Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма

День в Фонтене-о-Роз

Введение

Мой милый Верон,

Вы не раз говорили мне в те ставшие столь редкими вечера, когда каждый болтает в свое удовольствие, либо рассказывая о сердечных мечтаниях, либо следуя капризу ума, либо расточая сокровища воспоминаний, — Вы не раз говорили мне, что со времен Шахразады и после Нодье я один из самых занимательных рассказчиков, каких Вам пришлось слышать.

И вот сегодня Вы пишете мне, что в ожидании длинного романа — Вы знаете, одного из тех бесконечных романов, какие я обыкновенно пишу, вкладывая в них целое столетие, Вы хотели бы получить от меня рассказы: два, четыре, самое большее шесть томов рассказов — этих бедных цветов моего сада, — которые Вы хотели бы издать среди политических забот наших дней, например между процессом в Бурже и майскими выборами.

Увы, мой друг, время наше печально, и мои рассказы, предупреждаю Вас об этом, будут невеселы. Только, надеюсь, Вы позволите мне, уставшему смотреть на то, что происходит ежедневно в реальном мире, отправиться за моими рассказами в мир воображаемый. Увы! Я очень опасаюсь, что все умы сколько-нибудь возвышенные, сколько-нибудь поэтические, сколько-нибудь мечтательные находятся сейчас там же, где и мой ум, то есть стремятся к идеалу — единственному убежищу от действительности, оставленному нам Богом.

Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов, касающихся истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу Вас, если Вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу Вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д\'Аржансона, где под заголовком «О разговоре в былое время и теперь» читаю следующие слова:

«Я уверен, что в то время, когда особняк Рамбуйе задавал тон хорошему обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум; я встречал еще образцы подобного разговора у стариков-придворных, навещая их. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливающие смысл, в их разговоре было глубокомыслие без педантства и остроумие без злобы».

Ровно сто лет прошло с тех пор, как маркиз д\'Аржансон написал эти строки, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был примерно одних лет с нами, и мы, мой милый друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы не можем быть, — людьми хорошего общества.

Мы их видели, а сыновья наши их не увидят. Вот почему, хотя мы не много значим, но все же будем значить больше, чем наши сыновья.

Правда, с каждым днем мы делаем шаг за шагом к свободе, равенству и братству, к тем трем великим словам, которые революция 93-го года — Вы знаете, та, другая, вдовствующая, — выпустила в современное общество как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят; пустые, к несчастью, слова, их можно было читать в дыму июня на наших общественных памятниках, изрешеченных пулями.

Я иду, как другие, я следую за движением. Сохрани меня Боже проповедовать застой! Застой — это смерть. Но я иду как один из тех людей, о которых говорит Данте: ноги их идут вперед, но головы повернуты к пяткам.

И что я особенно ищу, что прежде всего вызывает сожаление, что отыскивает в прошлом мой обращенный вспять взор — так это общество, которое уходит, которое улетучивается, которое исчезает, как один из призраков, о каких я собираюсь вам рассказать.

Это общество, создававшее жизнь изящную, жизнь галантную, ту жизнь, наконец, какую стоило труда прожить (простите мне варварский слог, но я вовсе не член Академии и могу себе это позволить), — умерло это общество или мы его убили?

Вот, помню, еще ребенком, я был с отцом у госпожи де Монтессон. То была важная дама, настоящая женщина другого века. Лет за шестьдесят до того она вышла замуж за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа; теперь ей было восемьдесят. Она жила в большом и богатом особняке на Шоссе д\'Антен. Наполеон выдавал ей пенсию в сто тысяч экю.

Знаете, почему выдавалась ей эта пенсия, занесенная в Красную книгу преемником Людовика XVI? Нет? Так вот, госпожа де Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовика XIV и Людовика XV.

Это как раз половина той суммы, которую платит теперь Палата его племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть о том, что она должна была, как желал его дядя, помнить.

Вы не поверите, мой милый друг, но слово «Палата», только что по неосторожности произнесенное, возвращает меня опять к мемуарам маркиза д\'Аржансона.

Почему?

Вы сейчас увидите.

«Жалуются, — говорил он, — что в наше время во Франции не умеют вести разговор. Я хорошо знаю причину этого. У наших современников с каждым днем становится меньше терпения слушать. Слушают плохо, а скорее уже вовсе не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, где мне приходится бывать».

Ну, мой милый друг, какое же общество можно посещать в наши дни? Несомненно, то, которое восемь миллионов избирателей сочли достойным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Короче, это — Палата.

И что же! Войдите в Палату наудачу в какой Вам вздумается день и час. Ставлю сто против одного, что Вы найдете на трибуне человека, который говорит, а на скамьях — пятьсот-шестьсот лиц, которые не только не слушают, но прерывают его.

То, что я Вам сейчас говорю, чистая правда: в Конституции 1848 года имеется даже специальная статья, запрещающая прерывать речи.

Сосчитайте также количество пощечин и кулачных ударов, нанесенных в Палате с того времени, как она собралась, то есть примерно за год, — оно неисчислимо!

И все это, само собой разумеется, во имя свободы, равенства и братства. Итак, мой милый друг, как я Вам говорил, — не правда ли? — я сожалею о многом, хотя прожил лишь полжизни. Но среди всего, что ушло или уходит, я больше всего сожалею, как и маркиз д\'Аржансон сто лет назад, об учтивости.

Однако во времена маркиза д\'Аржансона никому еще не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, если бы маркизу д\'Аржансону, когда он писал, например, такие слова: «Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опускается; зрелище исчезает; раздаются уже одни свистки. Скоро у нас в обществе не будет ни изящных рассказчиков, ни искусств, ни живописи, ни возведенных дворцов; останутся во всем и везде одни завистники», — если бы в момент, когда он писал эти слова, ему сказали, что настанет время, когда мы будем — я во всяком случае — завидовать его времени, он весьма удивился бы, этот бедный маркиз д\'Аржансон, не правда ли? И что же я делаю? Я живу во многом среди мертвецов, отчасти среди изгнанников. Я стараюсь воскресить угасшие общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые обменивались ударами шпаг, а не ударами кулаков.

И вот почему, мой друг, Вы удивляетесь, что, беседуя, я говорю на том языке, каким теперь не говорят. Вот почему Вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос еще слушают в наше время, когда так мало и плохо слушают.

Ведь в конце концов мы, как и те венецианцы восемнадцатого столетия, кому законы против роскоши запрещали носить что-либо иное, кроме сукна и грубых тканей, тоже любим смотреть, как разворачиваются перед нами шелк, бархат и прекрасная золотая парча, из чего королевская власть кроила одежды наших отцов.

Итак, посылаю Вам, согласно Вашему желанию, два первых тома моих «Тысячи и одного призрака»; это всего лишь вступление, озаглавленное «День в Фонтене-о-Роз».

Ваш Александр Дюма.



Его королевскому высочеству монсеньеру герцогу де Монпансье

Монсеньер, эта книга задумана для Вас и написана специально для Вас.

Как все возвышенные умы, Вы верите в невозможное. По Вашему мнению, оно всего лишь неизвестная часть будущего. Любое великое открытие долгое время считалось невозможным.

Невозможностью до середины XV века было существование Америки.

Невозможностью до конца XVI века было движение Земли.

Александр Дюма

Невозможностью до начала века XIX была сила пара.

Сан-Феличе

И вот эти три невозможности не только стали материальными фактами, но получили имена конкретных людей.

Это имена Христофора Колумба, Галилея, Фултона.

Книга первая

Надо оговориться: вместо того чтобы искать реальность в жизни, мы станем искать видения в смерти; вместо того чтобы идти под ярким светом земного существования, мы углубимся в потемки склепа; вместо того чтобы призвать на помощь науку — этот земной светоч, мы воззовем к вере — этому светочу божественному.

Населена ли призраками дорога, ведущая в могилу? Стоят ли ангелы вдоль дороги, ведущей на Небо?

Что такое человек? Нечто одинокое, затерянное в пустоте, не связанное с Небом при жизни и уходящее в ничто после смерти? Или все-таки он видимое, материальное звено между двумя нематериальными и невидимыми мирами?

Предисловие

Есть ли в нас нечто жившее до нас? Есть ли в нас нечто, чему суждено нас пережить? Предсказывает ли жившее до нас наши чувства? Помнит ли о них то, что нас переживает? Может ли оно принять облик видимый, хоть и неосязаемый, движущийся, хоть и нематериальный?

«Вот в чем вопрос», как говорит Шекспир, этот великий чародей, и сам же отвечает на него, вызывая тени Гамлета и Банко.

События, о которых я собираюсь рассказать, так удивительны, люди, которых я выведу на сцену, так необыкновенны, что я считаю себя обязанным, прежде чем предоставить им первую главу моей книги, поговорить несколько минут об этих событиях и этих людях с моими будущими читателями.

Шахразада рассказывала, чтобы скоротать самаркандские ночи. Я рассказываю, монсеньер, чтобы скоротать севильские дни.

Александр Дюма.

События относятся к тому периоду Директории, который охватывают годы с 1798-го по 1800-й. Два важнейших события той поры — завоевание Неаполитанского королевства генералом Шампионне и восстановление на троне короля Фердинанда кардиналом Руффо; оба эти факта кажутся в равной степени невероятными, поскольку Шампионне во главе десяти тысяч республиканцев громит шестидесяти пятитысячную армию и после трехдневной осады овладевает столицей, насчитывающей полмиллиона жителей, а Руффо, отправившись из Мессины с пятью сторонниками, приумножает этот отряд, который растет как снежный ком, и, пройдя весь полуостров от Реджо до моста Магдалины, появляется в Неаполе во главе сорока тысяч санфедистов и восстанавливает на престоле свергнутого короля.

I. УЛИЦА ДИАНЫ В ФОНТЕНЕ-О-РОЗ

Только в Неаполе с его невежественным, изменчивым и суеверным населением могут совершаться дела столь немыслимые, становясь достоянием истории.

Первого сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевских владений, пригласил меня открыть вместе с его сыном охоту в Фонтене-о-Роз.

Охоту я в то время очень любил и в качестве великого охотника придавал большое значение тому, в какой местности открыть очередной сезон.

Итак, вот общая картина: вторжение французов, провозглашение Партенопейской республики, деятельность выдающихся личностей, прославивших Неаполь в течение четырех месяцев, пока существовала республика, санфедистская реакция Руффо, восстановление Фердинанда на троне и последовавшие за этим убийства.

Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру или, вернее, другу моего зятя; здесь я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. Ферма находилась между лесами Компьеня и Виллер-Котре, в полульё от прелестной деревушки Мориенваль и в одном льё от величественных развалин Пьерфона.

Что же касается действующих лиц, то, как и в других наших сочинениях такого рода, среди них есть и исторические и вымышленные.

Две или три тысячи арпанов земли, принадлежащие ферме, представляют обширную равнину, почти со всех сторон окруженную лесом; в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и разнообразной листвы деревьев теснятся дома, наполовину скрытые зеленью и обнаруживающие себя столбами синеватого дыма, которые вначале под защитой окружающих гор поднимаются вертикально к небу, а достигнув верхних слоев воздуха, изгибаются по направлению ветра, расширяясь подобно верхушке пальмы.

На эту равнину, на оба склона долины дичь обоих лесов приходит порезвиться как на нейтральную землю.

Поэтому на равнине Брассуар водится все: косули и фазаны — в лесу, зайцы — на плато, кролики — на склонах, куропатки — около фермы, и г-н Моке — так звали нашего друга — мог быть уверен, что увидит нас. Мы охотились весь день и назавтра возвращались в Париж в два часа. Четверо или пятеро охотников убивали до ста пятидесяти штук дичи, а наш хозяин ни за что не хотел брать из них ни одной.

Нашим читателям может показаться странным, что мы без каких бы то ни было оправданий предлагаем их вниманию персонажей, являющихся плодом нашей фантазии и относящихся к романтической части книги; но в продолжение более четверти века эти читатели были к нам столь снисходительны, что, вновь выступая после семи— или восьмилетнего молчания, мы считаем излишним взывать к их прежней благосклонности. Пусть отнесутся они к нам так же, как раньше, и мы будем вполне удовлетворены.

Но в этом году, изменив г-ну Моке, я уступил просьбам моего старого сослуживца: меня соблазнил пейзаж, присланный его сыном, выдающимся учеником школы в Риме. Пейзаж представлял собой равнину Фонтене-о-Роз со жнивьем, изобилующим зайцами, и с люцерной, изобилующей куропатками.

Я никогда не был в Фонтене-о-Роз: никто так мало не знает окрестностей Парижа, как я. Если я выезжаю за заставу, то почти всегда для того, чтобы проделать пятьсот или шестьсот льё. Но для меня любопытна даже малейшая перемена места.

Зато о некоторых исторических персонажах нам представляется необходимым поговорить особо, иначе мы рискуем, что их примут если не за плоды вымысла, то, по меньшей мере, за маски, наряженные по нашей прихоти: до такой степени эти личности своими забавными причудами или звериной жестокостью превосходят не только все, что мы видим своими глазами, но и все, что можно себе представить.

В шесть часов вечера я уехал в Фонтене, высунув, по обыкновению, голову в окно; я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Могилы Иссуара и поехал по орлеанской дороге.

Известно, что Иссуар — имя знаменитого разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лютецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, что названо его именем, на некотором расстоянии от входа в катакомбы.

Так, мы нигде не найдем королевства, подобного тому, какое создал Фердинанд, и народа, характерным представителем которого мог бы служить Маммоне. Как видите, я беру крайние точки социальной лестницы: короля — главу государства, крестьянина — главаря шайки.

Равнина около Малого Монружа имеет странный вид. Среди посевов трав, среди полей моркови и грядок свеклы возвышается нечто вроде квадратных фортов из белого камня, а над ними зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса расположены деревянные перекладины, и приставленный к нему человек попеременно опирается на них то одной, то другой ногой. Как белка в колесе, он все время передвигается, но в действительности не трогается с места; на валу колеса намотан канат; своими движениями человек накручивает его на колесо и таким образом медленно поднимает к поверхности высеченный в каменоломне камень, который подхватывается крюком, а затем катками перемещается на предназначенное ему место.

Потом канат вновь опускается в глубину и снова тащит камень, давая передышку современному Иксиону; однако вскоре окрик снизу предупреждает, что его усилий ждет новый камень, чтобы покинуть каменоломню, и работа возобновляется, и так постоянно.

Начнем с короля и, чтобы убежденные роялисты не обвинили нас в неуважении к монархии, обратимся к человеку, дважды посетившему Неаполь, видевшему и изучавшему короля Фердинанда в то самое время, в какое потребности нашего сюжета вынуждают нас теперь вывести его на сцену. Человек этот — Жозеф Гориани, французский гражданин, как он сам себя именует, автор книги «Тайные критические заметки о дворах, правительствах и нравах крупнейших итальянских государств».

К концу дня человек проходит десять льё, не меняя места; если бы каждый раз, ставя ногу на перекладину, он поднимался на одну ступеньку вверх, то через двадцать три года достиг бы Луны.

Вечером, то есть в то время как я проезжал равнину, отделяющую Малый Монруж от Большого, пейзаж с этими бесконечно двигающимися колесами при багряном закате солнца кажется особенно фантастическим. Он напоминает гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных.

Приведем три отрывка из этой книги и покажем неаполитанского короля учеником, охотником, рыболовом.

В семь часов колеса останавливаются: день закончен.

Эти большие четырехугольные камни в пятьдесят-шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты — будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни, откуда поступает этот камень, расширяются и увеличиваются со дня на день. Они как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это предместья подземного города, и они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы проходите над безднами. Местами образуется углубление, миниатюрная долина, складка почвы: под вами плохо сохранившаяся каменоломня, гипсовый потолок ее треснул. Сквозь трещину вода протекла в пещеру, увлекая за собой почву; произошло ее движение, возникает провал.

Теперь уже говорю не я, а Гориани.

Если вам это не известно, если вы не знаете, что красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и станете над одной из этих трещин, то можно исчезнуть в ней, как исчезают в Монтанвере меж двумя ледяными стенами.

ВОСПИТАНИЕ НЕАПОЛИТАНСКОГО КОРОЛЯ

Обитатели этих подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и наружностью. Живя в потемках, они приобрели некоторые инстинкты ночных животных, то есть стали молчаливыми и жестокими. Мы часто слышим о несчастных случаях: обломилась стойка, оборвалась веревка, задавили человека. На поверхности земли это считают несчастным случаем, на глубине в тридцать футов знают, что это — преступление.

«Когда скончался Фердинанд VI, король Испании, Карл III покинул неаполитанский престол, с тем чтобы занять престол испанский; при этом он объявил, что старший его сын неспособен править государством, второго сына провозгласил принцем Астурийским, третьего оставил в Неаполе, где тот был, несмотря на малолетство, провозглашен королем. Старший впал в слабоумие из-за дурного обращения с ним королевы, постоянно бившей его, как это делают с детьми дурные матери из простонародья (то была саксонская принцесса, черствая, скупая, властная и злобная). Уезжая в Испанию, Карл счел необходимым приставить к неаполитанскому королю, еще ребенку, почтенного воспитателя. Королева, обладавшая наибольшим влиянием в правительстве, поставила эту должность, одну из важнейших, на торги, и князь Сан Никандро, предложивший наиболее крупную сумму, оказался победителем.

У каменоломов, как правило, мрачный вид. Глаза их мигают на свету, голос на воздухе звучит глухо. Прямые волосы падают до самых бровей, борода не каждое воскресенье водит знакомство с бритвой. Их одежда — жилет, из-под которого видны рукава рубашки толстого серого полотна; кожаный фартук, побелевший от соприкосновения с камнем; синие холщовые штаны. На одном плече — сложенная вдвое куртка; на ней покоится рукоять кирки или молотка, шесть дней в неделю дробящих камень.

Человек с самой подлой душой, когда-либо прозябавшей в неаполитанской грязи, невежественный, подверженный постыднейшим порокам, никогда ничего не читавший, кроме акафистов Богоматери (ее он особенно чтил, что не мешало ему предаваться самому отвратительному разврату), — вот каков был человек, которому поручили ответственное дело воспитания монарха. Легко представить себе, каковы были последствия такого выбора; сам ничего не зная, он не в состоянии был чему-либо научить своего питомца; но этого было недостаточно: чтобы монарх оставался вечным ребенком, он окружил его подобными себе людьми, удалив всех, кто был достоин уважения и способен внушить мальчику желание учиться. Пользуясь безграничной властью, Сан Никандро торговал своим благоволением, должностями, титулами. Желая сделать короля неспособным наблюдать даже за малейшими деталями управления государством, он рано привил ему вкус к охоте под предлогом, что это будет приятно его отцу, всегда увлекавшемуся этой забавой. Мало того что страсть к охоте отвлекала юного короля от дел, воспитатель внушил ему еще и страсть к рыбной ловле, и с тех пор эти развлечения стали для Фердинанда излюбленными.

Когда происходит какой-нибудь бунт, редко бывает, чтобы в него не вмешались те люди, чей портрет мы только что пытались нарисовать. Когда у заставы Анфер говорят: «Вот идут каменоломы из Монружа!», жители соседних улиц качают головой и запирают двери.

Неаполитанский король — натура в высшей степени непоседливая; в детстве эта черта проявлялась в нем особенно сильно: ему нужны были непрерывные развлечения, и воспитатель придумывал для него все новые удовольствия и в то же время старался избавить ребенка от присущей его характеру излишней ласковости и доброты. Сан Никандро знал, что самой любимой забавой принца Астурийского, ныне короля Испании, было сдирать кожу с живых кроликов; он и своего воспитанника приучил к этому; иногда мальчик подстерегал несчастных животных в конце узкого прохода, куда их загоняли, и, вооружившись палкой, которая была ему по силам, убивал их, заливаясь беззаботным детским смехом. Для разнообразия он также ловил кроликов, собак или кошек и развлекался тем, что приказывал подбрасывать их до тех пор, пока они не подыхали; наконец, ради большего удовольствия, он пожелал видеть, как подбрасывают людей, и воспитатель счел это вполне разумным: тут игрушкой для коронованного дитяти стали служить крестьяне, солдаты, мастеровые и даже придворные. Однако по распоряжению Карла III этой благородной забаве был положен конец: малолетнему королю было позволено подбрасывать только животных, притом исключая собак (их король Испании взял под свое католическое и монаршее покровительство).

Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в час, отделяющий день от ночи. Наступила ночь; я откинулся в глубь экипажа; очевидно, никто из моих спутников не заметил того, что увидел я. Во всем так: многие смотрят, а мало кто видит.

Вот как воспитывался Фердинанд IV, кого даже не научили читать и писать и для кого первой наставницей стала его молодая жена».

Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, а после ужина — прогулка по саду.

НЕАПОЛИТАНСКИЙ КОРОЛЬ — ОХОТНИК

Если Сорренто — лес апельсиновых деревьев, то Фонтене — букет роз. На каждом доме по стене вьются розы, внизу кусты защищены досками. Куст достигает известной высоты и распускается в гигантский веер; воздух полон благоуханий, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как бывало в день Тела Господня, когда у Бога еще был этот праздник.

«Плодом подобного воспитания должно было явиться чудовище, нечто вроде Калигулы. Неаполитанцы этого и ждали, но природная доброта юного монарха взяла верх над столь порочным воспитанием: из него получился бы превосходный правитель, если бы ему удалось преодолеть увлечение охотой и рыбной ловлей, отнимавшими у него много времени, которое он мог бы с пользой посвятить государственным делам. Но, боясь потерять утро, благоприятное для его любимых удовольствий, он стал пренебрегать даже самыми важными обязанностями, а королева и министры ловко пользовались его слабостью.

В конце сада можно было бы увидеть обширную панораму, если б это было днем. Лишь огоньки, рассеянные в пространстве, обозначали деревни Со, Баньё, Шатийон и Монруж; вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил глухой шум, напоминавший дыхание левиафана: то было дыхание Парижа.

Нас, как детей, насильно отправили спать. Мы с удовольствием дождались бы зари при благоухающем ветре под расшитым звездами небом.

В январе 1788 года Фердинанд созвал во дворце Казерта Государственный совет; на нем присутствовали королева, министр Актон, Караччоло и еще несколько человек. Разбирался весьма важный вопрос. Во время обсуждения кто-то постучался в дверь; все были удивлены и не могли себе представить, кто же осмелился нарушить ход заседания. Но король бросился к двери, отворил ее и вышел; вскоре он возвратился, весь сияя от радости, и попросил поскорее закончить заседание, потому что его ждет другое, более важное дело. Заседание прервали, и Фердинанд удалился к себе: он хотел лечь спать пораньше, чтобы на следующий день встать до зари.

Охоту мы начали в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина; он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с настойчивостью, достойной лучшего применения.

В полдень мы увидели кролика и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в кролика, а товарищ слева промахнулся, стреляя в одну из куропаток; из трех остальных я застрелил двух.

Охота и была для него тем делом, с которым ничто не могло сравниться по важности; стук в дверь во время заседания Государственного совета был не что иное, как условный сигнал, о каком сговорились король и его доезжачий: выполняя приказ государя, тот явился доложить, что на рассвете в лесу была замечена стая кабанов, собиравшихся в этом месте каждое утро. Ясно, что надо было прервать заседание Совета, чтобы пораньше лечь спать и быть в состоянии застать кабанов врасплох. Если б они скрылись — что сталось бы со славою Фердинанда?

В Брассуаре к полудню я уже послал бы на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.

В другой раз в том же зале и при тех же обстоятельствах послышался троекратный свист: это опять-таки был условленный между Фердинандом и его доезжачим сигнал; но шутка эта не пришлась по вкусу королеве и другим участникам совещания, она позабавила одного лишь короля: он быстро отворил окно и выслушал доезжачего, который доложил ему о появлении дичи и добавил при этом, что если его величеству угодно хорошо пострелять, то нельзя терять ни минуты.

Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что хочу осмотреть поле люцерны слева (где, как я был уверен, ничего не найду), я вышел из цепи охотников и свернул к нему.

Переговорив с доезжачим, король поспешно вернулся к столу и сказал королеве:

Поле меня привлекло потому, что уже целых два часа я хотел уйти и сейчас сообразил: по замеченной мною низкой дороге, ведущей в Со, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене.

— Моя милая наставница, председательствуй вместо меня и реши по своему усмотрению вопрос, которым мы занимаемся».

И не ошибся. На колокольне приходской церкви пробил час, когда я добрался до первых домов селения.

КОРОЛЕВСКАЯ РЫБНАЯ ЛОВЛЯ

Я шел вдоль стены, окружавшей чье-то довольно красивое владение, как вдруг там, где улица Дианы соединяется с Большой улицей, увидел бегущего по направлению ко мне со стороны церкви человека настолько странной наружности, что остановился и невольно зарядил оба ствола своего ружья, повинуясь инстинкту самосохранения.

Но этот человек, бледный, со взъерошенными волосами, с вылезшими из орбит глазами, небрежно одетый, с окровавленными руками, пробежал мимо, не заметив меня. Взор его был неподвижен и тускл. В беге этого человека был неостановимый порыв, точно у тела, катящегося со слишком крутой горы, однако хриплое дыхание свидетельствовало скорее об ужасе, а не об усталости.

«Кажется забавной сказкой, когда слышишь, что неаполитанский король не только ловит рыбу, но и сам ею торгует. Однако это правда; мне лично довелось присутствовать при этом комичном и единственном в своем роде зрелище, и сейчас я его опишу.

На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходило владение, вдоль стены которого я шел уже семь или восемь минут. Ворота — я тут же взглянул на них — были выкрашены в зеленый цвет, и над ними стоял номер «2». Рука человека протянулась к звонку задолго до того, как можно было с нему прикоснуться. Наконец ему удалось схватить звонок; он сильно дернул его, сейчас же повернулся и сел на одну из тумб, образующих как бы передовое укрепление этих ворот. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.

Обычно король рыбачит в той части моря, что прилегает к горе Позиллипо, в трех-четырех милях от Неаполя. После обильного улова он возвращается на берег и, сойдя с лодки, целиком отдается самому любимому своему развлечению: на берегу раскладывается весь улов, подходят покупатели и начинают торговаться с самим монархом. Фердинанд ни в коем случае не отпускает товар в кредит; наоборот, он стремится получить деньги вперед и проявляет весьма подозрительную недоверчивость. Тут всякий может подойти к нему, особенно же пользуются этой привилегией лаццарони, ибо король относится к ним более дружественно, чем к прочим зрителям. Лаццарони, однако, всегда внимательны к иностранцам, желающим увидеть короля поближе. С началом торга картина становится крайне забавной: король старается продать товар как можно дороже, берет рыбу в свои королевские руки, расхваливает ее, приговаривая все, что, по его мнению, может соблазнить покупателя. Неаполитанцы, вообще крайне непосредственные, обращаются с королем в данных обстоятельствах совершенно запросто и осыпают его бранью, словно это простой торговец свежей рыбой, пытающийся их обмануть; короля весьма развлекают их нападки, и он хохочет от души; затем он отправляется к королеве и рассказывает ей обо всем, что произошло во время ловли рыбы и при ее продаже, — тут множество поводов для всяческих шуток. А пока король занят охотой и рыбной ловлей, королева и министры, как уже было сказано, управляют государством по своей прихоти, и дела от этого идут не лучшим образом».

Я вернулся, ибо понял, что человек этот был участником какой-то неизвестной и тяжелой драмы.

Обождите, и король Фердинанд предстанет перед нами с новой стороны.

За ним и по обеим сторонам улицы уже стояло несколько человек. Он произвел на них такое же впечатление, как на меня: они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, какое испытывал и я.

На этот раз мы обратимся не к Гориани, путешественнику, который несколько минут наблюдал, как король торгует рыбой или видел его скачущим на охоту; мы расспросим друга дома, Пальмиери де Миччике, маркиза де Бильальба, любовника любовницы короля, и он покажет нам монарха во всей его неприкрытой низости.

На раздавшийся громкий звонок калитка в воротах открылась и появилась женщина лет сорока — сорока пяти.

Послушайте же, что говорит маркиз де Вильальба, причем на нашем языке:

«Вам известны, не правда ли, подробности отступления Фердинанда, точнее говоря, его бегства во время событий в Южной Италии в конце 1798 года? Напомню их вам вкратце.

— А, это вы, Жакмен, — сказала она, — что вы здесь делаете?

Шестьдесят тысяч неаполитанцев под командованием австрийского генерала Макка, подбадриваемых присутствием короля, победоносно продвигались к Риму, когда Шампионне и Макдональд, соединив свои слабые войска, напали на эту армию и обратили ее в бегство.

— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом тот, к кому она обратилась.

— Да.

Фердинанд узнал об этом сокрушительном поражении, когда находился в Альбано.

— Ну, тетка Антуан, подите, скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.

— Fuimmo! Fuimmo! 1 — закричал король. И он действительно бежал.

Тетка Антуан вскрикнула; ей ответили два или три восклицания ужаса, вырвавшиеся у тех, кто находился достаточно близко, чтобы расслышать это страшное признание.

Но, прежде чем сесть в коляску, он сказал своему спутнику:

Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся о него.

— Дорогой мой Асколи, сам знаешь, какое множество якобинцев кишит всюду в наши дни! Эти сукины дети о том только и помышляют, как бы убить меня. Примем же меры, переоденемся. В пути ты будешь королем, а я — герцогом д\'Асколи. Так для меня будет безопаснее.

Все, кто был поблизости, оставались неподвижны.

Сказано — сделано. Великодушный Асколи с радостью согласился на это невероятное предложение; он спешит облачиться в королевский мундир, свой отдает Фердинанду, садится в экипаже справа и — поехали!

После рокового признания убийца соскользнул с тумбы на землю, как бы изнемогая.

Герцог, этот новый Дандино, мастерски играет свою роль вплоть до самого Неаполя, да и Фердинанд, став от страха изобретательнее, исполняет роль услужливого царедворца так убедительно, словно был им всю жизнь.

Тем временем тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передавать поручение Жакмена своему хозяину.

Правда, король навсегда остался признателен герцогу д\'Асколи за такую из ряда вон выходящую преданность монарху и всю жизнь осыпал его знаками своего благоволения. Вместе с тем по странности, которую можно объяснить лишь своеобразным характером короля, он частенько осмеивал герцога с его достохвальной самоотверженностью и тут же насмехался над собственной трусостью.

Через пять минут появился тот, за кем она пошла.

За ним следовали два человека.

Однажды, когда я вместе с этим вельможей находился у герцогини де Флоридиа, к ней приехал Фердинанд. Он предложил ей руку, чтобы вести ее к обеду. Как незаметный, скромный друг хозяйки дома я был польщен тем, что присутствую при появлении короля; пробормотав «Domine, non sum dignus» 2 я даже отступил на несколько шагов, а благородная дама, бросив последний взгляд на свой туалет, стала восхвалять герцога за беззаветную преданность ее царственному любовнику.

Я и теперь вижу перед собой улицу.

Как я уже сказал, Жакмен сполз на землю. Мэр Фонтене-о-Роз, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. Из открытой калитки поспешно выходили еще двое — о них мы скоро поговорим подробнее. Я стоял, опираясь о ствол липы на Большой улице, но смотрел на улицу Дианы. Налево от меня находилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, который, плача, просил, чтобы мать взяла его на руки. За этой группой булочник, высунув голову из окна второго этажа, разговаривал со своим приказчиком, стоявшим внизу, спрашивая его, не Жакмен-каменолом ли только что пробежал. Наконец на пороге своей двери появился кузнец; его черный силуэт был освещен со спины огнем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мех.

— Герцог несомненно ваш истинный друг, — говорила она, — преданнейший ваш слуга и пр. и пр.

Вот что происходило на Большой улице.

— Конечно, конечно, донна Лючия, — отвечал король. — Так спросите же у Асколи, какую шутку я сыграл с ним, когда мы спасались из Альбано.

Что касается улицы Дианы, то она, если не считать описанной нами главной группы, была пустынна. Лишь в конце ее появились два конных жандарма, совершавшие объезд равнины: они проверяли у охотников права на ношение оружия и, не подозревая, что им предстоит, медленно приближались к нам.

Пробило четверть второго.

И король рассказал о переодевании, о том, как они справились со своими ролями, причем добавил со слезами на глазах, но громко хохоча:

— Он был король! Попадись мы якобинцам, его бы повесили, а я бы уцелел!

II. ТУПИК СЕРЖАНТОВ

Все странно в этой истории: странный разгром, странное бегство, наконец, странное разглашение этих фактов в присутствии постороннего, ведь я был посторонним для придворных и особенно для монарха, с которым беседовал всего раз или два.

С последним ударом часов раздались первые слова мэра.

К чести для человеческого рода, наименее странное в этой истории — самоотверженность благородного вельможи».

— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: по твоему поручению она сказала мне, что твоя жена умерла и что убил ее ты!

Итак, мы обрисовали здесь портрет одного из героев нашей книги, образ, в правдивость которого, как мы опасаемся, трудно поверить, однако он был бы неполным, если бы мы представили этого коронованного пульчинеллу лишь с его стороны лаццароне. В профиль он причудлив, зато в фас — страшен.

— Это чистая правда, господин мэр, — ответил Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и поскорее судить.

Произнеся эти слова, он пытался встать, опираясь локтем о верх тумбы; но после сделанного усилия он упал, точно ноги у него подкосились.

Вот дословно переведенное с подлинника письмо, которое он написал Руффо — победителю, готовому войти в Неаполь. Король составляет список тех, кто подлежит преследованиям; он продиктован одновременно ненавистью, мстительностью и страхом.

— Полно! Ты с ума сошел! — сказал мэр.

«Палермо, 1 мая 1799 года.

— Посмотрите на мои руки, — ответил тот.

И он поднял две окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти.

Мой преосвященнейший!

Действительно, левая рука была красна до запястья, правая — до локтя. Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца: вероятно, в борьбе жертва укусила своего убийцу.

В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях.

После того как я прочитал, перечитал и с величайшим вниманием обдумал тот пассаж из Вашего письма от 1 апреля, где речь идет о необходимости разработки плана относительно судьбы многочисленных преступников, оказавшихся либо могущих оказаться в наших руках, будь то в провинциях или в Неаполе, если с Божьей помощью столица вновь попадет ко мне в руки, я должен прежде всего Вам заявить, что нахожу все сказанное Вами по сему поводу в высшей степени мудрым и озаренным светом разума и преданности, недвусмысленные доказательства коих Вы мне явили уже давно и продолжаете являть постоянно.

Мэр подал им знак; они спешились, бросив поводья мальчику в полицейской шапке, сыну кого-то из стоявших рядом.

Затем они подошли к Жакмену и подняли его под руки.

Теперь же я должен уведомить Вас о моих соображениях.

Он подчинился без всякого сопротивления и с апатией человека, чей ум поглощен одной-единственной мыслью.

В это время явились полицейский комиссар и доктор — оба они только что были предупреждены о происходящем.

Я согласен с Вами в том, что не стоит нам проявлять чрезмерную ярость в поисках виновных, тем более что дурные подданные успели проявить себя достаточно открыто: не много времени потребуется для того, чтобы наложить руку на самых закоренелых.

Итак, мое намерение состоит в том, чтобы арестовать и посадить под стражу нижеследующие разряды преступников:

— Пожалуйста сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! — сказал мэр.

всех, кто состоял во временном правительстве, а также в исполнительной и законодательной комиссиях Неаполя;

Господин Робер был доктор, а г-н Кузен — полицейский комиссар.

— Пожалуйте, я как раз хотел послать за вами.

всех членов военной комиссии и чинов созданной республиканцами полиции;

— Ну! В чем тут дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Говорят, небольшое убийство?

Жакмен ничего не ответил.

тех, кто состоял в различных муниципалитетах, или, короче говоря, всех, кто исполнял какие бы то ни было поручения Республики или французов;

— Так что, дядюшка Жакмен, — продолжал доктор, — это правда, что вы убили вашу жену?

Жакмен не издал ни звука.

всех, причастных к заседаниям комиссии по расследованию предполагаемых случаев казнокрадства и лихоимства моего правительства;

— По крайней мере, он только что сам сознался, — сказал мэр. — Однако я еще надеюсь, что он говорил под влиянием минутной галлюцинации, а не потому, что совершил преступление.

всех офицеров, состоявших на моей службе и перешедших на службу к так называемой Республике или к французам; само собой разумеется, что если эти офицеры взяты в то время, как они с оружием в руках сражались против моих войск либо войск моих союзников, их надлежит расстрелять без суда в двадцать четыре часа, равно как и любых баронов, если они оказывали вооруженное сопротивление моим или союзным солдатам;

— Жакмен, — спросил полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?

То же молчание.

всех, кто создавал республиканские газеты или выпускал воззвания либо другие сочинения с целью подстрекнуть мой народ к мятежу и распространить в обществе идеи нового правительства.

— Во всяком случае, мы это сейчас увидим, — сказал доктор Робер. — Он живет в тупике Сержантов?

Равным образом надобно арестовать всех городских синдиков и местных депутатов, которые участвовали в лишении власти моего наместника генерала Пиньятелли или оказывали сопротивление выполнению его приказов и принимали меры, противоречившие долгу верности мне, которую они должны были бы сохранять.

— Да, — ответили оба жандарма.

— Что ж, господин Ледрю! — сказал доктор, обращаясь к мэру. — Отправимся в тупик Сержантов.

Я также желаю, чтобы были арестованы некая Луиза Молина Сан Феличе и некто Винченцо Куоко, раскрывшие противореволюционный заговор, составленный роялистами, во главе которых стояли отец и сын Беккеры.

— Я не пойду туда! Я не пойду туда! — закричал Жакмен, вырываясь из рук жандармов таким сильным движением, что, вздумай он убежать, то наверняка оказался бы за сто шагов отсюда, прежде чем кто-либо стал его преследовать.

Когда все это будет исполнено, я намерен создать чрезвычайную комиссию из нескольких отборных, верных людей, которые по всей строгости закона будут судить главных преступников из числа арестованных военным судом.

— Но почему ты не хочешь туда идти? — спросил мэр.

Те, кого сочтут менее виновными, будут экономически выдворены за пределы моего королевства пожизненно, а их имущество конфисковано.

— Зачем мне туда идти, если я признаюсь во всем, если я говорю вам, что я убил ее, убил большим двуручным мечом, который взял в прошлом году в Артиллерийском музее? Отведите меня в тюрьму; мне нечего делать там, в доме, отведите меня в тюрьму!

Доктор и г-н Ледрю переглянулись.

По сему поводу должен Вам заметить, что Ваши замечания относительно их выдворения нахожу в высшей степени разумными, но, если оставить в стороне известные неудобства такого решения, считаю все же, что избавиться от этих гадов куда лучше, нежели держать их у себя. Если бы у меня был остров, достаточно удаленный от моих владений и континента, я охотно одобрил бы Ваше предложение отправить их туда. Но близость моих островов к обоим королевствам делает возможным тайный сговор этих людей со всякими канальями и недовольными, еще не искорененными в моих государствах. Впрочем, основательные поражения, которые французы — хвала Создателю! — потерпели в последнее время и, надеюсь, еще потерпят в будущем, поставят высланных в такое положение, что им станет невозможно нам вредить. Вместе с тем необходимо хорошенько подумать о выборе места ссылки и способов ее безопасного осуществления: я сейчас как раз этим занят.

— Друг мой, — сказал полицейский комиссар, как и г-н Ледрю еще надеявшийся, что Жакмен находится в состоянии временного умопомрачения. — Друг мой, необходим срочный осмотр места в вашем присутствии; кроме того, вы должны быть там, чтобы надлежащим образом направить правосудие.

Что до комиссии, которая будет проводить суды над виновными, то, как только Неаполь окажется у меня в руках, я рассчитываю непременно перевести ее отсюда в столицу. Что же касается провинций и прочих мест, занятых вами, то ди Фьоре может продолжать там действовать по-прежнему, коль скоро вы им довольны. Впрочем, среди провинциальных и королевских адвокатов, не имевших никаких дел с республиканцами, сохранивших верность короне и разумных, можно отобрать некоторую часть и вручить ей всю полноту чрезвычайной власти без всяких условий, ибо нежелательно, чтобы судьи, будь то столичные или провинциальные, служившие при республиканском правлении, хотя бы они делали это, как я надеюсь, под давлением крайней необходимости, теперь сами вершили суд над предателями, к которым я их причисляю.

— В чем еще нужно направлять правосудие? — отозвался Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, на мешке от гипса, голову; меня же отведите в тюрьму.

По отношению ко всем прочим, не принадлежащим к указанным мною разрядам, я предоставляю Вам полную свободу судить их и подвергать скорому и примерному наказанию по всей строгости закона, коль скоро Вы найдете их истинными и главными преступниками и сочтете подобное наказание необходимым.

— Вы должны идти, — сказал полицейский комиссар.

Касательно судейских, несших службу в столичных судах, в случае если они не исполняли особых поручений французов либо республиканских властей, а только выполняли свои обычные обязанности, заседая у себя в судах, их преследовать не будут

Таковы на сей день все меры, которые я Вам поручаю принять там, где это окажется возможным, и теми средствами, которые Вы найдете уместными.

— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в беспредельном ужасе. — О Боже мой! Боже мой! Если бы я знал…

Как только я отвоюю Неаполь, оставляю за собой право издать дополнительные распоряжения: они могут быть вызваны событиями и сведениями, которые я получу. После чего я намерен последовать своему долгу доброго христианина и любящего отца своего народа, полностью забыть прошлое и даровать всем полное прощение, которое могло бы обеспечить им забвение их былых ошибок, дальнейшее расследование коих будет мною запрещено в надежде, что их причиной были страх и трусость, а не испорченность ума.

Однако нельзя забывать о необходимости, чтобы в провинциях важные для общества должности попали в руки лиц, всегда проявлявших себя верными слугами короны и, следовательно, никогда не переходивших на сторону враждебной партии, ибо лишь действуя таким образом, мы можем быть уверены, что сохраним отвоеванное.

Молю Господа, чтобы он Вас хранил для блага моей державы и чтобы я мог в полной мере выразить Вам мою искреннюю и глубокую признательность.

Будьте мне верны и впредь.

Любящий Вас Фердинанд Б.»

Теперь, чтобы Неаполь в дни революции предстал перед читателями в своем истинном виде, нам остается ввести в наше повествование еще один персонаж, неправдоподобный и почти немыслимый; это человек, находящийся на другом конце социальной лестницы, своего рода чудовище, полутигр-полугорилла, по имени Гаэтано Маммоне.

Всего только один автор рассказывает о нем как о человеке, с которым он был лично знаком, — это Куоко. Остальные лишь повторяют то, что сказал Куоко:

«Маммоне Гаэтано, сначала мельник, потом главнокомандующий повстанцами Соры, был кровожадное чудовище, чьи зверства ни с чем не сравнимы. За два месяца на небольшой территории по его приказам было расстреляно триста пятьдесят несчастных, не считая почти вдвое большего числа жертв, убитых его подручными.

Я уже не говорю о насилиях, пожарах, резне, не говорю о страшных ямах, куда он бросал несчастных, попавших ему в руки, ни о новых способах убийств, изобретенных его жестокостью: он возродил зверства Прокруста и Мезенция. Ему так нравилась кровь, что он пил ту, которая текла из ран несчастных, убитых им собственноручно или по его приказанию. Пишущий эти строки видел, как он пил собственную кровь после кровопускания, а также ходил к брадобрею за кровью людей, которым отворяли кровь до его прихода. На обеденном столе у него почти всегда высилась отрубленная голова, а пил он из человеческого черепа.

И вот к такому чудовищу Фердинанд Сицилийский обращался со словами «Мой генерал и мой друг»«.

Что же касается остальных персонажей — я опять-таки имею в виду персонажей исторических, — то они более человечны: это королева Мария Каролина, чей образ мы попытались бы дать в общих чертах, если бы он уже не был выразительно нарисован принцем Наполеоном в великолепной речи, произнесенной им в сенате и оставшейся у всех в памяти; это Нельсон, чью биографию написал Ламартин; это Эмма Лайонна, чьи двадцать портретов можно увидеть в Королевской библиотеке; это Шампионне, чье имя прославлено на первых страницах истории нашей Революции и кто, как и Марсо, Гош, Клебер, Дезе, как мой отец, имел счастье не дожить до конца царства свободы; это, наконец, некоторые великие и поэтичные фигуры, что появляются и блистают во время политических катаклизмов: во Франции они именуются Дантоном, Камиллом Демуленом, Бироном, Байи, госпожой Ролан, а в Неаполе — Этторе Карафа, Мантонне, Скипани, Чирилло, Чимароза, Элеонорой Пиментель.

Относительно же героини, именем которой названа эта книга, надо сделать одно замечание.

Во Франции даму благородного происхождения или просто незаурядную женщину называют «мадам», в Англии — «миледи» или «миссис», в Италии, стране непринужденных нравов, ее называют только по фамилии. У нас подобное было бы воспринято как неуважение, в Италии же, а тем более в Неаполе, это чуть ли не дворянский титул.

Говоря об этой несчастной женщине, ставшей историческим персонажем вследствие обрушившихся на нее невзгод, никому в Неаполе не пришло бы в голову сказать «госпожа Сан Феличе» или «супруга кавалера Сан Феличе».

Говорят просто: «Сан Феличе».

Я счел долгом сохранить неприкосновенным это имя в книге, названием своим обязанной ее героине.

А теперь, любезные читатели, после того как я изложил все, что мне хотелось вам сказать, мы можем, если желаете, приступить к повествованию.

Александр Дюма.

I. ФЛАГМАНСКАЯ ГАЛЕРА

Между скалой, которую Вергилий, поместив здесь могилу Гекторова трубача, назвал Мизеной, и мысом Кампанелла, который видел на одном из своих склонов рождение изобретателя буссоли, а на другом — скитания изгнанника и беглеца, автора «Освобожденного Иерусалима», — открывается великолепный Неаполитанский залив.

Залив этот, всегда лучезарный, переполненный тысячами лодок, шумный от музыки и песен праздных людей, 22 сентября 1798 года был еще жизнерадостнее, еще оживленнее, чем обычно.

Сентябрь в Неаполе всегда великолепен, ибо томительный летний зной уже позади, а своенравные осенние дожди еще не наступили. Мы начинаем наше повествование с одного из прекраснейших сентябрьских дней. Солнце струило свои золотые потоки на обширный амфитеатр холмов, что протягивает одну свою руку до Низиды, а другую до Портичи, словно для того, чтобы прижать благодатный город к склонам горы Сант\'Эльмо, увенчанной, подобно каменной короне на челе современной Партенопеи, древней крепостью государей-анжуйцев.

Залив — огромная лазурная пелена, похожая на ковер, усеянный золотыми блестками, — был подернут легкой рябью от утреннего благоуханного ветерка, такого ласкового, что на лицах, которых он касался, расцветала блаженная улыбка; такого живительного, что в груди, вдыхавшей его, сразу же возникал порыв к бесконечному, порыв, внушающий человеку горделивое сознание, что сам он некое божество или, по крайней мере, может стать божеством и что наш мир всего лишь постоялый двор, сооруженный на пути к небесам.

На колокольне храма святого Фердинанда, возвышающегося на углу улицы Толедо и площади Святого Фердинанда, пробило восемь.

Едва замер в пространстве последний звук, отмеряющий время, как тысячи колоколов трехсот неаполитанских храмов громко и радостно затрезвонили со своих колоколен, а пушки форта делл\'Ово, Кастель Нуово и Кастель дель Кармине, грянув как раскаты грома, казалось, хотели приглушить свои громогласные залпы, окутав город легкой завесой. Между тем форт Сант\'Эльмо, огнедышащий и дымный, как действующий кратер, казался новым Везувием, возникшим рядом с потухшим старым.

И колокола и пушки приветствовали на своем бронзовом языке великолепную галеру, которая в гот момент, отойдя от причала, проходила мимо военной гавани и под двойным напором весел и парусов величественно направлялась в открытое море в сопровождении десяти — двенадцати барок поменьше, но украшенных так же богато, как и флагманское судно, что могло бы поспорить в роскоши с «Буцентавром», везущим дожа на бракосочетание с Адриатикой.

На флагманской галере находился офицер лет сорока семи в богатой форме адмирала неаполитанского флота; его мужественное лицо, прекрасное и властное, загорело от солнца и ветра; в знак почтения к пассажирам он был без головного убора, однако высоко держал седеющую голову, и легко было догадаться, что он не раз побывал под бешеными порывами урагана и что не знатные особы, находящиеся на борту галеры, а именно он ее начальник; говорил об этом и позолоченный рупор, висевший на его правой руке; самую же убедительную печать превосходства наложила на него сама природа, наделив его пламенным взглядом и повелительным голосом.

Звали его Франческо Караччоло, и принадлежал он к старинному княжескому роду Караччоло, представители которого привыкли быть послами королей и любовниками королев.

Он стоял на мостике, как будто ожидая начала сражения.

Вся верхняя палуба была затянута пурпурным тентом, украшенным гербом Обеих Сицилии и предназначенным для защиты августейших пассажиров от жгучего солнца.

Пассажиры составляли три группы, различавшиеся как по своему положению, так и по внешности.

Первая, самая многочисленная, — пять мужчин, стоявших в центре корабля; из них трое выступали из-под тента на палубе; на шее каждого из них красовались подвешенные на лентах разных цветов орденские кресты различных государств, а груди были увешаны медалями и пестрели орденскими ленточками. У двоих на мундирах виднелись золотые ключи, свидетельствовавшие о том, что особы эти имеют честь состоять камергерами.

Главной персоной в этой группе был человек лет сорока семи, высокий и худой, хотя и крепко сложенный. От привычки склоняться к собеседнику он несколько согнулся вперед. Хотя на нем был расшитый золотом мундир, а на его груди сверкали усыпанные бриллиантами ордена, хотя поминутно с уст тех, кто к нему обращался, слетал титул «ваше величество», — вид у него был заурядный и в чертах лица не было ничего, что напоминало бы о королевском достоинстве: крупные ноги, большие руки, не отличающиеся изяществом запястья и лодыжки, низкий лоб, указывающий на отсутствие возвышенных чувств, скошенный подбородок — примета слабого, нерешительного характера, мясистый, длинный нос — знак низменного сластолюбия и грубых инстинктов; только взгляд у него был острый, насмешливый, но всегда неискренний, а порою и жестокий.

Персонаж этот был не кто иной, как Фердинанд IV, сын Карла III, Божьей милостью король Обеих Сицилии и король Иерусалима, инфант Испанский, герцог Пармы, Пьяченцы и Кастро, наследный великий князь Тосканы; однако неаполитанские лаццарони, махнув рукою на все титулы, запросто звали его «король Носатый».

Тот, к кому он преимущественно обращался, — шестидесятидевятилетний старик невысокого роста, с редкими седыми волосами, зачесанными назад, — был одет скромнее всех, хоть и носил расшитый дипломатический мундир. У него было узкое личико, что в простонародье метко называется «лезвие ножа», острый нос и такой же подбородок, ввалившийся рот, взгляд умный, ясный и испытующий; на его холеные руки ниспадали великолепные английские кружевные манжеты; на пальцах сверкали золотые кольца с драгоценными античными камеями. Он носил только два ордена — Святого Януария и красную ленточку ордена Бани с золотой звездообразной медалью, на которой изображен скипетр между розой и чертополохом, среди трех королевских корон.

То был сэр Уильям Гамильтон, молочный брат короля Георга III, уже тридцать пять лет занимавший пост посла Великобритании при дворе Обеих Сицилии.

Трое остальных были: маркиз Маласпина, адъютант короля, ирландец Джон Актон, его первый министр, и герцог д\'Асколи, его камергер и друг.

Вторая группа, напоминавшая картину кисти Ангелики Кауфман, — две женщины, на которых обратил бы особое внимание даже самый равнодушный человек, не знающий ни их общественного положения, ни того, что обе они знаменитости.

Старшая из дам, хотя лучшая пора ее жизни уже миновала, еще сохранила следы редкостной красоты. Она была выше среднего роста и уже начинала полнеть, но полноту эту можно было бы счесть преждевременной благодаря свежести ее облика, не будь нескольких глубоких морщин на ее широком выпуклом лбу цвета слоновой кости. Вызванные не столько возрастом, сколько политическими треволнениями и тяжестью короны, эти морщины напоминали о том, что скоро ей исполнится сорок пять лет. Белокурые, восхитительного оттенка шелковистые волосы обрамляли лицо, черты которого с течением времени несколько изменились под влиянием горьких переживаний. Когда ее синие глаза, усталые и рассеянные, оживлялись под влиянием какой-нибудь мысли, они вспыхивали темным, будто электрическим светом, что некогда был отблеском любви, потом стал пламенем честолюбия и наконец — молнией ненависти. Прежде алые, влажные губы ее высохли и побледнели, так как их постоянно покусывали прекрасные зубки, сверкающие как жемчуг, причем нижняя ее губа, несколько выдвинутая, придавала лицу презрительное выражение. Нос и подбородок сохранили свои чисто греческие очертания; шея, плечи и руки оставались по-прежнему безупречны.

Женщина эта была не кто иная, как дочь Марии Терезии, сестра Марии Антуанетты. То была Мария Каролина Австрийская, королева Обеих Сицилии, супруга Фердинанда IV, к которому — о причинах этого мы узнаем позже — она сначала относилась безразлично, потом — с отвращением, а затем — с презрением. В данный момент она находилась в этой третьей фазе (которой суждено было остаться не последней), и царственных супругов связывала лишь политическая необходимость, в остальном же они были совершенно чужды друг другу: король проводил время охотясь в лесах Линколы, Персано, Аспрони, а отдыхал в своем гареме в Сан Леучо; королева же в Неаполе, Казерте или Портичи занималась политикой с министром Актоном или отдыхала под сенью апельсиновых деревьев в обществе своей фаворитки Эммы Лайонны, которая в данную минуту лежала у ее ног как королева-невольница.

Достаточно было, впрочем, взглянуть на лежавшую, чтобы понять не только несколько скандальное благоволение, оказываемое ей Каролиной, но и неистовый восторг, внушаемый этой чаровницей английским живописцам (они изображали ее во всевозможных видах) и неаполитанским поэтам (они воспевали ее на все лады). Если человеческое существо вообще способно достичь совершенства в красоте, то им была именно Эмма Лайонна. В своих интимных отношениях с какой-нибудь современной Сапфо она, несомненно, действовала как наследница Фаона, которого Венера одарила склянкой с драгоценным маслом, чтобы он мог внушать необоримую любовь. Когда изумленный взгляд останавливался на ней, сначала он различал это дивное тело лишь сквозь сладострастную дымку, как бы исходившую от него; потом взгляд постепенно прояснялся, и ему являлась богиня.

Попробуем описать эту женщину, опускавшуюся в самые глубокие бездны нищеты и поднявшуюся до самых сияющих вершин благосостояния, женщину, которая ко времени, когда она предстает перед нами, могла бы потягаться умом, изяществом и красотой с гречанкой Аспазией, египтянкой Клеопатрой и римлянкой Олимпией.

Она достигла — или, по крайней мере, так казалось — того возраста, когда женщина вступает в пору полного расцвета. Взору того, кто внимательно вглядывался в нее, с каждым мгновением все полнее открывалось ее бесконечное очарование. Лицо ее, нежное, как у еще не вполне созревшей девушки, обрамляли пряди темно-русых волос; лучистые глаза, оттенок которых не поддавался точному определению, блестели из-под бровей, словно выведенных кистью Рафаэля; шея была белоснежна и гибка, как у лебедя; плечи и руки своей округлостью и нежностью, своей чарующей пластичностью напоминали не холодные статуи, вышедшие из-под античного резца, а восхитительные, трепещущие создания Жермена Пилона, причем не уступали античным в своей законченности и в изяществе голубых прожилок; уста у нее были как у крестницы феи, той принцессы, что с каждым словом роняла жемчужину, а с каждой улыбкой — алмаз; уста эти казались ларчиком, хранящим бесчисленные поцелуи. В отличие от великолепного наряда Марии Каролины, на ней был простой кашемировый хитон, белый и длинный, с широкими рукавами и полукруглым вырезом наверху — наподобие греческого, на талии он был собран в складки красным сафьяновым пояском, затканным золотыми нитями и украшенным рубинами, опалами и бирюзой; застежкой пояску служила великолепная камея с портретом сэра Уильяма Гамильтона. Поверх хитона была наброшена широкая индийская шаль переливчатых оттенков с золотой вышивкой; на интимных вечерах у королевы эта накидка не раз служила Эмме при исполнении придуманного ею «танца с шалью», в котором она достигала такого волшебного совершенства и такой неги, что с ней не могла бы сравниться ни одна искусная танцовщица.

В дальнейшем мы расскажем читателю о странном прошлом этой женщины. Здесь же, в чисто описательной вступительной главе, мы можем уделить ей, хоть она и играет большую роль в нашем повествовании, лишь несколько строк.

Третья группа, как бы пара предыдущей, находилась справа от тех, кто окружал короля, и состояла из четырех человек; тут было двое мужчин разного возраста, беседовавших о науках и политической экономии, и бледная, грустная, задумчивая молодая женщина, качавшая на руках и прижимавшая к сердцу грудного ребенка.

Пятая особа, не кто иная, как кормилица младенца, полная, свежая женщина в наряде крестьянки из Аверсы, стояла в тени, но и там, помимо ее воли, выделялись блестки ее украшенного золотым шитьем корсажа.

Младший из двоих мужчин, блондин лет двадцати двух, еще безбородый, был предрасположен к ранней полноте, которой впоследствии, под влиянием яда, суждено было смениться смертельной худобой. На нем был мундир небесно-голубого цвета, расшитый золотом и увешанный орденами и медалями; то был старший сын короля и королевы Марии Каролины, наследник престола Франческо, герцог Калабрийский. От природы застенчивый и добрый, он был напуган политическими крайностями матери, ушел в литературу и науки и не требовал ничего иного, как только возможности оставаться в стороне от политической машины, страшившей его.

Собеседник его казался человеком важным и холодным, ему было лет пятьдесят с небольшим; то был не совсем ученый в итальянском значении этого слова, а гораздо более того — человек просвещенный. На его довольно скромном фраке виднелся всего лишь один орден — Мальтийский крест, что может быть пожалован только человеку из знатного рода, известного не менее двухсот лет. И действительно, то был знатный неаполитанец кавалер Сан Феличе, библиотекарь принца и придворный принцессы.

Принцесса (с нее нам, пожалуй, следовало бы начать описание), та самая молодая мать, которую мы кратко обрисовали, прижимала своего младенца к сердцу, словно предчувствуя, что ей скоро предстоит покинуть этот мир. Как и ее свекровь, она была эрцгерцогиня из надменного рода Габсбургов; звали ее Клементиной Австрийской. Пятнадцатилетней девушкой она уехала из Вены, чтобы повенчаться с Франческо Бурбонским, и то ли она оставила на родине какую-то привязанность, то ли разочаровалась в том, что нашла здесь, но никто, даже ее дочь, если бы она по возрасту своему способна была понимать и говорить, не мог бы сказать, что хоть однажды видел улыбку на ее лице. Этот северный цветок, едва распустившись, увядал под жгучим южным солнцем; ее печаль была тайной, и принцесса медленно умирала от нее, не жалуясь ни людям, ни Богу; казалось, она знала, что приговорена, и, будучи благочестивой и невинной, примирилась со своей участью искупительной жертвы, страдая не за свои собственные, а за чужие грехи. Бог, для воздания справедливости располагающий вечностью, иногда допускает такие противоречия, непостижимые с точки зрения нашей преходящей и неполной справедливости.

Дочь, которую она прижимала к сердцу и которая лишь несколько месяцев назад открыла глаза, была вторая Мария Каролина; хотя ей и будут свойственны слабости, зато у нее не будет пороков первой; впоследствии она станет супругою герцога Беррийского; кинжал Лувеля превратит ее во вдову; сама она — одна из всей старшей ветви Бурбонов — оставит по себе во Франции добрую память.

Все это общество — короли, принцы, придворные — плыло по лазурному морю, под пурпурным тентом, наслаждаясь звуками упоительной музыки, которой ведал славный Доменико Чимароза, придворный капельмейстер и композитор; галера прошла мимо Резины, Портичи, Торре дель Греко, подгоняемая ветерком, дувшим со стороны Байев и столь роковым для чести римских матрон. Под дуновением этого ветерка, полного неги и замиравшего под портиками храмов, дважды в год зацветали пестумские розы.

Между тем на горизонте, еще далеко от Капри и мыса Кампанелла, показались очертания военного корабля, который, заметив королевскую флотилию, взял курс на нее и дал орудийный выстрел.

Сбоку от гиганта сразу появилось белое облачко, а на гафеле был учтиво поднят красный английский флаг.

Несколько секунд спустя послышался протяжный грохот, подобный раскатам далекого грома.

II. ГЕРОЙ НИЛА

Корабль с красным флагом Англии на гафеле, шедший навстречу королевской флотилии, назывался «Авангардом».

Командовал им коммодор Горацио Нельсон, только что уничтоживший французский флот при Абукире, тем самым отняв у Бонапарта и у республиканской армии всякую надежду на возвращение во Францию.

Скажем в нескольких словах о том, кто же такой был коммодор Горацио Нельсон, один из самых великих флотоводцев, когда-либо живших на свете, единственный, кто оказался в силах поколебать и даже ниспровергнуть на море престиж Наполеона, незыблемый в то время на суше.

Может показаться странным, что не кто иной, как мы, восхваляем Нельсона, грозного врага Франции, пролившего ее лучшую, чистейшую кровь при Абукире и Трафальгаре; но люди, подобные ему, принадлежат цивилизации всемирной: потомство не связывает их с определенной средой и национальностью, видя в них часть величия всего рода человеческого, которую следует безгранично любить и которою подобает гордиться; сойдя в могилу, они уже перестают быть соотечественниками или чужестранцами, друзьями или недругами, они становятся Ганнибалом и Сципионом, Цезарем и Помпеем, олицетворением определенных деяний и подвигов. Бессмертие делает великих гениев сынами вселенной.

Нельсон родился 29 сентября 1758 года; следовательно, ко времени, о котором идет речь, ему было около сорока лет.

Родился он в Бёрнем-Торпе, деревушке в графстве Норфолк; отец его был там пастором, мать умерла рано, оставив одиннадцать сирот.