



Мы осмотрели не меньше дюжины домов. Через какое-то время набеги по осмотру жилищ слились в одно глубокое ощущение. Обычно запах. Особый аромат присутствует всегда. А однажды — в случае с мужиком, сидевшим одиноко в темноте и приветствовавшим нас бутылкой виски в одной руке и мягким игрушечным кроликом в другой — стояла вполне отчетливая вонь старых носков, острый попкорновый запашок пропотевшего бен-лона, хрустевшего под ногами. «Вонь от носков», — сразу определите вы. Но имя ей — одиночество.

Любитель кроликов находился дома один. Его дом на Бронсон-Кэньен, расположенный на невысоком холме, отгораживала от улицы решетка выше человеческого роста, где бились за место вьюнок и бугенвиллия. Снаружи, благодаря этим переплетенным лозам, воздух приятно ласкал ноздри. Внутри же висела токсичная туча.

Я удивился тому, что, когда эти два обонятельных фронта соединились, дождь не хлынул прямо на крыльцо. Но мы остались сухими.

Мы так и не пошли дальше веранды. Там под люстрой, похожей на бронзовое крысиное гнездо, полностью в пятнах зеленого медного гуано, Сандра посмотрела мне прямо в глаза с выражением «давай отсюда валить», которое на свой лад придумывают женатые пары. Я пожал руку крольчатника, поразился его железной хватке, и мы вынырнули наружу.

— Кошмарный тип, — заметила Сандра, когда мы еще раз прошагали сквозь пещеру из бугенвиллий и вьюнков, глотая полной грудью благоуханный воздух. — Почувствовал, как там пахнет?

— Может, он коллекционирует носки, — ответил я. — Вдруг все его приятели коллекционируют вина, а ему хочется заняться чем-то другим. Понимаешь? У некоторых имеется довоенный лафит, а у него носки с 1930 года.

— Даже не смешно, — сказала она, отстранясь, чтобы я открыл пассажирскую дверь.

— Может, и нет, — пожал я плечами. — Просто я пытаюсь оправдать его за недостаточностью улик. В любом случае запах ничего о нем не говорит. Ему надо чем-то заниматься, чтобы платить за жилье. Спорим, там полно комнат.

— Шесть, считая ванную и спортзал в подвале.

— Спортзал! Ух ты! — мои глаза затуманились бы, если бы с самого начала не были такими замороженными. — Я всегда мечтал заделаться парнем со спортзалом.

— Зачем? — Сандра, фыркнув, защелкнула ремень. — Ты вроде и так успешно разлагаешься без него.

— Опа!

Я завел машину. Как мог я не любить эту женщину? Но ее ротик, как и вся эта лапочка в целом, наводил на меня скуку.

— Там определенно что-то не так, — заявила она. — Наверняка он женился на какой-то тетке с деньгами и довел ее до смерти своими благовониями. Теперь ему достался дом.

— Ты так считаешь? Господи!

Две минуты — и она уже обвиняет человека в аморальности. Я почувствовал необходимость защищать его.

— Я не знаю. Я в некотором роде его понимаю, — сказал я. — Сидеть вот так, в темноте…

— Разумеется, — усмехнулась она, но не без нежности.

Я думаю, мы оба сели в «Кадиллак», радуясь, что не вынуждены вести такую же жизнь, как этот сидящий-во-тьме, тискающий кролика домовладелец.

У меня никогда не было набивных кроликов.

* * *

Даже, когда мы набрели на дом, который в конечном итоге стал нашим, я, помнится, думал: «Надо ли мне это?» Не в смысле, что я хочу этот конкретный дом. Но хочу ли я вообще дом? И если нет, то какого черта я делаю? Зачем я соглашаюсь?

Дело не в том, что там было что-то не так. Первый взгляд — и вы замечаете кактусы. Симпатичная веранда рядом с ними. Каждый росток грозен, словно гора копий, который Влад Цепеш[21], говорят, воздвиг на пути к своему королевству, дабы отпугнуть возможных захватчиков. За тем исключением, что Влад увенчал острия человеческими черепами. Но время для этого тоже пришло; нам следовало всего лишь подыскать правильного ландшафтного дизайнера.

Тем временем, нам предстояло изучить остальной дом. Всего полтора квартала от Бульвара Сансет — пешком пройти для городского рабочего урода, как два пальца обоссать — само место расположено достаточно далеко на гребне холма, чтобы открывался волшебный, похожий на средиземноморский, вид Лос-Анджелеса (Лос-Анджелес всегда смотрится волшебно, если вы изолированы от мира).

Пока моя деловитая лучшая половина поскакала внутрь изучать интерьер, я обнаружил, что крадусь по тропинке, пролегающей от дома к заднему двору, где, как я заметил, маяча, подобно светлому Р. Крампу, высилась огромная «Королева Ночи».

«Королева Ночи», около двадцати футов ощетинившегося колючего дерева, щеголявшего сочными красными побегами неизвестного происхождения и, хотя я тогда того не знал, внушительными розовыми цветами, появляющимися и распускающимися только в лунную ночь, когда они в настроении. Но я доподлинно сознавал, просто глядя на растение, что оно символизировало все мною любимое и ненавидимое в этом городе: одновременно кажущееся фальшивым и неподдельно опасным, ярким на вид и смертельно опасным для прикосновения. Если бы птеродактиль воспарил из зарослей бананового дерева позади него, я был бы не столь поражен.

За сюрреалистическим растением стояло что-то наподобие хижины, коптильня в тридцатые, когда дом построили, превращенная в студию писателем-неудачником, обитавшим здесь до нас. Я понял, что это был писатель-неудачник, поскольку когда зашел посмотреть сооружение, то первым делом обнаружил на письменном столе обработку фильма «Бини и Сесил». Либо он очень поздно начал — «Бини и Сесил» пропали из эфира с тех пор, как мне стукнуло примерно девять с половиной — либо у него настолько отсутствовала планка, что он вообразил, дескать, его билетом в Голливуд станет возрождение непопулярного-даже-во-времена-своего-существования детского шоу.



Я представил себе, в приступе астрального отождествления, как этот парень сидит тут, солнце палит в жестяную крышу, его жена на работе, зарабатывает деньги, чтобы он мог вот так вот просиживать штаны со своей никудышной идеей, стуча по пишущей машинке. Сцена Первая: Бини находит спрятанный клад на затонувшем Пиратском Корабле. Сесил собирает гальку… Свой чувак! Как бы там ни выглядел интерьер, я понял, что это местечко для меня.

Внутри атмосфера оказалась даже еще приятнее. Сандра щебетала в кухне с хозяйкой, которая вскоре станет бывшей хозяйкой, и ее мамашей, обсуждая развод, сделавший данное коммерческое предприятие необходимым шагом. Все сходилось одно к одному: этот паразит на заднем дворе, вынашивающий обреченные мультяшные сценарии и бодающий лбом кирпичную стену, даже стол не протирает, и его жена, эта вымотанная костлявая блондинка, со взглядом, устремленным вдаль на тысячу ярдов, обречена здесь торчать и собирать по кусочкам хозяйство, пытаясь вести дела, пока он не найдет кого-нибудь проницательного, чтобы по достоинству оценить его сидение на корточках при обдумывании очередного гениального мозгового штурма, несомненно, эпопеи «Хекел и Джекел».

Это был не просто заурядный старый дом. Не хватало только плаката над парадной, объявляющего, что это ДОМ НЕСЧАСТЛИВЫХ БРАКОВ. Дело не в том, что я нуждался в каких-то еще сигналах от богов семейного счастья, но просто ради того, чтобы утвердиться в правильности такого шага, я проник в ванную и подверг осмотру архиважный шкафчик с медикаментами.

После секундного разочарования — ничего убойнее безрецептного эмпирина — я отодвинул первый ряд в сторону и напал на золотую жилу. Прямо передо мной стояла упаковка декседрина. Слышь, давненько я не убивался на качелях! И, спрятанная позади нее, между массенджилом и непонятной отбивалкой для мяса (народ подчас хранит в аптечках всевозможные загадочные штуки, иногда лучше не знать зачем), гигантская, в три кварты, полная баночка хайкодана. Этого дивного троекратнонаписанного гидолкодеинового сиропчика от воспаления легких. От одного созерцания содержимого захочешь подхватить бронхит. Но к чему ждать? Наступил праздник. Что же, я, пожалуй, купил бы этот дом. Я действительно купил бы этот дом! Если это не призыв свыше сделать зверский глоток сиропа от кашля с наркотическим действием, то я не знаю, что это.

Я даже не видел остальной дом. Но я успел влюбиться в ванную. Будь я Карлосом Кастанедой, я бы сказал, что нашел свое место силы. Признаюсь вам, я увидел себя: месяцы в ступоре, сидящим нагишом на толчке, купаясь в поту, обе ступни стоят на черном спортивном свитере, свалившимся под ноги, один рукав плотно перетягивает руку, и обтрепанный, пожеванный манжет зажат в зубах.

В моем представлении это дело всего одного дня. Солнце слишком устало, чтобы сейчас всходить. Кровь кап-капает на мерзнущие лодыжки. Я сосредоточен на второй или третьей вене, выбирая место удара, мечтая о том, чтобы ебучие синекрылые малиновки перестали щебетать и сдохли, пока я не законтачил и, наконец, засадил пробуждающий укол, от которого все будет хорошо, день станет сносным, а это тело, эта комната, этот дом окажутся именно на той планете, где я хочу быть.

Да, блядь! Я отошел от зеркала с понимающей улыбкой, венчающей венец творения. Я вернусь… Потом я вспомнил про смыв, пустил воду и промаршировал из ванной почти готовый запеть.

«Сандра, нам надо это покупать! Это место… Солнышко, это место для нас!»



Мой последний миг в нашей старой квартире стал эмблемой новой жизни, которую я начинал. Весь предыдущий день мы провели, пакуя вещи. Передвигая барахло в гостиную для грузчиков, двух жизнерадостных ребят по имени Морис и Беппо, которые оба были даже костлявее меня, однако вполне способные ворочать на своем горбу целые диваны вместе с подушками на пару пролетов вниз. Они не хотели поесть. Даже попить. Им нужны были лишь их сорока-унциевые «кобры», и они наслаждались жизнью.

В то время, еще не подсев на крэк, я не понимал, что сорок унций служили горючим, благодаря которому крэковая машина двигалась как минимум для поддержания кайфа на уровне. Но это не имело значения. По крайней мере, для меня. Топливо есть топливо. И пусть эти двое латиноамериканских парней заявились бы, истекая обильным потом, взмокнув в своих спецовках, едва повернув дверную ручку, не говоря уже о тягании целых столовых гарнитуров, так что с того? Я кое-что знал про химическое питание. Просто не вполне разбирался в том, что предпочитали они.

Весь процесс, ничего удивительного, вызвал потребность в чрезмерной дозе успокоительных. С тех пор, как мы остановили выбор на «У Сильверлейка», у меня появилась прыгучесть лабораторной крысы. Сандра, разумеется, взяла все хлопоты на себя. Не дай бог, я начну заниматься этой сволочной механикой ссуд, процентов, ипотечных ставок и прочего. Нет, благодарю. В день, когда мы были готовы освободить жилье и квартира практически опустела, я вернулся в недобрый час, два или три пополудни, захватить одну-две оставшиеся коробки и проверить, все ли взято. Что мы ничего не забыли.

И вот я здесь, сижу на ящике с забытой столовой посудой, скрестив ноги, насвистывая тему из «Матча», небрежно держа пук зажженных спичек под ложкой, которую мне с божьей помощью удалось откопать под подносом на дне коробки. Тут скорее не ложка, а половник, но черт с ней. Немного засохшей подливки, смешавшейся с героином — не смертельно. Цвет, по крайней мере, один и тот же. Вдруг, так даже мягче пойдет.

Нет ничего извращеннее, честное слово, чем жахаться в солнечный день, когда свет струится в комнату прямо в середине прекрасного рабочего дня. Большинство джанки, конечно, отдают предпочтение мрачным пещерам, и я полностью за, но иногда, вот прямо как тогда, хочется провернуть все так, будто это не имеет никакого значения.

Получилось следующее: полагаю, я рассчитывал оттащить ящик в кузов машины, затем пробраться обратно по лестнице и в такой манере попрощаться со старым домом. Но вместо этого, как всякий порядочный джанки, я решил не ждать.

То были старые добрые времена, когда у меня еще оставались вены. Я ввел иглу, ощутил божественный укол, сделал чудесный красный контроль, задвинул поршень и был почти готов вдавить его до конца, как Привет! — дверь распахивается и входит наш лендлорд, мистер Фишман, высоченный ветеран Аушвица с запоминающимися, сожженными кислотой скулами и неизменной нежной и грустной улыбкой на лице.

К счастью, мне как раз довелось узнать Фишмана поближе меньше двух месяцев назад. Я подошел к его квартире заплатить ренту и обнаружил широко распахнутую дверь. Фишман в столовой опустил голову на руки, все стулья в гостиной валялись на боку. «Мая шена! — вскричал он при виде меня. — Это Эстер… Мая шена, она ушла!»

Случилось, как он объяснил, вовсе не то, что его маленькая женушка оставила его ради симпатичного кантора. Она просто убежала. Нам обоим пришлось лететь на улицу и изо всех сил пытаться ее поймать.

Миссис Фишман, видите ли, страдала старческим слабоумием и была склонна убегать в середине дня. И поскольку Фишман, хотя и громадного роста, был слабее котенка из-за одновременно высокого давления и сильной подагры, я должен был пробежаться по улице и отыскать бедную женщину. Что я и сделал, заглянув на полпути в лаз под другим многоквартирным домом. Она до сих пор, по словам ее мужа, думала, что ей надо прятаться от нацистов. И во время своих исчезновений не могла пройти мимо незакрытого окна, входа в подвал и иногда даже мимо открытого мусорного бака без того, чтобы не затормозить и не залезть внутрь.

В то утро я вытащил старушку из лаза настолько бережно, насколько мог. (Вид злополучной жертвы болезни Альцгеймера в полуголом виде или рыдающей на обочине, словно обиженное дитя, местным обитателям был столь же привычен, как кошка на дереве, и никто не тревожился.) Взяв ее на руки, почти как маленькую, я внес ее по лестнице назад в квартиру нашего лендлорда. Платье из выцветшей набивной ткани в горошек, наверное, шестидесятилетней давности, сползло у нее с плеч. Ее обвисшие, но массивные старческие груди полностью открылись. И она, во время своего утреннего возбуждения, обмочилась. Фишман, однако, обращался с ней с нежностью, от которой мне захотелось плакать.

Если я когда-нибудь задумаюсь о том, что такое любовь, мне надо будет только вспомнить о нем в ту минуту, как он наполовину ворковал, наполовину шептал своей жене на иврите, укладывая ее рядом с собой.

Но при виде меня Фишман не заворковал. Он даже не произнес ни слова. Он тихо стоял в дверях, пока я не закончил свои дела. Та же печальная улыбка заиграла у него на лице. Наконец, я встал, изо всех сил стараясь не шататься, поднимая ящик с посудой и проходя по пустой комнате. Он лишь придержал дверь и пропустил меня. И пока я не спустился на полпролета, остановившись отдышаться на площадке, он вышел из квартиры и обратился ко мне.

— Миссис Фишман просила сказать вам «до свидания».

Я взглянул на него, чувствуя странную благодарность, чувствуя себя прощенным, если это что-то значит. Наши глаза встретились. И, наверное, догадываясь по тому, чему он только что стал свидетелем, и что мне это понадобится, он мягко добавил: «Всего хорошего…»

— Вам также, — ответил я. — И спасибо…

И я шагнул в этот солнечный свет Лос-Анджелеса, желая умереть. Хотя и не знал от чего.



Прошлой ночью мне снова приснился сон. Все тот же самый с тех пор, как я принял решение написать эту книгу и снять накипь, милосердно осевшую в памяти о моих наркотических годах. Я в темной комнате, возможно, в чулане. Единственная вспышка света врезается в пространство между раздвижной дверью и стеной. Я оставил ее приоткрытой на щель, чтобы смотреть сквозь нее. Детские голоса долетают откуда-то снаружи. Должно быть, сейчас день. Я не знаю. Там, где я нахожусь, всегда темно. Света хватает, только чтобы рассмотреть мой шприц. Расслабиться, развязать узел трясущими пальцами и прийти в себя. Или попытаться прийти в себя. Поскольку всякий раз, как я двигаюсь по вене, всякий раз, как я ввожу иглу в свою костлявую плоть — скорее шкуру, чем человеческую кожу — моя рука трясется так яростно, что я попадаю баяном мимо цели. Доза из него течет теплым ручейком по моей ноге, животу, запястью. Я отчаянно пробую собрать продукт обратно, вытянуть несколько капель из лужицы, скопившейся на моей зачуханной одежде. На одежде мертвеца. Но там ничего. Это повторяется снова и снова. Меня так ломает, что мои слезы на вкус, как моча. Как будто сам воздух сделан из битого стекла. Я пытаюсь остановить судороги. Оставаться неподвижным, остановить само дыхание, задержать боль внутри, не выпустить ее наружу. От малейшего движения мне в поры впиваются крохотные крылышки. Дышится так, будто судорожно глотаешь из мешка с когтями. Я хочу умереть. Хочу уйти. Хочу прекратить… это… ебаное… ощущение. Пока от безнадежности не кидаюсь на землю в невидимую пыль и катаюсь, если судить по ощущениям, по мешку с крохотными косточками. Копошение внизу, чтобы поднять себя, похоже на катанье по тяжелому трупу. Моему собственному трупу. Но я догадываюсь истекающими потом нервными окончаниями, догадываюсь, чем наполнен тот мешок. О да, я не могу в это поверить, но даже бы улыбнулся, владей я до сих пор своим лицом. Мешок полон баянов. Я поднимаю его с неимоверными усилиями к тому проблеску света. Боже мой! Внутри, должно быть, десятки полностью загруженных, вытянутых, закрытых на 100-кубовых сантиметров готовых к вмазке спидболов. Только вот что здесь? Я присматриваюсь повнимательнее, вижу грязь, замазавшую поверхность баяна. Что-то вроде плесени. Наркотическая ржавчина. Иглу за иглой я вынимаю из заскорузлого мешка. Поднимаю на свет. Они все одинаковы. Жидкость внутри из-за времени и разложения воняет, будто застоявшаяся пена. Я вижу волоски. Крохотные, плавающие крошки. Видимые глазу бактерии. Но мне слишком плохо. Вы разве не понимаете? Я не в силах соблюдать осторожность. Мне даже наплевать, что там внутри. Мне надо просто вмазаться. Просто сделать так, чтобы не чувствовать того, что я чувствую сейчас. Заставить умолкнуть вопли моих клеток. И, помоги мне Господи, я даже не морочусь перетянуться. Я лишь сжимаю последними остатками сил, просто сжимаю кулак, пытаюсь напрячь рыхлую вену и погрузить в нее одну из машинок. Да! На этот раз без затруднений. Острие мягко проскальзывает внутрь. Кровь на контроле. Я закрываю глаза, вознося благодарственную молитву, и перед тем, как ужалиться, смотрю на иглу. Только сейчас в нем не раствор, даже не мутная вода… В нем — спасите меня! — лицо моего отца, искаженное и вытянутое, абсурдным образом втиснутое в пластиковый ствол, его темные глаза уставились на меня. Словно зародыш в лабораторной пробирке. Изменившийся, гневный, прощающий… «Ох, папа, ох, папа, ох…»

Мой собственный крик будит меня. Мои руки вцепились друг в друга. Сердцу больно от биения.

Вот такой сон мне постоянно снится.

Часть четвертая

Мир детства

Чтобы вы не сочли, что я ни с того ни с сего проснулся, пристрастившись к наркотикам, и еще с высокооплачиваемой работой, видимо, необходимо перенестись назад во времени. Окунуться в адский замес поврежденных синапсов, именуемый прошлым…

Я торчал лет с четырнадцати-пятнадцати. Я начал по-серьезному, когда мой пес и отец покончили жизнь самоубийством. Самсон, игривое создание черного с желто-коричневым окраса, отключился в гараже, где также обнаружили папу, осевшего за рулем его блестящего новенького олдсмобиля с включенным бейсбольным матчем и работающим мотором. Говорят, смерть от углекислого газа похожа на мирное засыпание на гигантской заправке. Безостановочное ежедневное употребление наркотиков всю среднюю школу и после — дальнейший путь — стало причиной, почему я никогда так и не узнал этого.

Я не намеревался изучать связь между уходом моего отца из жизни благодаря выхлопной трубе и моим собственным более мрачным путем самоубийства. Но теперь мне ясно, что перед тем, как я пожну плоды своего токсического хобби, я должен обратиться к корням. Такой путь самопознания является полностью противоположным жизни или, точнее, жизни наркотического сознания.

Вся суть наркотиков в том, чтобы не давать вам думать. Мертвецы остаются в могилах вместе со своими уродливыми артефактами.

Мое семейство — почивший отец и до сих пор живущая, бесконечно измученная мать; моя осевшая в Катманду сестра-буддистка — попадает под эту категорию. И не могу сказать, что горю желанием от перспективы анализировать ее. В некотором роде героиновая зависимость стала моим Вьетнамом, если начинать с моей женитьбы, как с Ми-Лаи[22].

Детство для некоторых из нас является тюрьмой, откуда надо сбежать и вступить во взрослую жизнь. Принимать наркотики ежедневно я научился в Поттстауне, в школе «Хилл» Пенсильвании, знаменитой тем, что там приняли фальшивый табель с оценками у Тобиаса Вулфа, автора «Жизни этого мальчика». И потом выгнали его за курение…

Моих родителей частенько не было дома, когда я был маленьким. Мой отец работал в разное время в Харрисбурге, Филадельфии и Вашингтоне, округ Колумбия. Он служил юристом, в глазах общественности считался главным юрисконсультом Питтсбурга, потом стал заместителем мэра, прямым ходом шел к главному прокурору штата, назначен Линдоном Джонсоном директором чего-то там под названием Комитет адвокатов по борьбе за гражданские права при суде и, в конце концов, назначен федеральным судьей Апелляционного суда третьего округа.

Такова история, если вкратце. Можете себе вообразить, как я горд: папа — иммигрант, преуспевший на государственной службе, сынок — наркоман-порнушник… Ничего не скажешь. (В девять лет я вел дневник и записал: «Работай папа мусорщиком, а не мэром, я мог бы делать, что мне хочется».)

На тот период, когда мама ездила к нему, они нанимали всяких там соседских дам посидеть с нами. Теперь, после того, как мне довелось самому стать отцом, это представляется мне жутким. Это были не родственницы. Это были не знакомые. Это были знакомые знакомых. Бабульки, вдовы, старые девы, совершенно левые тетки, целое стадо постклимактерических красавиц, располагающих уймой свободного времени.

Наиболее яркой личностью была госпожа Ньюгэбин. Г-жа Н. запомнилась мне по многим причинам. Во-первых, она благоухала, как протухшая ветчина. И во-вторых, она любила обжиматься со мной после уроков. Не знаю, где носило мою сестру. Прогуливала школу, я полагаю, зависая в Дискуссионном клубе. Единственное, что я знал: когда приду домой, г-жа Н. будет меня поджидать. Растянувшись на боку на диване в гостиной — не хвастаясь, скажу, что у нас в числе первых появился велюр — и поджидает меня.

На третий или четвертый день (она прожила у нас две недели) обжимки после уроков превратились в ритуал. Другие дети приходили домой к молоку с печеньем. Я приходил к госпоже Ньюгэбин.

«Приветик, лапуська», — бывало, обращалась она ко мне, касаясь своих складок, свисавших с подбородка на шею, возлегая в домашнем платье типа «муму»[23] с желтыми тропическими цветами, в котором она ходила каждый день. Однако в ней самой не наблюдалось ничего тропического. Ее тело было огромным, морщинистым, обрюзгшим… словно кожа должна покрывать неимоверные пространства от кости до кости, а под ней пусто. Если вам доводилось видеть палаточную гусеницу, вы поймете, о чем я говорю. Казалось, будто по неосторожности ее можно проткнуть пальцем насквозь, как старый пергамент… И одному богу известно, что окажется внутри.

Лицо ее, напротив, ни капли не напоминало пергамент. Оно походило на резиновую маску. Натянутые расплывчатые черты лица венчали вершину холма тяжеловесной плоти, шмякнувшее вишней на подтаявшее мороженое. Волосы были ярко-оранжевые, чего больше нигде не увидишь. Этот оттенок не встретишь в природе, кроме как у сладкой кукурузы, и он кошмарно не сочетался с рыхлым каштановым и пятнистым шаром у нее на голове.

Госпожа Ньюгэбин изобрела одну штуку с конфетами. Она приносила большой стеклянный аквариум с кислыми шариками. Но больше всего она отдавала предпочтение ююбе. В те годы их продавали в коробочках по пять центов. После трех-четырех кусочков с химическими добавками можно было взять и ощупать все дупла. Г-жа Н. любила прилеплять ююбу к своим соскам. Я никогда не видел собственно, как она их прилепляла, и подробностей в силу этого не знаю. Но по моему возвращению домой она подзывала меня для тайного праздника после учебного дня, и вместо того, чтобы жевать «туинкиз»[24] и смотреть «Трех клоунов»[25], согласно ритуалу уехавшей в город мамы, я подсаживался к ней. Я созерцал, как она улыбается слащавой, пахнущей ветчиной улыбкой и опускает полукруглый вырез своего симпатичного муму, дюйм за мясистым дюймом, пока не являются своеобразные плоды ее дневного прикрепления.

«Ну, лапуська, хочешь конфетку? Хочешь ююбу? Хватай прям отсюда, че не видишь. Правильно! Хватай прям отсюда, с титьки!». На этой высшей точке в ее речи появлялось что-то от charo[26], и я неуклюже карабкался на вершину этой травмированной на производстве шестидесятилетней с хвостиком головы с конфетами на сиськах и жутким бразильским акцентом.

Все же я не стал бы тут распинаться и вопить насчет совращения малолетних. Не надо быть Анной Фрейд, чтобы понять, что подобная вещь не санкционирована Ассоциацией родителей и учителей. Я сознавал, что-то тут не совсем укладывается в ситуацию для Дика, Джейн и Салли[27].

Но, слава богу, я это пережил и вырос совершенно нормальным.

В первые пару дней я просто отрывал вкуснятинку. Во время возни с лентой — не знаю, чем она пользовалась, но вышла бы крутая реклама, не хуже шедшего в те дни ролика «таймекса» — мне приходилось выкручивать и щипать немыслимо массивные соски пожилой дамы. Намного более крупные, если вам интересно, чем приклеенные ююбы. Раз притянув меня к себе, г-жа Н., однако, как-то призналась, что многие другие «лапульки» конфетки скусывают. «Знаешь, как щенятки. Я это называю „укусы щеняток“.» Итак, уже успев взять себе за правило подчиняться во всем, когда дело касается женщин, я склонился над ее исполинскими грудями, а она потянула вниз податливый вырез своего муму и откинула назад голову с волосами цвета оранжада. Почему-то лента — может, она заказывала их специально? — имела мятный привкус, и, не успел я заработать клыками над главным блюдом, у меня уже свело язык. Потом я добрался до нее. После пары первых щипков, они показались мне недурственными. Я почти забыл, к какой херне их прицепили. Просто стиснув зубы вокруг приклеенных крест-накрест скотчем конфетам, стараясь подлезть своими острыми коренными зубами под липучку и вырвать их.

Через несколько минут все ее туловище содрогнулось. Потом я, можно сказать, стал наполовину лизать, наполовину жевать конфетку в форме миниатюрной фески, жадно высасывая, словно моя жизнь зависила от того, сумею ли я вобрать до последней молекулы фабричного вкуса. Как правило, она облепляла себя вишневыми леденцами. Хотя я заметил примерно через неделю, что она переключилась на апельсиновые (несомненно, чтобы гармонировало с шевелюрой). При любом оттенке ее левый сосок всегда соответствовал правому. Чтобы там про нее не говорили, в цветах она разбиралась.

Старушка никогда не обижала меня. Но на вторую неделю она потянулась к моему члену, проверить, «счастлив ли мой щеник». «У счастливых маленьких мальчиков, — сообщила она мне, — счастливые щеники». И пока проверяла, юный Ровер I продолжал, подобно терьеру, трепать ее сосок, чавкая, щиплясь, кусаясь, вгрызаясь в успевшей стать до смешного обсосанным остаток леденца. Я обрабатывал один, затем резко бросался с высунутым языком на второй, а мне суфлировала ее ладонь, поглаживающая и тискающая мою шею. К моменту, когда я завладевал первым призом, второй почти начисто отклеивался, и я скоренько обделывал и его.

Все дело занимало не более десяти-пятнадцати минут. Когда я заканчивал, она стремительно натягивала свое муму, скатывала ленту в один липкий шарик и мгновенно становилась деловитой. Ни разу не привелось мне испытать ничего похожего на оргазм. Всего однажды из-за сочетания нервного перенапряжения и послеурокового «Гавайского кулака» мне все же удалось что-то из себя выжать, но это оказались всего-навсего незрелые ссаки. К счастью для меня, украшенная оранжевым куполом нянька ничего не заметила и продолжала наводить марафет, как она обычно это делала.

— Ладно, лапуська, все хорошо, не стоит бить баклуши. Давай приготовим ужин к приходу твоей сестры. Что на это скажешь? Конфетки — это здорово и вкусно, но молоденьким мальчикам надо кушать бифштекс с кровью, если он хочет вырасти сильным.

За исключением стригущего лишая, которым меня, по-видимому, наградила госпожа Ньюгэбин, кляксой на щеке psoriasis rosea размером с полдолларовую монету на обозрение всему свету, я ничуть не пострадал. Предполагается, что соски няни, увешанные дешевыми конфетами, оказывают, предположительно, вредное влияние на кожу. Но ююбы имели место всего один раз. И ничего даже близко вредного по сравнению с тем, что считалось рутинным. Как насчет безумной зелени в глазах моей матери или того факта, что она провела в постели в темноте большую часть моего детства. Как насчет того, что я был единственным евреем в начальной, школе с восьмьюстами или около того детей? Как насчет того, что мы с сестрой подбирали засохшую еду от вчерашнего обеда вилкой, врученной нам, чтобы сесть и пообедать сегодня вечером? Как насчет того, что мой отец был единственным мужиком в округе, ходившим на работу в белой рубашке? Как насчет того, что он долбил кулаком штукатурку и бился головой о стену после скандалов с женой? Или по какой непонятной причине те отверстия так и не заделали, так что внутри нашего дома сформировался музей папиных вспышек ярости: здесь поломанная дверь, там неровная дыра с обнажившимися проводами, напоминавшими нам о том, как мы жили и следует ли нам забывать?

Детство выступает чередой мелких кошмаров. Чередой непостижимых ужасов. В один прекрасный момент я осознал то, что обычно считают стыдом. Ничего другого не подберешь. В три с половиной я услышал произнесенную матерью угрозу, которая аж по сей день наполняет меня страхом, таким пронзительным, что стыд проникает мне в клетки и опускает шторы.

Видите ли, у меня была проблема. Я постоянно пачкал нижнее белье. Постоянно, как бы ни подтирался — а я тер, пока мой дошкольный сфинктер не начинал зудеть, — оставалось пятно говна, из-за чего мою нежную матушку скручивали пароксизмы ярости. Ежедневный ужас, ставший доминирующим фактом моего раннего детства.

— Если ты еще хоть раз обделаешься, я вывешу твои трусы на заборе, чтобы все твои друзья видели.

Ее лицо клонилось к моему, эти измученные зеленые глаза горели поблекшими изумрудами, она держала за резинку трусы с засохшим дерьмом и размахивала ими у меня перед рожей. Настолько рядом, что мне ничего не оставалось, как вдыхать свидетельство моего собственного позора.

Ну что, спустя все эти годы, я могу сказать? Не типа «Ах, мамочка так дурно со мной обращалась, что я стал ширяться героином, когда повзрослел». Даже близко такого нет. Люди терпят худшее, в тысячу раз худшее и вырастают в нормальных граждан.

Просто у меня сейчас трехлетний ребенок. И у этого трехлетнего ребенка время от времени возникают маленькие грязные проблемы, как и у всех трехлеток. В том числе та же, что была у меня. Которая, как уверенно обещал дядя Зигмунд, вбирает в себя демонстрацию, сохранение, привлекательность и иногда утечку в области паха.

Гонял ли я мяч, бросался ли камнями по машинам, рыскал по округе в поисках пустых бутылок, чтоб сдать их за несколько центов и затариться «попсиклом»[28] в магазине на углу, какая-то часть меня всегда принимала в этом самое горячее участие, играя, швыряясь или охотясь за бутылками. Но другая, более глубокая, тайная часть, крепко сжимая попу, молилась Аллаху-Покровителю Трусов, чтобы не осталось пятна, когда я приду домой. Поскольку я знал, если милая мама выполнит свое обещание, мне придется покончить с собой. Вот какая штука.

У меня тоже имелся план. Я решил — не знаю, откуда это взял, но решил твердо. Ладно, пускай она берет и вешает мои запятнанные позором трусики там, где, как она выразилась, ВСЕ МОИ ДРУЗЬЯ УВИДЯТ, я просто-напросто убегу в подвал, включу сушилку и прыгну внутрь. Вот так. Я попаду в центрифугу, и меня закружит до смерти.

Впрочем, сама мысль об этом больше, чем что-либо еще, приносила мне умиротворение по ночам.

Наконец, я перестал-таки какаться. Иногда случалось раз в несколько недель. От воспоминания об одном таком случае, некстати произошедшем в Форт-Джордан, военной базе в самом сердце Джорджии, у меня по сей день скручивает кишки. Наша семья не ездила на каникулы. Мой отец, работавший в то время городским юрисконсультом в Питтсбурге, прослужил в армейском резерве всю жизнь. А это означало, что вместо того, чтобы валяться две недели на пляже, как нормальные люди, мы отправлялись в путь и проводили ужасное время на военной базе. Форт-Дикс, Кэмп-Драмм, Форт-Шеридан и многие-многие другие… Мы отметились во всех. Форт-Джордан, однако, запомнился по ряду причин. Не последней из которых стал инцидент с неудачным извержением в мотеле.

Отца поселили в казармах. Тогда он занимал пост заместителя мэра и назначен главным военным прокурором. Мама, сестренка и его любимый малыш обосновались в каком-то мотеле из красной глины — вообще-то, по-моему он так и назывался «Отелем из красной глины». «Где мы всех держим за красношеих!..»

Дни мы проводили, валяясь у бассейна или, в лучшем случае, ошиваясь у базы, поджидая, когда папа закончит какие-то свои дела. Я никогда не знал точно, какие именно.

Все, что я видел: вместо своего обычного лоснящегося от старости мешковатого коричневого костюма, он носил желто-коричневую униформу и щегольскую шляпу. Вдобавок, его ботинки резко засверкали. Находясь в мотеле, когда он наносил нам визит, старик безумное количество времени носился со своей формой киви[29] и надраивал черные берцы.

Пока мать с сестрой торчали с прочими армейскими пташками, изнывающими от скуки, я ускользнул на пыльную автостоянку за казармами и стал наблюдать за парнем в карауле.

Там, неизвестно почему, никого больше не было. Лишь я и несчастный солдатик, марширующий туда-сюда по этому палимому солнцем грязному клочку. Несколько минут, помню, я наблюдал за ним. Мне никогда не доводилось настолько приближаться к солдату. Видеть его так близко. И когда я заорал: «Эй!», а он не обернулся, я немного встревожился. Думая, наверно, что он не видит меня, я завопил опять: «Эй, ты! Эй, ты, там!»

Все равно глухо. Что удивляло. Даже пугало. Мне, конечно, раньше говорили молчать в тряпочку. Уходить или не обращать внимания. Но чтобы тебя элементарно игнорировали, будто тебя не существует, или же дело в другом — тот, кому ты кричишь, вовсе не человек — тут что-то новенькое.

Безуспешно покричав еще немного, я принялся маршировать параллельно с ним. Таращась по сторонам и на солдата. А он, насколько я помню, оказался всего-навсего костлявым парнишкой с ужасными прыщами и кадыком размером с мяч для игры в гольф. И парень, несомненно, страдал от того, что приходиться маршировать туда-обратно в полном обмундировании с ружьем на плече, каской на голове совершенно без всякой на то причины, а этот сопляк херов в футболке и кедах донимает его, словно трехфутовый комар.

Наконец, не в силах больше выносить его отстраненность — все мое мировоззрение, какое сложилось на тот момент, затрещало по швам при виде этого робота в зеленой форме и армейских ботинках — я крутанулся, подобрал комок грязи, и в один из тех редких решительных моментов, когда действия столь просты, что мысль о них приходит уже после совершения, запустил его прямо ему в голову.

Ка-Чанк… Ком взорвался облачком красной пыли, коснувшись его каски. И все-таки маленький солдатик продолжал маршировать. Кадык не дернулся. Это, по-другому и не скажешь, совершенно не стыковалось с представлениями трехлетнего пацана. Будто один из тех ужастиков, на которые я любил ходить по субботним вечерам в «Чиллер-Театр», ожил прямо тут в Бамтикле, Джорджия, найдя свое воплощение в лице этого еле передвигающего ноги военнослужащего.

Когда один ком не помог, я подхватил второй и запульнул ему в живот. Ка-пумф! Опять ничего. Я взял еще один ком, потом переключился на булыжники. Меня уже трясло. Это вообще человек? Может, сделан не из плоти и крови?

Очень скоро у меня устала рука. И все же ничего! Я перешел на мелкие камешки. Набирая полные горсти, я целил в него. Поливал злосчастного недоделека дождем камней размером с персиковые косточки. Я должен был заставить его отреагировать. В противном же случае, я отчего-то был уверен, это означало, что кто-то из нас НЕ НАСТОЯЩИЙ! И давно подозревал, задолго до того, как пустился в это путешествие в Солдатский город вместе с мамой и папой, что этот кто-то — я.

К тому моменту, как нарисовалась моя неуемная матушка, схватившая меня за руку и утащившая прочь, я уже визжал, словно сумасшедший… А солдат продолжал себе маршировать. По крайней мере, мне так казалось.

— Ты чего? — закричала на меня мать. — Этот мальчик плачет! Что ты сделал этому солдату?

И вдруг, бросив взгляд на марширующего парня, я увидел, что она была права. Он плакал. Глотая слезы. Сжимая губы как можно плотнее и продолжая свой, вероятно, самый долгий и страшный в мире путь.

Я украдкой посмотрел еще, последний взгляд через плечо, пока мама тащила меня к машине так быстро, что мои лодыжки волочились по пыли. Лишь тогда я заметил яркую полосу крови у него на лбу. Кляксы от грязевой бомбардировки у него на спине, на животе… Я даже не заметил, что натворил… Мне захотелось вычеркнуть из памяти эту картину, едва она обожгла мне глаза. И довольно странным образом появилось ощущение, что она будет сопровождать каждое мое пробуждение спустя десятки лет.

Но долго я о произошедшем не думал. Поскольку, как только мама впихнула меня на заднее сиденье двухцветного «Плимута», отвезла в нашу чудесную берлогу «Красная глина» и затащила в комнату, меня ожидала совершенно новая пытка.

— Я в курсе, что с вами случилось, молодой человек, — роясь в недрах своего чемодана и копаясь в гигантских плавках и трусах, пока мой мозг раздирали вопли, немые, как, наверное, у забросанного грязью солдата: «Ради бога, только не это!». — Тебе требуется подлечить проблемы со стулом.

— Мамочка, нет!

Но отвертеться было невозможно. Я понял, что она пытается выудить из чемодана. И мои кишки скрутило, как поджариваемых на сковороде гремучих змей. Наступило — о, мой сфинктер! — время абсолютного унижения. В детстве я страдал запорами. Мама искала свою клизму.

О Господи!

Будь у меня в тот момент что-то пожестче из веществ, я принял бы их сам или подсунул в ее маалокс. В любом случае, мне, возможно, удалось бы спастись от кошмара мыльной воды, вводимой через трубку размером с римскую свечу. Почти таким же страшным, как сам акт, представлялся один вид клизмы. Не знаю, где она ее раздобыла, но груша была не просто огромной, она была… грязнющей. Измазанная оранжевым резиновая штуковина напоминала один из тех рогов, которые Харпо Маркс носил на ремне. Только мама не гудела в нее, как Маргарет Дамонт, а засовывала ее мне в прямую кишку.

В основном из миазмов детства осталось ощущение отчуждения, того, что я аутсайдер, и оно пронизывало все воспоминания.

В Бруклине, районе Питтсбурга, где я вырос, жило много славян — словаков, поляков, кроме того имелись еще итальянцы и два еврея. Справа от нас обитали Пазехауски, слева — Бомбеллис, через дорогу — Карриганы. В округе фактически было больше приходских школ, нежели общеобразовательных. Все мои друзья ходили в школу Воскресения Христова, называемую неофициально «воскр», и не знаю сколько раз сочащиеся ненавистью Сьюзи или Тимоти останавливали меня по пути к школе, хватая под руку и спрашивая, зачем я убил Христа. К шести годам я был убежден, что сделал это во сне.

Округа тихо существовала где-то в низших умеренных слоях действительности и в высших из самых средних. Исключение составляли мы, кто легко квалифицируется как собственно средний или, как модно говорить, высший слой среднего. Понимаете, у Джими и Реджи отец возил на грузовике мясо. У Кенни сортировал почту. У Рики горбатился на сталелитейном, а у Данни вкалывал во вторую смену на Дьюквейсн, одной из пивоварен.

Мой папаша носил официальный титул городского юрисконсульта. Но служил он замом мэра, когда настоящий мэр, некий Джо Барр — известный среди муниципальных чиновников под прозвищем Мямля (при ретроспективном обзоре насчет происхождения этой клички можно потеряться в догадках) — отсутствовал, занимаясь тем, чем занимаются мэры, когда не мэрят, как положено. У меня нет папиной склонности к реликвиям, но я храню фотографию из «Питтсбург Пост Гэзетт» с отцом в мешковатом фабричном коричневом костюме и с галстуком, когда он сжимает в руках ножницы перед толпой, которую потом назовут маленькими негритятами, групповой снимок крупной церемонии открытия спортплощадки в Хилл-Дистрикт, ответе Питтсбурга Гарлему. Кроме того, над заголовком «Мэр демонстрирует, что Питтсбург может стать городом свободных порядков», он сидит на качелях между парой чернокожих детишек.

Вам надо знать этого пожилого человека, чтобы понять, какие странные то были фотографии. Он был таким тихим! Его никогда не избирали, только назначали. Невысокий крепкий мужик, вроде шахтера из Уэльса, с черными, зачесанными назад волосами, на которых серебряный клок непонятным образом шел по левой стороне линии волос. Очки в черной оправе.

Однажды он рассказал мне, что по дороге из Европы на корабле ему приходилось питаться одними тушеными помидорами, и от их вида, даже спустя тридцать лет, его начинает подташнивать. Вот так. Где он вырос, как он тут оказался, как все складывалось, когда он сошел с корабля… все это мне пришлось выяснять после его кончины.

Я знаю, что ему туго пришлось. И у меня появилось сильное ощущение того, что он должен был испытывать по отношению к моей собственной беззаботной жизни, и чувствую себя постоянно виноватым из-за этого. Хотя он ни разу не сказал ни слова — и, вероятно, об этом не задумывался. Я любил его, но мне нельзя было показываться рядом с ним. Опять позор. Мы так и не поговорили по-настоящему о его собственном суровом жизненном пути, однако сейчас он мне кажется удивительным.

Из того, что мне удалось собрать, он родился в Литве в семье русского еврея и латышки. Его отец, по-моему, был школьным учителем. И сионистом. Когда моему отцу исполнилось два года, они втроем попытались покинуть измученную гражданской войной Россию, бежать в Литву, а оттуда в Палестину. Сложность заключалась в том, что его мать могла въехать в страну, а отец, будучи русским, нет. И пришлось им остановиться в каком-то богом забытом пограничном городке и ждать нужные документы. Вместо бумаг, однако, его отец получил расстрел, став одной из миллионных жертв, и погиб, так и не выехав из страны.

Мой отец и бабушка, уже успев перебраться через опустошенную местность, как-то сумели оказаться в Литве. Они жили где-то в восточной части Вильнюса. В этот момент Америка подняла свою уродливую голову в лице одного родственника по имени Гарри. Гарри — бакалейщик из Киттанинга, Пенсильвания. Тогда он недавно овдовел, у него двое сыновей. И он сообщил, что оплатит переезд, если младшая сестра бабушки приедет и выйдет за него замуж, заняв место его почившей жены.

Но младшая сестра не рвется садиться на корабль и иммигрировать в страну, которой не видела, тем более выходить за человека, с которым незнакома.

Зато мать моего отца сильнее, чем что-либо, желает ухватить хоть какое-то будущее своему ребенку. Евреям в Литве и во всей Восточной Европе ничего хорошего судьба не предвещает. По крайней мере, она была убеждена в этом. Она сообщает своей сестре, что займет ее место. Она переедет в Америку. И однажды решившись, она должна сделать такой выбор, какой не должен ставиться ни перед одной матерью.

Гарри из какого-то жестокого каприза, то ли его собственного, то ли Иммиграционного департамента, может прислать лишь один билет. Мать пусть приезжает. Ее сын нет. Дело сводится к следующему: чтобы спасти своего ребенка, ей надо оставить его. Бросить, а она отправится в Америку с единственной поддерживающей силы надеждой в сердце, что однажды, и как можно скорее, она пошлет за своим маленьким Давидом. Но это однажды наступило восемь лет спустя.

Я пробую вообразить своего отца в десятилетнем возрасте, пускающимся в самостоятельное плавание. Я сравниваю его жизненный опыт с моим в том же возрасте. Это сравнение не дает мне покоя во всех наших с ним отношениях. Я откуда-то узнал историю его детства, и такое впечатление, что знал ее всю свою жизнь. И осознание его тягот характеризует мои чувства к нему — точнее, характеризует чувства, которые, как я представляю, он испытывал ко мне. Как в тот вечер, на одной из очередных военных баз, когда меня ведут первый раз в кино на «Анатомию убийства», а я не могу сидеть спокойно, поскольку, с поправкой на возраст, я единственный раз испытывал самую сильную скуку за всю жизнь, и в итоге стал шагать по ногам других военных и их спутниц, доставляя всем беспокойство.

В конце вечера отец обрушивается на меня: «Другие мальчики радовались бы, если бы их взяли в кино!» А я спрашиваю про себя… нет, я знаю: «Не другие мальчики, папа, а ты. Ты бы с удовольствием сходил в кино. И ты злишься на меня, потому что я могу ходить в кино и даже этому не радуюсь».

Тот факт, что ему пришлось плыть третьим классом через Атлантический океан, давясь отвратительными тушеными помидорами, а я в том же возрасте валяю дурака, трескаю сладости и смотрю «Трех клоунов» после уроков, делал меня вполне виновным за то, что я вообще дышу благополучием. Даже несмотря на то, что, повторюсь, он ни разу ничего мне не сказал.

Единственное, что за всю жизнь старик рассказывал, да и то редко, так это про то, что причиной, почему он такой невысокий, являлось отсутствие в детстве молока. Вот такие дела. Спустя много лет, наткнувшись на рассказ про его деревню, написанный им в колледже, я прочел, как ему было стыдно, что его семья единственная в деревне не имеет коровы. Что объясняет все или не объясняет ничего насчет того дискомфорта, который он мне в избытке устраивал, и то ощущение, что его обижал мой комфорт. Живи мы в деревне, у нас была бы чертова корова, понимаете?

Старик относился ко мне как сама доброта. Но у него никогда не было отца, а у меня всегда был — пока не минуло несколько лет — и такое положение вещей, как мне кажется, столь же естественно породило чувство вины, как и любовь.



Я читал материалы Мемориального заседания Апелляционного суда третьего округа, где он прослужил с отличием с 31 октября 1968 года по февраль 1970-го, когда случилось то, что охарактеризовали как «несчастный случай». Оратор за оратором вспоминают его талант, его доброту, его чуткость к правам других людей, горячую преданность, страсть к соблюдению закона, прекрасную воспитанность в годы студенчества, на государственном и, наконец, судебном посту. Один повторяет другого. И, читая эти строки, я думаю: «Вот я, сын юриста, не уступающего Ганди, пишу книгу, в которой сплошные истории про иглу и леденцы. Поговорим о твоем моральном падении».

Я явился в наш мир с осознанием его успехов, его потрясающего восхождения от нелюбимого иммигрантского пасынка до уважаемого и добросовестного госслужащего, человека, чья жизнь привнесла хорошее в жизнь других людей. И, хотя он никогда не упрекал нас, фактически никогда не строил из себя важную шишку, отличающуюся от парня, привыкшего ездить на работу на автобусе и разгуливать по дому в майке, я чувствовал себя под колпаком его добродетели.

Присутствовало нечто страшно подавляющее в том, чтобы быть сыном человека, о ком невозможно сказать ни одного дурного слова. В определенном смысле меня возможно сопоставить с отцом — и тем, что мне кажется его ощущением отчуждения. Мальчик, пошедший в детский сад в десятилетнем возрасте, не зная по-английски ни слова. Ужасно страдающий, как легко вообразить, в компании своих провинциальных одноклассников. То вам не Нижний Ист-Сайд. Сердце плавильного котла народов. А Киттанинг, штат Пенсильвания, где все всех знали.

Просто чтобы вы себе представили, как это — и по прошествии тридцати девяти лет, я могу рассказать, как в детском садике нас каждое утро заставляли встать в круг, взяться за руки и читать «Отче наш». Я погрешу против истины, если не признаюсь, насколько я радовался, что мне не придется заниматься этим в следующем году. Мне представлялось, что я предаю таким образом своих предков-раввинов, о чьем существовании даже не подозревал. Я чувствовал на себе взгляды остальных детей из садика, которые, как казалось, неотрывно следили, по крайней мере в моем воображении, за тем, как поведет себя Жиденок Джерри.

Когда молебен заканчивался, нам приходилось слушать дурацкие библейские чтения. Только она никогда не была «нашей» Библией — и, как я понимал в четыре года, какая Библия «моя» — мне не постичь. Она принадлежала им. Каждый день очередная, мать ее, история про Петра и Тимофея. «Библия для меня» продвигала пацанов, типа Иезекииля и Аарона. А у них — Пит и Тим. (Моего дядю звали Шлемо, а дядю нашего соседа — Базз.) Иногда я, незаметно для себя, пытаюсь заткнуть уши.

Почему-то, когда у меня не получалось не слушать, они, по-моему, всегда читали историю о хлебах и рыбах. Иисус стоял в своем одеянии и бросал хлеб в воду. Опять я понимал, что это повествование не для «моего народа». Если бы речь шла о «моем народе», обязательно бы присутствовал некий дед по имени Мойша в закатанных бриджах и выгружал семгу с багелями из вощеной бумаги.

У моего отца хватило способностей перепрыгнуть за год из детсада в четвертый класс, а я своим умом превзошел самого себя. Я родился с мозгами, но из-за них казался себе чудиком. Благодаря моему IQ меня отправили в летнюю школу для «одаренных» детей — что значило, как я примерно и представлял, к девчонкам в толстенных очках и мальчишкам, играющим на скрипках и говорящим по-французски. Пусть я не вписывался в Бруклине в компанию католиков из рабочего класса, но ведь я не вписывался и в храмовую среду провинциальных евреев Горы Ливан.

Видите ли, на горе Лив обитали богачи. А не работяги с завода и водилы с пивоварен. Дети с Ливана ходили в наглухо застегнутых рубашечках и дорогих кожаных ботинках. Дети из Бруклина носили рубашки «гаучо» от Бан-Лон и итальянские кросы. На Ливане жили «ухватившие кусок». Бруклин кишел латиносами, итальяшками и бандюками. И нигде я не вписывался в компанию.

Добавим поражающий мамашу тот факт, что я был склонен к слезливости и плакал чаще, чем любой другой мальчик моего возраста и всех остальных. И, как я полагаю, и вы рисуете себе наркомана юным плаксой. Но если пытаться поймать на удочку истину, то не стоит забывать о тех малых созданиях, что корчатся на крючке отчуждения.

Одним из наиболее кошмарных эпизодов моего детства стал случай с Денни Холмхоффером. Денни был моим лучшим другом на улице. Сын почтового клерка и матери, работавшей в церкви, оба рьяные методисты. Однажды вечером в редком, кстати, единодушном проявлении отеческой и сыновней привязанности папа повел меня и Денни в цирк братьев Ринглинг. Мы поехали на трамвае от «Сивик-Арены»[30] до Бруклина. В дороге мы с Денни сидели рядышком. Отец занял сиденье напротив. Когда мы сошли — тоже ничего сверхъестественного, — мы с Денни отправились домой вместе. Отец опять немного приотстал.

Тогда мне было лет восемь-девять. Денни столько же, и он был одного со мной роста. Хрупкий пацаненок с выпирающими зубами, отличавшийся неуловимостью в салки и мозгом, погрязшим в математике. Когда Денни пересек наш двор и отправился по аллее к себе домой, а я проследовал за отцом в наше жилище, родители незамедлительно развели конференцию на кухне.

Я до сих пор не уловил напряги, пока не заглянул в холодильник насчет стакана молока запить послецирковой «орео»[31], и мать неожиданно обернулась ко мне: «Джерри, мы с папой хотим знать, держался ли ты с Денни за руки?»

— Чего?

— Что слышал, — отрезала она, флюоресцентные разряды били из ее глаз под резким кухонным светом. Отец стоял позади меня и закрывал холодильник. — Папа говорит, что он видел.

— Папа?

Конечно, я все отрицал, когда с трудом сумел оправиться от шока и ответить, но слова прозвучали, и взять их обратно стало невозможно. Мои собственные родители заподозрили меня. И хотя это было неправдой, хотя я знал, что это даже близко не лежит с правдой, сам факт почему-то все усугублял. Потому что раз я не являлся, воспользуемся еще раз детским языком — «сопливым», то кто же я? Черт побери! Хотя бы существовало название и характеристика варианта судьбы как «хуже смерти». Но к грозовой туче, в которой я жил и дышал, не применялись известные характеристики: просто я был другим. Мои родители это знали.



Все в моей матери служило источником неполовозрелых мук. На нижнем конце Шкалы Подавления находилось ее имя. Флонси. Не Руфь, Ирма или Салли. Флонси, сокращенно от Флоренс. Все хитросплетение в том, что хотя она считала меня странным, я тоже в ответ считал странной ее.

Моя сестра, старше меня на пять лет, поступила в Беркли в годы свободы слова, стала юристом, все бросила, перебралась в Непал в 1975 году и больше не вернулась, выдвинув свою теорию. Она состоялась в лучших феминистских традициях. Мама — умная женщина. У нее есть степень — по детской психологии — она работала в Нью-Йорке во время войны. После чего, как и все порядочные женщины эпохи, она связалась с мужчиной, и ее IQ сублимировался в рутину мирка домашнего быта, вызвав у нее соответствующие страдания. Однако, я думаю, знание Мильтона в какой-то степени помогло. В ванной всегда стояла под рукой упаковка валиума.

Следует сказать, что я люблю свою мать. Я не могу находиться с ней в одной комнате больше трех минут без того, чтобы не разразился дикий скандал. Не выношу звук ее голоса. Но я люблю ее, хоть мы друг друга терпеть не можем по ряду многочисленных причин. Не в последнюю очередь из-за одних и тех же вещей, которые, с течением времени, стали для нее источником глубоких затруднений. Вещи, которые я с тех пор научился ценить, даже если они все еще меня бесят. Как, например, ее манера разговаривать. Спроси у нее, как она себя чувствует, и она ответит: «Как собачье мясо на пятак». Спроси ее, откуда у ее детей столько мозгов, и она скажет: «Они не обои облизывали». Спроси у нее, какого она мнения о своем сыне, она сплюнет: «Жалкие кишки».

Слово «сарказм» не вполне здесь уместно. Я не ощущаю себя источником веселья. Я кажусь себе ходячей кульминацией глумления. Пока я не повзрослел, то полагал, что я просто недоразумение. (Опять-таки я не просил себя воспитывать.)

Все из вышеозначенного усиливает казус моего раннего детства, сохранившимся между настоящим событием и сном, памятью и условностью приближения к реальности.

Я стал называть это ситуацией Невидимого Увечья. Я родился дефективным. Не в смысле отсутствующего носа, дыры в сердце, склонности к талидомиду, но тем не менее дефективным. Все сводилось к бедренной кости неправильной формы, что-то не то с суставом, и по этой причине я по сей день поднимаю левое колено чуть выше правого. Об икрах уже не говорю. Они выглядели так, будто их отрезали от двух разных человек — обоих тощих и белых — и пересадили мне.

Мать говорила, когда я, наконец, перестал ползать и стал учиться ходить, что я «качал бедрами, как пьяный матрос». В два года мои движения отличались такой странностью, что производили впечатление, будто я уже успел стать тем алкашом, в кого в итоге и превратился.

Доктор Тайн — питтсбургский педиатр мирового класса со специализацией в лечении детей, родившихся с костными нарушениями, и коррекции без хирургического вмешательства. Но помимо таланта целителя определенную роль играла внешность. Доктор Тайн отдавал предпочтение коротким волнистым волосам, зачесанным назад и постоянно смачиваемым, и неизменному наряду: черные брючные костюмы, белая рубашка, черный галстук, черные туфли.

Докторские глаза, казалось, плавают за очками в стальной оправе, большие, как маринованные баклажаны. Но вырисовывается одно ощущение: доктор Тайн рядом, издавая запах чего-то тайного, чего-то испортившегося, влажного… Доктор Тайн, чьи пальцы сжали мои голые бедра, мокрые, горячие пальцы… От которого я слышу странные, вибрирующие интонации, приказывающие дернуться в ту сторону, дернуться в другую, тяни, малыш, тяни… Доктор Тайн, про кого я даже не знал, что она женщина.

Я знал лишь, что эта дородная, но тревожащая фигура вызывает во мне чувства, которые я не могу понять. Ее вид, сбивающий с толку мини-помпадур, гладкие и круглые щеки. Аж в дрожь бросало. Но даже в половину не так сильно, как в ее приемной. Потому что там был совершенно иной мир. Широченное, с детский сад пространство с трехколесными великами, слайдами, играми и детьми-калеками. Вот что перепугало меня. Маленькие мальчики в инвалидных креслах, девочки с запястьями, скованными блестящими стальными браслетами, всевозможные металлические приспособления, пристегнутые к конечностям детей одного со мной возраста. Как будто, стискивая мамину руку, я наткнулся на изуродованную параллельную вселенную рядом с той, где обитал сам. Мир хромающих мальчишек в ковбойских шляпах, визжащих, искалеченных двухлеток на коленях у мамаш, кому не суждено, как я вскоре догадался, когда-нибудь слезть с материнских колен…

— Но, мам, у меня ведь все нормально, да? Я не..?

— Разумеется.

— Но, мам — Я так и не сумел задать этот вопрос. — Но, мам, зачем меня сюда привели?

Разница между мной и хныкающим блондинчиком, у которого парализованная ножка болталась из коротких штанишек, как тряпка, состояла в том, что мое увечье не было видно глазу. А так он ничем не отличался от меня. Мы оба были калеки. Только он — калека снаружи. А я — калека внутри.

Вот так вот. Я побывай там, я был одним из них. Вы этого не видели. Но я понимал. Знал… Я проведу остаток жизни, стараясь одновременно забыть свое состояние и удостовериться, что оно совсем не изменилось…

* * *

Джакобо Тиммерман писал, что ты становишься мужчиной в тот день, когда видишь, как полицейский вмазывает ботинком по яйцам твоего отца. В моем случае, так как мы живем в цивилизованной стране, это случилось в залах Судебного комитета США, когда мне было пятнадцать. Линдон Джонсон номинировал отца в Апелляционный суд третьего округа. В часть процедуры входило заседание перед Судебным комитетом Сената, где заправлял какой-то фанатик старой школы из Миссисипи по имени Джим Истлэнд.

Вся радость и гордость, испытываемые мной в связи с папиным продвижением по службе, сменились ужасом, едва мы оказались в Вашингтоне. До сих пор помню запах в обшитом красным деревом зале заседаний. Сигарного дыма, полированной мебели и чего-то еще. Какую-то вонь, витавшую над и под сверкающими столами и морщинистыми дедами в костюмах.

Мне не доводилось раньше видеть, как публично терзают отца. Он казался маленьким в своем кресле. Он плотно стиснул губы так, что они почти побелели. Я узнал это его выражение лица. Оно означало страдания. Оно появлялось, когда мать выкрикивала что-нибудь особенно резкое в присутствие меня и сестры.

Сенатор Истлэнд крепко сжимал длинную и тонкую сигару насмешливыми губами. Всякий раз, наклоняясь, он выпускал дым в папино лицо. Он выплевывал вопросы, словно ошметки тухлого мяса. «Почему вы полагаете, что достаточно компетентны, чтобы занимать пост судьи?.. Как долго вы работаете юристом?.. Насколько мне известно, вы родились не в нашей стране, это правда?..»

Ясное дело, я чем-то убился даже в такой момент. Горстью маминых транков, если не ошибаюсь. Но таким образом ситуация казалась еще более абсурдной. Она никак не стала от этого менее болезненной. Абсурдность и болезненность, как я буду снова и снова по жизни убеждаться, не взаимоисключают друг друга. Даже примерно.

Ужас в два раза усилился тем фактом, что Истлэнд проводил слушания по делу Йома Киппура. И мой отец, еврейский иммигрант, столкнулся с конфликтом всей своей жизни, даже в момент величайшей в своей жизни возможности: либо озвучить свое мнение, либо подавить гордость и принять условия этого психопата. Что он и сделал и за что поплатился.

С целью разрешения мучительного конфликта: насчет посещения среднего класса городской общеообразовательной школы после папиного продвижения в судейскую верхушку было решено: на средний и старший классы меня отправят в интернат. Я не знал никого, кто ходил бы в подготовительную школу. Но проект, благодаря рекламным буклетам, наводнившим наш почтовый ящик, едва мы приняли решение, представился одновременно неотразимо привлекательным и пугающим.

Поскольку отцу придется большую часть времени проводить в Филадельфии, сошлись, что лучше всего подойдет школа в Пенсильвании. Выбранный частный интернат, как показало дальнейшее, оказался рассадником аристократии под названием «Хилл». «Хилл», как мне предстояло узнать, гордился своими традициями, столь же сопливыми, как в «Экзетере», хотя и не такими известными. Отпрыски богатых и знатных родителей, от Джеймса Бэйкера до Банкера Ханта, от Оливера Стоуна до Гарри Хамплина, учились в «Хилле».

«Культурный шок» никоим образом не затмил жуткий социальный кошмар, ворвавшийся в мою душу в первые роковые дни в компании этих сынков правящего класса. Для начала, я раньше в глаза не видел стерео. Меня никто не учил завязывать галстук. Никогда, само собой разумеется, не употреблял наркотики в той мере, как употребляли здесь.

Перед отправкой в Поттстаун, Пенсильвания, где раскинулся широченный кампус — в буквальном смысле на холме над головами туземных пеонов — меня послали в местечко под названием Волфеборо в Нью-Гемпшире поучиться в летней школе и подготовиться к суровым испытаниям грядущей учебы.

Меня там прекрасно подготовили. Но совсем не к алгебре. Нет, оказывается, из остальных обитателей «Хилла» в летний лагерь согнали одних распиздяев. Способных, но склонных к нарушению дисциплины. Что в 1969 году правления нашего Каменного Господа означало наркоманов.

Можете себе вообразить, как отчаянно я хотел стать своим, когда один из пацанов постарше заявился ко мне палатку и дружелюбно представился. Его звали Сайпс. Он ходил в мешковатых шортах и топ-сайдерах — ни то, ни другое я доселе не видывал — и один в один напоминал молодого Лесли Говарда.

— Короче, Стал, — спросил он, плюхаясь на раскладушку моего отсутствующего соседа, — что ты больше хочешь: мескалин или кислоту?

Ну, не то чтобы я хорошо шарил в том и другом. Я раз пробовал мескалин, когда в четырнадцать мне сестра немножко выделила и все. И разумеется, я сообщил ему всю правду. Как можно небрежнее я произнес: «Кислоту. Сколько я могу взять? Сколько съем?».

Вот так все и произошло. Моя судьба решилась. То были дни, для тех из вас, кто их не застал или забыл, когда люди делились на две группы. Нарки и приличные. Спортсмены и хиппи. Нефоры и цивилы.

Когда учебный год пошел своим ходом, и я попал в сам Поттстаун, стал каждый день ходить в форменном пиджаке и при галстуке и вместе с остальными ребятами ныть насчет обязательной стрижки — короткие волосы никого не радовали — я успел закрепить за собой репутацию неформала. Именно в «Хилле» я научился правильно торчать: постоянно и как будто ты совсем не торчишь.

Мой кореш Сайпс и другие до абсурдности денежные сынки промышленных воротил обучили тупорылого пролетарского дегенерата из Питтсбурга, как глотать 800 микрограмм промокашек и не запалиться за обедом перед директором и его женушкой с крысиной мордашкой или в капелле не заорать при виде крови, капающей со святых из цветного стекла.

Когда я вернулся в нормальную школу после папиной смерти, будучи в старшем классе, то меня уже сопровождало чудесное, освобождающее душевное умиротворение, что ОТНЫНЕ НИЧЕГО НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ. Если человек вроде отца, кто никогда не сделал никому вреда, кто, вообще-то, весьма помог человечеству, если человек вроде него может вот так умереть, так в чем, собственно, дело?

После этого мое уже солидное употребление взмыло до категории безграничного. Случается нечто, когда убиваешься по галюциногенам ежедневно в течение нескольких недель. Проходишь сквозь дверь в собственном мозгу. Она захлопывается за тобой, а тебе плевать.

Это все связано с неизменной невозмутимостью. Где можно больше узнать о наркоте, чем в компании приличнейших в мире людей? Подготовительная школа стала чем-то наподобие наркотической учебки.

Все старшие ребята, вызывавшие у меня симпатию, принимали дикие количества веществ. Конечно, я сейчас не могу назвать их по именам. Впоследствии все они заняли свои подобающие места среди индустриальных магнатов, верных и солидных республиканцев, чью юношескую придурь было бы нечестно выдавать. Ко времени моих последних двух лет в подготовительной школе я не умел представить земного существования, проведенного без бурного до неприличия кайфа. Пусть даже о нем никто, кроме тебя, не знает.

С течением лет, надо думать, химия изменилась. Но не отношение к ней. В некотором роде, я думаю, наркотики помогли мне пережить подростковый период, эту абсурдную бунтарскую позицию «на хуй цивилов», державшуюся, пока я не слез с геры в последний раз.

Только окончательно развязавшись с наркотиками я почувствовал себя мужчиной. Только пройдя через их огонь, я сумел представить себе, что вообще-то значит это слово.

Такое чувство, будто из пубертального возраста я перескочил сразу в пожилой. Но что тут будешь делать? Мне повезло обрести себя. Я мог кончить единственным обитателем дома престарелых, кто бы тащился от Керуака.



Короче, я общаюсь со своим знакомым писателем, Хьюбертом Селби-младшим, автором «Последнего выхода в Бруклин», человеком, переборовшим собственную травму, наркотики и прочее за шестьдесят пять лет своего земного существования. Я говорил про то, что до настоящего момента я верил, что мое детство прошло нормально. Не особо здорово, но более или менее нормально. Но теперь, когда пишу о нем, то выходят сплошные кошмары. Ужасающие интерлюдии, врывающиеся трещинами в нормальную здоровую реальность. Что бы там ни было… Так что все повествование становиться неким шоу ужастиков. А Селби говорит, надо думать, так и надо.

«Чего ты хочешь?» — смеется он от моего признания, что мне смертельно плохо, потому что не получается написать счастливый рассказ о детской неожиданности. Получается только мрачный текст. «Чего ты, блядь, хочешь?» — ревет он и по-дурному кудахчет. Это хрупкий человечек, почти нереальный, у него отсутствуют практически все ребра и три четверти легких. Он утверждает, что начал умирать задолго до рождения. Оно заметно. Кажется, что весь его вес сосредоточен в глазных яблоках. Он похож на сумасшедшего Дональда О’Коннора, смуглого ирландца с ненормальным смешком и выгоревшими голубыми глазами, которые глядят во вселенную сквозь твою голову.

«Слышь, мужик, ты же не станешь расписывать, что ты лопал каждый день на завтрак… Не станешь описывать три блюда, который мама с папой подавали на стол. Ты будешь писать про то, что тебя задевает. Что тебя заебывает… Только убедись, что, когда пишешь, ты делаешь это с любовью. Вот в чем фишка. Пиши про страдания. Но перед тем, как сесть про них писать, помолись…»

Что, по-моему, очень точно. В хронику попадают ужасающие интерлюдии, как противопоставленные нормальной дремоте реальности. Я не описал наш дом — рассказал вам лишь про дыры, которые отец пробил в дверях и стенах. Вот как оно складывается.

Это словно существует ландшафт — мы называем его детством — и он присутствует в нашем сознании. Он нам полностью знаком. Невыразимо знаком. Пока в полночь, когда небо темным-темно, небесный свод не раскалывает молния. И в громовых раскатах посреди безумия и ослепляющей вспышки вам открывается ваш мир: дом, деревья, плоские крыши, ваша собственная рука — в совершенно ином свете. Освещенный огнем. Мелькнувший на полсекунды и затем исчезнувший. И именно эта картина, это дикое, спарывающее шторы видение сохраняются в памяти. Не реальность, которую каждый день лицезреешь. Не мир, по которому бродишь. Нет, тот самый мимолетный образ дома с привидениями, сжигающий взгляд в темноту — именно они запечатлеваются в мозгах.

Вот их вы запомните. Или, если вы писатель, о них напишете… Вот что странно. Иногда я чувствую себя писателем, иногда стукачом. Хотя в конечном итоге единственный, кого я сдаю, — я сам. Тут я не подразумеваю разницы между истиной и позором. Если от этого больно — если я не желаю об этом говорить — тогда это, скорее всего, истина. Это мой единственный компас.

Фокус в том, чтобы подготовить к погребению душу, но позволить мозгу и телу плыть все дальше и дальше.

Его-то, с баяном в руке, как тебе кажется, ты и делаешь. Пока не осознаешь со всей неизбежностью, что ошибаешься. Что ты всего-навсего порождаешь еще больше боли, усугубляешь грех, который ты не в силах совершить еще раз. Грех, что ты родился.

Часть пятая

ТВ-Нарк

К тому периоду, когда я попал на программу «тридцать с хвостиком», я обзавелся дурной привычкой рисовать огромную кровавую Z на кафеле во всех сортирах телестудий, где мне довелось бахаться. Типа внутривенного Зорро. Так я заявлял: «Только оттого, что мне случилось оказаться здесь и сочинять эпизод „тридцати с чем-то“, я не превращусь в ОДНОГО ИЗ ВАС, ПРИДУРКИ В „РИБОК“!»

Может, я и вправду переиграл, задерганный гаденькой подсознательной догадкой, от которой не в силах был избавиться: я не чужой на этом празднике жизни. Кошмар. Потому что я имел жену, дом, и, вероятно, скоро появится ребенок. И какая-то часть меня всего этого хотела. Я ненавидел признавать меру, которая была обусловлена для меня вещами, которые я находил наиболее презренными.

Вступление в период сценарной работы для «тридцати с чем-то» подразумевало собой временной промежуток исключительных страданий. Требующий не только солидного запаса накопленного рвения, но и печали, чтобы выразить их, как принято у телевизионщиков. Закачайте в меня мозговую жидкость Эйнштейна, но я, хоть убейте, не в силах пересказать пройденный путь от багажника до сиденья в автомобиле. Левое полушарие моего мозга атрофировалось много лет назад. Во время нашей первой встречи по поводу текста Эд Зуик, выпускник Гарварда, представитель дуэта, родившего концепцию прайм-таймовой «Яп-Оперы», буквально пролаял на мое изложение сценария: «Это ничего не значит… Пустые слова!»

Телекоролям дозволяется погавкать. Это их право. Но на нежную мимозу, каковой я являюсь — он всего однажды так проделал, — это произвело странный эффект, лишив меня всякой способности отыскать несложный путь от двери лифта на третьем этаже до поворота за угол к офису Бэдфорд Фоллз.

Я пугался малейшего шанса подвергнуться облаиванию. Я привык восседать в офисе Маршала Герковица, пока тянулись эти бесконечные заседания, и пялиться на средневековые гобелены, украшавшие стены.

Однажды в стенах офиса в ожидании моей очереди потрындеть о тексте, я сидел на низком диванчике в приемной, изображая, что листаю журналы, но на самом деле наблюдая за женой через открытую дверь ее кабинета. Существует ли более специфическое переживание? Со мной обращались точно так же, как с прочими сомнительными бумагомарателями. Заставили ждать до без десяти три, хотя встречу назначили в два. Вручили обязательный кофе с «Эвианом» и затолкали в угол собирать пыль, пока кто-нибудь не вспомнит меня полить как зачахшее, неизвестное науке растение.

Странные часы я провел тогда, закрывшись «Голливуд Репортер», и пытаясь не глазеть на мою «лучшую половину». Зрелище ее тонких, в духе Данауэй, черт лица, обрамленных копной серебристых волос, вызывало во мне восторг. Она корпела, с суровым видом сосредоточившись, над пачкой рукописей, одной рукой поднеся трубку к уху, другой неистово царапая замечания, чтобы резко сунуть их своей скучающей коллеге — и их абсолютно точно следует выполнить! Вся эта небольшая докудрама всколыхнула во мне непонятнейшее чувство. Это моя жена, думал я, но отчего? Озверев от тягучего ожидания и проглядев из-под журнала минут двадцать, я стал спрашивать у секретарши в приемной, как попасть в кабинет неуловимого человека. Потому что там присутствовало нечто, на что я просто обязан был обратить внимание.

Схема следующая: пока продюсер, вызвавший меня, принимался фыркать и посматривать на свой «ролекс», я сидел на корточках в божественном сортире, со знанием дела возясь с иглой, ложкой и покоцанным, завернутым в полиэтилен кусочком героина на обрывке бумажной салфетке, которую я расстелил, словно одеяло для некоего наркотического пикника, на полу у себя под ногами.

Помню свой первый или второй рабочий день на «Эм-ти-эм», когда я встретил белые с низким верхом теннисные туфли, по которым признал мистера Зуйка, дрейфовавшего в мужском заведении от раковины к писсуару, от писсуара к раковине. Пока я за дверью кабинки, зажав рукав зубами и мягко, нежно, невидимо для других вводя иглу в свою пульсирующую вену, наблюдал с благоговейным трепетом и почтением, как кровь моего тела втекает и поднимается по священной струне. Потом я осторожно нажал, вогнал маковый нектар, теперь подкрашенный красным, неспешно, будто ледяную эрозию, в свою кровеносную систему, а оттуда она отправилась в священный поход к сердцу и далее вверх к страждущим воротам моего мозга, где ждал первосвященник, принимающий новую пылающую жертву Богу Одиночества, Богу Отчужденности, Богу Сладкого и Ужасного Тайного Экстаза. А в это время Эд Зуик тряс членом и напевал тему из «Exodus» в трех футах от меня.

Не опишу чувство возвращения обратно в офис и выражение моего лица при виде этого талмудиста Маршала с его партнером, до самоубийства правильным Эдом, успевшими рассесться с блокнотами на коленях, готовясь проверить, что я умею делать. Потому что настоящий экстаз — это не бомба удовольствия в твоей башке. Это знание, что пока ты глядишь в незамутненные глаза коллег, каждая клеточка твоего тела вопит то «Ура!», то «Убейте меня прямо сейчас!», а ты сидишь и слушаешь обыденный треп с выражением заинтересованности на физиономии.

Мой текст, озаглавленный «Рожденный быть мягким», повествовал о потугах излюбленных Хоуп и Майкла съездить на «веселый» уик-энд. В первый раз (здесь, как принято говорить в нашей среде, поджопник) эта пара яппи из начинающих сумела выбраться после рождения их обожаемой Джейни.

Они решают препоручить своим друзьям Эллиоту и Нэнси ответственность за их малышку. Но, когда эти двое заболевают гриппом, на Эллен и Вудмэна, двоих голубков, проводящих вдвоем свой первый уик-энд — они сидят с ребенком Хоуп и Майкла, понимаете? — неожиданно навьючивают заботы о крошке Джейни.

Не стоит и говорить, что это безмозглая сеть охренений! Наиболее яркое для меня мгновение, это когда Робин Лич решил преподнести фантастическую камею страдающим от осознания собственной вины Хоуп и Майклу путем вручения им награды «Худшие родители года». Вы думаете, мистер «Жизнь богатых и знаменитых» знал, что несет опиатовую чушь? Думаете, это его волновало? Разве оседлать лошадку (сленговое выражение — анал. «торчать на героине». — Прим. ред.), раз уж мы об этом упомянули, считается «жизненным стилем»?

* * *

Вечером накануне переезда в наш дом мечты Сандре пришлось работать допоздна, а на мне висел очередной крайний срок сдачи материала. Я счел, что будет здорово немного поработать в новом жилище. И решил пойти туда, убиться и кое-что пописать.

Ничто я не люблю сильнее пустых домов. Здесь еще ничего скверного не случалось. Совершенно лишенный какого-либо воздействия, мой новый дом апеллировал к той моей части, которую способны затронуть лишь наркотики.

Едва оказавшись на месте, я тут же отправился в закуток Бини и Сесила. Все вокруг дышало неудачей. Я откопал раздолбанный черный столик, скрипучий складной стул. Все, что мне требуется на ночь. Потом я постоял снаружи возле доисторического кактуса. Впервые я наблюдал, как его странные белые цветы начинают раскрываться. Поджидая лунный свет.

Я схватил столик и стул и отволок их в будущую спальню. Устроил себе небольшую конторку. Плюхнул портативную пишущую машинку на дохленький столик. Поставил у него стул, чтобы сидеть лицом к окну.

Я беру машинку, отыскиваю розетку, щелкаю переключателем. Но электричества нет. Не остается ничего, кроме как сесть. И без тока найду коробочку спичек. А воды в трубах полно. И я нацеживаю в ложку воды, зажигаю четыре спички одновременно, одной рукой, как я насобачился со времени перехода на геру. В одной руке высоко и ровно держу ложку, другой чиркаю спичками по коробку. Потом поднял гудящее пламя и подержал в одном-двух дюймах от ложки. Подогреть, но не до кипящих пузырей. Не стоит переваривать хорошую фигню. Нет… Запах ласкает ноздри. Начинается жгучая прелюдия перед основным блюдом. Аромат горящих земли и металла.

Я болтаю туда-сюда ставшее шоколадным содержимое ложки, чтоб все перемешалось, и осторожненько кладу ее на доставшийся мне в наследство столик. Баян — по такому случаю новый, нарядный оранжевый колпачок пока увенчивает иглу — я заткнул в носок. Моя аптечка тоже у меня в кармане, я роюсь там и выуживаю за кончик комок ваты, скатываю ее в твердый белый шарик. Роняю вату в ложку — никакого дезинфицирования — дую, словно заботливая мамаша на суп малыша, и наблюдаю, как тугой комочек разбухает.

К чему снимать ремень? Просто оторву шнурок от Smith-Corona. Он и так не нужен. Обернуть руку белым пластиком, сунуть конец в рот, прикусить и затянуть.

Совсем не больно. Так мягко, будто нож воткнут в нагретое масло. Я отвожу назад музыку, и даже при тускнеющем свете алый цвет моей собственной крови неумолимо, как кажется, тает. Жив предвкушением. Теперь я вздыхаю. Делаю долгий глубокий вдох — прямо как йог — выдыхаю, как раз одновременно с медленным, нисходящим ударом большого пальца по плоской белой поверхности поршня.

Под этой хренью совсем не глючит. Но все-таки видишь, когда первый, стремительный приход устремляется на север в рай, улыбки невидимых созданий в мире теней «золотого сна». Вся доброта, скрытая во Вселенной, проявляет себя. Духи выходят наружу, поскольку им известно, что едва перестанет крыть, и приход иссякнет, ты полностью позабудешь о них. Ты увидишь тогда мир в совершенно ином свете: жуткое ненавистное место, где всякое дуновение ветерка — это мерзостное дыхание Молоха на твоей плоти.

Я сижу, устремив взгляд выше покачивающихся пальм, выше крыш к тонущему с шипением в далеком океане алому солнцу, пар от которого касается моей кожи.

Не думаю, что знал о том, что произойдет в этом доме: как я уничтожу свой брак, окончательно одурею от наркоты, чуть не убью собственного ребенка из-за своей полнейшей торчковой халатности…

Но я знал, когда вздохи города, полного спящих людей, собирались в моем сердце, что меня ждет существование, нисколько не похожее на то, как я рисовал себе жизнь. Что эта полная гармония, испытываемая мною посреди четырех голых стен, станет последней.

Скоро привезут мебель моей новой жизни. Скоро возведут декорации на сцене моей дорогостоящей смерти.

* * *