Александр Дюма
Госпожа де Шамбле
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ЧИТАТЕЛЮ
Сколь же необычна история, дорогой читатель, которую я собираюсь вам рассказать или, вернее, которая будет вам рассказана.
Она написана человеком, ничего, кроме этой истории, не написавшим. Это страницы его жизни, или, точнее говоря, это вся его жизнь.
Жизнь человека измеряется не количеством прожитых лет, а минутами, когда его сердце билось учащенно.
Так, иной старец, почивший в восемьдесят лет, в действительности жил всего лишь год, месяц или даже день.
Жить — это значит или быть счастливым, или страдать.
Попробуйте перелистать перед человеком, лежащим на смертном одре, дни его жизни — он узнает лишь те, что принесли ему смех на уста или наполнили слезами его глаза. Другие же покажутся ему тусклыми, окутанными туманом и неприметными; он даже не сможет сказать, составляют ли эти дни часть его жизни или относятся к чужой судьбе. Он лишь израсходовал их, а отнюдь не прожил.
Дольше всех живет тот, на чью долю выпало больше всего испытаний.
* * *
У меня был друг.
Вам известно, какой широкий смысл придают слову «друг».
В нашем условном языке «друг» даже не всегда означает «приятель» или «товарищ». Нередко другом называют обычного знакомого.
В данном случае, если вам угодно, слово «друг» будет относиться не к приятелю, не к товарищу, а просто к приятному знакомому.
Этого друга звали, да и зовут, Макс де Вилье.
Я познакомился с Максом во время охоты в Компьенском парке, в ту пору, когда герцог Орлеанский командовал военным лагерем.
Это произошло в 1836 году — я писал тогда «Калигулу» в Сен-Корнее. Макс, школьный товарищ герцога Орлеанского, был лет на десять моложе меня.
Этот хорошо воспитанный светский человек лет двадцати пяти-двадцати шести, отличавшийся прекрасными манерами, был джентльмен до мозга костей. (Я позаимствовал у англичан данное понятие, отсутствующее в нашем языке, чтобы лучше выразить свою мысль.)
Макс был небогат, но жил в достатке; не блистал красотой, но был недурен собой; не будучи ученым, много знал; наконец, не учившись на живописца, был художником и мог невероятно быстро и удачно воспроизвести контуры лица или набросать пейзаж.
Он обожал путешествовать: побывал в Англии, Германии, Италии, Греции и Константинополе.
Мы очень нравились друг другу и, когда охотились у герцога Орлеанского (это было раз пять-шесть), всегда располагались один подле другого.
То же самое происходило за ужином: будучи вправе рассаживаться по своему усмотрению, мы переглядывались, близко сдвигали свои стулья и на протяжении всей трапезы разговаривали не умолкая.
Мой друг принадлежал к той редкой породе людей, которые умны, но не придают этому значения.
Наши близкие отношения меня очень устраивали — и на охоте, поскольку он был осторожен, и за столом, поскольку он был остроумен.
Я думаю, что и Макс очень любил меня.
К тому же у нас с ним было странное сходство: мы оба не играли в азартные игры, не курили и пили только воду.
Он часто говорил мне:
— Если вы когда-нибудь соберетесь путешествовать, известите меня: мы поедем вместе.
* * *
В 1838 году я отправился в Италию, и мы с Максом потеряли друг друга из виду.
В 1842 году, находясь во Флоренции, я узнал о смерти герцога Орлеанского. Я вернулся на почтовых, успел на панихиду в соборе Парижской Богоматери и принял участие в похоронной процессии в Дрё.
Первым, кого я увидел в церкви, был Макс.
Он показал мне жестом, что рядом с ним, на поднимающихся уступами скамейках, есть свободное место.
Я поднялся к другу. Мы обнялись со слезами на глазах и молча, держась за руки, сели рядом.
Было ясно, что мы оба думаем об одном — о той поре, когда вот так же сидели бок о бок за столом бедного принца, как теперь сидим в церкви, одетой в траур.
Во время службы мы перекинулись лишь парой фраз:
— Вы поедете в Дрё, не так ли?
— Да.
— Мы поедем туда вместе.
— Благодарю.
Мы отправились в Дрё и последними отошли от гроба покойного.
Эта привязанность, которую мы с Максом почти в равной мере питали к третьему лицу — не скажу к принцу, ибо мы были чужды честолюбия и относились к герцогу Орлеанскому не как к принцу, — эта привязанность скрепила узы нашей дружбы: должно быть, мы перенесли друг на друга ту часть расположения, в которой больше не нуждался именитый усопший.
Мы вместе вернулись в Париж, и, прощаясь, Макс сказал мне во второй или третий раз:
— Если вы когда-нибудь соберетесь путешествовать, напишите мне.
— Но где же вас найти? — спросил я.
— Здесь всегда будут знать, где я нахожусь, — ответил Макс. И он дал мне адрес своей матери.
* * *
В 1846 году, то есть десять лет спустя после того, как мы с Максом впервые увиделись, я решился отправиться в Испанию и в Африку. Я написал Максу:
«Хотите поехать со мной? Я уезжаю.
А. Д.»
Письмо я отправил по указанному адресу.
Через день пришел такой ответ:
«Невозможно, дружище: моя матушка умирает.
Молитесь за нее!
Макс».
Я уехал один. Путешествие продолжалось полгода.
По возвращении мне передали все письма, полученные во время моего отсутствия.
Не читая, я бросил в огонь те из них, что были написаны незнакомым мне почерком.
Среди тех, что были написаны знакомым почерком, было письмо Макса.
Я живо распечатал его.
В нем были только следующие слова:
«Матушка умерла! Пожалейте меня!
Макс».
* * *
Имение, где жила мать Макса, находилось в Пикардии, возле городка Ла-Фер.
Я выехал из Парижа в тот же день, чтобы если и не утешить Макса, то хотя бы обнять его.
Прибыв в Ла-Фер, я нанял экипаж и велел кучеру ехать во Фриер — именно там был расположен замок г-жи де Вилье.
Возница показал мне замок издали — он возвышался на пологом холме, засаженном прекрасными деревьями, между которыми виднелись просторные ухоженные лужайки.
Все окна в доме были закрыты.
Я предположил, что Макса в замке нет, но продолжал свой путь — следовало, по крайней мере, убедиться в этом самому.
У ворот я приказал остановить экипаж; открыть их вышел старый слуга.
Заметьте: я говорю слуга, а не лакей. Старые слуги исчезают во Франции вместе со старыми родами. Через двадцать лет у нас еще сохранятся лакеи, но слуг уже не будет.
Старик принадлежал к вымирающей породе слуг, которые говорят: «наша добрая госпожа» и «наш молодой хозяин».
Я спросил у него о Максе.
Старик покачал головой и сказал:
— Через три месяца после того, как скончалась наша добрая госпожа, наш молодой хозяин отправился путешествовать.
— Где он?
— Это мне неведомо.
— Когда он вернется?
— Я не знаю.
Я достал из кармана перочинный ножик, вырезал им на стене крест и написал снизу:
«ДА БУДЕТ ТАК!»
— Когда ваш хозяин вернется, — сказал я старому слуге, — передайте, что один приятель заезжал его проведать, и покажите ему вот это.
— Сударь не скажет своего имени?
— Незачем, он и так все поймет.
И я уехал.
* * *
С тех пор я не встречался с Максом; не раз я справлялся о нему наших общих друзей, но никто не знал, что с ним стало.
Наиболее осведомленный сказал мне:
— По-моему, он в Америке.
Две недели назад я получил увесистый пакет с Мартиники и распечатал его.
Это была рукопись.
Сначала я в ужасе отпрянул от нее. Я полагал, что обречен получать рукописи со всей Европы, и вот уже манускрипты бороздят Атлантический океан и являются ко мне даже с Антильских островов!
Разозлившись, я собрался было зашвырнуть рукопись подальше, как вдруг обратил внимание на эпиграф, поразивший меня.
Я увидел крест и подпись внизу:
«ДА БУДЕТ ТАК!»
Тотчас же я узнал почерк друга и воскликнул:
— О! Это от Макса!
Затем я прочел то, что предстоит прочесть вам.
Алекс. Дюма.
I
Остров Мартиника, Фор-Рояль, 7 ноября 1856 года.
Друг мой, раз уж мне дозволено подать голос из небытия, то будет правильно, если я откроюсь именно Вам и расскажу о событиях, в результате которых оказался здесь.
Смерть человека, наиболее заинтересованного в моем молчании, дает мне возможность поведать о том, что следовало хранить в глубочайшей тайне, пока этот человек был жив.
Последней весточкой, полученной Вами непосредственно от меня, было письмо, в котором я восклицал: «Матушка умерла! Пожалейте меня!»
Поскольку то, что я сейчас пишу, никогда не будет, по всей вероятности, читать никто, кроме Вас, позвольте мне без всякого стеснения говорить с Вами о моей жалкой персоне.
В доверии ли к Вам тут дело или в моей гордыне? Как знать, но мне кажется, будто по отношению к Вам я собираюсь сделать, с точки зрения анатомии сердца, то же, что делает по отношению к врачу преданный науке человек, говоря ему: «Я страдал тяжелым мучительным недугом и выздоровел. Теперь вскройте меня живого, чтобы посмотреть на следы этой болезни. Vide manus, vide pedes, vide latus!»
[1]
Однако, если Вы хотите понять меня, Вам следует узнать своего друга получше.
На мой взгляд, единственная наука, в которой я преуспел — это познание самого себя (в данном случае я следовал завету мудреца — γνωθι σεαυτον
[2]). Я собираюсь отчасти посвятить Вас в свою премудрость.
Когда мы впервые встретились в Компьене, мне было двадцать пять (я родился в 1811 году). Когда мы виделись в последний раз в Дрё, мне шел тридцать второй год, а когда я потерял свою мать, мне исполнилось тридцать пять.
Прежде всего позвольте Вам сказать, кем была для меня матушка. Она была для меня всем.
Мой отец, командовавший уланским полком, сопровождал императора в Русском походе. Каждое утро матушка подходила к моей колыбели, чтобы поцеловать меня, и однажды я почувствовал, что ее губы были солеными от слез.
Мой отец был убит в Смоленске; матушка стала вдовой, а я — сиротой. Я был единственным сыном, и она посвятила мне себя без остатка.
Матушка была необыкновенная женщина во всех отношениях, особенно по своим душевным качествам. Она не решилась доверить кому-либо мое начальное образование — самое важное на протяжении всего обучения, так как оно приносит первый цвет.
Ибо каковы цветы, таковы и плоды.
Матушка смогла сама, без чьей-либо помощи, научить меня читать и писать; она смогла преподать мне основы истории, географии, музыки и рисования.
Что касается последнего предмета, следует упомянуть, что она была племянница и ученица Прюдона, человека, которому воздали должное только после его смерти, а при жизни он едва ли не умирал от голода.
Мое первое воспоминание о матери — это образ очень красивой женщины, облаченной в траур.
Когда отец умер, ей было только тридцать; она прожила с мужем шесть лет. Кроме того, она потеряла старшую сестру.
Я ни разу не видел и не слышал, чтобы матушка смеялась — она лишь улыбалась, когда целовала или бранила меня. Это были разные улыбки, и мне не следовало их путать.
Матушка была набожная женщина, но она чтила не людей, а памятники и догматы.
Мне она внушала уважение главным образом к символам религии.
По-моему, я никогда в церкви не повышал голоса и не проходил мимо креста не поклонившись.
Это благоговение перед предметами культа зачастую вызывало у моих товарищей по играм странные насмешки.
Я оставлял их шутки без ответа.
Что касается священников, матушка неизменно предоставляла мне право думать о них так же, как о других людях, — то есть судить о них по поступкам. Священник был в ее глазах отнюдь не избранником Божьим, но человеком, который принял на себя в жизни более весомые обязательства, нежели другие, и должен был неукоснительно их придерживаться.
Матушка относилась к священникам, не исполняющим своих обязанностей, как к торговцам, уклоняющимся от уплаты долгов.
Однако, по ее мнению, нерадивому торговцу грозило только разорение, а плохому священнику — полная несостоятельность.
Друг мой, Вы побывали во Фриере и видели наш замок; эпиграф, предваряющий эту рукопись, служит подтверждением тому, что я узнал Вашу подпись.
Этот замок XVII века возвышается среди деревьев, посаженных в тот же период.
Здесь прошло мое раннее детство, от рождения до двенадцати лет.
Матушка никогда не внушала мне: «Макс, надо учиться!» Она ждала, пока я попрошу ее об этом сам.
— Чем ты хочешь заняться? — спрашивала она.
Почти всегда я сам выбирал предмет, который хотел изучать.
Матушка приучила меня к тому, что часы работы казались мне временем отдыха. Она не заставляла меня учить историю, географию или музыку — она просто сама давала знания.
Никакой зубрежки: матушка лишь рассказывала мне об исторических событиях либо описывала ту или иную страну.
Ее слова отпечатывались в моей памяти, и утром я легко пересказывал то, что она говорила мне накануне.
Если матушка играла на фортепьяно какую-либо мелодию, я почти всегда мог воспроизвести ее на следующий день.
Вы понимаете, друг мой, что таким образом мы переходили от простых вещей к сложным?
Без трудностей тоже не обходилось, но они настолько правильно соизмерялись с моими силами, что я даже не замечал препятствий и легко преодолевал их.
Так, рисовать я выучился сам. Когда я был совсем маленьким, матушка дала мне в руки карандаш и сказала:
— Рисуй с натуры!
— Что мне рисовать? — спросил я.
— Все что хочешь: это дерево, эту собаку или эту курицу.
— Но я не умею.
— Попробуй!
Я пробовал. Мои первые наброски были нелепыми, но постепенно форма пробилась сквозь хаос и появился рисунок в зачаточном состоянии. Затем на нем проступили контуры, тени и, наконец, перспектива. Помнится, Вы часто удивлялись, с какой легкостью я могу сделать эскиз.
— Кто учил вас рисовать? — спрашивали Вы.
— Никто, — отвечал я.
До чего же неблагодарным я был! У меня были две терпеливые и нежные наставницы: моя мать и природа.
Я не боялся того, что обычно наводит ужас на детей, и чувствовал себя ночью так же спокойно, как днем. Кладбища вызывали у меня почтение, а не испуг.
В ту пору я вообще не ведал, что значит страх.
Матушка разрешала мне бродить по парку в любое время, так что я свыкся с ночными шорохами. Я понимал язык царства мрака не хуже, чем язык царства света: различал в темноте летящего козодоя так же легко, как ласточку днем, узнавал следы лисицы, как следы собаки, а пение малиновки и соловья было мне знакомо, как и пение коноплянки и щегла.
Вы нередко спрашивали меня:
— Почему вы не пишете? Почему не сочиняете стихов?
А я отвечал Вам наивно или, если хотите, надменно:
— Потому что я никогда не сравняюсь в стихах с Виктором Гюго, а в прозе — с Шатобрианом.
Я страдал не от отсутствия поэтического дара, а от недостатка техники. У меня было чуткое сердце, а не рука мастера; я испытывал чувства, но не решался излить их на бумаге.
Теперь Вы видите, что я все-таки взялся за перо и даже прислал Вам свою рукопись на двухстах тридцати страницах.
Но, подобно Метроману, я поздно начал писать.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, матушка поняла, что пора передать меня в мужские руки.
По ее мнению, законченное образование можно было получить только в столице. Она не желала со мной расставаться и поэтому решила переехать в Париж.
Она определила меня в коллеж Генриха IV и, чтобы я мог проводить с ней свободные от занятий дни, поселилась на улице Старой Дыбы.
И вот я стал, по-видимому, единственным исключением за всю историю коллежа: в течение семи лет, что я там учился, меня ни разу не оставляли после уроков из-за плохого поведения.
Ведь я знал, что меня ждет матушка.
Во время каникул мы с ней уезжали во Фриер.
О! Я был поистине счастлив, снова встречаясь с друзьями детства, а также видя знакомые вещи, собак, деревья и ручьи.
Еще в детстве матушка дала мне ружье, но в то же время препоручила меня нашему смотрителю — ловкому и осторожному человеку, который сделал из меня неплохого охотника, в чем Вы сами могли убедиться.
Вам известно, что там же, в коллеже Генриха IV, я познакомился с несчастным герцогом Орлеанским, у которого мы с Вами впоследствии встретились.
Настал 1830 год: его отец стал королем, а он — наследным принцем. Я был одним из его ближайших друзей; герцог позвал меня к себе и спросил, что он может для меня сделать.
Я откровенно признался, что мне неведомы честолюбивые побуждения. Я был необыкновенно счастливым ребенком; так что же могло помешать мне и дальше следовать той же безоблачной стезей?
Впрочем, я поблагодарил герцога за его расположение ко мне и сказал, что должен посоветоваться с матерью.
Вернувшись от принца, я рассказал матушке, что произошло.
— Ну, и что же ты решил? — спросила она.
— Ничего, матушка, а каково ваше мнение?
— Возможно, мои слова покажутся тебе странными, — отвечала она, — но я скажу тебе то, что подсказывает мне мое сердце и моя совесть.
Матушка произнесла это несколько торжественным тоном, к которому я не привык.
Подняв голову, я посмотрел на нее.
Она улыбнулась.
— Дружок, до сих пор я была для тебя женщина, то есть; твоя мать; позволь же мне стать на миг мужчиной, то есть твоим отцом.
Я взял ее за руки и поцеловал их.
— Говорите, — попросил я.
Матушка продолжала стоять. Я же сидел перед ней, подперев голову рукой и опустив глаза.
Я слушал ее голос, и он казался мне голосом Божьим, доносившимся с неба.
— Макс, — сказала она мне, — я знаю, что, согласно общепринятой точке зрения, мужчина должен избрать какое-либо занятие и посвятить ему свою жизнь. Я слишком слабое создание, и не мне с моим жалким умом спорить с данным мнением, даже если это всего лишь предрассудок, но я считаю, что прежде всего человек должен быть честным, избегать зла и творить добро. Наше благополучие ни от кого не зависит — мой годовой доход составляет сорок тысяч ливров. Отныне ты будешь получать двадцать четыре тысячи, а себе я оставлю шестнадцать.
— Матушка!
— Мне этого достаточно… Молодой человек, обладающий рентой в двадцать четыре тысячи ливров, конечно, всегда в состоянии одолжить другу, терпящему нужду, тысячу или полторы тысячи франков. Если мне потребуются такие деньги, я обращусь к тебе, дружок.
Я тряхнул головой, не решаясь поднять глаза, полные слез.
— Что касается карьеры, которую тебе следует избрать, — продолжала матушка, — это зависит от твоих склонностей, а не от расчета. Если бы у тебя был талант, я сказала бы: «Будь художником или поэтом!» — вернее, ты и сам, без моего разрешения, посвятил бы себя творчеству. Если бы у тебя было холодное сердце и хитрый ум, я сказала бы: «Будь политиком». Если бы сейчас шла война, я сказала бы: «Будь солдатом». Но у тебя доброе сердце и честный ум, поэтому я просто скажу тебе: «Оставайся самим собой и не изменяй себе». Почти на каждом поприще следует принимать присягу. Я тебя знаю: дав клятву, ты непременно сдержишь ее. Если же произойдет смена правительства, тебе придется уйти в отставку, и твоя карьера будет кончена… С годовым доходом в сорок тысяч ливров… (Тут я сделал протестующий жест.) Когда-нибудь у тебя будет такой доход, а пока, имея ренту в двадцать четыре тысячи ливров и умея расходовать деньги с толком, не следует чувствовать себя никчемным человеком. Ты отправишься путешествовать, ведь путешествия дополняют всякое разумное воспитание. Я знаю, что мне будет трудно с тобой расстаться, но я первая скажу тебе: «Уезжай от меня». Добиваться государственной должности или соглашаться на нее, когда ты владеешь достаточным состоянием, — это значит отнимать хлеб у какого-нибудь бедняги, который в нем нуждается. Как знать, возможно, благодаря месту, предложенному тебе, он мог бы осчастливить какую-нибудь женщину и завести двух-трех детей… Если же грянет революция и ты сочтешь, что твой ум, твое красноречие или твоя верность могут принести пользу отчизне, хорошенько подумай, прежде чем принять решение, чтобы никогда не отрекаться от него или изменять ему, а затем принеси в дар отчизне свою верность, свое красноречие и свой ум. Если Франции будет угрожать вражеское нашествие, протяни ей руку; если же она вдобавок потребует у тебя жизнь, отдай ей и то и другое, не думая обо мне. Женщина рожает сына не для себя, а для родины, и я всего лишь твоя вторая мать. Человеку с дурными задатками, развращенным умом и порочным сердцем нужна какая-нибудь цель, к которой бы он стремился. Но простой, честный и порядочный человек не получает готовых целей: он сам ставит их перед собой. Впрочем, не спеши, у тебя еще есть время. Обдумай как следует мои слова: это лишь советы, а не приказы.
Я поцеловал руки матери с нежностью, почтением и признательностью и на следующий день явился к герцогу Орлеанскому, чтобы поблагодарить его за доброту. Однако, поблагодарив герцога, я сказал ему, что не чувствую в себе явной склонности к службе и поэтому предпочитаю оставаться свободным и независимым.
Сначала герцог, уставший отбиваться от просителей, удивился моему отказу, но, задумавшись, произнес:
— Зная ваш характер, я скажу, что, вероятно, вы правы. Я прошу вас только об одном: оставайтесь моим другом.
А затем он добавил с милой, знакомой Вам улыбкой:
— Разумеется, до тех пор, пока я буду достоин вашей дружбы!
II
Изучая всевозможные науки, чтобы пополнить свое образование, я достиг двадцатилетнего возраста и в 1832 году начал странствовать по свету.
Каждое из путешествий помогало мне освоить язык той страны, где я находился, — таким образом, я стал чрезвычайно легко изъясняться на английском и немецком языках, которые нам преподавали в коллеже; итальянский же мы изучили вместе с матушкой.
Она первая затронула вопрос о путешествиях. Я бы никогда не решился заговорить с ней об этом, но, как матушка мне однажды сказала, время от времени она как бы становилась мужчиной и отцом, чтобы преодолеть свою материнскую слабость.
Возвращаясь из странствий, я проводил с ней полгода в Париже или Фриере.
В один из таких периодов мы с Вами и познакомились.
Я постарался как можно лучше воплотить в жизнь совет матушки — с годовым доходом в двадцать четыре тысячи франков я действительно был состоятельным человеком. Правда, вместо того чтобы обращаться ко мне за помощью как к другу, матушка дарила мне дорогих лошадей и экипажи, потакая всем моим юношеским прихотям, а также открывала для меня свой кошелек, когда требовалось совершить какое-либо доброе дело, а моя рента оказывалась на исходе.
Я ничего от нее не утаивал.
— Приносишь ли ты радость другим? — спрашивала матушка.
— Стараюсь делать это сверх сил, — отвечал я.
— Счастлив ли ты сам?
— Да, матушка.
— Бывает ли тебе скучно?
— Никогда.
— Значит, все хорошо, — успокаивалась она и целовала меня.
Лишь к одному матушка относилась довольно строго.
Она взяла с меня слово, что я не буду играть в карты, и мне не составило ни малейшего труда сдержать свое обещание.
— Лучше подписать вексель, чем взяться за карты, — внушала мне матушка, — ведь, подписывая вексель, мы знаем, на что идем; к тому же порядочный человек не станет брать на себя обязательства, которые он не в состоянии выполнить. Взявшись за карты, мы попадаем в полную неизвестность и блуждаем в потемках.
Герцог Орлеанский, осведомленный о моем образе жизни, в шутку называл меня Маленьким Голубым Плащом.
Однако, когда шла речь обо мне и герцога спрашивали: «Чем все-таки занимается ваш друг Макс, монсеньер?» — он отвечал с серьезным видом:
— Макс приносит пользу.
Герцог был знаком с моей матушкой и уважал ее. Женившись, он хотел сделать ее придворной дамой своей супруги-принцессы, но матушка отказалась.
После смерти моего отца она покинула свет и не хотела бередить старые раны.
В 1842 году принц погиб. Это было для меня страшным потрясением — я даже могу сказать, что это было для нас страшным потрясением, не так ли? Вы вернулись тогда из Флоренции, и мы вместе оплакивали нашего друга.
В Дрё, где Вы снова изъявили желание путешествовать вместе со мной, я дал Вам адрес моей матушки, пояснив, что во Фриере всегда будут знать, где я нахожусь.
В самом деле, именно там меня отыскало Ваше письмо. О друг мой! Матушка была тогда при смерти.
В тот самый день, в пять часов утра, я узнал, что с ней случился удар. Я добрался поездом до Компьеня и оттуда верхом во весь опор помчался во Фриер.
Бедная матушка лежала безмолвно и неподвижно, но глаза ее были открыты.
Казалось, что она кого-то ждет.
Никого ни о чем не спросив, я устремился к постели больной с криком:
— Матушка! Вот и я! Вот и я!
Тотчас же слезы, которые я сдерживал на протяжении всего пути, хлынули из моих глаз, и я разрыдался.
И тут матушка едва заметно подняла глаза к Небу, и на лице ее появилось необычайное выражение благодарности.
— О! — воскликнул я. — Она меня узнала! Матушка, бедная моя матушка!
Она сделала над собой отчаянное усилие, и ее губы слегка дрогнули.
Я уверен, что матушка хотела сказать: «Сын мой!»
Затем я сел у изголовья больной и больше не отходил от нее.
Здесь же я получил Ваше письмо и ответил на него.
Врач ушел от матушки незадолго до моего приезда. Он пустил ей кровь и поставил горчичники на ступни и голени.
Я был достаточно сведущ в медицине, чтобы понять, что больше ничего нельзя сделать, но все же вновь послал за доктором.
Когда я встал и подошел к двери, чтобы позвать слугу, что-то словно заставило меня обернуться к постели матушки.
Она следила за мной с тревогой, хотя ее голова оставалась неподвижной.
Догадавшись, чего она боится, я упал на колени перед ее кроватью и воскликнул:
— Будь спокойна, матушка, не волнуйся, я не покину тебя ни на минуту, ни на миг!
Ее взгляд снова стал спокойным.
Когда пришел врач, он застал меня стоящим на коленях.
Как только мы обменялись несколькими словами, он спросил:
— Так вы изучали медицину?
— Немного, — ответил я со вздохом.
— Стало быть, вы должны понимать: я сделал все что нужно. Более того, вы должны знать, на что остается надеяться и чего нужно бояться.
Увы! Это было мне известно, поэтому я и позвал его, стараясь обрести надежду, которой у меня не было.
Беседуя с врачом, я отошел от постели матушки.
Обернувшись к ней, я увидел, что она смотрит на меня с грустью.
Глаза матушки, казалось, говорили: «Все это лишь удаляет тебя от меня — и ради чего?»
Я вернулся к ее изголовью.
Взгляд матушки опять стал спокойным.
Я положил под ее голову свою руку.
Глаза больной засветились радостью.
Очевидно, в этом умирающем теле жили только глаза и сердце, соединенные невидимыми нитями, по которым они передавали друг другу сообщения.
Врач подошел к матушке и пощупал ее пульс. Я не решался этого сделать, предпочитая пребывать в неведении.
Ему пришлось долго искать пульс; наконец, он нашел его не на запястье, а на середине руки — пульс поднимался к сердцу.
Увидев этот зловещий симптом, я зарыдал еще больше. Мои слезы капали на лицо матушки, но я даже не пытался их скрыть — мне казалось, что они подействуют на нее благотворно.
В самом деле, две слезинки брызнули из-под ее век, и я осушил их губами.
Врач стоял передо мной. Я смотрел на него сквозь слезы, и мне показалось, что он хочет мне что-то сказать, но не решается.
— Говорите, — попросил я.
— Ваша матушка набожная женщина? — спросил он. — Она сама сказала бы, чего хочет, если бы могла говорить. Вы знаете мать лучше, чем я; стало быть, вам надлежит сделать необходимые распоряжения вместо нее.
— Послать за священником, не так ли? — сказал я.
Врач кивнул.