Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма-сын

Дама с камелиями

Андре Моруа

Из книги „Три Дюма\"

Под роскошными камелиями я увидел скромный голубой цветок. Эмиль Анрио
<…>Дюма-отец сказал однажды Дюма-сыну: «Когда у тебя родится сын, люби его, как я люблю тебя, но не воспитывай его так, как я тебя воспитал». В конце концов Дюма-сын стал принимать Дюма-отца таким, каким его создала природа: талантливым писателем, отличным товарищем и безответственным отцом. Молодой Александр твердо решил добиться успеха самостоятельно. Он, конечно, будет писать, но совсем не так, как Дюма-отец. Нельзя сказать, чтобы он не восхищался своим отцом, но он любил скорее отцовской, нежели сыновней любовью.

«Мой отец, — говорил он, — это большое дитя, которым я обзавелся, когда был еще совсем маленьким». Таким вставал перед ним отец из рассказов его матери, мудрой Катрины Лабе, которая, чтобы зарабатывать на жизнь, содержала теперь небольшой читальный зал на улице Мишодьер. Она не затаила обиды на своего ветреного любовника, но и не питала на его счет никаких иллюзий.

У сыновей часто вырабатывается обратная реакция на недостатки отцов. Дюма-сын ценит ум и талант Дюма-отца, но его оскорбляют некоторые смешные черты отца. Он страдает, слушая его наивно-хвастливые рассказы. Образ жизни в отцовском доме, где вечно мечутся в поисках ста франков, внушает ему неосознанное стремление к материальной обеспеченности. Да и потом стариковское донжуанство всегда раздражает молодежь. «Я выступаю в роли привратника твоей славы, — сказал однажды Александр Дюма-сын Александру Дюма-отцу, — обязанности которого заключаются в том, чтобы впускать к тебе посетителей. Стоит мне подать руку женщине, как она просит познакомить ее с тобой».

К этому времени, чтобы не путать, их уже начали называть Александр Дюма-отец и Александр Дюма-сын, что очень возмущало старшего.



«Вместо того чтобы подписываться Алекс[андр] Дюма, как я, — что в один прекрасный день может стать причиной большого неудобства для нас обоих, так как мы подписываемся одинаково, — тебе следует подписываться Дюма-Дави. Мое имя, как ты понимаешь, слишком хорошо известно, чтобы тут могло быть два мнения, — и я не могу прибавлять к своей фамилии „отец“: для этого я еще слишком молод…»




В двадцать лет Дюма-сын был красивым молодым человеком, с гордой осанкой, полным сил и здоровья. В высоком, широкоплечем, с правильными чертами лица юноше ничто, кроме мечтательного взгляда и слегка курчавой светло-каштановой шевелюры, не выдавало правнука черной рабыни из Сан-Доминго. Он одевался как денди или как «лев», по тогдашнему выражению: суконный сюртук с большими отворотами, белый галстук, жилет из английского пике, трость с золотым набалдашником. Счета портного оставались неоплаченными, но молодой человек держался высокомерно и сыпал остротами направо и налево. Однако под маской пресыщенности угадывался серьезный и чувствительный характер, унаследованный им от Катрины Лабе; Дюма-сын скрывал эту сторону своей натуры.

В сентябре 1844 года отец и сын поселились на вилле «Медичи» в Сен-Жермен-ан-Лэ. Там оба работали и оказывали самое радушное гостеприимство друзьям. Дюма-сын приглашал их любезными посланиями в стихах:



Коль ветер северный не очень вас пугает,То знайте, вас прием горячий ожидаетЗдесь, в Сен-Жермен-ан-Лэ, где, право же, давноХотели б видеть вас отец и сын его.



Однажды по дороге в Сен-Жермен Дюма-сын встретил Эжена Дежазе, сына знаменитой актрисы. Молодые люди взяли напрокат лошадей и совершили прогулку по лесу, затем вернулись в Париж и отправились в театр «Варьете». Стояла ранняя осень. Париж был пуст. В «Комеди-Франсез» «молодые, еще никому не известные дебютанты играли перед актерами в отставке старые, давно забытые пьесы», — писала Дельфина де Жирарден. В залах Пале-Рояля и «Варьете» можно было встретить красивых и доступных женщин.

Эжен Дежазе питал так же мало уважения к общепринятой морали, как и Дюма-сын. Баловень матери, он был гораздо менее стеснен в средствах, чем его друг. Молодые люди в поисках приключений лорнировали прелестных девиц, занимавших авансцену и ложи «Варьете». Красавицы держались с простотой, присущей хорошему тону, носили роскошные драгоценности, и их с успехом можно было принять за светских женщин. Их было немного — знаменитые, известные всему Парижу, эти «высокопоставленные кокотки» образовывали галантную аристократию, которая резко отличалась от прослойки лореток и гризеток.

Хотя все они и были содержанками богатых людей (а на что же жить?), они мечтали о чистой любви. Романтизм наложил на них свой отпечаток. Виктор Гюго реабилитировал Марион Делорм и Жюльетту Друэ. Общественное мнение охотно оправдывало куртизанку, если причиной ее падения была преступная страсть или крайняя бедность. Куртизанки и сами были не чужды сентиментальности. Большинство из них начинало жизнь простыми работницами: чтобы стать честными женщинами, им не хватило одного — встретить на своем пути хорошего мужа. Достаточно было прогулки в Тиволи, посещения зарешеченной ложи в Амбигю, кашемировой шали и драгоценной безделушки, чтобы перейти в разряд содержанок. Но, даже став продажными женщинами, они сохраняли тоску по настоящей любви. Жорж Санд умножила число непонятных женщин, мечтающих о «вечном экстазе». Все это объясняет, почему два юных циника в «Варьете» смотрели не только на соблазнительные белоснежные плечи куртизанок, но и вглядывались в их глаза, светящиеся нежностью и грустью.

В этот вечер в одной из лож авансцены сидела женщина, в то время славившаяся красотой, вкусом и теми состояниями, которые она пожирала. Звали ее Альфонснна Плесси, но она предпочитала именовать себя Мари Дюплесси. «Она была, — пишет Дюма-сын, — высокой, очень изящной брюнеткой с бело-розовой кожей. Головка у нее была маленькая, продолговатые глаза казались нарисованными, эмалью, как глаза японок, но только смотрели они живо и гордо; у нее были красные, словно вишни, губы и самые прелестные зубки на свете. Вся она напоминала статуэтку из саксонского фарфора…» Узкая талия, лебединая шея, выражение чистоты и невинности, байроническая бледность, длинные локоны, ниспадавшие на плечи на английский манер, декольтированное платье из белого атласа, бриллиантовое колье, золотые браслеты — все это делало ее царственно прекрасной. Дюма был ослеплен, поражен в самое сердце и покорен.

Ни одна женщина в театре не могла соперничать с ней в благородстве наружности, и тем не менее предки Мари Дюплесси, кроме одной из ее бабок, Анны дю Мениль, происходившей из дворянского нормандского рода и совершившей мезальянс, были лакеями и крестьянами. Ее отец, Марен Плесси, человек мрачный и злобный, считался в деревнэ колдуном. Он женился на Мари Дезайес, дочери Анны дю Мениль, которая родила ему двух дочерей, а потом сбежала от него. Альфонсина родилась в 1824 году; она была одних лет с Дюма. Она не получила никакого образования и до пятнадцати-шестнадцати лет свободно бегала по полям. Потом отец — во всяком случае так рассказывают — продал Мари цыганам, которые увезли ее в Париж и отдали в обучение к модистке. Гризетка, зачитывавшаяся романами Поля де Кока, она танцевала со студентами во всех злачных уголках Парижа, а по воскресеньям в Монморенси охотно позволяла увлекать себя в темные аллеи. Ресторатор Пале-Рояля, который однажды свозил ее в Сен-Клу, меблировал для нее небольшую квартирку на улице Аркад, но почти сразу же вынужден был уступить Мари герцогу Аженору де Гишу, элегантному студенту политехнической школы, который в 1840 году ушел из армии для того, чтобы стать одним из предводителей «модных львов» Итальянского бульвара и «Антиноем 1840 года». Через неделю у «Итальянцев» и в знаменитой «инфернальной ложе» авансцены № 1 Оперы, своего рода филиале Жокей-клуба, только и говорили что о новой любовнице молодого герцога.

Молодой красавицей увлекались самые блестящие мужчины Парижа: Фернан де Монгион, Анри де Контад, Эдуард Делессер и десятки других. Знатные любовники привили ей изящные манеры и культуру, хоть и поверхностную, но весьма приятную. Под руководством лучших наставников одаренная и чувствительная девушка расцвела. В 1844 году, когда Дюма-сын с ней познакомился, в ее библиотеке были Рабле, Сервантес, Мольер, Вальтер Скотт, Дюма-отец, Гюго, Ламартин и Мюссе. Она превосходно знала произведения этих авторов, любила поэзию. Ее обучали музыке, и она с чувством играла на пианино баркаролы и вальсы.

Короче говоря, она с головокружительной быстротой шла в гору, окруженная все более изысканной роскошью. В 1844 году она считалась самой элегантной женщиной Парижа и соперничала с Алисой Ози, Лолой Монтес и Аталой Бошен. У нее можно было встретить не только «львов» Жокей-клуба, но и Эжена Сю, Роже де Бовуара, Альфреда де Мюссе. Все испытывали к ней восхищение, смешанное с уважением и жалостью, потому что она была явно выше своей постыдной профессии. Почему она ею занималась? Во-первых, потому, что привыкла тратить сто тысяч франков золотом в год, а во-вторых, потому, что, больная, лихорадочно-возбужденная, вечно недовольная собой, она могла забыться лишь в наслаждении.

В тот вечер в ложе «Варьете» с Мари сидел дряхлый старик граф Штакельберг, бывший русский посол. Позже она рассказала Дюма, что этот выживший из ума старик взял ее на содержание потому, что она напоминала ему умершую дочь. Выдумка чистой воды. «Граф, несмотря на свой преклонный возраст, искал в Мари Дюплесси не Антигону, как Эдип, а Вирсавию, как Давид». Он поселил ее в доме № 11 по бульвару Мадлен, подарил ей двухместную голубую карету и двух чистокровных лошадей. Благодаря ему и другим поклонникам квартира Мари Дюплесси была всегда украшена цветами, и не только камелиями, а всеми цветами, какие только можно было достать в это время года. Она, однако, боялась роз, от запаха которых у нее кружилась голова; больше всего она любила камелии, эти цветы без запаха. «Ее заточили, — писал Арсен Гуссе, — в крепость из камелий…»

Мари Дюплесси старалась жестами привлечь внимание толстой женщины, с которой Дюма был слегка знаком, — немного модистки, а преимущественно сводни, по имени Клеманс Пра. Эжен Дежазе хорошо знал эту особу, которая тоже жила на бульваре Мадлен и была соседкой Мари Дюплесси. Мари села в свою карету и покинула «Варьете», не дожидаясь конца спектакля. Немного погодя фиакр высадил Дюма, Дежазе и Клеманс Пра у дверей дома Клеманс, где они должны были ждать дальнейшего развития событий. В романе «Дама с камелиями» Дюма рассказывает об этой сцене, но там он превратил Штакельберга в «старого герцога», а Клеманс Пра назвал Прюданс Дювернуа.



«— Старый герцог сейчас у вашей соседки? — спросил я Прюданс.
— Нет, она должна быть одна.
— Но ей, наверное, ужасно скучно!
— Мы часто проводим вечера вместе. Когда она возвращается, она зовет меня к себе. Она обычно не ложится до двух часов ночи. Она не может раньше заснуть.
— Почему?
— Потому что у нее больные легкие и ее почти всегда лихорадит».




Вскоре Мари крикнула из своего окна Клеманс, чтобы та пришла и освободила ее от докучливого гостя, графа N, который до смерти ей надоел.

— Никак не могу, — сказала Клеменс Пра. — У меня сидят два молодых человека: сын Дежазе и сын Дюма.

— Берите их с собой. Я буду рада кому угодно, лишь бы избавиться от графа. Приходите скорее!

Все трое поспешили на ее зов и застали в гостиной соседнего дома Мари за фортепьяно и графа, прислонившегося к камину.

Она любезно приняла молодых людей, а с графом обращалась так грубо, что он вскоре откланялся. Мари сразу развеселилась. За ужином все много смеялись, но Дюма было грустно. Он восхищался бескорыстием этой женщины, которая прогнала богатого поклонника, готового ради нее разориться; он страдал, видя, как это возвышенное существо пьет без удержу, «ругается, как грузчик, и тем охотнее смеется, чем непристойнее шутки». От шампанского ее щеки полыхали лихорадочным румянцем. К концу ужина она зашлась в кашле и убежала.

— Что с ней? — спросил Эжен Дежазе.

— Она слишком много смеялась, и у нее началось кровохарканье, — ответила Клеманс Пра.

Дюма пошел к больной. Она лежала, уткнувшись лицом в софу. Серебряный таз, в котором виднелись сгустки крови, стоял на столе.



«Я приблизился к ней, но она не обратила на меня никакого внимания; я сел и взял ее руку, лежавшую на диване.
— Ах, это вы? — сказала она с улыбкой. — Разве вы тоже больны?
— Нет, но вы… вам все еще плохо?
— Ничего, я уже к этому привыкла.
— Вы себя убиваете, — сказал я ей взволнованным голосом, — мне хотелось бы быть вашим другом, вашим родственником, чтобы помешать вам губить себя.
— Чем объяснить такую преданность моей особе?
— Той непреодолимой симпатией, которую я питаю к вам.
— Значит, вы в меня влюблены? Так скажите об этом прямо, это проще.
— Если я и признаюсь вам в любви, то не сегодня.
— Лучше будет, если вы этого никогда не сделаете.
— Почему?
— Потому что это может привести только к двум вещам.
— К каким?
— Либо я вас отвергну, и тогда вы на меня рассердитесь, либо сойдусь с вами, и тогда у вас будет незавидная любовница: женщина нервная, больная, грустная, а если веселая, то печальным весельем. Подумайте только, женщина, которая харкает кровью и тратит сто тысяч франков в год! Это хорошо для богатого старика, но очень скучно для такого молодого человека, как вы… Все молодые любовники покидали меня.
Я ничего не ответил, я слушал. Эта ужасная жизнь, от которой бедная девушка бежала в распутство, в пьянство и в бессонницу, произвела на меня такое впечатление, что я не находил слов.
— Однако, — продолжала она, — мы говорим глупости. Дайте мне руку, и вернемся в столовую».




Почему она стала его любовницей? Он был беден, а страстные признания в любви ей доводилось выслушивать не меньше десяти раз на дню. Но он продолжал свои атаки с пламенным упорством. «Эта смесь веселости, печали, искренности, продажности и даже болезнь, которая развила в ней не только повышенную раздражительность, но и повышенную чувственность, возбуждали страстное желание обладать ею…» В ней жила трогательная непосредственность, «временами она страстно рвалась к более спокойной жизни… Пылкая, она легко поддавалась искушению и была падка на наслаждения, но при этом не теряла гордости и сохраняла достоинство даже в падении».

Молодому Дюма не были чужды благородные порывы: любовь к матери научила его жалеть всех женщин, несправедливо выброшенных из общества. Чистосердечный, несмотря на всю свою пресыщенность, он сочувствовал их горестям, умел вызывать их на откровенность и угадывал слезы под маской притворного веселья. К куртизанкам он был бесконечно снисходителен. Он считал их не преступницами, а жертвами. Они были благодарны ему за то уважение, которое он им выказывал в их унижении. И нет никакого сомнения, что именно это привлекало к нему Мари Дюплесси. Однажды она сказала ему: «Если вы пообещаете беспрекословно выполнять все мои желания, не делать мне никаких замечаний, не задавать никаких вопросов, то, быть может, в один прекрасный день я соглашусь вас полюбить…»

Какой юноша в двадцать лет откажется дать такое невыполнимое обещание? И на время Мари бросила почти всех своих богатых покровителей ради этого серьезного и красивого «пажа». Ей доставляло удовольствие, вновь превратившись в гризетку, гулять с ним по лесу или по Елисейским полям. В ее комнате, «где на возвышении стояла великолепная кровать работы Буля, ножки которой изображали фавнов и вакханок», она давала ему упоительные «празднества плоти». Ах как ему нравились ее огромные глаза, окруженные черными кругами, ее невинный взгляд, гибкая талия и «сладострастный аромат, которым было пронизано все ее существо»!

Дюма-отец рассказывает о том, каким образом сын поведал ему о своей победе.



«Проследуйте за мной во Французский театр, там в этот вечер давали, кажется, „Воспитанниц Сен-Сирского дома“. Я шел по коридору, когда дверь одной из лож бенуара отворилась и я почувствовал, что меня хватают за фалды фрака. Оборачиваюсь. Вижу — Александр.
— Ах это ты! Здравствуй, голубчик!
— Войдите в ложу, господин отец.
— Ты не один?
— Вот именно. Закрой глаза, а теперь просунь голову в щелку, не бойся, ничего худого с тобой не случится.
И действительно, не успел я закрыть глаза и просунуть голову в дверь, как к моим губам прижались чьи-то трепещущие, лихорадочно горячие губы. Я открыл глаза. В ложе была прелестная молодая женщина лет двадцати — двадцати двух. Она-то и наградила меня этой отнюдь не дочерней лаской. Я узнал ее, так как до этого видел несколько раз в ложах авансцены. Это была Мари Дюплесси, дама с камелиями.
— Это вы, милое дитя? — сказал я, осторожно высвобождаясь из ее объятий.
— Да, я. А вас, оказывается, надо брать силой? Ведь мне хорошо известно, что у вас совсем иная репутация, так почему же вы столь жестоки ко мне? Я уже два раза писала вам и назначала свидания на балу в Опера…
— Я полагал, что ваши письма адресованы Александру.
— Ну да, Александру Дюма.
— Я полагал, Александру Дюма-сыну.
— Да бросьте вы! Конечно, Александр — Дюма-сын. Но вы вовсе не Дюма-отец. И никогда им не станете.
— Благодарю вас за комплимент, моя красавица.
— И все-таки почему вы не пришли?… Я не понимаю.
— Я вам объясню. Такая красивая девушка, как вы, приглашает на любовное свидание мужчину моих лет лишь в том случае, если ей что-нибудь от него нужно. Итак, чем могу быть вам полезен? Я предлагаю вам свое покровительство и освобождаю вас от своей любви.
— Ну, что я тебе говорил! — воскликнул Александр.
— Тогда, я надеюсь, вы разрешите, — сказала Мари Дюплесси с очаровательной улыбкой и взмахнула длинными черными ресницами, — еще навестить вас, сударь?
— Когда вам будет угодно, мадемуазель…
Я поклонился ей так низко, как поклонился бы только герцогине. Дверь закрылась, и я очутился в коридоре. В тот день я в первый раз целовал Мари Дюплесси. В тот день я видел ее последний раз. Я ждал Александра и прекрасную куртизанку. Но спустя несколько дней он пришел один.
— В чем дело? — спросил я его. — Почему ты ее не привел?
— Ее каприз прошел: она хотела поступить в театр. Все они об этом мечтают! Но в театре надо учить роли, репетировать, играть — это тяжкий труд… А ведь куда легче встать в два часа пополудни, не спеша одеться, сделать круг по Булонскому лесу, вернуться в город, пообедать в кафе де Пари или у «Братьев-провансальцев», а оттуда отправиться в Водевиль или Жимназ, провести вечер в ложе, после театра поужинать и вернуться часам к трем утра к себе или отправиться к кому-нибудь, чем заниматься тем, что делает мадемуазель Марс. Моя дебютантка уже забыла о своем призвании… И потом, мне кажется, она очень больна.
— Бедняжка!
— Да, ты прав, что жалеешь ее. Она гораздо выше того ремесла, которым вынуждена заниматься.
— Надеюсь, ты испытываешь к ней не любовь?
— Нет, скорее жалость, — ответил Александр.
Больше я никогда не разговаривал с ним о Мари Дюплесси…»




Дюма-сын придерживался гораздо более строгих правил, чем Дюма-отец. Мари Дюплесси читала «Манон Леско». И она хотела заставить этого красивого юношу играть при ней роль Де Грие. Он отказался. А чего бы он хотел? Перевоспитать ее? Заставить изменить свой образ жизни? Она, возможно, смогла бы это сделать, так как была скорее сентиментальна, чем корыстна. Дюма сам сказал о Мари: «Она была одной из последних представительниц той редкой породы куртизанок, которые обладали сердцем». Но суммы, потраченной на один вечер с Мари — билеты в театр, камелии, конфеты, ужин, всевозможные прихоти, — было достаточно, чтобы разорить молодого Александра. Он мало зарабатывал и был вынужден беспрестанно обращаться к отцу, который, хотя и сам часто сидел без денег, все же давал ему время от времени записку на имя госпожи Порше — билетерши, продававшей его билеты, с просьбой выдать сыну сто франков.



Александр Дюма-сын — госпоже Порше:



«Вы сказали, сударыня: „Потерпите несколько дней“. Но это равносильно тому, что попросить человека, которому вот-вот отрубят голову, сплясать ригодон или сочинить каламбур. Да через несколько дней я стану миллионером! Я получу пятьсот франков. Если я обращаюсь к вам, если я надоедаю вам своими просьбами, так это потому, что впал в такую нищету, что мог бы дать несколько очков вперед Иову, а ведь он был самым бедным человеком древности. Если вы не пришлете мне с моим посланцем сто франков, я покупаю на последние гроши кларнет и пуделя и начинаю давать представления под окнами вашего дома, написав большими буквами на животе: „Подайте литератору, оставленному милостями госпожи Порше!“ Хотели бы вы, чтоб я представил вам о качестве залога свою голову? Чтоб я кричал: „Да здравствует республика!“? Чтоб я женился на мадемуазель Моралес? Или бы вы предпочли, чтоб я отправился в Одеон, чтоб я восхищался талантом Кашарди, носил складные шляпы? Что бы вы мне ни приказали, я все выполню — только пришлите мне эти сто франков. И еще лучше, если пришлете побольше.
Ваш покорнейший слуга А. ДЮМА
Мне совершенно безразлично, пришлете вы эти сто франков серебром или банковскими билетами, так что не утруждайте себя».




Каждое утро Мари Дюплесси присылала ему приказ на день: «Дорогой Аде…» Из инициалов своего любовника она сделала прозвище. Вечером он заезжал за ней. Они обедали, ехали в театр, потом снова возвращались в будуар Мари, где в огромных китайских вазах стояли цветы без запаха. «Однажды, — писал он, — я ушел от нее в восемь часов утра, и вскоре настал день, когда я ушел от нее в полдень».



Вы помните ль еще те ночи? Страсть пылала.И поцелуи жгли, и обрывался стон.Вас лихорадило. Потом глаза усталоВы закрывали вдруг и погружались в сон.(А. Дюма-сын. «Грехи юности»)



Часто она не могла заснуть, выходила из спальни в пеньюаре из белой шерсти, накинутом на голое тело, «садилась на ковер перед камином и грустно следила за игрой пламени в очаге». В такие минуты Дюма страстно любил ее. В другие он боялся оказаться обманутым. Он знал, что она часто лжет ему, возможно из деликатности. Штакельберг по-прежнему занимал какое-то место в ее жизни, так же как и человек более молодой — Эдуард Перрего, по отцу — внук знаменитого финансиста, председателя Французского банка, по матери — герцога Тарентского. На розовой бумаге, сложенной треугольником, Мари Дюплесси писала ему: «Вы доставили бы мне большое удовольствие, дорогой Эдуард, если бы посетили меня сегодня вечером в „Водевиле“ (ложа № 29). Не могу пообедать с тобой: чувствую себя очень плохо». И на бледно-голубой бумаге: «Нет, дорогой, сегодня в „Варьете“ будет совершенно необычное представление по случаю бенефиса Буффе… Ты доставишь мне большое удовольствие, если сможешь добыть для меня ложу. Ответь мне, дорогой друг, тысячу раз целую твои глаза…»

Неду она говорила: «Сегодня я проведу вечер с Зелией» — и проводила его с Дюма. С Дюма же она играла роль кающейся грешницы. Когда однажды у нее спросили, почему она так любит лгать, она расхохоталась и ответила: «От лжи зубы белеют». Она тщательно пыталась «примирить любовь и дела».

И для Дюма вслед за несколькими днями счастья потянулись долгие месяцы подозрений, тревог и угрызений совести. Он полагал, что разрывается между Любовью и Честью. Сколько суетности скрывают эти слова с большой буквы!

К исходу второго месяца ласки сменились упреками. Теперь он реже видел Мари. Она чувствовала, что он отдаляется.



«Дорогой Аде, — писала она, — почему ты не даешь о себе знать и почему ты не напишешь мне обо всем искренне? Мне кажется, что ты мог бы относиться ко мне как к другу. В ожидании вестей нежно целую тебя, как любовница или как друг — по твоему выбору. И в любом случае остаюсь преданной тебе Мари».




30 августа 1845 года он решил порвать с ней.



Александр Дюма-сын — Мари Дюплесси:



«Дорогая Мари, я не настолько богат, чтобы любить вас так, как мне хотелось бы, и не настолько беден, чтобы быть любимым так, как хотелось бы вам. И поэтому давайте забудем оба: вы — имя, которое вам было, видимо, почти безразлично, я — счастье, которое мне больше недоступно. Бесполезно рассказывать вам, как мне грустно, потому, что вы и сами знаете, как я вас люблю. Итак, прощайте. Вы слишком благородны, чтобы не понять причин, побудивших меня написать вам это письмо, и слишком умны, чтобы не простить меня. С тысячью лучших воспоминаний.
А. Д. 30 августа. Полночь».




Когда художник расстается с любимой женщиной, любовь начинает новую жизнь в его воображении. Исчезнувшая Мари постоянно занимала мысли Аде.

18 октября 1846 года Дюма-сын, которого преследовали воспоминания о Мари Дюплесси, написал ей из Мадрида, умоляя простить его. Он раскаивался в несправедливой суровости.



«Мутье приехал в Мадрид и сказал мне, что, когда он покидал Париж, вы были больны. Разрешите мне присоединиться к числу тех, кого глубоко огорчают ваши страдания.

Через неделю после того, как вы получите это письмо, я буду в Алжире. Если я получу на почте хотя бы записочку от вас, в которой мне будет даровано прощение за то, что я совершил почти год назад, я возвращусь во Францию менее грустным, если вы отпустите мне грехи, и совершенно счастливым, если найду вас в добром здравии.

Ваш друг А. Д.».



На письмо из Мадрида молодой Дюма не получил никакого ответа, и вот почему.

Мари никогда не хотела разрыва с ним. Но она «привыкла к тому, что все ее привязанности попираются, привыкла заключать мимолетные связи, переходить от одной любви к другой и постепенно стала, — пишет Жюль Жанен, — ко всему безразличной. О сегодняшней любви она помышляла не больше чем о завтрашней страсти». Безразличной? Нет, скорее смирившейся. Она «тосковала по тишине, покою и любви. У нее была душа гризетки, которая приспосабливалась, как могла, к телу куртизанки». Куртизанка старалась привлечь богатых любовников: Штакельберга, Перрего; гризетка искала друга сердца, который мог бы заменить ей Аде.

И она нашла Ференца Листа, которого ей представил в ноябре 1845 года лечивший ее доктор Корев, странная личность, похожая на персонажей Гофмана, полушарлатан, полугений. Лист — великий музыкант, «прекрасный, как полубог», — только что порвал свою продолжительную связь с Мари Агу.

Он был одним из наиболее заметных людей своего времени. «Мадемуазель Дюплесси вас хочет, и она вас завоюет», — сказал Жанен виртуозу.

Она и впрямь завоевала его, и он никогда не смог ее забыть. «Вообще мне не нравятся такие женщины, как Марион Делорм или Манон Леско. Но эта была исключением. Она отличалась удивительной добротой…» И все же Лист отказался связать свою жизнь с прекрасной куртизанкой и даже не пожелал поехать путешествовать с ней по Востоку, чего ей очень хотелось.

Эдуард Перрего пригласил Мари в другое путешествие, весьма неожиданного свойства. Он увез ее в Лондон и там 21 февраля 1846 года сочетался с ней гражданским браком перед регистратором графства Мидлсекс. Она стала графиней Перрего… Но при заключении брака, по всей вероятности, не были соблюдены все формальности, так как церковное оглашение не было опубликовано. Он не мог считаться действительным во Франции, потому что не был утвержден французским генеральным консулом в Лондоне, как того требовал закон. К тому же по возвращении в Париж супруги по взаимному согласию вернули друг другу свободу. Так к чему же тогда этот необъяснимый брак?… Возможно, Перрего надеялся крепче привязать к себе Мари Дюплесси; возможно, он хотел удовлетворить прихоть умирающей: у Мари к тому времени развилась скоротечная чахотка, и она знала, что дни ее сочтены. Лондонская свадьба in extremis [1] позволила ей заказать на дверцы своей кареты гербовые щиты. «Лишь самые интимные друзья, самые надежные наперсники» знали, что она имеет на это право. У поставщиков, которым она задолжала, вошло в привычку адресовать счета на имя «графини Дюплесси».

Но на самом деле она к этому времени чувствовала себя слишком плохо, чтобы быть по-прежнему женой или любовницей. «Волнующая бледность» ее щек сменилась лихорадочным румянцем. Она пыталась искусственно возродить свою былую красоту при помощи блеска драгоценностей. Она разъезжала по модным курортам, переселялась из Спа в Эмс — восхитительная танцовщица, Мари продолжала вызывать восхищение, но с каждым новым местом ее состояние только ухудшалось. В счетах отелей стоит: «Молоко… Вливания…»



Мари Дюплесси — Эдуарду Перрего:



«Я молю вас на коленях, дорогой Эдуард, простить меня. Если вы меня еще любите, напишите мне всего два слова, слова прощения и дружбы. Напишите мне до востребования, Эмс, герцогство Нассау. Я здесь одинока и очень больна. Итак, дорогой Эдуард, скорее — прощение. До свидания».




По возвращении в Париж Мари в течение нескольких недель еще появлялась на балах — лишь призрак, тень своей былой красоты. Потом настал день, когда она уже не смогла более покидать квартиру на бульваре Мадлен. Ей минуло двадцать три года, и она была обречена. И вот в ее комнате появились «налой [2], крытый трипом [3]», и «две позолоченные Девы Марии». Иногда по вечерам, надев белый пеньюар и обмотав голову красной кашемировой шалью, она садилась у окна и наблюдала, как светские дамы и кавалеры направляются ужинать после театра.

Так как она не могла больше зарабатывать деньги своим истощенным телом, ей пришлось продать одну за другой почти все драгоценности, которые она так любила. Когда она умирала, из всех украшений у нее оставались лишь два браслета, одна коралловая брошь, хлысты и два маленьких пистолета. Эдуарда Перрего, пришедшего навестить ее, она не приняла. Она умерла 3 февраля 1847 года, в самый разгар карнавала, за несколько дней до масленицы, которую Париж в те времена бурно праздновал. Шум веселья врывался в окна маленькой квартирки, где лежала в агонии Мари Дюплесси. Викарий церкви святой Магдалины пришел причастить ее, затем, перекусив, отправился восвояси. «На ветчину для священника, — записала в книге расходов горничная, — два франка».

5 февраля 1847 года толпа любопытных следовала за погребальным катафалком, «украшенным белыми венками». За дрогами, обнажив головы, шли лишь двое из прежних друзей Мари Дюплесси: Эдуард Перрего и Эдуард Делессер. Мари похоронили временно на Монмартрском кладбище, потом, 16 февраля, в жирный четверг, тело ее эксгумировали и предали земле на участке, приобретенном Эдуардом Перрего за 526 франков в вечную собственность.

В этот день «низко нависшее небо было темным и мрачным, к полудню небеса разверзлись и потоки ливня хлынули на маскарадное шествие, а ночью во всех уголках Парижа сотни разбушевавшихся оркестров с помпой провожали карнавал».

Дюма-сын, путешествовавший по Алжиру и Тунису, ничего не знал о долгой агонии своей бывшей возлюбленной. Возвращаясь во Францию, он много думал о Мари. Он никогда не переставал любить эту редкую и трогательную женщину. «Память о наших ночах преследовала меня, куда бы я ни шел», — писал он. Что, впрочем, отнюдь не мешало ему не отказываться от приключений, выпадавших на его долю во время путешествия. Из Туниса он вернулся в Алжир, чтобы встретить там Новый год. 3 января 1847 года пассажиры «Велоса» («Стремительного») пересели на пакетбот «Ориноко», 4-го они прибыли в Тулон, на следующий день — в Марсель. Оттуда Дюма-отец поспешил в Париж, куда его призывали дела Исторического театра. Дюма-сын соблазнился гостеприимством д\'Отрана, Мери и возможностью закончить вдали от Парижа плутовской роман «Приключения четырех женщин и одного попугая», о выходе которого уже объявил издатель Кадо.

О смерти Мари он узнал в Марселе. Это известие повергло его в грусть и раскаяние. Нельзя сказать, что он плохо обошелся с Мари, но он был слишком суров, а следовательно, несправедлив к бедной девушке, чья жизнь была столь тяжелой, что ее ни в чем нельзя винить. Недовольный собой, он решил с жаром взяться за работу и расплатиться со всеми долгами. Но такую клятву гораздо легче дать, чем сдержать. Когда он возвратился в Париж, ему в глаза бросилось объявление, возвещавшее о посмертной продаже мебели и «предметов роскоши» в доме № 11 по бульвару Мадлен. Лиц, желающих что-нибудь приобрести, приглашали посетить квартиру, где была выставлена вся движимость. Дюма-сын помчался туда. Он вновь увидел мебель розового дерева, бывшую некогда свидетельницей его короткого счастья, тончайшее белье, облекавшее нежное и прелестное тело, платья покойницы, за право обладать которыми будут спорить так называемые порядочные женщины. Он был потрясен и, возвратившись домой, написал свое лучшее стихотворение:



Расстался с вами я, а почему — не знаю,Ничтожным повод был: казалось мне, любовьК другому скрыли вы… О суета земная!Зачем уехал я? Зачем вернулся вновь?Потом я вам писал о скором возвращенье,О том, что к вам приду и буду умолять,Чтоб даровали вы мне милость и прощенье.Я так надеялся увидеть вас опять!И вот примчался к вам. Что вижу я, о боже!Закрытое окно и запертую дверь.Сказали люди мне: в могиле черви гложутТу, что я так любил, ту, что мертва теперь.Один лишь человек с поникшей головоюУ ложа вашего стоял в последний час.Друзья к вам не пришли. Я знаю: только двоеВ последнем шествии сопровождали вас.Благословляю их. Они одни посмелиС презреньем отнестись к тому, что скажет свет,Умершей женщине не на словах — на делеОтдав последний долг во имя прошлых лет.Те двое до конца ей верность сохраняли,Но лорд ее забыл, и князь прийти не мог;Они ее любовь за деньги покупалиИ не могли купить надгробный ей венок.



Чарлз Диккенс присутствовал на аукционе. «Там собрались все парижские знаменитости, — писал он графу д\'Орсе. — Было много великосветских дам, и все это избранное общество ожидало торгов с любопытством и волнением, исполненное симпатии и трогательного сочувствия к судьбе девки… Говорят, она умерла от разбитого сердца.

Что до меня, то я, как грубый англосакс, наделенный малой толикой здравого смысла, склонен думать, что она умерла от скуки и пресыщенности… Глядя на всеобщую печаль и восхищение, можно подумать, что умер национальный герой или Жанна д\'Арк. А когда Эжен Сю купил молитвенник куртизанки, восторгу публики не было конца».

Диккенс, несмотря на свою сентиментальность, был, как он сам признавал, слишком англосаксом, чтобы его могла тронуть участь женщины легкого поведения. Дюма же купил «на память» золотую цепочку Мари. Распродажа дала 80 917 франков, что с лихвой покрыло пассив наследства. Мари Дюплесси завещала деньги, которые останутся после уплаты долгов, своей нормандской племяннице (дочери ее сестры Дельфины и ткача Паке), поставив условием, чтобы наследница никогда не приезжала в Париж.

Жизнь и смерть Мари Дюплесси сыграли решающую роль в моральной эволюции Дюма-сына. Его отец, как и все романтики, воспевал права страсти, но сам очень скоро перестал следовать этим идеалам. Любовницам типа Мелани Вальдор он предпочитал снисходительных и непостоянных девиц. Его сын с двадцати лет тоже пристрастился к необременительным увлечениям, но пример матери показал ему, к каким печальным последствиям приводят подобные связи; судьба Мари окончательно убедила его, что комедия удовольствий в жизни, увы, слишком часто оборачивается трагедией.

В мае 1847 года он отправился на прогулку в Сен-Жермен и вспомнил тот день, когда он скакал по лесу с Эженом Дежазе. Оттуда друзья отправились в «Варьете», что положило начало его роману с Мари.

Александр снял комнату в отеле. «Белая лошадь», перечитал письма Мари и написал о ней роман под названием «Дама с камелиями». <…>

Жюль Жанен

Мари Дюплесси

В 1845 году, в эпоху благоденствия и мира, когда молодая Франция была осыпана всеми дарами ума, таланта, красоты и богатства, в Париже проживала молодая, замечательно красивая и привлекательная особа. Где бы она ни появлялась, все, кто видел ее в первый раз и не знал ни имени, ни профессии, обращали на нее почтительное внимание. И действительно, у нее было самое безыскусственное, наивное выражение лица, обманчивые манеры, смелая и вместе с тем скромная походка женщины из самого высшего общества; лицо у нее было серьезное, улыбка значительная, и при виде ее можно было повторить слова Эллевью об одной придворной даме: не то это кокотка, не то герцогиня.

Увы, она не была герцогиней и родилась на самом низу общественной лестницы. Нужно было иметь ее красоту и привлекательность, чтобы в восемнадцать лет так легко перешагнуть через первые ступени. Помню, я встретил ее в первый раз в отвратительном фойе одного бульварного театра, плохо освещенного и переполненного шумной публикой, которая обыкновенно относится к мелодраме как к серьезной пьесе. В толпе было больше блузок, чем платьев, больше чепцов, чем шляп с перьями, и больше потрепанных пальто, чем свежих костюмов. Болтали обо всем: о драматическом искусстве и о жареном картофеле, о репертуаре театра Жимназ и о сухарях в театре Жимназ, но когда в этой странной обстановке появилась та женщина, казалось, что взглядом своих прекрасных глаз она осветила все эти смешные и ужасные вещи. Она так легко прикасалась ногами к неровному паркету, как будто в дождливый день переходила бульвар. Она инстинктивно приподнимала платье, чтобы не коснуться засохшей грязи, вовсе не думая показывать нам свою стройную, красиво обутую ножку в шелковом ажурном чулке. Весь ее туалет гармонировал с гибкой и юной фигуркой, прелестный овал слегка бледного лица придавал ему обаяние, которое она распространяла вокруг себя, словно какой-то необыкновенно тонкий аромат.

Она вошла, проследовала с высоко поднятой головой через удивленную толпу — представьте себе наше удивление, Листа и мое, — фамильярно села на нашу скамейку, хотя ни Лист, ни я не были с ней знакомы. Она была умная женщина, со вкусом и здравым смыслом, и первая заговорила с великим артистом: она сказала ему, что слышала его недавно и что он очаровал ее. Он, подобный звучным инструментам, которые отвечают на первое дуновение майского ветерка, слушал со сдержанным вниманием ее слова, полные содержания, звучные, красноречивые и мечтательные по форме. Со свойственным ему поразительным тактом и привычкой вращаться как в среде официального мира, так и в среде артистического, он задавал себе вопрос: кто эта женщина, такая фамильярная и вместе с тем такая благородная, которая первая с ним заговорила, но после первых же слов обращалась с ним несколько высокомерно, как будто он был ей представлен в Лондоне, при дворе королевы или герцогини Сутерландской?

Однако в зале уже прозвучали три торжественных удара режиссера, и в фойе не осталось никого из публики и критиков. Только незнакомая дама оставалась со своей спутницей и с нами, — она даже подсела поближе к огню и поставила свои замерзшие ножки так близко к поленьям, что мы свободно могли рассмотреть ее всю, начиная с вышивки ее юбки и кончая локонами прически. Ее рука в перчатке была похожа на картинку, ее носовой платок был искусно обшит королевскими кружевами, в ушах у нее были две жемчужины, которым могла бы позавидовать любая королева. Она так носила все эти вещи, как будто родилась в шелку и бархате, под золоченой кровлей, где-нибудь в великолепном предместье, с короной на голове, с толпой льстецов у ног. Ее манеры гармонировали с разговором, мысль — с улыбкой, туалет — с внешностью, и трудно было бы отыскать на самых верхах общества личность, так гармонировавшую со своими украшениями, костюмами и речами.

Лист был очень удивлен таким чудесным явлением в подобном месте, таким приятным антрактом в этой дешевой мелодраме и разошелся. Он был не только величайший артист, но и очень красноречивый собеседник. Он умел разговаривать с женщинами и, как они, переходил от одной идеи к другой, прямо противоположной. Он обожал парадоксы и касался то серьезных материй, то смешных. Я не сумею вам описать, с каким искусством, с каким тактом, с каким безграничным вкусом он вел с этой незнакомкой обычный, немного вульгарный и в то же время чрезвычайно изящный разговор.

Они разговаривали так в продолжение всего третьего акта мелодрамы, а ко мне обращались только раза два из вежливости. Я находился как раз в это время в том скверном настроении, когда человеческая душа не поддается никакому восторгу, и был уверен, что незнакомая дама считает меня очень скучным и глупым, в чем она была совершенно права.

Зима прошла, прошло лето, а осенью на блестящем бенефисном спектакле в Опере мы вдруг увидели, как шумно открылась большая ложа в бельэтаже и там появилась с букетом в руках та самая красавица, которую я видел в бульварном театре. Это была она! Но на этот раз — в роскошном туалете модной женщины, сверкая блеском победы. Ее прекрасные волосы были переплетены бриллиантами и цветами и так грациозно зачесаны, что казались словно живыми; у нее были голые руки и грудь, и на них сверкали ожерелья, браслеты, подвески. В руках у нее был букет не сумею сказать какого цвета: нужно иметь глаза молодого человека и воображение ребенка, чтобы различить окраску букета, над которым склоняется красивое лицо. В нашем же возрасте замечают только щечки и глаза и мало интересуются всем остальным.

В этот вечер Дюпре начал борьбу со своим непокорным голосом, окончательный бунт которого он уже предчувствовал, но он один это предчувствовал, широкая публика этого и не подозревала. Только немногие любители угадывали усталость, скрытую под искусными приемами, и истощение артиста от колоссальных усилий лгать перед самим собой. По-видимому, прекрасная дама, о которой я говорю, была такой ценительницей: послушав несколько минут очень внимательно и не поддавшись общей очарованности, она энергично отодвинулась в глубину ложи, перестала слушать и начала с лорнетом в руках изучать публику.

Вероятно, она многих знала среди посетителей этого спектакля. Судя по движению ее лорнета, легко было заключить, что молодая женщина могла рассказать многое о молодых людях с самыми громкими именами. Она смотрела то на одного, то на другого, без разбора, не выделяя никого своим вниманием, равнодушная ко всем, и каждый отвечал ей на оказанное внимание улыбкой, или быстрым поклоном, или мимолетным взглядом. Из глубины темных лож и мест оркестра к прекрасной женщине направлялись другие взоры, пламенные, как вулкан, но и их она не замечала. Но когда ее лорнет случайно останавливался на дамах из настоящего общества, она внезапно принимала такой покорный и жалкий вид, что было больно на нее смотреть. И наоборот, она с горечью отворачивалась, если по несчастной случайности взор ее падал на красавиц, пользующихся сомнительной известностью и занимающих самые лучшие места в театре в большие дни. Ее спутник (на этот раз у нее был кавалер) был очень красивый молодой человек, наполовину парижанин, сохранивший еще некоторые остатки отцовского состояния, которые он приканчивал день за днем в этом погибельном городе. Этот начинавший жить молодой человек гордился своей спутницей, достигшей апогея красоты, с удовольствием афишировал свое право собственности на нее и надоедал ей всевозможными знаками внимания, которые так приятны молодой женщине, когда они исходят от милого сердцу любовника, и так невыносимы, когда не встречают взаимности. Она его слушала, не слыша, и смотрела на него, не видя… Что он говорил? Она не знала, но старалась отвечать, и эти бессмысленные слова утомляли ее.

Таким образом, сами того не подозревая, они были не одни в ложе, стоимость которой равнялась полугодичному пропитанию целой семьи. Между ней и ним возник обычный спутник больных душ, уязвленных сердец, изможденных умов — скука, этот Мефистофель заблудших Маргарит, павших Кларисс, всех этих богинь, детей случая, которые бросаются в жизнь без руля и без ветрил.

Она, эта грешница, окруженная обожанием и поклонением молодости, скучала, и эта скука служила ей оправданием, как искупление за скоро преходящее благоденствие. Скука была несчастьем ее жизни. При виде разбитых привязанностей, сознавая необходимость заключать мимолетные связи и переходить от одной любви к другой, — увы! — сама не зная почему, заглушая зарождающееся чувство и расцветающую нежность, она стала равнодушной ко всему, забывала вчерашнюю любовь и думала о сегодняшней любви столько же, сколько и о завтрашней страсти.

Несчастная, она нуждалась в уединении… и всегда была окружена людьми. Она нуждалась в тишине… и воспринимала своим усталым слухом беспрерывно и бесконечно всё одни и те же слова. Она хотела спокойствия… ее увлекали на празднества и в толпу. Ей хотелось быть любимой… ей говорили, что она хороша! Так она отдавалась без сопротивления этому беспощадному водовороту! Такова молодость!… Как понятны становятся слова мадемуазель де Ланкло, которые она произнесла с глубоким вздохом сожаления, достигнув сказочного благополучия, будучи подругой принца Конде и мадам Ментенон: «Если бы кто-нибудь предложил мне такую жизнь, я бы умерла от страха и горя».

Опера кончилась, прелестная женщина встала, хотя вечер был еще в полном разгаре. Ждали Буффе, мадемуазель Дежазе и актеров из Пале-Рояля, не говоря уже о балете, в котором должна была выступать Карлотта, прелестное и грациозное создание, переживающее первые дни восторга и поэзии… Она не хотела дожидаться водевиля, ей хотелось сейчас же уехать домой, хотя остальную публику ожидали еще несколько часов удовольствия, под звуки музыки и при свете ярких люстр.

Я видел, как она вышла из ложи и сама накинула на себя шубу на горностаевом меху. Молодой человек, который ее сопровождал в театр, казалось, был недоволен, и так как теперь ему не перед кем было хвастаться этой женщиной, то он и не беспокоился больше о ней. Помню, что я помог ей укутать белые плечи, и она посмотрела на меня, не узнавая, с горькой улыбкой, которую перевела потом на молодого человека, расплачивавшегося в это время с билетершей и требуя у нее пять франков сдачи. «Сдачу оставьте себе», — сказала она ей, приветливо кивнув головой. Я видел, как она спустилась по большой лестнице с правой стороны, ее белое платье резко выделялось под красным пальто, а шарф, покрывавший голову, был завязан под подбородком, ревнивое кружево падало ей на глаза, но кого это трогало! Эта женщина уже сыграла свою роль, ее рабочий день был окончен, и ей не к чему было думать больше о своей красоте. Наверное, в эту ночь молодой человек не переступил порог ее комнаты…

Должен отметить одну очень похвальную вещь: эта молодая женщина пригоршнями разбрасывала золото и серебро, увлекаемая как своими капризами, так и своей добротой и мало ценя эти печальные деньги, которые ей доставались так тяжело, но вместе с тем она не была виновницей ни разорений, ни карточной игры, ни долгов, не была героиней скандальных историй и дуэлей, которые, наверное, встретились бы на пути других женщин в ее положении. Наоборот, вокруг нее говорили только о ее красоте, о ее победах, о ее хорошем вкусе, о модах, которые она выдумывала и устанавливала. Говоря о ней, никогда не рассказывали об исчезнувших состояниях, тюремных заключениях за долги и изменах — неизбежных спутниках потемок любви. По-видимому, вокруг этой женщины, так рано умершей, создалось какое-то стремление к сдержанности, к приличию. Она жила особой жизнью даже в том обособленном обществе, к которому она принадлежала, в более чистой и спокойной атмосфере, хотя, конечно, атмосфера, в которой она жила, все губила.

В третий раз я ее встретил на освящении Северной железной дороги, на празднествах, которые Брюссель устраивал Франции, ставшей его соседкой и сотрапезницей. Бельгия собрала на вокзале, этом центральном пункте всех северных железных дорог, все свои богатства: растения из своих оранжерей, цветы из своих садов, драгоценные камни своих корон. Невероятная смесь всевозможных мундиров и лент, бриллиантов и газовых платьев заполняла место небывалого празднества. Французские пэры и немецкое дворянство, испанская Бельгия, Фландрия и Голландия, разукрашенные старинными драгоценностями, современными Людовику XIV, представители больших, солидных промышленных фирм, масса изящных парижанок, похожих на бабочек в пчелином улье, слетелись на этот праздник промышленности и путей сообщения, покоренного железа и огня. Здесь беспорядочно были представлены все силы и красоты творения — от дуба до цветка, от каменного угля до аметиста. Среди толпы различных народностей, королей, принцев, артистов, кузнецов и европейских кокоток мы увидели, или, вернее, я увидел, эту прелестную женщину, еще более побледневшую, чем раньше, уже сраженную невидимым злом, которое влекло ее к могиле.

Она попала на этот бал, несмотря на свое имя, благодаря своей ослепительной красоте. Она привлекала всеобщее внимание, ей выражали восторг. Льстивый шепот провожал ее на всем пути, и даже те, кто ее знал, склонялись перед ней. Как всегда спокойная и презрительно замкнутая, она принимала эти восторги как нечто должное. Она спокойно ступала по коврам, по которым ступала сама королева. Не один принц останавливался перед ней, и его взгляды легко могла понять любая женщина: я преклоняюсь перед вашей красотой и удаляюсь с сожалением. В этот вечер ее вел под руку новый незнакомец, белокурый, как немец, бесстрастный, как англичанин, изысканно одетый, очень корректный, очень замкнутый. По-видимому, он считал свой поступок проявлением большой смелости, в которой мужчины упрекают себя потом до самой смерти.

Вероятно, поведение этого человека было неприятно впечатлительной особе, которую он вел под руку. Она угадывала его своим шестым чувством и удваивала свою надменность. Ее чудесный инстинкт подсказывал ей, что чем больше этот человек удивляется своему поступку, тем сильнее должна возрастать ее дерзость и презрение к угрызениям совести этого жалкого парня. Немногие понимали страдания, которые переживала в этот момент она, женщина без имени, которую вел под руку человек без имени. Казалось, он подавал сигнал общему неодобрению и всем своим угрожающим поведением ясно выказывал свою беспокойную душу, нерешительное сердце и смущенный ум. Но этот англонемец был жестоко наказан за свою скрытую тревогу: на повороте аллеи, залитой светом, наша парижанка встретила своего друга, непритязательного друга, который получал время от времени кончики ее пальцев для поцелуя и улыбку на ее губах.

— Вы здесь, — воскликнула она, — дайте мне руку, и пойдем танцевать!

И, бросив руку своего официального кавалера, она начала танцевать вальс в два па, полный соблазна, когда его танцуют под музыку Штрауса, так, как его танцуют на берегах немецкого Рейна, его настоящей родины. Она танцевала очаровательно, не особенно быстро, не особенно наклонялась, послушная внутреннему ритму и внешнему темпу, едва касаясь легкой ножкой гладкого пола, мерно кружась, не сводя глаз со своего кавалера.

Около них образовался круг, и то одного, то другого касались прелестные волосы, развевавшиеся в такт быстрого вальса, и легкое платье, пропитанное нежными духами. Мало-помалу круг становился все теснее и теснее, другие танцоры останавливались, чтобы посмотреть на них, и само собой случилось, что высокий молодой человек, который привел ее на бал, потерял ее в толпе и тщетно искал ту, которой он с таким отвращением предложил свою руку… Нельзя было найти ни этой женщины, ни ее кавалера.

На другой день после этого праздника она приехала из Брюсселя в Спа прекрасным утром, когда горы, покрытые зеленью, сверкают на солнце. В этот час сюда стекаются все счастливые больные, которые стремятся отдохнуть от развлечений прошлой зимы, чтобы лучше подготовиться к развлечениям будущей. В Спа знают только одну лихорадку — бальную, только одну тоску — разлуки, только одно лекарство — болтовню, танцы, музыку и волнения игры вечером, когда укрепления сверкают всеми огнями, когда горное эхо повторяет на тысячи ладов чарующие звуки оркестра. В Спа парижанку приняли с редким вниманием для этой немного дикой деревни, которая охотно уступает Бадену — своему сопернику. Все были чрезвычайно удивлены в Спа, когда узнали, что эта молодая женщина серьезно больна, и опечаленные врачи признались, что они редко встречали больше покорности, соединенной с большим мужеством.

Ее очень внимательно, старательно выслушали и после серьезного совещания предписали покой, отдых, сон, тишину — одним словом, все, о чем она мечтала для себя. Услышав эти советы, она улыбнулась, недоверчиво покачав головой, — она знала, что все было возможно, кроме этих счастливых часов, удела только некоторых избранных женщин. Она обещала, однако, слушаться в течение нескольких дней и подчиниться этому спокойному режиму. Но тщетные усилия! Через некоторое время ее видели пьяной и безумно веселой деланным весельем, верхом на лошади, на самых опасных дорожках, удивляющей своим весельем ту самую аллею «Семи часов», которая так недавно ее видела мечтательно читающей в тени деревьев.

Скоро она стала львицей этих прекрасных мест. Она царила на всех празднествах, оживляла балы, предписывала программу оркестру, а ночью, когда сон принес бы ей так много пользы, пугала самых бесстрашных игроков грудами золота, которые вырастали перед ней и которые она сразу теряла, равнодушная к выигрышу, как и к проигрышу. Она считала игру придатком своей профессии, средством убивать часы, которые убивали ее жизнь. Несмотря ни на что, у нее оставался еще большой козырь в жестокой жизненной игре, у нее были друзья, хотя обычно эти мрачные связи оставляют после обожания только прах и пыль, суету и ничтожество! И как часто любовник проходит мимо своей возлюбленной, не узнавая ее, и как часто любовница тщетно призывает на помощь!… Как часто рука, привыкшая к цветам, тщетно просит милостыни и черствого хлеба!…

С нашей героиней этого не было, она пала, не жалуясь, и, упав, нашла помощь, поддержку и покровительство среди страстных обожателей ее лучших дней. Эти люди, которые были соперниками и, может быть, врагами, соединились у изголовья больной, чтобы искупить безумные ночи добродетельными ночами, когда приблизится смерть, разорвется завеса, и жертва, лежащая на одре, и ее соучастники поймут наконец правдивость слов: Vae ridentibus! Горе смеющимся! Горе! Иначе говоря, горе пустым радостям, горе несерьезным привязанностям, горе непостоянным страстям, горе юности, заблудившейся на дурных дорогах, ибо настанет время, когда придется вернуться обратно и пасть в бездну, неизбежную в двадцать лет.

Она умерла, нежно убаюканная и утешенная бесконечно трогательными словами, бесконечными братскими заботами, у нее не было больше любовников… Никогда у нее не было столько друзей, и вместе с тем она без сожаления расставалась с жизнью. Она знала, что ее ждет, если к ней вернется здоровье, и что придется снова поднести к своим бескровным губам чашу наслаждения, гущи которой она слишком рано вкусила; она умерла молча, еще более сдержанная в смерти, чем была в жизни. После всей роскоши и скандалов хороший вкус подсказал ей желание быть погребенной на рассвете, в уединенном, неизвестном месте, без шума, без хлопот.

Однако помимо ее воли ее смерть была как бы событием! О ней говорили в течение трех дней, а это много в этом городе пылких страстей и беспрерывных праздников. Через три дня открыли запертую дверь ее дома. Окна, выходившие на бульвар, как раз напротив церкви св. Магдалины, ее покровительницы, снова впустили воздух и свет в эти стены, где она умерла. Казалось, что молодая женщина снова появится в этом жилище. Не осталось никаких следов смерти ни в складках шелковых занавесей, ни в длинных драпировках необыкновенного оттенка, ни на вышитых коврах, где цветок, казалось, рождался под легкой ногой ребенка.

Все в этих роскошных покоях стояло еще на своих местах. У изголовья скамеечка сохранила отпечаток колен человека, закрывшего ей глаза. Старинные часы, показывавшие время мадам Помпадур и мадам дю Барри, показывали время и теперь, в серебряных канделябрах были вставлены свечи, оправленные для последней беседы, в жардиньерках боролись со смертью розы и выносливый вереск. Они умирали без воды… Их госпожа умерла без счастья и надежды.

Увы! На стенах висели картины Диаца, которого она признала одна из первых как истинного художника весны.

Все еще говорило о ней! Птицы распевали в золоченой клетке; в шкафах Буля за стеклами виднелись поразительные коллекции: редкие шедевры Севрской фабрики, самые лучшие саксонские рисунки эмали Петито, работы Буше, безделушки; Она любила грациозное, кокетливое, изящное искусство, где порок не лишен ума, где невинность показывает свою наготу. Она любила флорентийскую бронзу, эмаль, терракоту, все изощрения вкуса и роскоши упадочного времени. В них она видела эмблему своей красоты и своей жизни. Увы! Она тоже была бесполезным украшением, фантазией, легкомысленной игрушкой, которая ломается при первом ударе, блестящим продуктом умирающего общества, перелетной птицей, быстротечной звездой.

Она так хорошо изучила искусство ухода за самой собой, что ничто не могло сравниться с ее платьями, с ее бельем, с мелкими принадлежностями ее туалета. Уход за красотой был, по-видимому, самым любимым и самым приятным занятием ее юности.

Я слышал, как самые знатные дамы и самые искусные кокотки удивлялись изощренности и изысканности ее туалетных принадлежностей. Ее гребень был продан за сумасшедшую цену, ее головная щетка была продана чуть ли не на вес золота. Продавались даже ее поношенные перчатки, настолько была хороша ее рука. Продавались ее поношенные ботинки, и порядочные женщины спорили между собой, кому носить этот башмачок Золушки. Все было продано, даже ее старая шаль, которой было три года, даже ее пестрый попугай, напевавший довольно печальную мелодию, которой научила его госпожа; продали ее портреты, продали ее любовные записочки, продали ее лошадей, — все было продано, и ее родственники, которые отворачивались от нее, когда она проезжала в своей карете с гербами, на прекрасных английских скакунах, с торжеством завладели всем золотом, которое явилось результатом этой продажи. Целомудренные люди! Они себе ничего не оставили из вещей, принадлежавших ей.

Такова была эта исключительная женщина, даже по парижским нравам, и вы поймете мое удивление, когда появилась эта интересная книга, полная такой жизненной правды, — «Дама с камелиями». О ней заговорили сначала, как говорят обычно о страницах, запечатленных искренним чувством молодости, и все с удовольствием отмечали, что сын Александра Дюма, едва окончивший коллеж, шел уже верным шагом по блестящим следам своего отца. У него были отцовская натуральность и впечатлительность, у него был отцовский живой стиль, быстрый и не лишенный естественного диалога, легкого и разнообразного, придающего романам этого великого мастера прелесть, вкус и характер комедии.

Итак, эта книга имела большой успех. Читатели вскоре поняли, что «Дама с камелиями» не висела в воздухе, что эта женщина должна была жить и жила недавно, что эта драма не была выдумана из головы, что это была интимная трагедия, сочащаяся живой кровью. Все заинтересовались именем героини, ее положением в обществе, успехом и шумом ее любовных приключений. Публика, которая хочет все знать и в конце концов все узнает, узнала мало-помалу все эти подробности, и кто прочел книгу, тот перечитывал ее снова, и, конечно, знакомство с истинными обстоятельствами отразилось на интересе к рассказу.

Так, по счастливой случайности книга, изданная без претензий на долгую жизнь, едва ли предназначенная прожить один день, теперь переиздается с почетом всеми признанной книги! Прочтите ее, и вы узнаете во всех подробностях трогательную историю, из которой богато одаренный молодой человек создал элегию и драму — драму успеха, счастья и слез.

Дама с камелиями

I

По моему мнению, можно создавать типы людей только после долгого их изучения, так же как можно говорить на каком-нибудь языке, лишь изучив его серьезно.

Я еще не в том возрасте, когда надо что-то выдумывать, и поэтому ограничусь пересказом.

Прошу читателя поверить в истинность событий, все действующие лица которых, за исключением героини, еще живы.

Кроме того, в Париже найдутся свидетели большинства происшествий, рассказанных здесь, и сумеют их подтвердить, если моего слова окажется мало. Благодаря особому случаю я один мог их описать, ибо только я знал многие подробности, без которых рассказ был бы неинтересен и неполон.

Вот как эти подробности стали мне известны. 12 марта 1847 года я прочел на улице Лаффит большое объявление о предстоящей распродаже мебели и предметов роскоши. Распродажа была назначена ввиду смерти владельца. В объявлении не была названа фамилия покойного, но был указан точный адрес и время: улица д\'Антэн, дом № 9, шестнадцатого числа с двенадцати до пяти. Кроме того, было сказано, что тринадцатого и четырнадцатого желающие могут предварительно осмотреть мебель и квартиру.

Я всегда был любителем редкостей и решил не пропустить этого случая, и если не купить, то, по крайней мере, посмотреть вещи.

На следующий день я отправился на улицу д\'Антэн.

Несмотря на ранний час, в квартире было уже много посетителей и даже посетительниц. Дамы, одетые в бархат, закутанные в шали и приехавшие в элегантных экипажах, рассматривали, однако, с удивлением и даже с восхищением роскошь, представшую их глазам.

Позднее я понял это восхищение и удивление: присмотревшись к окружающей обстановке, я легко догадался, что нахожусь в квартире содержанки. Здесь были и светские дамы, а их больше всего на свете интересует домашняя обстановка женщин, экипажи которых каждый день забрызгивают грязью их экипажи, которые имеют так же, как и они, абонированные ложи в Большой Опере и в Итальянской и выставляют в Париже напоказ наглую роскошь своей красоты, своих драгоценностей и своих скандалов.

Та, у которой я сейчас находился, умерла, и самые добродетельные дамы могли проникнуть в ее квартиру. Смерть очистила воздух в этой блестящей клоаке, а кроме того, им служило извинением, если вообще нужно было извинение, то, что они пришли на аукцион, не зная, к кому они пришли. Они прочли объявление, хотели осмотреть вещи и заранее сделать выбор, все объяснялось очень просто, но это не мешало им разыскивать среди роскоши следы жизни куртизанки, о которой им, наверное, рассказывали много удивительного.

К несчастью, тайны умерли вместе с богиней, и дамы могли увидеть только то, что продавалось за смертью владелицы, а не то, что продавалось при ее жизни.

Однако выбор был большой. Обстановка была поразительная: мебель розового дерева и Буль [4], севрские вазы и китайские, саксонские статуэтки, атлас, бархат и кружева, — все в изобилии.

Я расхаживал по квартире и следил за знатными посетительницами, которые пришли раньше меня. Они вошли в комнату, обтянутую ситцем. Я тоже собирался войти туда, как вдруг они вышли оттуда, улыбаясь и как бы стыдясь своего любопытства. Мой интерес к этой комнате только усилился. Это была уборная, снабженная всем необходимым. Детали эти особенно ярко говорили о расточительности покойной.

На большом столе у стены, столе в три фута ширины и шесть длины, сверкали все сокровища д\'Окока и д\'Одио. Это был великолепный подбор, и все эти бесчисленные предметы, необходимые при туалете такой женщины, были из серебра и золота. И собрана была эта коллекция, по-видимому, не сразу, а постепенно, как дань любви различных людей.

Я не приходил в смущение при виде уборной содержанки, и мне нравилось рассматривать все мелочи. Я обратил внимание, что на всех этих прекрасных чеканных принадлежностях были различные инициалы и различные гербы.

Я рассматривал эти вещи, каждая из которых рассказывала мне о новом падении бедной девушки, и приходил к выводу, что Бог был милостив к ней, не дал дожить до обычного конца, позволил умереть среди роскоши и красоты, не дожидаясь старости, этой первой смерти куртизанок.

И действительно, как грустно видеть старость порока, особенно у женщины! В нем нет никакого достоинства, и он не вызывает никакого сочувствия. Отвратительно слышать это вечное сожаление не о дурно прожитой жизни, а о неверных расчетах и легкомысленно растраченных деньгах. Я знал одну старую проститутку, у которой от прошлого осталась только дочь, по словам ее современников, почти такая же красивая, как она сама. Эту бедную девушку звали Луизой. Мать постоянно напоминала ей, что она обязана заботиться о матери в старости, так же, как мать заботилась о ней в детстве, и, исполняя приказание матери, она отдавалась без всякой страсти, без удовольствия, как исполняла бы всякое другое ремесло, которому ее научили бы.

Постоянная жизнь среди разврата, разврата преждевременного, и постоянное болезненное состояние заглушили в этой девушке сознание добра и зла, которое, может быть, и было заложено в ней Богом, но развивать которое никому не приходило в голову.

Я никогда не забуду этой девушки, которая появлялась на бульварах почти каждый день, в одно и то же время. Ее мать сопровождала ее всегда, так же заботливо, как всякая другая мать сопровождает свою любимую дочь. Я был тогда очень молод и готов был примириться с легкой моралью нашего времени. Но отлично помню, что этот отвратительный надзор вызывал во мне презрение и негодование. К тому же ни у одной порядочной девушки не было такого выражения невинности и тихого страдания в лице. Это была как бы олицетворенная покорность.

Однажды лицо девушки просветлело. Среди разврата, которым руководила ее мать, грешнице показалось, что Бог явил ей милость. Но почему же Бог, который создал ее бессильной, не даст ей утешения в ее тяжелой и мрачной жизни? Однажды она почувствовала, что беременна, и все, что у нее оставалось целомудренного, затрепетало от радости. В каждой душе есть свои противоречия. Луиза поспешила сообщить матери эту радостную новость. Стыдно сказать, но ведь мы делаем это не из любви к пороку, мы рассказываем истинное происшествие и, наверное, промолчали бы о нем, если бы не думали, что нужно время от времени раскрывать мучения этих созданий, которых осуждают, не выслушав, и презирают, не подвергнув суду. Стыдно сказать, но мать ответила дочери, что им обеим только-только хватает на жизнь и что такие дети всегда лишние, а беременность — потерянное время.

На следующий день акушерка, подруга ее матери, пришла к Луизе. Луиза пролежала несколько дней в постели и встала еще более слабая и бледная, чем раньше.

Три месяца спустя какой-то господин проникся к ней жалостью и стал проявлять о ней заботу, но последнее потрясение было слишком сильным, и Луиза умерла от последствий искусственного выкидыша.

Мать еще жива; как она живет, один Бог знает.

Я вспомнил эту историю, рассматривая серебряные несессеры, и, по-видимому, сильно задумался. В комнате не осталось больше никого, кроме меня и сторожа, который, стоя у двери, внимательно наблюдал за мной.

Я подошел к сторожу, которому внушал недоверие.

— Не можете ли вы мне сказать, — спросил я, — кто жил здесь?

— Маргарита Готье.

— Как! — воскликнул я. — Маргарита Готье умерла?

— Да, сударь.

— Когда же?

— Кажется, недели три тому назад.

— А почему разрешили публике осматривать помещение?

— Кредиторы думают, что это только повысит цены. Можно заранее осмотреть мебель и обивку и выбрать по вкусу.

— У нее были долги?

— Очень много.

— Но аукцион покроет их?

— С излишком.

— А кому же достанется излишек?

— Ее семье.

— У нее есть родные?

— Кажется.

— Благодарю вас.

Сторож поклонился мне. Я ушел.

«Бедная девушка, — подумал я, возвращаясь домой, — невесело было ей умирать. В ее кругу имеют друзей только тогда, когда все идет хорошо». И невольно мне стало жаль Маргариту Готье.

Многим покажется, может быть, смешным, но я питаю чрезмерную снисходительность к проституткам и даже не намерен в этом оправдываться.

Однажды я шел в полицию за паспортом и видел, как двое жандармов вели по улице девушку. Я не знаю, что сделала эта девушка, знаю только, что она обливалась слезами, целуя грудного ребенка, от которого ее отрывали. С тех пор я не могу презирать женщину с первого взгляда.

II

Аукцион был назначен на шестнадцатое. Был оставлен свободный день между осмотром и аукционом, чтобы дать время обойщикам снять занавеси, обивку и так далее.

Я недавно вернулся из путешествия. Вполне естественно, что мне не сообщили о смерти Маргариты. Это была не та новость, которую друзья обычно сообщают возвращающемуся домой, в столицу. Маргарита была красива, но насколько шумна жизнь этих женщин, настолько тиха их смерть. Эти светила восходят и заходят без блеска. Когда они умирают молодыми, об их смерти узнают все их любовники одновременно, потому что в Париже почти все любовники известной кокотки живут одной жизнью. Они обмениваются воспоминаниями и продолжают свою жизнь дальше, не пролив ни единой слезы.

В наше время двадцатипятилетние молодые люди редко проливают слезы и не могут оплакивать первую встречную. Оплакивают только родителей, которые платят за слезы, и в зависимости от суммы, которую они уплатили.

Что касается меня, то, хотя моих букв и не было на туалетных принадлежностях Маргариты, инстинктивная снисходительность, естественная жалость, в которой я только что признался, заставляли меня думать о ее смерти дольше, чем она этого, может быть, заслуживала.

Я вспомнил, что часто встречал Маргариту на Елисейских полях, куда она ездила каждый день в маленькой синей карете, запряженной парой великолепных гнедых лошадей. Я отметил в ней тогда одну черту, несвойственную ей подобным, черту, которая как бы подчеркивала ее воистину исключительную красоту.

Эти несчастные создания, появляясь на улице, всегда окружены всяким сбродом.

Ни один мужчина не согласится афишировать подругу своих ночных наслаждений, но так как проститутки боятся одиночества, то они берут с собой на прогулку или менее счастливых подруг, не имеющих собственных выездов, или старых кокоток, все еще заботящихся о своей внешности, к которым свободно можно обратиться за справками относительно их спутницы.

Маргарита держалась иначе. Она приезжала на Елисейские поля всегда одна в своем экипаже, старалась не привлекать к себе внимания, зимой куталась в большую шаль, летом носила простые платья, и, хотя по дороге встречала много знакомых, ее улыбку видели только они, и только герцогиня могла бы так улыбаться.

Она не гуляла по кругу в начале Елисейских полей, как это делают и делали все ее товарки. Лошади быстро уносили ее в лес. Там она выходила из экипажа, гуляла в продолжение часа, вновь садилась в экипаж и возвращалась домой.

Я вспоминал все эти мелочи, очевидцем которых иногда бывал, и оплакивал смерть этой девушки, как оплакивают гибель прекрасного произведения искусства.

Вряд ли можно было встретить более приятную красоту, чем красота Маргариты.

Она была высокого роста и очень худощава, но свой физический недостаток искусно скрывала под складками платья. Ее длинная шаль, концы которой спускались до земли, лежала на широких оборках шелкового платья, а пушистая муфта, в которую она прятала руки, прижимая ее к груди, искусно была окружена воланами.

Представьте себе на чудном овале лица черные глаза и над ними такой четкий изгиб бровей, как будто нарисованный, окаймите глаза длинными ресницами, которые бросают тень на розовые щеки, нарисуйте тонкий, прямой нос с чувственными ноздрями, набросайте правильный ротик, прелестные губки которого прикрывают молочно-белые зубы, покройте кожу бархатистым пушком — и вы получите полный портрет этой очаровательной головки.

Волосы, черные как смоль, были уложены так, что оставляли открытыми кончики ушей, в которых сверкали два бриллианта, каждый ценою в четыре-пять тысяч франков.

Мы можем только констатировать факт, совершенно его не понимая, что чувственная жизнь не лишила лицо Маргариты девственного и даже детского выражения.

У Маргариты был ее портрет, написанный Видалем, единственным человеком, чей карандаш мог ее передать. После смерти Маргариты этот портрет был несколько дней в моем распоряжении. Он был так удивительно похож, что помог мне восстановить детали, которых моя память не удержала.

Некоторые мелочи, о которых я говорю в этой главе, стали мне известны много позднее, но я пишу о них сейчас, чтобы не возвращаться к ним позднее, когда начнется история жизни этой женщины.

Маргарита бывала на всех первых представлениях и все вечера проводила в театрах и на балах. Каждый раз, когда давалась новая пьеса, ее наверняка можно было встретить в театре с тремя вещами, с которыми она никогда не расставалась и которые всегда лежали на барьере ее ложи бенуара: с лорнетом, коробкой конфет и букетом камелий.

В течение двадцати пяти дней каждого месяца камелии были белые, а остальные пять дней они были красные: никому не известна была причина, почему цветы менялись, и я говорю об этом, не пытаясь найти объяснения, но завсегдатаи тех театров, где она часто бывала, и ее друзья заметили это тоже.

Маргарита никогда не появлялась с другими цветами. В цветочном магазине мадам Баржон, где она всегда брала цветы, ее прозвали в конце концов «дамой с камелиями», и это прозвище осталось за ней.

Я знал, конечно, как и все, кто вращается в известных кругах Парижа, что Маргарита была любовницей самых изящных молодых людей, что она открыто об этом говорила и что они сами этим хвастались. Это доказывало, что и любовники и любовница были довольны друг другом.

Однако последние три года, после путешествия в Баньер, по слухам, у нее была связь только с одним старым иностранцем герцогом, необыкновенно богатым, который старался оторвать ее от прошлого, на что она довольно охотно шла.

Вот что мне рассказывали по этому поводу.

Весной 1842 года Маргарита была так больна, что врачи послали ее на воды, и она поехала в Баньер.

Там среди больных была и дочь герцога. Они с Маргаритой были так похожи, что их можно было принять за сестер. Только молодая герцогиня была в последней стадии чахотки и через несколько дней после приезда Маргариты умерла.

Однажды утром герцог, который оставался в Баньере как на кладбище, где была похоронена часть его сердца, встретил Маргариту на повороте аллеи.

Ему показалось, что это тень его дочери. Подойдя к ней, он взял ее за руки, обнял, рыдая, и, еще не узнав, кто она, просил у нее позволения встречаться с ней. Для него она была воплощением образа его покойной дочери.

Маргарита была в Баньере лишь со своей горничной и потому не боялась скомпрометировать себя.

В Баньере, однако, нашлись люди, которые знали ее и официально предупредили герцога о социальном положении мадемуазель Готье. Это было ударом для старика, но было уже поздно. Молодая женщина стала потребностью его сердца и единственной целью жизни.

Он не упрекал ее, да и не имел на то права, но спросил, способна ли она изменить свою жизнь, предложив взамен какое угодно вознаграждение. Она обещала.

Нужно сказать, что в это время Маргарита была больна. Но ей, человеку впечатлительному, казалось, что главной причиной ее болезни было прошлое, и какое-то суеверное чувство заставляло ее надеяться, что Бог оставит ей красоту и здоровье в награду за раскаяние и исправление.

И действительно, воды, прогулки, естественная усталость и сон к концу лета восстановили ее силы.

Герцог сопровождал Маргариту в Париж, где он продолжал навещать ее.

Эта связь, о которой никто толком ничего не знал, произвела большое впечатление, потому что герцог был известен своим богатством, а теперь стал известен своей расточительностью.

Сближение старого герцога с молодой женщиной объясняли распущенностью, свойственной богатым старикам. Строили различные догадки, кроме единственно правильной.

А меж тем чувства этого старого человека к Маргарите носили такой целомудренный характер, что всякое другое отношение к ней показалось бы ему кровосмешением, и ни разу он не сказал ей ничего такого, что не могла бы слышать его дочь.

Нам чужды намерения придавать нашей героине несвойственный ей облик. Мы должны отметить, что, пока она была в Баньере, обещание, данное герцогу, сдержать было нетрудно, и она его сдержала, но по возвращении в Париж этой девушке, привыкшей к рассеянной жизни, к балам, даже к оргиям, стало казаться, что одиночество, нарушаемое только периодическими визитами герцога, заставит ее умереть от скуки, и жгучее дыхание прошлой жизни ударило ей в голову и в сердце.

Прибавьте к этому, что Маргарита вернулась еще более красивой, чем раньше, что ей было двадцать лет и что болезнь, усыпленная, но не сломленная окончательно, по-прежнему рождала в ней обостренную жажду жизни, которой почти всегда сопровождаются легочные заболевания.

Герцогу было очень тяжело, когда его друзья, неустанно выжидавшие скандала со стороны молодой женщины, связь с которой, по их словам, его компрометировала, донесли ему, что, когда она уверена в своей безопасности, она принимает посетителей и что эти посещения продолжаются часто до следующего утра.

Герцог спросил Маргариту, она созналась, и без всякой задней мысли посоветовала ему перестать интересоваться ею, так как у нее нет сил сдерживать свое обещание и ей не хочется больше принимать благодеяния от человека, которого она обманывает.

Герцог не показывался в течение недели, и это было все, что он мог сделать, а на восьмой день он умолял Маргариту впустить его, обещая принять ее такой, какова она есть, лишь бы ему позволено было ее видеть, и клянясь, что до самой смерти он ей не сделает ни одного упрека.

Вот как обстояло дело через три месяца после возвращения Маргариты, другими словами, в ноябре или декабре 1842 года.

III

Шестнадцатого, в час дня, я отправился в улицу д\'Антэн.

Уже у входной двери были слышны голоса.

Квартира была полна любопытных.

Там были все звезды пышного порока, с любопытством изучаемые несколькими светскими дамами, которые снова воспользовались аукционом, чтобы присмотреться к женщинам, с которыми они никогда не имели бы случая встретиться и легким радостям которых они, может быть, втайне завидовали.

Герцогиня Ф, стояла бок о бок с мадемуазель А., одним из печальнейших явлений в среде наших куртизанок; маркиза Т. колебалась, купить или не купить ей вещь, на которую надбавляла цену мадам Д., самая роскошная и самая известная кокотка; герцог И., о котором в Мадриде говорили, что он разоряется в Париже, а в Париже, что он разоряется в Мадриде, и который все-таки не мог истратить даже своего годового дохода, разговаривал с мадам М., одной из наших самых умных рассказчиц, которая время от времени печатала рассказы за своей подписью, и обменивался дружескими взглядами с мадам N., прекрасной завсегдатайкой Елисейских полей, почти всегда одетой в розовое или голубое; ее карета запряжена парой рослых черных лошадей, которых Тони продал ей за десять тысяч франков и… которые она ему заплатила; наконец, мадемуазель Р., которая при помощи только своего таланта достигла вдвойне против того, чего достигают светские женщины при помощи своего приданого, и втройне против того, что другие достигают при помощи любви, пришла, несмотря на холод, сделать несколько покупок, и на нее было устремлено немало взоров.

Мы могли бы назвать инициалы еще многих людей, собравшихся в этих гостиных и очень удивленных общей встречей, но боимся утомить читателя.

Скажем только, что всем было безумно весело и среди тех, кто находился здесь, многие знали покойную, но, по-видимому, не вспоминали ее.

Смеялись громко, оценщики кричали до потери голоса, торговцы, которые заполнили все скамьи перед главным столом, тщетно старались восстановить тишину, чтобы в тишине обделать свои дела. Никогда не было такого шумного и пестрого собрания.

Я медленно шел среди этого неуместного шума, помня, что рядом, в соседней комнате, умерла несчастная женщина, мебель которой продавали за долги.

Целью моего прихода были не столько покупки, сколько наблюдение, и поэтому я наблюдал физиономии поставщиков, которые устроили аукцион. Каждый раз, когда какой-нибудь предмет неожиданно повышался в цене, их лица расплывались в улыбке.