Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма

Джентльмены Сьерры-Морены и Чудесная история дона Бернардо де Суньиги

I. ДЖЕНТЛЬМЕНЫ СЬЕРРЫ-МОРЕНЫ

Если что-то и соблазнило меня начать эту книгу, не похожую ни на что написанное мною за двадцать уже протекших лет моей литературной жизни, так это, в первую очередь, возможность целиком погрузиться в жизнь мечтательную, когда я устаю порой от жизни реальной.

Пишу ли роман, сочиняю ли драму, я самым естественным образом повинуюсь требованиям эпохи, в которой развертывается мой сюжет. Различные местности, люди, события просто навязаны мне неумолимой точностью топографии, генеалогии, исторических дат; необходимо, чтобы язык, одежда и даже походка моих персонажей гармонировали с представлениями, бытовавшими в ту эпоху, что я пытаюсь воссоздать. Мое воображение, сопротивляющееся реальности, подобно человеку, посетившему руины замка, вынуждено ступать по каменным обломкам, продвигаться по темным коридорам, сгибаться, пробираясь через потайные ходы, чтобы составить более или менее точный план здания в те времена, когда здесь играла жизнь, когда радость наполняла его смехом и пением, а горе будто призывало откликнуться эхом на рыдания и крики. Во всех этих поисках, во всех этих исследованиях и требованиях мое «я» исчезает; во мне сочетаются Фруассар, Монтреле, Шателен, Коммин, Со-Таванн, Монлюк, Этуаль, Таллеман де Рео и Сен-Симон; индивидуальность уступает место таланту, вдохновение уступает место эрудиции; я перестаю быть актером в большом романе собственной жизни, в большой драме собственных чувств, становлюсь хроникером, летописцем, историком, повествую моим современникам о событиях давно минувших дней и о впечатлениях, произведенных этими событиями на персонажей, действительно существовавших или же сотворенных моей фантазией. Но о впечатлениях, производимых на меня событиями нашей повседневности, этими страшными событиями, колеблющими почву у нас под ногами и омрачающими небо над нашими головами, мне говорить запрещено. Дружеские привязанности Эдуарда III, ненависть Людовика XI, прихоти Карла IX, страсти Генриха IV, слабости Людовика XIII, любовные связи Людовика XIV — об этом я рассказываю все; но о дружеских привязанностях, утешающих мое сердце, о ненависти, ожесточающей мою душу, о прихотях, возникающих в моем воображении, о моих страстях, о моих слабостях, о моих любовных связях — говорить не осмеливаюсь. Я знакомлю моего читателя с героем, жившим тысячу лет тому назад, но сам остаюсь для читателя неизвестным; по своему желанию я заставляю его любить или ненавидеть персонажей, и мне нравится внушать читателю любовь или ненависть к ним, хотя сам я читателю безразличен. Есть в этом что-то грустное, что-то несправедливое, чему я хочу противиться. Я стараюсь быть для читателя чем-то большим, нежели повествователь, о ком каждый составляет представление в зеркале собственной фантазии. Я хотел бы стать существом живым, осязаемым, неотделимым от общей жизни, наконец, чем-то вроде друга, настолько близкого всем, что, когда он приходит куда бы то ни было — в хижину или во дворец, — не требуется его представлять, поскольку все его узнают с первого же взгляда.

Таким образом, мне кажется, я умер бы не окончательно; да, могила приняла бы меня, умершего, но мои книги помогли бы мне остаться в живых. Через сто лет, через двести, через тысячу лет, когда все изменится — и нравы, и одежда, и языки, и человеческие расы, — я вместе с одним из моих томов, выдержавших испытание временем, воскрес бы сам, подобно человеку, который попал в кораблекрушение, но которого находят плавающим на доске посреди океана, поглотившего его судно вместе с остальными пассажирами.

Увы! Все эти размышления пришли мне на ум в связи с одной датой. Эту главу я начал было такими словами:

«Третьего ноября 1846года около четырех часов пополудни я въехал в Кордову вместе с сыном и моими дорогими и добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем».

И добавил:

«Приехали мы из Мадрида, где расстались с господином герцогом де Монпансье, и направились в Алжир, где нас ждал господин маршал Бюжо».

Писал я эти строки 10 июня 1849 года в десять утра. Неожиданно дверь моей комнаты отворилась, вошел человек и сообщил мне:

— Маршал Бюжо умер.

Таким образом, прошло меньше трех лет, и тот, с кем мы тогда расстались, изгнан, тот, к кому мы тогда ехали, умер.

Ну что же, спрашиваю я у моего читателя, не слишком ли это просто: вместо того чтобы, напрягая воображение и преодолевая себя, создать для него сегодня хотя бы один новый или неизвестный персонаж, рассказать ему о том, что есть во мне, а не вне меня, и немного побеседовать с ним о том очаровательном ребенке, который, расставаясь с нами, едва еще становился мужчиной и который, протягивая мне руку, говорил после смерти своего старшего брата:

— Uno avulso, non deficit alter? 1

Или поговорить о том старом солдате Аустерлица, Тар-рагоны, Конфлана, Тортосы, Кастилии, Ордаля, Тафны, Сиккаха и Исли, который, подобно Цинциннату, взял себе девиз: «Ense et aratro»? 2

Когда герцог Орлеанский умер столь роковым и неожиданным образом, первым моим побуждением было не проклинать случай, а вопрошать Бога.

Часто, когда Господь, казалось бы, отводит свою руку от земных дел, он на самом деле, склонившись над Землей, запечатлевает на ней одно из решающих событий, что изменяют облик человеческих обществ.

Ведь небеспричинно же принц, завоевавший любовь народа, державший в своей руке счастье Франции, созидавший в своих замыслах будущее мира, однажды утром садится без спутников в открытую коляску и погоняет двух лошадей, и те разбивают ему голову о мостовую и останавливаются сами по себе в сотне метров от того места, где они убили хозяина.

Я писал в то время: если Провидение, убивая герцога Орлеанского, не ставило себе целью благо всего человечества, то в таком случае оно совершило преступление; как же тогда сочетать эти два слова — «Преступление» и «Провидение»?!

Нет! Провидение повелело, чтобы монархии клонились к распаду; в бронзовой книге судеб оно заранее начертало дату установления той будущей республики, которую я предсказал самому королю в 1832 году. И вот Провидение встречает на своем пути препятствие для своих целей: то была популярность принца-солдата, принца-поэта, принца-артиста; Провидение устранило препятствие, и, таким образом, в определенный день между рухнувшим троном и рождающейся республикой не обнаружилось ничего, кроме пустоты.

Что ж, по моему глубокому убеждению, то же самое происходит с только что умершим выдающимся человеком, убитым той же рукой, что простирается над каждой личностью, над народами и мирами. Маршал Бюжо представлял собой препятствие для рождающейся республики; Бог нанес равно неожиданные удары и по воину, оказавшему сопротивление прогрессу, и по принцу, боровшемуся за него. Оба умерли: один — унося с собой в могилу прошлое, другой — унося с собой в могилу будущее.

Я не видел маршала со времени нашей поездки в Алжир, и вот неделю тому назад мы встретились у президента (я настолько запоздал нанести этот первый визит, что лишь благодаря воспоминаниям о замке Ам был прощен за подобное забвение Елисейского дворца).

Маршал прибыл в Париж; было еще весьма далеко до той поры, когда смерть стала бы его искать: он сам приехал за ней.

Он заметил меня, знаком попросил подойти и подвел к оконному проему.

— Итак, господин поэт, — обратился он ко мне, — что вы думаете обо всем происходящем?

— Скажу вам, господин маршал, что я думаю: водоворот мы принимаем за поток и растрачиваем силы, подымаясь вверх по реке, вместо того чтобы плыть вниз по течению.

— Вот как! Уж не становитесь ли вы, случайно, социалистом?

— Я никогда не становился им, господин маршал, я был им всегда, и то, что говорю сегодня, я писал еще полтора года тому назад: поступь народов не торопят и не замедляют — за нею следуют. Если ее торопят — совершают такую же ошибку, какую допустил царь Петр Первый по отношении к России; если ее замедляют — совершают такую же ошибку, какую допустил король Луи Филипп по отношению к Франции. Социальное движение имеет свои законы, также как движение Земли; слеп тот, кто, глядя на Солнце, воображает, что это Солнце движется, а Земля остается недвижной.

— Вы хотите сказать, что мы реакционеры…

— Не позволит ли мне господин маршал досказать свою мысль?

— Конечно, черт возьми!

— Итак, вы человек, который стал бы всячески меня успокаивать по ту сторону Альп и который всячески запугивает меня в этом зале.

— И почему же так?

— Потому что тот, у кого мы находимся, слишком уж настроен на борьбу и будет бороться, если его союзниками станут люди вашего масштаба. В моих же глазах это борьба подобна борьбе Иакова с ангелом. Ангел восторжествует.

— В таком случае это ангел-погубитель?

— Нет, наоборот, ангел-восстановитель.

— Вы хотите, чтобы мы поддались этому движению?

— Я хочу лучшего: хочу, чтобы вы им управляли. Всегда найдется что делать с тем, кто жив, и нечего делать с тем, кто мертв. Живет настоящее и будущее, а умерло прошлое. И вот вы погружаетесь в прошлое, в то время когда у вас есть будущее. Это было ошибкой Карла Десятого, это было ошибкой Луи Филиппа. Боюсь, как бы такое не стало ошибкой и Луи Наполеона.

— Вы высказывали такие мысли герцогу Орлеанскому?

— Конечно, я ему это говорил.

— И вы верите, что, став королем, он последовал бы вашему совету?

— Если бы он стал королем, ни Европа, ни Франция не оказались бы в том положении, в каком они ныне находятся, поскольку, если бы он стал королем, новая революция не свершилась бы.

— Двадцать четвертое февраля — это случайное происшествие: его можно было предусмотреть и ему можно было помешать.

— Двадцать четвертое февраля, как все великие катаклизмы, пришло в свой час. Двадцать четвертое февраля — это революция не только французская, это революция мировая. Посмотрите на Европу в три различные эпохи — двадцать первое января тысяча семьсот девяносто третьего года, двадцать девятое июля тысяча восемьсот тридцатого года и двадцать четвертое февраля тысяча восемьсот сорок восьмого года, — и вы увидите, какой прогресс совершили республиканские идеи за шестьдесят лет. В тысяча семьсот девяносто третьем году все народы, призванные нами к освобождению, поднялись против нас. В тысяча восемьсот тридцатом году некоторые народы просыпаются, возмущаются, сражаются; но борьба эта разрозненная, короткая, вскоре подавленная. В тысяча восемьсот сорок восьмом году — это шлейф пламени, идущий от Парижа, тянущийся вдоль Рейна, достигающий Дуная, простирающийся до Тибра на юге и до Вислы на севере. Через неделю после провозглашения Французской республики две трети Европы охвачены огнем, и на этот раз, как видите, пожар распространяется, вместо того чтобы затухать. Уже не конституций просят народы, а требуют полноты своих свобод. Слово «республика» звучит повсюду. В Берлине, Вене,

Флоренции, Риме, Палермо народы взрослеют, их руки, их мысль становятся сильными; они больше не хотят королевской опеки над собой. Итак, не было причин колебаться: следовало стать во главе народов, нужно было сделать словом то, чего Наполеон не смог сделать мечом. Он потерпел поражение в своем стремлении завоевать тела, ему следовало попытаться завоевать души. Поверьте мне, со стороны первого президента Французской республики было бы прекрасно проповедовать крестовый поход ради завоевания всеобщей свободы и создания великого союза народов.

— А что бы вы сделали с такими, как Прудон, Леру, Консидеран?

— Ничего. Я возвеличивал бы события до уровня, которого им не достичь. Поверьте мне, тот, кто безнаказанно пересекает ручей на улице Сент-Антуан или канал Сен-Мартен, утонул бы в Рейне или Дунае.

— Значит, вы не одобряете нашу Римскую экспедицию.

— Конечно. Ведь для того, чтобы ее поняли, ваша Римская экспедиция нуждалась в двух предварительных условиях: надо было заявить австрийцам: «Вы не пересечете границы Пьемонта», а русским сказать: «Вы не вступите в Венгрию». Тогда у вас было бы право повернуться к римлянам и сказать им: «Рим — это вовсе не столица одного народа, Рим — это столица христианства; папа — это не король, как все короли, — он викарий Христа; Рим принадлежит не вам, поскольку это весь католический мир сделал его великим, богатым и великолепным; папа вам не принадлежит, поскольку не римские государства, а вселенский церковный собор сделал папу королем Рима». Наконец, вам нужно было повсюду вступать в союз не с людьми, а с принципом, и принцип этот должен был быть таким, в соответствии с которым вы живете, мыслите, действуете.

— То, что вы здесь предлагаете, стало бы вселенской войной.

— Пусть вселенская война, но, по крайней мере, это была бы последняя вселенская война. Посмотрите, как возвышает людей идея; посмотрите на венгров, бедный восьми— или девятимиллионный народ: он нашел пятьсот тысяч солдат, две тысячи четыреста орудий, он нашел генералов, золото, железо — все то, чем он, как всем казалось, не обладал; и вот этот народ бьет одной рукой австрийцев, другой — русских. Посмотрите на Венецию — это город сладострастия, город торговли, город мраморных дворцов, роскошных тканей и серенад; и вот он стал воином, и вот он выдерживает восемнадцатимесячную осаду — город, не считавшийся даже достойным штурма. Что и говорить, то были наши истинные союзники: эти пьемонтцы, которых грабят; эти ломбардцы, которых угнетают; эти венецианцы, которых бомбардируют; эти венгры, которые борются. Мы нашли среди народов Европы шестьсот тысяч союзников — их Наполеон в апогее своего могущества не смог найти среди королей, и эти надежные, эти верные союзники никогда не предали бы нас при Ганау, не бросили бы под Лейпцигом, поскольку у них были те же самые интересы, что и у нас. Постойте-ка, господин маршал, я вижу, вас ищет президент. Позвольте высказать вам последнее мое пожелание — пожелание разбить Радецкого при Маренго и дать себя убить под Засбахом; победа, как у Наполеона, и смерть от ядра, как у Тюренна, — это было бы прекрасным финалом благородной жизни.

Он пожал мне руку и сказал:

— Вы все еще видите жизнь в розовом свете.

И он направился к президенту, повинуясь поданному знаку.

Вот какие размышления пришли мне в голову, когда я писал следующие строки:

Третьего ноября 1846 года около четырех часов пополудни я въехал в Кордову вместе с сыном и моими дорогими и добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем.

Приехали мы из Мадрида, где расстались с господином герцогом де Монпансье, и направились в Алжир, где нас ждал господин маршал Бюжо.



Произошло это после трех дней путешествия верхом на мулах, после целого дня такой гнетущей жары, что под Александром упал и тут же издох его мул.

Мы опасались задержки на таможне в Кордове, как нам сказали, крайне придирчивой; но, увидев мое имя на чемоданах, господа испанские таможенники, будучи людьми весьма начитанными, спросили, не автор ли я «Мушкетеров» и «Монте-Кристо»; услышав утвердительный ответ, они поверили мне на слово, что я не везу с собой никаких предметов контрабанды.

Итак, они со мной любезно попрощались, и мы продолжили наш путь к почтовой гостинице.

Само собой разумеется, Кордова, как все города, которые два десятка лет созерцаешь в воображении и наконец в один прекрасный день видишь наяву, ничуть не соответствует сложившимся представлениям о ней. При первом же взгляде на Кордову мы почувствовали разочарование, и оно не оставляло нас на ее улицах вплоть до самой гостиницы.

То была наша вина. Как объяснить, что одни из нас представляли себе Кордову романским городом, другие — арабским, а третьи — готским? Поскольку мы находились в Испании, следовало представлять себе Кордову городом испанским, и тогда никто бы не обманулся в своих ожиданиях.

О, то был город воистину испанский, начиная с неровной мостовой и кончая крышами без труб, зарешеченными балконами и зелеными жалюзи! Бомарше несомненно видел перед собой Кордову, когда писал своего «Севильского цирюльника».

Но, по мере того как я знакомился с древней столицей арабского королевства, меня поражал не ее христианский кафедральный собор, не ее мавританская мечеть, не три-четыре пальмы, покачивающие свои зеленые опахала; нет, меня поражала великолепная линия, прочерченная за городом горной цепью Сьерра-Морена, на индиговом фоне которой Кордова выделялась своей белизной.

Вот эти-то горы и были предметом моих устремлений.

Как только мы вступили на землю Испании, нам были обещаны олени, вепри и грабители.

В Вилья-Майор мы вроде бы видели грабителей, но не видели ни оленей, ни вепрей.

Если мы упустим предоставляемую Черными горами возможность увидеть все это вместе, нам не найти их больше никогда.

Поэтому меня заботило одно: пока мои спутники обдумывают план прогулок по городу, надо успеть организовать экскурсию в горы.

Прогулки по городу устроились сами собой. О моем пребывании в стране было известно, и никто не сомневался, что я не уеду из Испании, не посетив Кордову; так что все молодые образованные люди в Кордове, будь то дворяне или банкиры, побывавшие во Франции, сбежались в гостиницу, чтобы предложить свои услуги, принятые нами с той же сердечностью, с какой они были предложены.

Итак, нас ждали улицы, церкви, музеи, дворцы, особняки, и каждая дверь готова была распахнуться настежь при первом же нашем появлении. Но Сьерра-Морена, не имеющая дверей, Сьерра-Морена оставалась безжалостно закрытой для нас.

Пока эти господа, все как один охотники, изучали мои ружья, я с жаром рассуждал об охоте в горах; но на всех физиономиях читалось множество самых различных выражений, означавших немые возгласы: «Охота в Сьерре-Морене!.. Вот как!.. Невозможно!.. Охота!.. Но вы безумец!», и поэтому, не снимая своего предложения, я больше не стал на нем настаивать.

Однако в памяти моей всплыло некое воспоминание, внушавшее мне сатанинскую гордыню. Как-то один из моих друзей, путешествуя по стране друзов, набрел на унесенную горным ветром «Газету дебатов» с фельетоном «Замок Иф», подписанным мною. Следовательно, я был известен в Акре, Дамаске и Баальбеке, поскольку там читали мои фельетоны. Знали меня и в Кордове, если уж таможенники пропустили мои чемоданы, не осматривая их. Почему бы не быть мне известным и в Сьерре-Морене?!

А если меня знали в Сьерре-Морене, то почему со мной не могло бы приключиться то же самое, что случилось у Ариосто с бандитами герцога Альфонса?

В этой мысли таился большой соблазн, и я не видел резона противиться ему.

Пока мои друзья бродили по городу, я пригласил хозяина гостиницы сесть напротив меня и, прежде чем ответить на мой вопрос, хорошенько поразмыслить, как подобает серьезному и рассудительному испанцу. А вопрос был таков:

— Существует ли способ вступить в общение с господами джентльменами Сьерры-Морены?

Хозяин взглянул на меня:

— А что, вас им отрекомендовали?

— Нет.

— Дьявол! Тогда это будет непросто.

— Следовательно, нет возможности вступить в общение с ними?

— Почему же, все возможно. Чего вы желаете?

— Передать им письмо.

— Я возьмусь найти посредника.

— Он принесет ответ?

— Безусловно.

— И если эти господа из Сьерры дадут слово, они сдержат его?

— Не знаю случая, когда они его нарушили бы.

— Тогда можно будет действовать в зависимости от их ответа?

— Можете быть полностью уверены.

— Дайте-ка мне бумагу, перо, чернила и сходите за посредником.

Хозяин принес все, о чем его просили, и я написал:

Господам джентльменам Сьерры-Морены.

Поклонник бессмертного Сервантеса, не сотворивший, к великому своему сожалению, «Дон Кихота», но готовый отдать за возможность создать подобное творение — лучший из своих романов, желая узнать, является ли Испания 1846 года той же, какой была в 1580 году, просит господ джентльменов Сьерры-Морены сообщить ему, будет ли он благосклонно принят ими, в случае если рискнет просить о гостеприимстве и разрешении поохотиться с ними в горах.

Пятеро его спутников по путешествию разделяют его желание посетить Сьерру. Но, в зависимости от вашего ответа, он прибудет один или в сопровождении этих лиц.

Он передает свои приветствия господам джентльменам Сьерры-Морены».

И я поставил свою подпись.

Через час после того, как письмо было запечатано, в комнату ко мне вошел хозяин гостиницы и с ним человек, похожий на пастуха:

— Вот ваш посредник.

— Сколько он просит?

— По вашему усмотрению.

— А когда он вернется?

— Когда сможет.

Я дал посреднику два дуро и письмо.

— Достаточно? — спросил я у хозяина. Хозяин перевел вопрос посреднику.

— Да, — ответил тот, — я доволен.

— Что ж, если он доставит мне ответное письмо, получит еще два дуро. Посланец утвердительно кивнул: он все понял и условия его вполне устраивают.

Затем он добавил несколько слов на таком экзотическом диалекте, что понять его было невозможно.

— Он спрашивает, — перевел хозяин, — вернувшись ночью, будить ли ему вас или дожидаться утра?

— Пусть разбудит меня, как только вернется, в любое время дня и ночи.

— Отлично.

И оба они вышли.

Вернулись мои друзья; я не сказал им ни слова о том, что произошло: я выжидал.

Назавтра, около часу ночи, я услышал стук в дверь.

Я поспешил открыть.

Это были хозяин гостиницы и мой посланец, державший в руке письмо.

Я схватил его и распечатал.

Шум разбудил моих спутников. Нас было шестеро, и занимали мы анфиладу из трех комнат. Поэтому я мог видеть, как одни приподнимались в постелях на локтях, а другие высовывали головы в проемы дверей, и все они обращали ко мне вопросительные взгляды.

— Господа, — сказал я, поворачиваясь к ним, — вы приглашены на большую охоту в Сьерре-Морене.

— Кем?

— Теми, кто там живет, черт побери!

— Как! Этими…

— Тихо! — вмешался Александр. — Не будем называть вещи, а тем более людей своими именами: это хорошо лишь для господина Буало!

— Быть не может! — хором воскликнули остальные.

— Проклятие! Да вот же их письмо:

«Господин Александр Дюма может прибыть в сопровождении девяти человек; его будут ждать у фонтана близ дома с зубчатыми стенами 7-го числа текущего месяца от пяти до шести часов утра.

Мы примем их наилучшим образом и устроим для них самую великолепную охоту, какая только возможна.

Заботиться о загонщиках и собаках не надобно.

Из Съерры, 5 ноября 1846 г.

От меня и моих товарищей

Тореро».

— Что скажете об этом?

— Hurra рог los ladrones 3 Сьерры-Морены! — закричала вся компания.

— Да, но, для того чтобы прибыть на встречу в назначенное время, нам придется отправиться завтра в путь в два часа ночи, и надо выспаться.

И я дал еще два дуро посланцу, пообещавшему вернуться днем, чтобы узнать, нуждаемся ли мы в проводнике.

На рассвете я письмом уведомил наших друзей из Кордовы, что хочу сообщить им новости величайшей важности. Друзья явились.

Это были двое молодых людей лет двадцати пяти-двадцати шести: одного звали Парольдо, второго — Эрнандес де Кордоба.

Парольдо был сын богатого местного банкира, а Эрнандес — дворянин, чье состояние давало сто тысяч реалов годового дохода.

Был и третий — мужчина лет тридцати пяти-тридцати шести, кордовский буржуа, беззаботный кутила, всегда веселый, всегда на все готовый, если только речь шла о женщинах, еде или охоте.

Звали его Равес.

Когда собрались все трое, я рассказал им о моем демарше, предпринятом по отношению к господам из Сьерры, и показал полученный мною ответ. Прочитав его, они переглянулись.

— Вот как! — воскликнул Парольдо. — Что скажете об этом, Эрнандес?

— А вы, Равес?

— Скажу, что это чудесно!

— Встреча назначена на завтрашнее утро? — спросил Парольдо.

— Как видите, на завтрашнее утро.

— Хорошо, мы все подготовим к завтрашнему утру.

— Вы не видите никаких препятствий для этой экспедиции?

— Вы имеете в виду опасность?

— Да.

— Никакой опасности нет.

— Дело в том, что я не хотел бы, чтобы моя прихоть вовлекла вас в слишком рискованную экспедицию.

— О, как только вы получили обещание от этих господ, вы среди них будете в такой же безопасности, как в этой почтовой гостинице, а мы — как у себя дома.

— Есть ли необходимость взять моего посланца?

— Зачем?

— Чтобы он был нашим проводником.

— О, этого не нужно, мы все знаем дорогу; только ведь вы имеете право взять с собой девять человек, не правда ли? У вас — пятеро спутников, нас трое, итого восемь; значит, можно пригласить еще одного; у вас есть кто-нибудь на примете?

— Нет. Как вам хорошо известно, в Кордове я знаю только вас троих.

— Ну что ж, в таком случае мы пригласим одного из наших друзей, он немного контрабандист; увидите, он нам пригодится.

— Приглашайте… Теперь нам нужно заняться лошадьми, мулами, ослами, провизией.

— Вы позволите нам взять эти мелочи на себя?

— При одном условии.

— Без всяких условий.

— Пусть будет так. Я у вас в гостях, так что поступайте по собственному усмотрению.

— В два часа ночи верховые животные будут стоять перед дверью гостиницы.

— Браво!

Мы расстались. Через два часа весь город знал о задуманной нами экспедиции.

Мой посланец вернулся, чтобы выяснить, не собираюсь ли я использовать его в качестве проводника; я поблагодарил и вручил ему пятый дуро.

Затем я позвал моего бедного Поля.

Те, кто прочел мое «Путешествие в Испанию» или «Путешествие в Африку», знают Поля. Для тех, кто не читал ни одной из этих книг, я скажу в двух словах, кто он такой.

Это был красивый молодой араб из Сеннара, еще ребенком покинувший берега реки Рахад, чтобы появиться в Европе; ему исполнилось то ли двадцать один, то ли двадцать два года, а в двадцать три ему было суждено умереть у меня на глазах.

Бедный Поль! Когда я превращал его в один из самых комичных персонажей моего путешествия в Испанию и в Африку, мне в голову не приходило, что придется пожалеть об этом раньше чем мое перо допишет последнее слово об этом путешествии.

Поль был рожден для того, чтобы стать управителем добропорядочного дома. Это было воплощение благовоспитанности. Среди других слуг он выглядел негритянским царьком, вывезенным из своей страны и очутившимся в неволе.

Конечно же, ему были присущи некоторые мелкие недостатки, бросавшие тень на его незаурядные достоинства, но у меня теперь уже нет мужества говорить о его недостатках. Впрочем, тем, кто пожелает увидеть Поля как бы собственными глазами, нужно только прочесть мое сочинение, озаглавленное «Из Парижа в Кадис».

Итак, я позвал Поля и сказал ему:

— Поль, господа разбойники из Сьерры-Морены приглашают нас завтра на охоту. Два-три дня мы будем жить у них. Приготовьте все необходимое для этой прогулки.

Поль никогда ничему не удивлялся, а потому не удивился и на этот раз и только спросил:

— Надо ли будет взять столовое серебро?

Я путешествовал с небольшой шкатулкой, где хранилось столовое серебро на двенадцать персон.

— Безусловно, дорогой мой, — ответил я. — Я провожу не что иное, как эксперимент.

— В таком случае на эти три дня господин берет серебро по счету и снимает с меня ответственность за него?

— Да, Поль, будьте спокойны.

— Хорошо, господин может быть уверен: к двум часам ночи все будет готово.

С этим его уверением я и улегся спать в десять часов вечера.

II. «ЧУДЕСНАЯ ИСТОРИЯ ДОНА БЕРНАРДО ДЕ СУНЬИГИ»

В два часа ночи меня разбудил трезвон, подобный которому мне редко приводилось слышать.

Можно было подумать, что целый кавалерийский полк топчется по камням patio 4.

Шум и в самом деле был очень похож на это. Здесь было добрых полтора десятка ослов, лошадей и мулов, сопровождаемых своими arrieros 5.

Никогда не видел я зрелища более живописного, чем двор гостиницы при нашем появлении.

То был один из тех больших дворов прямоугольной формы с аркадами, что образуют имплювий и идут вдоль четырех стен здания.

Середину двора занимало огромное апельсиновое дерево, могучее, словно дуб.

Под этими аркадами топтались наши ослы и мулы, освещаемые дюжиной факелов в руках погонщиков.

Пламя факелов играло на всех блестевших частях упряжи и на одежде людей, а дальше терялось в густой темной листве дерева, где в глубине светились золотистые плоды.

Двух мулов нагрузили провизией, третьему предстояло тащить кое-что из багажа, и на нем уже восседал Поль в арабском одеянии.

Нас ожидали два всадника в нарядах majo 6: один на белой андалусской лошади, другой — на буланой; их ружья лежали на крупах лошадей, а кинжалы красовались за поясами.

То были Эрнандес и Равес.

Парольдо поднялся к нам, чтобы уведомить о прибытии; попутно он, будто полководец, отдавал распоряжения.

Среди всего этого каравана мое внимание привлек великолепный белый осел с красным бархатным седлом; высокий, горделивый и нетерпеливый, словно конь, он выделялся своей прекрасной статью. Вот теперь я понял, как правдивы были те бесконечные похвалы, которыми Санчо Панса осыпал своего Серого: доселе они казались мне преувеличенными.

Увидев меня, Равес и Эрнандес спешились и с тем любезным и учтивым видом, что свойствен только испанцам, предложили мне своих лошадей; но их опередил Парольдо, отдав в мое распоряжение этого удивительного осла.

Караван двинулся в путь. Я не видел ничего более причудливого, чем эта процессия: словно змея, она извивалась по ночным улицам Кордовы и кое-где освещалась луной, изредка возникавшей в разрывах туч.

Во главе каравана шли две лошади; за ними двигался белый осел, прилагавший все усилия, чтобы идти в первом ряду. За белым ослом вереницей тянулся десяток ступавших в своенравной непокорности обычных осликов без седел, уздечек, поводов, с простой накидкой на спинах, завязываемой под брюхом; стремян не было в помине, точно так же как поводьев, уздечек и седел. Наконец, два или три мула, нагруженные нашей провизией и багажом, шли в хвосте колонны, представляя собой ее арьергард.

В четверти льё от города к нам присоединился молодой человек, приглашенный на охоту Равесом, Парольдо и Эрнандесом. Под ним была пегая лошадь, и носил он костюм manchegos 7, то есть куртку, штаны и картуз из козьей кожи шерстью наружу. Этот наряд придавал ему дикарский вид, а нашему и без того живописному каравану — новые краски.

Местность, лежавшая между Кордовой и подножием гор, насколько я мог судить при лунном свете, была похожа на широкую, всю в прожилках плиту красного мрамора; повсюду созданные жарой овраги словно разрывали вздыбленную землю, и дорога, пересекая равнину, делала петли там, где ее к тому вынуждали причуды почвы.

Каждую минуту мы слышали стук упавшего тела и звук удара ружья о камни. Мы оглядывались и видели, как избавившийся от всадника осел пощипывает травку или объедает чертополох, а затем замечали в тени какую-то бесформенную массу, которая вскоре вытягивалась, поднималась, приобретала очертания человека, и тот вновь садился на снисходительного осла, принимавшего на свою спину всадника при единственном условии, крепко засевшем в голове животного, — вновь избавиться от ноши при первом же удобном случае.

Когда мы добрались до первых склонов Сьерры, было уже около четырех часов утра; луна светила настолько ярко, что я мог бы читать. Не слышалось ни единого звука. Казалось, гора сама в священной тишине приближается к нам; время от времени на самом краю равнины под серебристым лучом начинал белеть какой-нибудь сельский дом, окруженный апельсиновой рощей — ее запахи доносил до нас слабый утренний бриз, за час до восхода солнца скользящий по земле, словно последний вздох ночи.

По мере того как мы приближались к горе, белая оконечность нашей дороги как будто проваливалась в темную арку, весьма похожую на пасть чудовища, сидящего на задних лапах и заглатывающего змею.

Эта пасть оказалась продолжением дороги, превратившейся в тропинку; по обеим сторонам дороги росли кусты толокнянки, возвышались зеленые дубы, и их ветви, смыкаясь концами, образовали эту темную пасть, готовую нас поглотить.

Мы втягивались в нее, инстинктивно чувствуя, что покидаем землю цивилизованную и вступаем на землю дикую, что за этой гранью просить защиты нам не у кого и надеяться можно только на самих себя. Сила заняла место права.

Пройдя шагов пятьдесят по этому неровному склону, мы увидели нечто исключительное: вдоль дороги стояли кресты с надписями. На первый и на второй из них мы не обратили никакого внимания. Но, увидев третий и четвертый, а затем и пятый, мы спросили, что они означают.

Четверо наших местных спутников расхохотались, изумившись такой наивности.

— Подойдите и прочтите, — посоветовал мне Парольдо. Я уже было приготовился спешиться, но это оказалось ненужным: один из крестов, прибитый к стволу дерева, находился прямо передо мной: он возвышался над кустами самшита и на его поперечине можно было прочесть выведенную белыми буквами надпись: «En esto sitiofue asacinado el conde Roderigo de Torrejas, anno 1845», что означало: «На этом месте в 1845 году был убит граф Родриго де Торрехас».

На противоположной стороне дорожки, в десяти футах от этого места, стоял крест с еще более лаконичной надписью:

«Aquifue asacinado su hijo, Hernandes de Torrejas» («Здесь был убит его сын Эрнандес де Торрехас»).

Расстояние между этими двумя надписями составляло около десяти шагов. Какая страшная драма, должно быть, разыгралась на этом малом

пространстве: сын видел, как убивают его отца, а в те же минуты отец видел, как убивают его сына!

Я попросил наших товарищей прочесть эти надписи.

— Господа, — сказал я, — еще не поздно возвратиться в Кордову.

Возглас «Вперед!» был единственным ответом каравана, продолжившего свой путь.

Только на этой одной дороге на расстоянии четверти льё мы насчитали восемнадцать таких крестов.

Дорога шла в гору по крутому склону, и, по мере того как мы поднимались, казалось, что мы движемся к свету; дорога шириною в шесть-восемь футов упиралась слева в склон Сьерры, а справа подступала к пропасти, глубина которой увеличивалась с каждой минутой. Там все еще густела ночная тьма, тогда как равнина приобретала в отдалении более светлые тона.

На третьем плане вырисовывалась Кордова, вся окрашенная бледными огнями и голубыми тенями, со своим Гвадалквивиром; река, отражавшая утренний солнечный свет, была похожа на поток пламени.

Наконец, на самом дальнем горизонте горы, которые мы пересекли, чтобы попасть из Гранады в Кордову, сливались в одну фиолетовую полосу, бархатистую и полупрозрачную.

Обозревая эту изумительную равнину, мы ни на минуту не могли оторвать от нее взгляд. Наши художники не удержались от криков восторга и досады, ведь они хорошо понимали, что никакая кисть, никакой карандаш, никакая палитра не смогли бы даже приблизиться к той величественной картине, какую Сьерра разворачивала перед их глазами.

Наконец мы достигли вершины одного из первых склонов и вскоре, повернув налево, оставили позади всю эту чудесную панораму.

Через десять минут она скрылась из виду за деревьями, и обозреть ее вновь мы смогли только на обратном пути.

Поднявшись на первое плато, мы какое-то время шли по ровной земле, а затем начали подъем на второй перевал. Приблизительно через три четверти часа он был преодолен и мы спустились под покров какого-то леска, когда сквозь ветви его начали уже просачиваться первые солнечные лучи.

Еще полчаса мы потратили на то, чтобы пройти этот лесок; деревья вскоре стали редеть, и в просветы между ними мы увидели небольшую залитую ярким светом равнину.

Посреди нее возвышался фонтан; его довольно обильная вода стекала по большому каменному желобу; вокруг фонтана стояло, ожидая нас, десятка три мужчин и десятка четыре собак.

Заметив нас, мужчины сняли шляпы, а собаки зарычали.

Справа от прохода, где собрались люди и животные, высился дом с зубчатыми стенами — он-то и дал свое имя фонтану.

Этот фонтан и был местом встречи; люди же эти были наши хозяева — джентльмены Сьерры-Морены.

Мы пустили рысью наших лошадей, мулов и ослов, а в десяти шагах от встречающих остановились и спешились.

Поскольку инициатором экспедиции выступил я, меня сделали главным действующим лицом и заставили выйти вперед.

Посреди дороги я встретился с человеком лет сорока-сорока двух с типично испанской внешностью: черная борода, черные глаза, смуглая кожа, короткие курчавые волосы, белые зубы, открытое лицо.

Это был Тореро.

Мы пожали друг другу руки, обменялись несколькими словами и со взаимной вежливостью сделали вид, будто поняли друг друга.

После этого мои и его люди смешались, составив одну тесную компанию.

Нас ожидал завтрак. Подали копченое оленье филе, кабаньи окорока и вина из Малаги, Аликанте и Хереса.

Мы же распаковали нашу провизию и предложили к общему столу то, чего нельзя достать в горах, — то есть паштеты, гранадскую ветчину, индюшек, цыплят, оливки, пузатые бурдюки, наполненные изысканным вином из Монтильи, по вкусу напоминающим наше вино из Грава.

Все это было разложено прямо на земле.

Я подал Полю знак.

Поль сразу понял; он открыл шкатулку со столовым серебром и пригоршнями стал бросать серебряные ножи и вилки на накидки, послужившие скатертями.

Затем он поставил пустую шкатулку в центре круга сотрапезников.

Тореро обвел своих спутников взглядом, означавшим: «Ну, что вы на это скажете?»

Наши хозяева ответили одобрительными жестами.

Каждый взял кончиками пальцев нож и вилку и стал отрезать себе лакомые кусочки.

В эти минуты знакомство полностью состоялось: наши хозяева для нас, а мы для них стали обыкновенными спутниками на охоте.

И собаки, похоже, стали воспринимать нас не как чужаков, а как еще одних хозяев. К такому умиротворению не стоило относиться пренебрежительно: эти полудикие собаки, нечто среднее между лисом и волком, отличались устрашающим видом.

Несколько хлебов разделили между ними строго поровну и величина каждого куска была рассчитана так, чтобы собака сохранила силы, но не утолила голода. Гончие преследуют дичь ради самих себя, и, чтобы они делали это хорошо, никогда не нужно насыщать их больше чем наполовину.

Каждому хотелось поскорей начать охоту, поэтому отведенные на завтрак полчаса, надо признать, все использовали самым деятельным образом, и наши хозяева сами дали сигнал к отправлению, вымыв ножи и вилки в фонтане и положив их обратно в шкатулку.

Дело в том, что солнце стало уже подниматься на горизонте, а мы были предупреждены, что до места первой загонной охоты еще предстоит проделать целое льё.

— Ну как? — спросил я у Поля.

— Вы о чем, сударь?

— О столовом серебре.

— Все пересчитано, все на месте.

— Тогда в путь.

Пришпорив моего образцового осла, я занял место во главе колонны, и мы еще дальше углубились в горы.

Через полчаса езды лошади, ослы и мулы были оставлены под присмотр погонщиков и охотники продолжили путь пешком.

Тореро целиком завладел мною: он взял на себя заботу о том, чтобы разместить среди охотников как меня, так и моего сына, сказав, что оставляет нам самые лучшие места, во всяком случае по его мнению.

Добравшись до предназначенного мне места, я остановился и достал мой карабин, великолепное двухствольное оружие: оно заряжалось остроконечными пулями и вместо штыка к нему крепился охотничий нож.

Тореро попросил зарядить карабин у него на глазах, чтобы увидеть его механизм; карабин заряжался с казенной части; подобное оружие вызвало любопытство у Тореро.

Он изучил его с величайшим вниманием и вернул мне, потом без сожаления и зависти принялся забивать в свое однозарядное ружье пыжи, вырывая бумагу для них из небольшой исписанной тетради.

Затем, посоветовав мне не нарушать тишину, он увел моего сына. Оставшись один, я оглядел окрестности. Мы обогнули высокую, похожую на пирамиду гору, всю поросшую мастиковыми деревьями и толокнянкой высотой в шесть-восемь футов. То здесь, то там на зеленом фоне густой лесной поросли, словно огромные бородавки, виднелись округленной формы скалы из песчаника; внизу под моими ногами пролегала кольцеобразная ложбина — она очерчивала подножие горы и, подымаясь вверх, окружала гору и становилась все шире, напоминая поля шляпы. В том месте, где заросли были не столь густыми, как на горе, похожей на пирамиду, можно было среди кустов заметить животных, которых собирались выгонять на нас собаки, удерживаемые охотниками.

Тореро предупредил меня, что до начала охоты в нашем распоряжении остается полчаса. Я огляделся, пытаясь найти, чем бы заняться в это время. Проводя такое топографическое исследование, я увидел на земле тетрадь: Тореро, позаимствовав из нее материал на два пыжа, явно намеревался сунуть ее в карман, но забыл это сделать.

Подобрав тетрадь, я улегся в тени толокнянки, красные плоды которой, похожие на крупную землянику, покачивались над моей головой, и прочел: «Historia maravillosa de don Bernardo de Zuniga», то есть «Чудесная история дона Бернардо де Суньиги».

Хроника эта представляла собой старинную рукопись и, по всей вероятности, оставалась неизвестной для публики.

Поскольку рукопись была короткая, а охота началась не через полчаса, а только через три четверти часа, я располагал достаточным временем, чтобы прочесть ее от начала до конца, пока собаки не подали голос.