Александр Дюма
8 февраля 1719 года ровно в десять часов утра к романской паперти Шельского аббатства подъехала карета с тремя королевскими лилиями на гербе, в верхней части которого была обозначена перевязь Орлеанского дома; перед каретой скакали два форейтора и паж.
У колоннады перед входом экипаж остановился; паж соскочил на землю, открыл дверцу, и из кареты вышли два путешественника.
Первым появился человек лет сорока пяти-шести, невысокого роста, довольно полный, с красным лицом; манеры у него были непринужденные, а в каждом жесте сквозили высокомерие и привычка повелевать.
Второй пассажир медленно спустился по ступенькам откидной подножки. Он тоже был мал ростом, но хил и немощен, в лице его, несмотря на светившийся в глазах ум и насмешливую улыбку, было что-то неприятное; казалось, он очень мерз, а поскольку в этот день и в самом деле было холодно, он весь дрожал под плащом.
Тот, кто вышел из кареты первым, как человек, которому хорошо знакомо место, куда он приехал, бросился к лестнице и одним духом поднялся по ней. Кивнув нескольким монахиням, склонившимся перед ним до земли, он скорее вбежал, чем вошел, в приемную на втором этаже, в которой, нужно сказать, не было ничего от строгости, обычно свойственной монастырским помещениям.
Второй путешественник тоже поднялся по лестнице и, пройдя по тем же покоям, поклонился монахиням, склонившимся перед ним почти так же низко, как и перед его спутником, к которому он и присоединился в приемной, но все это он проделал спокойно и не спеша.
— А теперь, — сказал первый из приехавших, — подожди меня здесь и погрейся, а я пройду к ней. Через десять минут я покончу со всеми безобразиями, о которых ты мне рассказал. Если она будет отпираться и мне понадобятся доказательства, я тебя позову.
— Десять минут, монсеньер? — переспросил человек в плаще. — Да пройдет больше двух часов, прежде чем ваше высочество дойдет в разговоре до цели своего приезда. О, госпожа шельская аббатиса весьма ученая дама, разве вы не знаете?
Произнеся эти слова, он без лишних церемоний пододвинул кресло к огню, разлегся в нем и вытянул худые ноги поближе к головешкам.
— Ох, видит Бог, знаю, — нетерпеливо прервал его тот, кого именовали его высочеством, — а если б и забыл, так ты бы уж взял себе за труд мне об этом напомнить. Вот чертов аббат! Ну зачем ты притащил меня сюда в такой снег и ветер?
— Потому что вчера вы сюда поехать не захотели, монсеньер.
— Вчера я не мог: как раз в пять часов у меня было свидание с милордом Стэйром.
— В некоем домике на улице Добрых Ребят? Значит, милорд больше не живет во дворце английского посольства?
— Господин аббат, я уже запрещал вам устраивать за мной слежку!
— Ваше высочество, мой долг — не повиноваться вам.
— Ну и не повинуйтесь, но уж разрешите мне лгать по моему усмотрению и не позволяйте себе дерзости давать мне понять, что вы знаете об этом, только для того чтобы показать, насколько хорошо организована ваша полиция.
— Монсеньер может быть спокоен, отныне я буду верить всему, что он говорит.
— Ну, я вам ничего подобного пообещать не могу, господин аббат, поскольку, мне кажется, как раз сегодня вы несколько ошиблись.
— Монсеньер, я знаю, что говорю, и не только повторяю, но и подтверждаю это.
— Но посмотри сам: ни шума, ни света — монастырский покой. Донесения твоих агентов ложны, дорогой мой, как видишь, мы опоздали.
— Вчера, монсеньер, тут, где вы сейчас стоите, играл оркестр из пятидесяти музыкантов; там, где набожно преклоняет колени вот та юная сестра-послушница, был сооружен буфет. Я не стану вам рассказывать, что было на нем, но вот там, левее, где сейчас готовят скромный ужин из чечевицы и творога со сметаной для святых невест Христовых, танцевали, пили и…
— И что?
— …и флиртовали, ей-Богу, двести человек.
— Черт побери! А ты уверен в том, что говоришь?
— Даже больше, чем если б я видел это своими собственными глазами, поэтому вы хорошо сделали, что приехали сюда сегодня, но было бы еще лучше, если бы вы приехали сюда вчера. В самом деле, подобный образ жизни не приличествует аббатисам, монсеньер.
— Да, конечно, но для аббатов он вполне подходит!
— Я не только аббат, я политический деятель, монсеньер.
— Ну и что же? Прекрасно! Моя дочь — аббатиса, но она тоже политическая деятельница, вот и все.
— О! В чем же дело, ваше высочество, пусть все так и идет, если вас это устраивает, я не так уж щепетилен в вопросах морали, вам это известно лучше, чем кому-нибудь другому. Завтра обо мне сложат песенку, ну и пусть. Обо мне и вчера распевали, и послезавтра будут — одной больше, другой меньше. А «Красотка аббатиса, откуда ты идешь?» станет звучать очень мило вместе с «Куда же вы спешите, мой дорогой аббат?».
— Ну ладно, ладно, подожди меня, а я пойду отчитаю ее.
— Послушайте, монсеньер, если вы хотите ее хорошенько отчитать, так отчитывайте здесь, при мне, тогда я буду уверен в том, что дело сделано; если вас подведет логика или память, дайте мне знак, а я уж, будьте покойны, приду вам на помощь.
— Да, ты прав, — сказал человек, взявший на себя роль наставника заблудших, в котором, мы надеемся, читатель уже узнал регента Филиппа Орлеанского. — Да, надо прекратить это безобразие… ну хоть в какой-то мере; пусть шельская аббатиса отныне не принимает чаще двух раз в неделю. Я не потерплю больше здесь этого столпотворения, танцев. Следует восстановить также стены, а то первый встречный может зайти в монастырь, как охотник в лес. Мадемуазель Орлеанская оставила светскую рассеянную жизнь ради религии, она покинула Пале-Рояль ради Шельского аббатства, и это вопреки моей воле, ибо я сделал все что мог, чтоб ей в этом помешать. Так пусть теперь она пять дней в неделю ведет себя как подобает аббатисе, на великосветские занятия у нее еще останется два дня, кажется, это более чем достаточно.
— Прекрасно, ваше высочество, прекрасно. Наконец-то вы смотрите на это дело с правильной точки зрения.
— Ты этого хотел, да?
— Это как раз то, что нужно. Сдается мне, что аббатиса, имеющая тридцать выездных лакеев, пятнадцать камердинеров, десять поваров, восемь доезжачих и свору собак, аббатиса, которая занимается фехтованием, играет на контрабасе, трубит в рог, выламывает ножки кресел, стреляет из пистолета и устраивает фейерверки, — сдается мне, что такая аббатиса не должна слишком уж скучать в монашестве.
— Да что же это, — обратился герцог к старой монахине, которая проходила через приемную со связкой ключей в руках, — разве моей дочери не доложили о моем приезде? Я желал бы знать, пройти мне к ней или подождать здесь.
— Госпожа сейчас выйдет, ваше высочество, — поклонившись, почтительно ответила монахиня.
— Я счастлив, — пробурчал регент, начинавший находить, что достойная госпожа аббатиса поступает по отношению к нему несколько легкомысленно и как дочь, и как подданная.
— Ах, монсеньер, вы помните знаменитую притчу об изгнании Иисусом торговцев из храма? Вы ее знаете, точнее, раньше знали, а вернее, должны были бы знать, потому что в те времена, когда я был вашим наставником, я вам ее рассказывал, равно как и множество других историй. Да поразгоните вы этих музыкантов, фарисеев, комедиантов, анатомов ну хоть по трое от каждой профессии, и то уже образуется вполне приличная компания, чтобы сопровождать нашу карету на обратном пути.
— Не бойся, я чувствую себя способным на горячую проповедь.
— Это очень кстати, — сказал, поднимаясь, Дюбуа, — потому что вот и сама госпожа аббатиса.
И в самом деле, в эту минуту дверь, ведущая во внутренние покои, отворилась, и особа, которую столь нетерпеливо ожидали, появилась на ее пороге.
Расскажем в двух словах, кто была эта достойная дама, сумевшая своими безумствами вызвать гнев Филиппа Орлеанского, то есть самого благодушного человека и самого снисходительного отца во Франции и Наварре.
Мадемуазель де Шартр, Луиза Аделаида Орлеанская, была средней и самой красивой из трех дочерей регента; у нее была прекрасная кожа, великолепный цвет лица, красивые глаза, прелестный стан и изящные руки; особенно ослепительны были зубы, и ее бабушка, принцесса Пфальцская, сравнивала их с жемчужным ожерельем в коралловом футляре.
К тому же она прекрасно танцевала, а пела еще лучше, читала свободно по нотам с листа и превосходно аккомпанировала. Ее учителем музыки долгое время был Кошеро, один из премьеров Оперы, под руководством которого она достигла гораздо большего совершенства во всех этих искусствах, чем этого добиваются женщины, а особенно принцессы. Нужно признать, что мадемуазель де Шартр относилась к этим урокам с неослабным усердием; возможно, читатель скоро будет посвящен в секрет этого прилежания, как была в него посвящена в один прекрасный день мать, герцогиня Орлеанская.
Во всем остальном вкусы ее были чисто мужскими. Казалось, что полом и характером она поменялась со своим братом Луи; она любила собак, лошадей, верховые прогулки, целые дни напролет фехтовала на рапирах, стреляла из пистолетов и карабинов, запускала фейерверки и вообще не имела склонности ни к чему, что обычно нравится женщинам, едва ли уделяя внимание своему лицу, которое, как мы уже сказали, вполне того стоило.
И все же всем этим занятиям мадемуазель де Шартр предпочитала музыку, тут ее увлечение доходило до фанатизма. Она редко пропускала те представления Оперы, где пел ее учитель Кошеро, и выказывала артисту симпатию, аплодируя как простая зрительница, а однажды вечером, когда он превзошел себя в большой арии, позволила себе даже крикнуть: «О, браво, браво, дорогой Кошеро!»
Герцогиня Орлеанская сочла, что одобрение могло быть выражено менее живо, а восклицание принцессы просто неприлично для особы королевской крови. Она решила, что мадемуазель де Шартр уже достаточно разбирается в музыке, и Кошеро, получивший немало за свои уроки, был извещен, что, поскольку музыкальное образование его ученицы завершено, ему незачем больше появляться в Пале-Рояле.
Более того, герцогиня предложила дочери провести недельки две в Шельском аббатстве, настоятельницей которого была сестра маршала Виллара, одна из ее подруг.
Скорее всего именно во время пребывания в монастыре мадемуазель де Шартр, всю жизнь бросавшаяся, как говорит Сен-Симон, из огня да в полымя, решила покинуть свет. Как бы там дело ни было, незадолго до начала Страстной недели 1718 года она испросила у отца разрешение провести Пасху в Шельском аббатстве и получила его, но, когда пасхальная неделя окончилась, вместо того чтобы вернуться во дворец и занять там место, подобающее принцессе крови, она обратилась с просьбой остаться в аббатстве в качестве простой монахини.
Герцог полагал, что ему в семье и одного монаха, как он именовал своего законного сына Луи, более чем достаточно, не считая уже того, что один из его внебрачных сыновей был аббатом монастыря святого Альбина. Он сделал все возможное, чтобы воспротивиться этому странному призванию дочери, но, видимо, именно в силу того, что мадемуазель де Шартр встретила сопротивление, она заупрямилась, и ему пришлось ей уступить. 23 апреля 1718 года она приняла постриг.
После этого герцог Орлеанский решил, что, став монахиней, его дочь не перестала быть принцессой крови, и повел переговоры с мадемуазель де Виллар относительно ее аббатства: двенадцать тысяч ливров ренты, предложенные сестре маршала, решили дело. Мадемуазель де Шартр была от имени регента назначена аббатисой, и на этом высоком посту, который она занимала уже год, она вела себя столь странно, что вызвала некоторое неудовольствие регента и его первого министра.
Вот эта самая шельская аббатиса, заставившая себя так долго ждать, наконец-то явилась на зов своего отца, но не в окружении нечестивого и элегантного двора, который рассеялся с первыми лучами солнца, а, напротив того, в сопровождении шести монахинь в черном с зажженными свечами в руках. И это сначала заставило регента предположить, что дочь идет навстречу его желаниям. Никакой праздничности, легкомыслия, бесстыдства, наоборот: строгие лица и темные одеяния.
Потом, однако, регент подумал, что за то время, которое его заставили прождать, вполне можно было подготовить эту мрачную церемонию.
— Я не люблю лицемерия, — сказал он отрывисто, — и легко прощаю пороки, которые не пытаются прикрыть добродетелями. Сегодняшние свечи мне кажутся огарками вчерашних, сударыня. Разве за ночь все цветы увяли, а сотрапезники ваши так устали, что сегодня вы не можете подарить мне ни единого букета и показать ни одного скомороха?
— Сударь, — размеренно и печально произнесла аббатиса, — если вы прибыли сюда искать развлечений и празднеств, то вы приехали неудачно.
— Я это вижу, — ответил регент, окидывая взглядом монашек, как привидения сопровождающих его дочь, — и вижу также, что если вчера у вас тут был масленичный карнавал, то сегодня — похороны.
— Ваше высочество, вы ведь приехали не для того, чтобы допрашивать меня? Во всяком случае то, что вы видите, должно послужить ответом на обвинения, которые, вероятно, были выдвинуты против меня.
— Я сказал вам, сударыня, — прервал ее регент, которого уже начала выводить из себя мысль, что его пытаются провести, — я сказал вам, мне не нравится ваш образ жизни; ваши вчерашние излишества не подходят монахине, а сегодняшние строгости чрезмерны для принцессы крови; выбирайте раз и навсегда — аббатиса вы или ваше королевское высочество. О вас начинают очень дурно говорить в свете, а мне достаточно и своих врагов без того, чтобы вы мне из монастыря подкидывали еще и своих.
— Увы, сударь, — сказала смиренно аббатиса, — устраивая самые прекрасные во всем Париже праздники, балы и концерты, я не сумела понравиться ни своим врагам, ни вам, ни самой себе, тем более что теперь я живу замкнуто и уединенно. Вчера я последний раз общалась со светом и сегодня утром окончательно порвала с ним, и, не зная о вашем приезде, я сегодня утром приняла решение, отказываться от которого не намерена.
— И какое же решение? — спросил регент, подозревавший опять какое-нибудь очередное безумство.
— Подойдите к окну и посмотрите, — сказала аббатиса.
В ответ на это приглашение регент и в самом деле приблизился к окну и увидел, что посреди двора пылает огромный костер, в ту же самую минуту Дюбуа, любопытный, как истинный аббат, оказался рядом с ним.
У костра озабоченно сновали какие-то люди, которые бросали в огонь разные предметы странной формы.
— Что это? — спросил регент у Дюбуа, удивленного, по-видимому, не менее его.
— Что сейчас горит? — переспросил аббат.
— Вот именно, — повторил свой вопрос регент.
— Ей-Богу, монсеньер, по-моему, это контрабас.
— Это и в самом деле контрабас, — сказала аббатиса, — прекрасный инструмент работы Валери.
— И вы бросаете его в огонь? — воскликнул регент.
— Все эти инструменты — суть орудия погибели, — сокрушенно произнесла аббатиса, и в голосе ее прозвучало самое глубокое раскаяние.
— Эге, а вот и клавесин, — прервал ее герцог.
— Сударь, мой клавесин настолько совершенен, что постоянно навевает на меня светские мысли, и поэтому сегодня утром я его приговорила.
— А что это за тетради идут на растопку? — спросил Дюбуа, которого это зрелище, по всей видимости, чрезвычайно заинтересовало.
— Я жгу свою музыку.
— Свою музыку? — переспросил регент.
— Да, и даже вашу, — ответила аббатиса. — Поглядите хорошенько, и вы увидите, как в огонь бросают всю вашу оперу «Панфея», вы же понимаете, что, раз уж я приняла решение, экзекуция должна быть всеобщей.
— Ах, вот что! Но на этот раз вы действительно обезумели, сударыня! Разжигать костер нотами, поддерживать огонь контрабасами и клавесинами — это воистину чрезмерная роскошь!
— Я совершаю покаяние, сударь.
— Гм! Скажите лучше, что обновляете обстановку, и все это для вас просто предлог купить новую мебель, потому что старая вам опротивела.
— Нет, монсеньер, дело вовсе не в этом.
— Но в чем же тогда? Скажите мне откровенно.
— Ну, мне просто наскучили развлечения, и я думаю заняться чем-нибудь другим.
— И что же вы собираетесь делать?
— Вот прямо сейчас я вместе с сестрами спущусь в подземелье, где будет покоиться мое тело, и осмотрю место, которое оно там займет.
— Черт меня побери! — сказал аббат. — На этот раз, монсеньер, она действительно повредилась в уме.
— Но это и самом деле будет весьма поучительно. Не так ли, сударь? — торжественно изрекла аббатиса.
— Безусловно, и я даже не сомневаюсь, что, если вы это проделаете, — ответил герцог, — в свете над этим посмеются не менее, чем над вашими ужинами.
— Вы пройдете с нами, господа? — продолжала аббатиса. — Я лягу на несколько минут в гроб: эта фантазия уже давно не дает мне покоя.
— О, вы еще в нем належитесь, сударыня. Впрочем, не вы первая изобрели это развлечение: Карл Пятый, который принял монашество, как и вы, не очень хорошо понимая зачем, придумал его до вас.
— Итак, вы не пойдете со мной, монсеньер? — спросила аббатиса, обращаясь к отцу.
— Я!? — воскликнул герцог, не имевший ни малейшей склонности к мрачным мыслям. — Чтобы я пошел смотреть склепы, слушать De Profundis?! Нет, ей-Богу, и единственное, что меня утешает: хоть в один прекрасный день мне и не удастся избежать ни De Profundis, ни склепа, я все же надеюсь, что и тогда не услышу молитвы и не увижу подземелья.
— Как, сударь, — возмутилась аббатиса, — вы не верите в бессмертие души?
— Вы просто буйно помешанная, дочь моя. Чертов аббат! Обещает оргию, а привозит на похороны!
— Даю слово, монсеньер, — сказал Дюбуа, — вчерашние сумасбродства мне как-то милее, они все же не столь мрачны.
Аббатиса поклонилась и сделала несколько шагов к двери. Герцоги аббат переглянулись, не зная, смеяться им или плакать.
— Еще одно слово, — обратился герцог к дочери. — На этот раз вы все хорошо обдумали, или это просто лихорадка, возникшая в вашем мозгу под влиянием духовника? Если таково ваше окончательное решение, мне нечего сказать, но если вы заболели, то, черт побери, надо лечиться. У меня есть Моро и Ширак, и я им плачу за то, что они пользуют меня и моих близких.
— Ваше высочество, — ответила ему аббатиса, — вы забываете, что я достаточно сведуща в медицине, и, считай я себя больной, могла бы вылечиться и сама, следовательно, я могу подтвердить, что не больна: я просто стала янсенисткой, вот и все.
— Ага! — вскричал герцог, — опять проделки отца Ле Ду! Вот мерзкий бенедиктинец! Ну уж этому я подберу режим, обеспечивающий излечение!
— Какой режим? — спросила аббатиса.
— Бастилию! — ответил герцог.
И, разъяренный, он вышел в сопровождении Дюбуа, смеявшегося до изнеможения.
— Вот видишь, — пожаловался ему регент после долгого молчания, когда они уже подъезжали к Парижу, — насколько нелепы наши отношения. Я хотел прочесть ей проповедь, а нарвался на проповедь сам.
— Ну что же, вы счастливый отец, вот и все. Я восхищаюсь благими переменами в поведении вашей дочери мадемуазель де Шартр. К несчастью, ваша старшая дочь, госпожа герцогиня Беррийская…
— Ох, не говори мне о ней, Дюбуа, не сыпь соль на рану. А потому, пока я в дурном настроении, пока я не передумал…
— Так что?
— …у меня есть желание разом покончить с этим.
— Она в Люксембургском дворце?
— Наверное.
— Так едем туда, монсеньер.
— Ты едешь со мной?
— Я не расстанусь с вами всю ночь.
— Да что ты говоришь?
— Я на вас рассчитываю.
— На меня?
— Я везу вас ужинать.
— С дамами? — Да.
— А сколько будет дам?
— Две.
— А мужчин?
— Двое.
— Так это «двойной тет-а-тет»? — спросил герцог.
— Именно.
— И мы не соскучимся?
— Надеюсь.
— Смотри, Дюбуа, ты берешь на себя большую ответственность.
— Монсеньер любит все новое?
— Да.
— Неожиданное?
— Да.
— Ну, тогда так и будет, вот все, что я могу вам сказать.
— Хорошо, — согласился регент, — значит, сначала в Люксембургский дворец, а потом?
— Потом в Сент-Антуанское предместье.
И после этого уточнения кучер получил приказ не ехать в Пале-Рояль, а повернуть к Люксембургскому дворцу.
II. СЕМЬЯ ОПРЕДЕЛЕННО СТАНОВИТСЯ НА ПРАВЕДНЫЙ ПУТЬ
Госпожа герцогиня Беррийская, к которой направился Филипп Орлеанский, что бы ни говорили, была его самой любимой дочерью. В возрасте семи лет она заболела, врачи сочли ее заболевание смертельным и отказались от девочки; брошенная врачами, она оказалась на руках отца, который, как известно, немного разбирался в медицине, и он, врачуя ее по своей методе, сумел ее спасти. С этих пор родительская любовь перешла у регента разумные границы: он позволял этой волевой и надменной девочке делать все, что ей заблагорассудится. Воспитание ее было очень запущено, потому что целиком зависело от ее желаний, но это, впрочем, не помешало Людовику XIV выбрать ее в жены своему внуку, герцогу Беррийскому.
Всем известно, что смерть трижды обрушилась на королевское потомство, и в течение нескольких лет неожиданно умерли великий дофин герцог Бургундский, герцогиня Бургундская и герцог Беррийский.
Оставшись вдовой в двадцать лет и любя своего отца почти так же нежно, как он ее, герцогиня Беррийская — красивая, молодая и очень любящая удовольствия — могла выбирать между Версалем и Пале-Роялем; не колеблясь ни минуты, она стала принимать участие в праздниках, развлечениях, а иногда и оргиях герцога в Пале-Рояле; неожиданно об отношениях отца и дочери поползли странные слухи, исходящие одновременно из Сен-Сира и из Со, от госпожи де Ментенон и госпожи дю Мен. Герцог Орлеанский, с присущей ему беззаботностью, оставил их без внимания, и слухи превратились в настойчивые и откровенные обвинения в кровосмесительной связи. И хотя в глазах человека, хорошо знающего эту эпоху, они не имеют никакой исторической ценности, для людей, в чьих интересах было очернить частное лицо и тем умалить заслуги государственного деятеля, эта клевета оказалась неплохим оружием.
Но и это было еще не все. Возрастающая привязанность герцога подкрепляла эту молву. Он отдал дочери, которая и так уже имела шестьсот тысяч ливров ренты, еще четыреста тысяч из своего состояния, что составило около миллиона годового дохода; он подарил ей Люксембургский дворец и приставил к ее персоне роту гвардейцев; кроме того, когда, к полному отчаянию блюстителей старого этикета, герцогиня Беррийская проехала по Парижу, переполошив всех горожан громом военного оркестра, который выступал перед ней, отец ее только пожал плечами; а когда она приняла венецианского посла, сидя на троне, стоявшем на возвышении из трех ступеней, что чуть было не поссорило Францию с Венецианской республикой, он только рассмеялся.
И более того, он готов был исполнить ее уж совсем непомерное желание — иметь в Опере ложу под балдахином, что, несомненно, вызвало бы возмущение знати, но тут, к счастью для общественного спокойствия и к несчастью регента, герцогиня Беррийская влюбилась в шевалье де Риона.
Этот шевалье де Рион был овернский дворянин, младший в семье; он приходился герцогу де Лозену не то племянником, не то внучатым племянником. В 1715 году он приехал на поиски счастья в Париж и нашел его в Люксембургском дворце. С принцессой его познакомила госпожа Муши, чьим любовником он в то время был, и он тут же приобрел огромное влияние на герцогиню Беррийскую, что можно счесть фамильной чертой, потому что его дядя, герцог Лозен, за пятьдесят лет до этих событий пользовался точно таким же влиянием на Великую мадемуазель. Очень скоро герцогиня признала де Риона своим официальным любовником, несмотря на сопротивление его предшественника Лаэ, который тут же был прикомандирован к посольству в Дании.
Итак, у герцогини Беррийской и было всего-то два любовника (что, надо признать, для принцессы того времени могло считаться почти что добродетелью): Лаэ, связь с которым она скрывала, и Рион, которого она открыто признала перед всем светом. Это и в самом деле была недостаточная причина для тех ожесточенных нападок, которым подвергалась бедная герцогиня. Но не нужно забывать, что для такого озлобления имелись и другие основания (как отмечает не только Сен-Симон, но и другие мемуаристы той эпохи), а именно: роковая прогулка по Парижу под звуки литавр и труб, злополучный трон на трехступенчатом помосте, на котором она приняла венецианского посла, и ее чрезмерные претензии: имея роту гвардейцев для личной охраны, притязать еще на ложу под балдахином в Опере.
Но герцога Орлеанского настроило против дочери не всеобщее негодование, а та беспредельная власть над ней, которую она дала своему любовнику.
Рион, ученик того самого герцога де Лозена, который поутру наступал на руку принцессы де Монако каблуком сапога, накануне вечером начищенного для него дочерью Гастона Орлеанского, получил от дядюшки в отношении принцесс строгие наставления и следовал им неуклонно. «С дочерьми Франции, — сказал Лозен Риону, — следует обращаться с крайней суровостью, им нужен кнут!» Рион, полностью доверявший опыту дядюшки, так хорошо выдрессировал герцогиню Беррийскую, что та не смела дать праздник без его совета, появиться в Опере без его разрешения и надеть платье без его одобрения.
Все это привело к тому, что герцог Орлеанский, очень любивший дочь, возненавидел Риона, отдаляющего ее от отца, настолько сильно, насколько вообще его мягкий характер позволял ему кого-то ненавидеть. Якобы желая угодить герцогине Беррийской, он дал Риону полк, затем назначил его губернатором города Коньяк, а в конце концов предписал ему отправиться к месту службы, так что всякому мало-мальски сообразительному человеку стало ясно, что милость герцога превращается в опалу.
Герцогиня также не ошибалась на сей счет и, хотя она только что оправилась от родов, тут же явилась в Пале-Рояль и принялась упрашивать и умолять отца отменить это решение, но напрасно; она рассердилась, стала браниться и угрожать, но и это не возымело действия. Тогда со своей стороны она объявила, что гнев ее обрушится сполна на голову отца, а Рион, невзирая на приказ, никуда не поедет, и отбыла. Герцог вместо ответа на следующий день послал Риону повторное распоряжение отправиться к месту службы, и Рион со всей возможной почтительностью передал ему, что немедленно повинуется.
И в самом деле, сразу же, то есть накануне того дня, когда начинается наше повествование, Рион как будто покинул Люксембургский дворец, и сам Дюбуа известил герцога Орлеанского, что новый губернатор в сопровождении свиты в девять часов утра отбыл в Коньяк.
Пока развивались все эти события, герцог Орлеанский больше не виделся с дочерью, поэтому, когда он сообщил, что намерен воспользоваться своим крайне раздраженным состоянием и объясниться с ней до конца, это должно было скорее означать, что он собирается просить у нее прощения, нежели с ней ссориться.
Дюбуа хорошо знал герцога и не обманывался насчет его мнимой решительности, но Рион уже уехал в Коньяк; это только и нужно было Дюбуа. Он надеялся за время его отсутствия подсунуть принцессе какого-нибудь нового секретаря или лейтенанта гвардии, который стер бы в ее сердце воспоминания о Рионе. Тогда Рион получил бы приказ отправиться в Испанию, в армию маршала Бервика, и стал бы не более опасен, чем Лаэ в Дании.
Возможно, с моральной точки зрения план был не слишком красив, зато весьма логичен. Нам неизвестно, был ли герцог посвящен хотя бы наполовину в проекты своего министра.
Карета остановилась перед Люксембургским дворцом, который, как всегда, был залит огнями. Герцог вышел из экипажа и с присущей ему живостью поднялся на крыльцо. Дюбуа (герцогиня его не выносила) остался сидеть, свернувшись клубочком, в углу кареты. Но герцог через мгновение появился у дверцы, и вид у него был растерянный.
— О монсеньер, — сказал Дюбуа, — неужели вас не велено принимать?
— Нет, но герцогини во дворце нет.
— И где же она? У кармелиток?
— Она в Мёдоне.
— В Мёдоне! В феврале, и в такую-то погоду! Монсеньер, эта любовь к природе мне кажется подозрительной.
— Признаюсь, мне тоже. Какого черта ей делать в Мёдоне?
— Ну, это узнать нетрудно.
— А как?
— Поехать в Мёдон.
— Кучер, в Мёдон! — приказал регент, поспешно садясь в карету. — Мы должны быть там через двадцать пять минут.
— Позволю себе заметить монсеньеру, — сказал смиренно кучер, — что лошади уже проделали десять льё.
— Загоните их, но через двадцать пять минут мы должны быть в Мёдоне.
На столь ясный приказ отвечать нечего.
Кучер с силой ударил кнутом по упряжным, и, удивленные жестокостью, благородные животные понеслись так быстро, как если бы они только что выехали из конюшен.
Всю дорогу Дюбуа молчал, а регент был озабочен; время от времени оба пристально вглядывались в дорогу, но на ней не было ничего достойного их внимания, и герцог так и приехал в Мёдон, не найдя никакого выхода из лабиринта своих противоречивых мыслей.
На этот раз из кареты вышли они оба: объяснение между отцом и дочерью грозило затянуться, и Дюбуа желал дождаться его конца не в карете, а в каком-либо более удобном месте.
У крыльца стоял швейцар в парадной ливрее. Поскольку на герцоге был кафтан на меху, а на Дюбуа плащ, он остановил их. Тогда герцог назвался.
— Прошу прощения, — сказал швейцар, — но я не знал, что монсеньера ждут.
— Ну что ж, — заметил герцог, — ждут или нет, а я приехал. Пошлите лакея доложить обо мне принцессе.
— Значит, монсеньер тоже принимает участие в церемонии? — спросил швейцар, очевидно находившийся в сильном затруднении, поскольку он получил строгое предписание никого не пускать.
— Ну, конечно, его высочество участвует в церемонии, — ответил Дюбуа, не дзв сказать ни слова герцогу Орлеанскому, который уже намеревался спросить, о какой церемонии идет речь, — и я тоже.
— Тогда я проведу монсеньера прямо в часовню? Дюбуа и герцог переглянулись в полном недоумении.
— В часовню? — спросил герцог.
— Да, монсеньер, обряд начался минут двадцать назад.
— Ну и ну! — сказал регент на ухо Дюбуа. — И эта тоже постригается в монахини?
— Монсеньер, — ответил Дюбуа, — я готов держать пари, что она выходит замуж.
— Боже милостивый! — воскликнул регент. — Только этого не хватало!
И он бросился вверх по лестнице, а Дюбуа — за ним.
— Значит, монсеньер не хочет, чтоб его сопровождали? — крикнул вслед швейцар.
— Не нужно, — прокричал регент уже сверху, — я знаю дорогу!
И действительно, с быстротой, столь удивительной для человека его телосложения, регент несся по покоям и коридорам, а за ним следовал Дюбуа, которого толкало вперед дьявольское любопытство, превратившее его в Мефистофеля при исследователе неведомого, имя которого было на этот раз не доктор Фауст, а Филипп Орлеанский.
Таким образом они дошли до дверей часовни; двери казались запертыми, но отворились от первого же толчка.
Дюбуа не ошибся в своих догадках.
Рион, уехавший открыто, а вернувшийся украдкой, и принцесса стояли на коленях перед ее духовником; господин де Пон, родственник Риона, и маркиз де Ларошфуко, капитан отряда гвардейцев принцессы, держали венец над их головами, а господа де Муши и де Лозен стояли: один — слева от герцогини, а другой — справа от Риона.
— Решительно судьба против нас, монсеньер, — сказал Дюбуа, — мы опоздали на две минуты.
— Черт побери! — воскликнул в отчаянии герцог, делая шаг к хорам, — это мы еще посмотрим!
— Тише, монсеньер, — сказал Дюбуа, — я аббат, и сан обязывает меня помешать вам совершить святотатство. О, если бы это чему-нибудь помогло, я бы не возражал, но теперь это чистый проигрыш.
— Ах, так они уже женаты? — спросил герцог, отступая в тень колонны, куда тянул его Дюбуа.
— Самым настоящим образом, монсеньер, и сам дьявол их не разженит без помощи его святейшества папы.
— Ну что ж! Напишу в Рим, — сказал регент.
— Воздержитесь, монсеньер! — воскликнул Дюбуа. — Не надо пользоваться для подобных вещей вашим кредитом влияния на святого отца, он вам еще понадобится, когда придется просить назначить меня кардиналом.
— Но, — упирался регент, — с таким неравным браком нельзя смириться!
— Неравные браки нынче в моде, — сказал Дюбуа, — везде о них только и слышишь! Его величество Людовик XIV вступил в неравный брак с госпожой де Ментенон, которой вы и по сей день выплачиваете пенсию как его вдове. Великая мадемуазель вступила в неравный брак, выйдя замуж за господина де Лозена; женившись на мадемуазель де Блуа, вы тоже вступили в неравный брак, и до такой степени неравный, что, когда вы объявили об этом вашей матушке, принцессе Пфальцской, она закатила вам пощечину; да и я сам, монсеньер, разве не вступил в неравный брак, женившись на дочери школьного учителя в моей деревне?
— Замолчи, демон, — сказал регент.
— Впрочем, — продолжал Дюбуа, — любовные похождения госпожи герцогини Беррийской благодаря воплям аббата церкви Сен-Сюльпис стали вызывать больше шума, чем следовало бы, а это тайное венчание, о котором завтра будет знать весь Париж, положит конец общественному скандалу, и никто не сможет больше ничего сказать, будь то даже и вы. Без сомнения, монсеньер, семья становится на путь праведный.
В ответ герцог Орлеанский разразился страшным проклятием, встреченным Дюбуа одной из тех своих усмешек, которым мог бы позавидовать и Мефистофель.
— Тише, вы там! — воскликнул швейцарец, который не знал, кто шумит, и хотел, чтобы супруги не пропустили ни единого слова из благочестивых наставлений священника.
— Тише же, монсеньер, — повторил Дюбуа, — вы же мешаете церемонии.
— Увидишь, — подхватил герцог, — что, если мы не замолчим, она прикажет нас выставить за дверь.
— Тише! — повторил швейцарец, стукнув древком алебарды о каменные плиты пола, а герцогиня Беррийская послала господина де Муши выяснить, в чем причина шума.
Господин де Муши повиновался и, увидев в полутьме двух человек, которые, по-видимому, прятались, он, высоко подняв голову, решительно двинулся на неожиданных посетителей.
— Кто здесь шумит и кто позволил вам, господа, войти в часовню? — спросил он.
— Тот, кому бы очень хотелось выбросить всех вас в окно, — ответил регент, — но сейчас он удовольствуется тем, что поручит вам передать господину де Риону приказ сию же минуту отправиться в Коньяк, а герцогине Беррийской — запрет отныне когда-либо появляться в Пале-Рояле.
С этими словами регент вышел, сделав знак Дюбуа следовать за собой, толстобрюхий же герцог де Муши так и не смог прийти в себя от его столь внезапного появления.
— В Пале-Рояль! — приказал герцог, садясь в карету.
— В Пале-Рояль? — живо переспросил Дюбуа. — Нет, монсеньер, мы так не уславливались; я поехал с вами с тем, что вы потом, в свою очередь, поедете со мной. Кучер, в Сент-Антуанское предместье!
— Иди ты к черту! Я не голоден.
— Прекрасно, ваше высочество не будет есть.
— И развлекаться я не настроен.
— Хорошо, ваше высочество не будет развлекаться.
— А что я буду тогда делать, если я не буду ни есть, ни развлекаться?
— Ваше высочество посмотрит на то, как другие едят и развлекаются.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу сказать, что Господь Бог нынче творит для вас чудеса, и, поскольку это с ним случается не каждый день, не следует покидать эту столь прекрасно начатую партию на половине: два чуда сегодня вечером мы уже видели, может, будем присутствовать и при третьем?
— При третьем?
— Да. Ведь mimero Deus impare gaudet — Господь любит нечетные числа. Я надеюсь, монсеньер, что латынь вы еще не забыли?
— Послушай, объяснись, — сказал регент, который в эту минуту менее всего был расположен к шуткам, — ты достаточно уродлив, чтоб изображать сфинкса, но я уже недостаточно молод, чтоб играть Эдипа.
— Ну хорошо, монсеньер, я сказал, что, после того как мы видели двух ваших дочерей, которые были достаточно безумны, чтобы сделать свой первый шаг к добродетельному образу жизни, настал черед вашего сына, который был слишком добродетелен, чтобы делать первые шаги по стезе безумств.
— Моего сына Луи?
— Именно вашего сына Луи. Он сегодня ночью решил поразмяться, и посмотреть на это зрелище, столь лестное для отцовской гордости, я вас и звал.
Герцог с сомнением покачал головой.
— Вы можете не верить сколько угодно, но это именно так, — сказал Дюбуа.
— И каким же это способом он решил поразмяться? — спросил герцог.
— А всеми способами, монсеньер, и я поручил шевалье де М. организовать его дебют: в эту минуту Луи ужинает вчетвером: с ним и двумя женщинами.
— А кто эти женщины? — спросил регент.
— Я знаю только одну, другую взялся привести шевалье.
— И мой сын согласился?
— С полным удовольствием.
— Клянусь своей душой, Дюбуа, — сказал герцог, — я думаю, что если бы ты жил во времена Святого Людовика, ты в конце концов сумел бы затащить его к тогдашней Фийон.
Победная улыбка скользнула по обезьяньей мордочке Дюбуа.
— Так вот, монсеньер, — продолжал он, — вы хотели, чтоб господин Луи хоть раз обнажил шпагу, как вам это случалось делать когда-то и как вам часто во гневе хочется сделать и по сию пору. На этот счет я принял меры.
— На самом деле?
— Да, шевалье де М. во время ужина затеет с ним пьяную ссору, можете в этом на него положиться. Вы хотели, чтоб у господина Луи было какое-нибудь миленькое любовное приключение, — ну, если он устоит перед сиреной, которую я ему подсунул, то это сам святой Антоний.
— Даму ты сам выбрал?
— А как же, монсеньер! Ваше высочество знает, что, когда дело идет о чести вашей семьи, я полагаюсь только на себя. Итак, этой ночью оргия, а поутру — дуэль. И уже завтра вечером наш новообращенный сможет подписаться «Луи Орлеанский», не подмочив репутации своей августейшей матушки, потому что сразу будет видно, чей он сын, а то, черт меня побери, глядя на его странное поведение, в этом можно и усомниться.
— Дюбуа, презренный ты человек! — сказал герцог, рассмеявшись впервые с тех пор, как он выехал из Шельского аббатства. — Ты погубишь сына, как погубил отца!
— Как вам будет угодно, монсеньер, — ответил Дюбуа, — но нужно, чтоб он или был принцем, или не был им, чтоб он был или мужчиной, или монахом. Пусть он решится или на то, или на другое, уже пора. У вас только один сын, монсеньер, и ему скоро шестнадцать лет, и вы этого сына не посылаете воевать под тем предлогом, что он у вас единственный, а на самом деле потому, что не знаете, как он себя поведет…
— Дюбуа! — прервал его регент.
— Ну вот, монсеньер, завтра мы будем точно все знать.
— Вот черт, хорошенькое дельце! — заметил регент.
— Итак, — сказал Дюбуа, — вы полагаете, что он выйдет из него с честью?
— Ну, знаешь, негодяй, ты в конце концов меня оскорбляешь. Это что, невозможная вещь, чтобы мужчина моей крови влюбился, и великое чудо заставить взять в руки шпагу принца, носящего мое имя? Дюбуа, друг мой, ты родился и умрешь аббатом.
— Только не это, только не это, монсеньер! — воскликнул Дюбуа. — Я, черт побери, надеюсь на лучшее.
Регент рассмеялся.
— У тебя, по крайней мере, есть амбиции, а этот дурень Луи ничего не хочет; ты даже представить себе не можешь, как меня развлекают твои амбиции!
— В самом деле? — удивился Дюбуа. — А я, однако, и не думал, что во мне столько шутовского.
— Ну, это от скромности, потому что ты самое забавное в мире создание, если не самое извращенное, поэтому я клянусь, что в тот день, когда ты станешь архиепископом…
— Кардиналом, монсеньер!
— Ах, так ты хочешь быть кардиналом?
— Пока не стану папой.
— Ну хорошо, так вот, в тот день, я клянусь…
— В день, когда я стану папой?
— Нет, в день, когда ты станешь кардиналом, в Пале-Рояле, клянусь, хорошо посмеются.
— Знаете ли, в Париже еще не так будут смеяться, монсеньер. Но, как вы сказали, порой во мне просыпается шут и я не прочь посмешить людей, потому-то я и хочу стать кардиналом!
В тот момент, когда Дюбуа выразил это пожелание, карета остановилась.
III. КРЫСКА И МЫШКА
Карета остановилась в предместье Сент-Антуан перед домом, скрытым высокой стеной, за которой поднимались тополя, как бы пряча дом даже от стены.
— Гляди-ка, мне кажется, — сказал регент, — что где-то здесь находился домик Носе.
— Именно так, у монсеньера хорошая память, я его у него одолжил на эту ночь.
— Ты по крайней мере все хорошо устроил, Дюбуа? Ужин достоин принца королевской крови?
— Я сам его заказывал. О, господин Луи ни в чем не будет нуждаться: ему подает лакей отца, готовит повар отца, и возлюбленной его будет…
— Кто?
— Увидите сами, надо же оставить вам сюрприз, какого черта!
— А вина?
— Из вашего собственного погреба, монсеньер. Я надеюсь, что семейные напитки помогут проявиться вашей крови: она столь долго молчала.