Александр Дюма
Мой милый Верон,
Вы не раз говорили мне в те ставшие столь редкими вечера, когда каждый болтает в свое удовольствие, либо рассказывая о сердечных мечтаниях, либо следуя капризу ума, либо расточая сокровища воспоминаний, — Вы не раз говорили мне, что со времен Шахразады и после Нодье я один из самых занимательных рассказчиков, каких Вам пришлось слышать.
И вот сегодня Вы пишете мне, что в ожидании длинного романа — Вы знаете, одного из тех бесконечных романов, какие я обыкновенно пишу, вкладывая в них целое столетие, Вы хотели бы получить от меня рассказы: два, четыре, самое большее шесть томов рассказов — этих бедных цветов моего сада, — которые Вы хотели бы издать среди политических забот наших дней, например между процессом в Бурже и майскими выборами.
Увы, мой друг, время наше печально, и мои рассказы, предупреждаю Вас об этом, будут невеселы. Только, надеюсь, Вы позволите мне, уставшему смотреть на то, что происходит ежедневно в реальном мире, отправиться за моими рассказами в мир воображаемый. Увы! Я очень опасаюсь, что все умы сколько-нибудь возвышенные, сколько-нибудь поэтические, сколько-нибудь мечтательные находятся сейчас там же, где и мой ум, то есть стремятся к идеалу — единственному убежищу от действительности, оставленному нам Богом.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов, касающихся истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу Вас, если Вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу Вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д\'Аржансона, где под заголовком «О разговоре в былое время и теперь» читаю следующие слова:
«Я уверен, что в то время, когда особняк Рамбуйе задавал тон хорошему обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум; я встречал еще образцы подобного разговора у стариков-придворных, навещая их. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливающие смысл, в их разговоре было глубокомыслие без педантства и остроумие без злобы».
Ровно сто лет прошло с тех пор, как маркиз д\'Аржансон написал эти строки, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был примерно одних лет с нами, и мы, мой милый друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы не можем быть, — людьми хорошего общества.
Мы их видели, а сыновья наши их не увидят. Вот почему, хотя мы не много значим, но все же будем значить больше, чем наши сыновья.
Правда, с каждым днем мы делаем шаг за шагом к свободе, равенству и братству, к тем трем великим словам, которые революция 93-го года — Вы знаете, та, другая, вдовствующая, — выпустила в современное общество как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят; пустые, к несчастью, слова, их можно было читать в дыму июня на наших общественных памятниках, изрешеченных пулями.
Я иду, как другие, я следую за движением. Сохрани меня Боже проповедовать застой! Застой — это смерть. Но я иду как один из тех людей, о которых говорит Данте: ноги их идут вперед, но головы повернуты к пяткам.
И что я особенно ищу, что прежде всего вызывает сожаление, что отыскивает в прошлом мой обращенный вспять взор — так это общество, которое уходит, которое улетучивается, которое исчезает, как один из призраков, о каких я собираюсь вам рассказать.
Это общество, создававшее жизнь изящную, жизнь галантную, ту жизнь, наконец, какую стоило труда прожить (простите мне варварский слог, но я вовсе не член Академии и могу себе это позволить), — умерло это общество или мы его убили?
Вот, помню, еще ребенком, я был с отцом у госпожи де Монтессон. То была важная дама, настоящая женщина другого века. Лет за шестьдесят до того она вышла замуж за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа; теперь ей было восемьдесят. Она жила в большом и богатом особняке на Шоссе д\'Антен. Наполеон выдавал ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему выдавалась ей эта пенсия, занесенная в Красную книгу преемником Людовика XVI? Нет? Так вот, госпожа де Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовика XIV и Людовика XV.
Это как раз половина той суммы, которую платит теперь Палата его племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть о том, что она должна была, как желал его дядя, помнить.
Вы не поверите, мой милый друг, но слово «Палата», только что по неосторожности произнесенное, возвращает меня опять к мемуарам маркиза д\'Аржансона.
Почему?
Вы сейчас увидите.
«Жалуются, — говорил он, — что в наше время во Франции не умеют вести разговор. Я хорошо знаю причину этого. У наших современников с каждым днем становится меньше терпения слушать. Слушают плохо, а скорее уже вовсе не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, где мне приходится бывать».
Ну, мой милый друг, какое же общество можно посещать в наши дни? Несомненно, то, которое восемь миллионов избирателей сочли достойным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Короче, это — Палата.
И что же! Войдите в Палату наудачу в какой Вам вздумается день и час. Ставлю сто против одного, что Вы найдете на трибуне человека, который говорит, а на скамьях — пятьсот-шестьсот лиц, которые не только не слушают, но прерывают его.
То, что я Вам сейчас говорю, чистая правда: в Конституции 1848 года имеется даже специальная статья, запрещающая прерывать речи.
Сосчитайте также количество пощечин и кулачных ударов, нанесенных в Палате с того времени, как она собралась, то есть примерно за год, — оно неисчислимо!
И все это, само собой разумеется, во имя свободы, равенства и братства. Итак, мой милый друг, как я Вам говорил, — не правда ли? — я сожалею о многом, хотя прожил лишь полжизни. Но среди всего, что ушло или уходит, я больше всего сожалею, как и маркиз д\'Аржансон сто лет назад, об учтивости.
Однако во времена маркиза д\'Аржансона никому еще не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, если бы маркизу д\'Аржансону, когда он писал, например, такие слова: «Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опускается; зрелище исчезает; раздаются уже одни свистки. Скоро у нас в обществе не будет ни изящных рассказчиков, ни искусств, ни живописи, ни возведенных дворцов; останутся во всем и везде одни завистники», — если бы в момент, когда он писал эти слова, ему сказали, что настанет время, когда мы будем — я во всяком случае — завидовать его времени, он весьма удивился бы, этот бедный маркиз д\'Аржансон, не правда ли? И что же я делаю? Я живу во многом среди мертвецов, отчасти среди изгнанников. Я стараюсь воскресить угасшие общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые обменивались ударами шпаг, а не ударами кулаков.
И вот почему, мой друг, Вы удивляетесь, что, беседуя, я говорю на том языке, каким теперь не говорят. Вот почему Вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос еще слушают в наше время, когда так мало и плохо слушают.
Ведь в конце концов мы, как и те венецианцы восемнадцатого столетия, кому законы против роскоши запрещали носить что-либо иное, кроме сукна и грубых тканей, тоже любим смотреть, как разворачиваются перед нами шелк, бархат и прекрасная золотая парча, из чего королевская власть кроила одежды наших отцов.
Итак, посылаю Вам, согласно Вашему желанию, два первых тома моих «Тысячи и одного призрака»; это всего лишь вступление, озаглавленное «День в Фонтене-о-Роз».
Ваш Александр Дюма.
Его королевскому высочеству монсеньеру герцогу де Монпансье
Монсеньер, эта книга задумана для Вас и написана специально для Вас.
Как все возвышенные умы, Вы верите в невозможное. По Вашему мнению, оно всего лишь неизвестная часть будущего. Любое великое открытие долгое время считалось невозможным.
Невозможностью до середины XV века было существование Америки.
Невозможностью до конца XVI века было движение Земли.
Невозможностью до начала века XIX была сила пара.
И вот эти три невозможности не только стали материальными фактами, но получили имена конкретных людей.
Это имена Христофора Колумба, Галилея, Фултона.
Надо оговориться: вместо того чтобы искать реальность в жизни, мы станем искать видения в смерти; вместо того чтобы идти под ярким светом земного существования, мы углубимся в потемки склепа; вместо того чтобы призвать на помощь науку — этот земной светоч, мы воззовем к вере — этому светочу божественному.
Населена ли призраками дорога, ведущая в могилу? Стоят ли ангелы вдоль дороги, ведущей на Небо?
Что такое человек? Нечто одинокое, затерянное в пустоте, не связанное с Небом при жизни и уходящее в ничто после смерти? Или все-таки он видимое, материальное звено между двумя нематериальными и невидимыми мирами?
Есть ли в нас нечто жившее до нас? Есть ли в нас нечто, чему суждено нас пережить? Предсказывает ли жившее до нас наши чувства? Помнит ли о них то, что нас переживает? Может ли оно принять облик видимый, хоть и неосязаемый, движущийся, хоть и нематериальный?
«Вот в чем вопрос», как говорит Шекспир, этот великий чародей, и сам же отвечает на него, вызывая тени Гамлета и Банко.
Шахразада рассказывала, чтобы скоротать самаркандские ночи. Я рассказываю, монсеньер, чтобы скоротать севильские дни.
Александр Дюма.
I. УЛИЦА ДИАНЫ В ФОНТЕНЕ-О-РОЗ
Первого сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевских владений, пригласил меня открыть вместе с его сыном охоту в Фонтене-о-Роз.
Охоту я в то время очень любил и в качестве великого охотника придавал большое значение тому, в какой местности открыть очередной сезон.
Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру или, вернее, другу моего зятя; здесь я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. Ферма находилась между лесами Компьеня и Виллер-Котре, в полульё от прелестной деревушки Мориенваль и в одном льё от величественных развалин Пьерфона.
Две или три тысячи арпанов земли, принадлежащие ферме, представляют обширную равнину, почти со всех сторон окруженную лесом; в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и разнообразной листвы деревьев теснятся дома, наполовину скрытые зеленью и обнаруживающие себя столбами синеватого дыма, которые вначале под защитой окружающих гор поднимаются вертикально к небу, а достигнув верхних слоев воздуха, изгибаются по направлению ветра, расширяясь подобно верхушке пальмы.
На эту равнину, на оба склона долины дичь обоих лесов приходит порезвиться как на нейтральную землю.
Поэтому на равнине Брассуар водится все: косули и фазаны — в лесу, зайцы — на плато, кролики — на склонах, куропатки — около фермы, и г-н Моке — так звали нашего друга — мог быть уверен, что увидит нас. Мы охотились весь день и назавтра возвращались в Париж в два часа. Четверо или пятеро охотников убивали до ста пятидесяти штук дичи, а наш хозяин ни за что не хотел брать из них ни одной.
Но в этом году, изменив г-ну Моке, я уступил просьбам моего старого сослуживца: меня соблазнил пейзаж, присланный его сыном, выдающимся учеником школы в Риме. Пейзаж представлял собой равнину Фонтене-о-Роз со жнивьем, изобилующим зайцами, и с люцерной, изобилующей куропатками.
Я никогда не был в Фонтене-о-Роз: никто так мало не знает окрестностей Парижа, как я. Если я выезжаю за заставу, то почти всегда для того, чтобы проделать пятьсот или шестьсот льё. Но для меня любопытна даже малейшая перемена места.
В шесть часов вечера я уехал в Фонтене, высунув, по обыкновению, голову в окно; я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Могилы Иссуара и поехал по орлеанской дороге.
Известно, что Иссуар — имя знаменитого разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лютецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, что названо его именем, на некотором расстоянии от входа в катакомбы.
Равнина около Малого Монружа имеет странный вид. Среди посевов трав, среди полей моркови и грядок свеклы возвышается нечто вроде квадратных фортов из белого камня, а над ними зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса расположены деревянные перекладины, и приставленный к нему человек попеременно опирается на них то одной, то другой ногой. Как белка в колесе, он все время передвигается, но в действительности не трогается с места; на валу колеса намотан канат; своими движениями человек накручивает его на колесо и таким образом медленно поднимает к поверхности высеченный в каменоломне камень, который подхватывается крюком, а затем катками перемещается на предназначенное ему место.
Потом канат вновь опускается в глубину и снова тащит камень, давая передышку современному Иксиону; однако вскоре окрик снизу предупреждает, что его усилий ждет новый камень, чтобы покинуть каменоломню, и работа возобновляется, и так постоянно.
К концу дня человек проходит десять льё, не меняя места; если бы каждый раз, ставя ногу на перекладину, он поднимался на одну ступеньку вверх, то через двадцать три года достиг бы Луны.
Вечером, то есть в то время как я проезжал равнину, отделяющую Малый Монруж от Большого, пейзаж с этими бесконечно двигающимися колесами при багряном закате солнца кажется особенно фантастическим. Он напоминает гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных.
В семь часов колеса останавливаются: день закончен.
Эти большие четырехугольные камни в пятьдесят-шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты — будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни, откуда поступает этот камень, расширяются и увеличиваются со дня на день. Они как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это предместья подземного города, и они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы проходите над безднами. Местами образуется углубление, миниатюрная долина, складка почвы: под вами плохо сохранившаяся каменоломня, гипсовый потолок ее треснул. Сквозь трещину вода протекла в пещеру, увлекая за собой почву; произошло ее движение, возникает провал.
Если вам это не известно, если вы не знаете, что красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и станете над одной из этих трещин, то можно исчезнуть в ней, как исчезают в Монтанвере меж двумя ледяными стенами.
Обитатели этих подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и наружностью. Живя в потемках, они приобрели некоторые инстинкты ночных животных, то есть стали молчаливыми и жестокими. Мы часто слышим о несчастных случаях: обломилась стойка, оборвалась веревка, задавили человека. На поверхности земли это считают несчастным случаем, на глубине в тридцать футов знают, что это — преступление.
У каменоломов, как правило, мрачный вид. Глаза их мигают на свету, голос на воздухе звучит глухо. Прямые волосы падают до самых бровей, борода не каждое воскресенье водит знакомство с бритвой. Их одежда — жилет, из-под которого видны рукава рубашки толстого серого полотна; кожаный фартук, побелевший от соприкосновения с камнем; синие холщовые штаны. На одном плече — сложенная вдвое куртка; на ней покоится рукоять кирки или молотка, шесть дней в неделю дробящих камень.
Когда происходит какой-нибудь бунт, редко бывает, чтобы в него не вмешались те люди, чей портрет мы только что пытались нарисовать. Когда у заставы Анфер говорят: «Вот идут каменоломы из Монружа!», жители соседних улиц качают головой и запирают двери.
Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в час, отделяющий день от ночи. Наступила ночь; я откинулся в глубь экипажа; очевидно, никто из моих спутников не заметил того, что увидел я. Во всем так: многие смотрят, а мало кто видит.
Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, а после ужина — прогулка по саду.
Если Сорренто — лес апельсиновых деревьев, то Фонтене — букет роз. На каждом доме по стене вьются розы, внизу кусты защищены досками. Куст достигает известной высоты и распускается в гигантский веер; воздух полон благоуханий, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как бывало в день Тела Господня, когда у Бога еще был этот праздник.
В конце сада можно было бы увидеть обширную панораму, если б это было днем. Лишь огоньки, рассеянные в пространстве, обозначали деревни Со, Баньё, Шатийон и Монруж; вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил глухой шум, напоминавший дыхание левиафана: то было дыхание Парижа.
Нас, как детей, насильно отправили спать. Мы с удовольствием дождались бы зари при благоухающем ветре под расшитым звездами небом.
Охоту мы начали в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина; он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с настойчивостью, достойной лучшего применения.
В полдень мы увидели кролика и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в кролика, а товарищ слева промахнулся, стреляя в одну из куропаток; из трех остальных я застрелил двух.
В Брассуаре к полудню я уже послал бы на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что хочу осмотреть поле люцерны слева (где, как я был уверен, ничего не найду), я вышел из цепи охотников и свернул к нему.
Поле меня привлекло потому, что уже целых два часа я хотел уйти и сейчас сообразил: по замеченной мною низкой дороге, ведущей в Со, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене.
И не ошибся. На колокольне приходской церкви пробил час, когда я добрался до первых домов селения.
Я шел вдоль стены, окружавшей чье-то довольно красивое владение, как вдруг там, где улица Дианы соединяется с Большой улицей, увидел бегущего по направлению ко мне со стороны церкви человека настолько странной наружности, что остановился и невольно зарядил оба ствола своего ружья, повинуясь инстинкту самосохранения.
Но этот человек, бледный, со взъерошенными волосами, с вылезшими из орбит глазами, небрежно одетый, с окровавленными руками, пробежал мимо, не заметив меня. Взор его был неподвижен и тускл. В беге этого человека был неостановимый порыв, точно у тела, катящегося со слишком крутой горы, однако хриплое дыхание свидетельствовало скорее об ужасе, а не об усталости.
На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходило владение, вдоль стены которого я шел уже семь или восемь минут. Ворота — я тут же взглянул на них — были выкрашены в зеленый цвет, и над ними стоял номер «2». Рука человека протянулась к звонку задолго до того, как можно было с нему прикоснуться. Наконец ему удалось схватить звонок; он сильно дернул его, сейчас же повернулся и сел на одну из тумб, образующих как бы передовое укрепление этих ворот. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.
Я вернулся, ибо понял, что человек этот был участником какой-то неизвестной и тяжелой драмы.
За ним и по обеим сторонам улицы уже стояло несколько человек. Он произвел на них такое же впечатление, как на меня: они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, какое испытывал и я.
На раздавшийся громкий звонок калитка в воротах открылась и появилась женщина лет сорока — сорока пяти.
— А, это вы, Жакмен, — сказала она, — что вы здесь делаете?
— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом тот, к кому она обратилась.
— Да.
— Ну, тетка Антуан, подите, скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула; ей ответили два или три восклицания ужаса, вырвавшиеся у тех, кто находился достаточно близко, чтобы расслышать это страшное признание.
Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся о него.
Все, кто был поблизости, оставались неподвижны.
После рокового признания убийца соскользнул с тумбы на землю, как бы изнемогая.
Тем временем тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передавать поручение Жакмена своему хозяину.
Через пять минут появился тот, за кем она пошла.
За ним следовали два человека.
Я и теперь вижу перед собой улицу.
Как я уже сказал, Жакмен сполз на землю. Мэр Фонтене-о-Роз, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. Из открытой калитки поспешно выходили еще двое — о них мы скоро поговорим подробнее. Я стоял, опираясь о ствол липы на Большой улице, но смотрел на улицу Дианы. Налево от меня находилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, который, плача, просил, чтобы мать взяла его на руки. За этой группой булочник, высунув голову из окна второго этажа, разговаривал со своим приказчиком, стоявшим внизу, спрашивая его, не Жакмен-каменолом ли только что пробежал. Наконец на пороге своей двери появился кузнец; его черный силуэт был освещен со спины огнем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мех.
Вот что происходило на Большой улице.
Что касается улицы Дианы, то она, если не считать описанной нами главной группы, была пустынна. Лишь в конце ее появились два конных жандарма, совершавшие объезд равнины: они проверяли у охотников права на ношение оружия и, не подозревая, что им предстоит, медленно приближались к нам.
Пробило четверть второго.
II. ТУПИК СЕРЖАНТОВ
С последним ударом часов раздались первые слова мэра.
— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: по твоему поручению она сказала мне, что твоя жена умерла и что убил ее ты!
— Это чистая правда, господин мэр, — ответил Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и поскорее судить.
Произнеся эти слова, он пытался встать, опираясь локтем о верх тумбы; но после сделанного усилия он упал, точно ноги у него подкосились.
— Полно! Ты с ума сошел! — сказал мэр.
— Посмотрите на мои руки, — ответил тот.
И он поднял две окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти.
Действительно, левая рука была красна до запястья, правая — до локтя. Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца: вероятно, в борьбе жертва укусила своего убийцу.
В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях.
Мэр подал им знак; они спешились, бросив поводья мальчику в полицейской шапке, сыну кого-то из стоявших рядом.
Затем они подошли к Жакмену и подняли его под руки.
Он подчинился без всякого сопротивления и с апатией человека, чей ум поглощен одной-единственной мыслью.
В это время явились полицейский комиссар и доктор — оба они только что были предупреждены о происходящем.
— Пожалуйста сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! — сказал мэр.
Господин Робер был доктор, а г-н Кузен — полицейский комиссар.
— Пожалуйте, я как раз хотел послать за вами.
— Ну! В чем тут дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Говорят, небольшое убийство?
Жакмен ничего не ответил.
— Так что, дядюшка Жакмен, — продолжал доктор, — это правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен не издал ни звука.
— По крайней мере, он только что сам сознался, — сказал мэр. — Однако я еще надеюсь, что он говорил под влиянием минутной галлюцинации, а не потому, что совершил преступление.
— Жакмен, — спросил полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
То же молчание.
— Во всяком случае, мы это сейчас увидим, — сказал доктор Робер. — Он живет в тупике Сержантов?
— Да, — ответили оба жандарма.
— Что ж, господин Ледрю! — сказал доктор, обращаясь к мэру. — Отправимся в тупик Сержантов.
— Я не пойду туда! Я не пойду туда! — закричал Жакмен, вырываясь из рук жандармов таким сильным движением, что, вздумай он убежать, то наверняка оказался бы за сто шагов отсюда, прежде чем кто-либо стал его преследовать.
— Но почему ты не хочешь туда идти? — спросил мэр.
— Зачем мне туда идти, если я признаюсь во всем, если я говорю вам, что я убил ее, убил большим двуручным мечом, который взял в прошлом году в Артиллерийском музее? Отведите меня в тюрьму; мне нечего делать там, в доме, отведите меня в тюрьму!
Доктор и г-н Ледрю переглянулись.
— Друг мой, — сказал полицейский комиссар, как и г-н Ледрю еще надеявшийся, что Жакмен находится в состоянии временного умопомрачения. — Друг мой, необходим срочный осмотр места в вашем присутствии; кроме того, вы должны быть там, чтобы надлежащим образом направить правосудие.
— В чем еще нужно направлять правосудие? — отозвался Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, на мешке от гипса, голову; меня же отведите в тюрьму.
— Вы должны идти, — сказал полицейский комиссар.
— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в беспредельном ужасе. — О Боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
— Ну, что же бы ты сделал? — спросил полицейский комиссар.
— Я бы убил себя.
Господин Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: «Тут что-то неладно».
— Друг мой, — сказал он убийце. — Ну, а мне ты можешь объяснить, в чем дело?
— Да, вам я скажу все, что вы хотите, господин Ледрю, говорите, спрашивайте.
— Как это может быть, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты боишься оказаться лицом к лицу со своей жертвой? Что-то случилось, о чем ты не говоришь нам?
— О да, нечто ужасное!
— Ну так расскажи.
— О нет, вы скажете, что это неправда, скажете, что я сумасшедший.
— Полно! Что случилось? Скажи мне.
— Я скажу вам, но только вам. Он подошел к г-ну Ледрю.
Два жандарма хотели удержать его; но мэр сделал им знак, и они оставили арестованного в покое.
К тому же, если бы он и пожелал скрыться, это было бы уже невозможно: половина населения Фонтене-о-Роз запрудила улицы Дианы и Большую.
Жакмен, как я уже сказал, наклонился к самому уху г-на Ледрю.
— Верите ли вы, господин Ледрю, — спросил Жакмен вполголоса, — верите ли вы, чтобы голова, отделенная от туловища, могла говорить?
Господин Ледрю издал восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
— Вы верите, скажите? — повторил Жакмен. Господин Ледрю сделал над собой усилие.
— Да, — сказал он, — я верю.
— Так вот!.. Так вот!.. Она говорила.
— Кто?
— Голова… голова Жанны.
— Ты говоришь…
— Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она сказала: «Негодяй!»
Произнося эти слова, которые он хотел сказать только г-ну Ледрю и которые, однако, могли быть услышаны всеми, Жакмен был ужасен.
— Вот это да! — воскликнул, смеясь, доктор. — Она говорила… отсеченная голова говорила. Отлично, отлично, отлично!
Жакмен повернулся к нему.
— Я же говорю вам! — сказал он.
— Что ж, — сказал полицейский комиссар, — тем необходимее отправиться на место преступления. Жандармы, ведите арестованного.
Жакмен вскрикнул и стал вырываться.
— Нет, нет, — сказал он, — вы можете изрубить меня на куски, я туда не пойду.
— Пойдем, друг мой, — сказал г-н Ледрю. — Если правда, что вы совершили страшное преступление, в чем себя обвиняете, то это уже будет искуплением. К тому же, — прибавил он тихо, — сопротивление бесполезно; если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.
— Ну, в таком случае, — сказал Жакмен, — я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю.
— Что именно?
— Что все время, пока мы будем в погребе, вы не покинете меня одного.
— Хорошо.
— Вы позволите держать вас за руку?
— Да.
— Ну хорошо, — сказал он, — идем!
И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб.
Все отправились в тупик Сержантов.
Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними — Жакмен и два жандарма.
Следом шли г-н Ледрю и два человека, появившиеся у ворот одновременно с ним.
Затем двигалось, как бурный, шумный поток, все население Фонтене, и вместе с ним и я.
Через минуту ходьбы мы были в тупике Сержантов.
То был маленький проулок налево от Большой улицы; спускаясь, он вел к полуразвалившимся распахнутым деревянным воротам с раскрытой калиткой, державшейся на одной петле.
По первому впечатлению все было тихо в этом доме; у ворот цвел розовый куст, а возле него на каменной скамье толстый рыжий кот блаженно грелся на солнце.
Увидев стольких людей и услышав весь этот шум, он испугался, бросился бежать и скрылся в отдушине погреба.
Подойдя к воротам, о которых мы упоминали, Жакмен остановился.
Жандармы хотели силой заставить его войти,
— Господин Ледрю, — сказал он оборачиваясь, — господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
— Конечно! Я здесь, — ответил мэр.
— Вашу руку! Вашу руку!
И он зашатался, словно падая.
Господин Ледрю подошел, дал знак жандармам отпустить арестованного и подал ему руку.
— Я ручаюсь за него, — сказал он.
Было очевидно, что в этот момент г-н Ледрю не был уже мэром общины, стремящимся покарать преступление: то был философ, исследующий область неведомого.
Только руководителем его в этом странном исследовании был убийца. Первыми вошли в ворота доктор и полицейский комиссар, за ними — г-н Ледрю и Жакмен; затем два жандарма и следом некоторые привилегированные лица, в числе их был и я (благодаря моему знакомству с господами жандармами, для которых я уже не был чужим, потому что уже встречался с ними на равнине, где показывал им мое разрешение на ношение оружия).
Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, ворота закрылись.
Мы направились к двери маленького дома.
Ничто не указывало на случившееся здесь страшное событие, все было на месте: в алькове постель, покрытая зеленой саржей; в изголовье распятие из черного дерева, украшенное засохшей с прошлой Пасхи веткой букса; на камине восковая фигурка лежащего среди цветов младенца Иисуса между двумя когда-то посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI; на стене четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, изображающие четыре страны света.
На столе был приготовлен один прибор; на очаге кипел горшок с супом; под часами, на которых кукушка возвещала наступление каждого получаса, стоял раскрытый хлебный ларь.
— Ну, — все так же беззаботно сказал доктор, — я пока ничего не вижу.
— Поверните в дверь направо, — глухо прошептал Жакмен.
Пошли по указанию арестованного и очутились в каком-то чулане; в углу его был люк, и из отверстия снизу пробивался дрожащий свет.
— Там, там, — прошептал Жакмен, вцепившись в руку г-на Ледрю и указывая на отверстие.
— А, — шепнул доктор полицейскому комиссару со страшной улыбкой тех людей, на кого ничто не производит впечатления, потому что они ни во что не верят, — кажется, госпожа Жакмен последовала заповеди праотца Адама.
И он стал напевать:
Умру — меня заройте
У бочки, где…1
— Тише! — перебил его Жакмен; лицо его покрылось смертельной бледностью, волосы поднялись дыбом, пот покрыл лоб. — Не пойте здесь!
Пораженный выражением этого голоса, доктор замолчал.
И сейчас же, спускаясь по первым ступенькам лестницы, он спросил:
— Что это такое?
Он нагнулся и поднял меч с широким клинком.
То был двуручный меч, взятый Жакменом, по его словам, в Артиллерийском музее 29 июля 1830 года. Лезвие было в крови.
Полицейский комиссар взял оружие из рук доктора.
— Узнаете вы этот меч? — сказал он арестованному.
— Да, — ответил Жакмен. — Ну-ну, скорее. Покончим с этим.
Это был первый след убийства, на который наткнулись.
Прошли в погреб, по-прежнему соблюдая порядок следования: вначале доктор и полицейский комиссар, за ними г-н Ледрю и Жакмен, потом двое лиц, что были у мэра, за ними жандармы, потом привилегированные, и среди них находился и я.
Сойдя на седьмую ступеньку, я увидел погреб и смог охватить взглядом ужасную картину, которую постараюсь описать.
Первое, что приковало наши взоры, был труп без головы, лежавший у бочки. Кран был наполовину открыт, из него продолжала литься струйка вина и, образовав ручеек, подтекала под дубовые брусья, на которых стояла бочка.
Труп был наполовину скрючен, как будто в момент агонии тело прогнулось в спине, а ноги не могли последовать за этим движением. Платье с одной стороны было приподнято до подвязки.
По-видимому, жертва была застигнута на коленях у бочки, когда стала наполнять бутылку (она выпала у нее из рук и валялась поблизости).
Верхняя часть туловища плавала в крови.
На мешке с гипсом, прислоненном к стене, как бюст на колонне, видна была — или, вернее, мы догадались, что она там стоит, — голова, скрытая волной распущенных волос. Полоса крови окрасила мешок сверху почти до середины.
Доктор и полицейский комиссар обошли труп кругом и остановились перед лестницей.
Посреди погреба стояли два приятеля г-на Ледрю и несколько любопытных, поторопившихся проникнуть сюда.
В нижней части лестницы стоял Жакмен: его не могли заставить двинуться далее последней ступеньки. За Жакменом находились два жандарма.
За двумя жандармами стояло пять или шесть лиц, державшихся поближе к лестнице (в их числе находился и я).
Вся эта мрачная картина была освещена дрожащим огоньком свечи, поставленной на ту самую бочку, из которой текло вино и рядом с которой лежал труп жены Жак-мена.
— Подайте стол и стул, — распорядился полицейский комиссар, — будем составлять протокол.
III. ПРОТОКОЛ
Когда необходимые предметы мебели были доставлены полицейскому комиссару, он проверил, не качается ли стол, уселся за ним, попросил свечу (ее принес доктор, перешагнув через труп), вытащил из кармана чернильницу, перья, бумагу и начал составлять протокол.
Пока он писал вступительную формулу, доктор с любопытством двинулся к голове, поставленной на мешок с гипсом; но комиссар его остановил.
— Не трогайте ничего, — сказал он, — законный порядок прежде всего.
— Более чем справедливо, — недовольно сказал доктор и вернулся на свое место.
В течение нескольких минут царила тишина. Слышен был скрип пера полицейского комиссара по плохой казенной бумаге, и мелькали строчки привычной формулы.
Написав несколько строк, полицейский комиссар поднял голову и огляделся.
— Кто будет нашими свидетелями? — спросил он, обращаясь к мэру.
— Прежде всего, — сказал г-н Ледрю, указывая на стоявших около полицейского комиссара двух своих приятелей, — эти два господина.
— Хорошо.
Он повернулся ко мне.
— Затем, вот этот господин, если ему не будет неприятно, что его имя будет фигурировать в протоколе.
— Нисколько, сударь, — ответил я.
— Тогда будьте добры спуститься, — сказал полицейский комиссар.
Я чувствовал какое-то отвращение при мысли приблизиться к трупу. С того места, где я находился, некоторые подробности хоть и не совсем ускользали от меня, но казались менее отталкивающими: они терялись в полумраке, и ужас был как бы скрыт под покровом мрачной поэзии.
— Это необходимо? — спросил я.
— Что?
— Чтобы я сошел вниз?
— Нет. Останьтесь там, если вам так удобнее.
Я кивнул, как бы говоря, что желаю остаться там, где нахожусь. Полицейский комиссар повернулся к тому из приятелей г-на Ледрю, кто стоял ближе к нему.
— Ваша фамилия, имя, возраст, звание, занятие и место жительства? — спросил он скороговоркой человека, привыкшего задавать такие вопросы.
— Жак Луи Альет, — ответил тот, к кому он обратился, — по анаграмме называемый Теаль, литератор, живу на улице Старой Комедии, номер двадцать.
— Вы забыли сказать ваш возраст, — заметил полицейский комиссар.
— Надо сказать, сколько мне действительно лет или сколько мне дают лет?
— Скажите ваш возраст, черт возьми! Нельзя же иметь два возраста!
— Дело в том, господин комиссар, что есть некоторые лица, Калиостро, граф Сен-Жермен, Вечный жид, например…
— Вы хотите сказать, что вы Калиостро, граф Сен-Жермен или Вечный жид? — сказал, нахмурившись, комиссар, полагая, что над ним смеются.
— Нет, но…
— Семьдесят пять лет, — сказал г-н Ледрю, — пишите: семьдесят пять лет, господин Кузен.
— Хорошо, — сказал полицейский комиссар. И он так и написал — семьдесят пять лет.
— А вы, сударь? — продолжал он, обращаясь ко второму приятелю г-на Ледрю.
И он повторил в точности те же вопросы, что предлагал первому.
— Пьер Жозеф Муль, шестьдесят один год, священнослужитель при церкви святого Сульпиция, место жительства — улица Сервандони, номер одиннадцать, — ответил мягким голосом тот.
— А вы, сударь? — спросил полицейский комиссар, обратившись ко мне.
— Александр Дюма, драматург, двадцати семи лет, живу в Париже, на Университетской улице, номер двадцать один, — ответил я.
Господин Ледрю повернулся в мою сторону и приветливо кивнул мне. Я, насколько мог, ответил тем же.
— Хорошо! — сказал полицейский комиссар. — Так вот, выслушайте, господа, и сделайте ваши замечания, если таковые имеются.
И носовым монотонным голосом, свойственным чиновникам, он прочел:
«Сегодня, 1 сентября 1831 года, в два часа пополудни, будучи уведомлены, что совершено смертоубийство в коммуне Фонтене-о-Роз и убита Мари Жанна Дюкудре ее мужем Пьером Жакменом и что убийца направился в квартиру г-на Жана Пьера Ледрю, мэра вышеименованной коммуны Фонтене-о-Роз, дабы заявить по собственному побуждению, что он совершил преступление, мы лично и безотлагательно отправились на улицу Дианы, № 2; в каковую квартиру мы прибыли в сопровождении г-на Себастьена Робера, доктора медицины, проживающего в вышеименованной коммуне Фонтене-о-Роз, и нашли там уже арестованного жандармами упомянутого Пьера Жакмена, который повторил в нашем присутствии, что он убийца своей жены; затем мы принудили его последовать за нами в дом, где было совершено преступление. Сначала он отказывался следовать за нами, но вскоре уступил настояниям господина мэра и мы направились в тупик Сержантов, где находится дом, в котором живет г-н Пьер Жакмен. Войдя в дом и заперев дверь, чтобы помешать толпе проникнуть в него, мы сначала прошли в первую комнату, где ничто не указывало на совершенное преступление; затем, по приглашению самого вышеупомянутого Жакмена, из первой комнаты перешли во вторую, в углу которой находился открытый люк с лестницей. Когда нам указали, что эта лестница ведет в погреб, где мы должны найти труп жертвы, мы начали спускаться по лестнице, на первых ступенях которой доктор нашел меч с рукояткой в виде креста, с широким острым лезвием. Вышеупомянутый Жакмен показал, что взял его в Артиллерийском музее во время Июльской революции и воспользовался им для совершения преступления.
На полу погреба нами найдено тело жены Жакмена, опрокинутое на спину и плавающее в луже крови, причем голова была отделена от туловища, каковая голова была помещена стоя на мешок с гипсом, прислоненный к стене; и когда вышеупомянутый Жакмен признал, что этот труп и эта голова действительно являются телом и головою его жены, — в присутствии г-на Жана Пьера Ледрю, мэра коммуны Фонтене-о-Роз; г-на Себастьена Робера, доктора медицины, жительствующего в вышеупомянутом Фонтене-о-Роз; г-на Жана Луи Альета, называемого Теалем, литератора, семидесяти пяти лет, жительствующего в Париже, на улице Старой Комедии, № 20; г-на Пьера Жозефа Муля, шестидесяти одного года, священнослужителя при церкви святого Суль-пиция, жительствующего в Париже, на улице Сервандони, № 11; г-на Александра Дюма, драматурга, двадцати семи лет, жительствующего в Париже, на Университетской улице, № 21, — мы нижеследующим образом приступили к допросу обвиняемого».
— Так ли изложено, господа? — спросил полицейский комиссар, обращаясь к нам с видом явного удовлетворения.