Александр Дюма
Голубка
I
5 мая 1637 года.
Прекрасная голубка с серебристым оперением, с черным ожерельем, с розовыми ножками, тебе невыносимо заточение, ты бьешься о прутья решетки, и я возвращаю тебе свободу.
Ты, без сомнения, покидаешь меня только оттого, что любишь кого-то сильнее, чем меня, что хочешь к кому-то вернуться, и мне необходимо оправдать твое недельное отсутствие.
Я свидетельствую, что вечным заточением ты должна была бы оплатить оказанную тебе услугу; вот до чего эгоистично человеческое сердце — ничего не дает оно безвозмездно, а часто требует двойную цену.
Лети же, милая вестница, возвращайся к тому или к той, кто зовет тебя издалека, кого ты ищешь глазами вдали; передай ему или ей мои извинения. Эта записка, которую я привяжу к твоему крылу, — свидетельство твоей верности.
Еще раз прощаюсь с тобой; окно открыто, перед тобой небо… Прощай!
II
6 мая 1637 года.
Кем бы Вы ни были, благодарю Вас, Вы вернули мне мою единственную подругу, но, как видите, Ваше святое дело не осталось без награды: прелестная вестница как будто поняла, что я должна поблагодарить Вас, но не знаю, где Вы живете, и боюсь, что Вы обвините меня в холодности; та же тревога, что охватила ее у Вас, теперь снедает ее здесь.
Вчера, когда она вернулась, радость от нашей встречи безраздельно владела ею, но сегодня утром — видите, какая она непостоянная! — ей мало того, что она со мной: она бьется клювом и крыльями — нет, не о прутья решетки, у нее никогда не было клетки — об оконные стекла; она больше не хочет быть только моей, она хочет принадлежать нам двоим.
Пусть будет так; в отличие от многих, я считаю: разделив то, что имеем, мы удваиваем это. Теперь у нас две Ириды, и заметьте: я назвала ее Иридой, как будто предвидела, что когда-нибудь она станет нашей вестницей. Ваша Ирида будет носить Вам мои письма, а моя — приносить мне Ваши: я надеюсь, что Вы захотите рассказать мне об услуге, какую Вы оказали ей, и о том, как она очутилась у Вас.
Может быть, Вас удивит, что я так сразу вверяюсь Вам, незнакомцу или незнакомке. Но Вы добры, раз вернули мне мою голубку; записка, которую она принесла, говорит об уме и благородстве ее автора; все возвышенные души — сестры, все высокие умы — братья, так будьте мне братом или сестрой, потому что мне необходимо назвать так кого-нибудь: я еще никому не давала такого имени.
Ирида, милая моя подружка, ты вернешься туда, откуда прилетела, и скажешь тому или той, кто послал или послала тебя, что я отпускаю тебя к нему или к ней; прибавь к этому, что я предпочла бы «ее», а не «его».
Отправляйся, Ирида, и помни, что я жду тебя.
III
В тот же день, перед «Анжелюсом».
Сестра моя,
Вы ведь не сердитесь ни на Ириду, ни на меня, не правда ли? Меня не было в комнате, когда она прилетела, но окно было открыто навстречу вечерней прохладе; Ирида впорхнула в него и — как будто милая крошка понимала, что должна передать письмо и унести ответ — терпеливо ждала моего возвращения, а когда я вернулся, взлетела с подоконника и уселась на мое плечо…
Увы! В моем падении с вершин земной славы мне пришлось пережить на этом пути множество счастливых или горестных мгновений. Но никогда меня не охватывала такая печаль, как в тот раз, когда, отсылая к Вам голубку, еще не зная ее имени (предопределенного ей, как Вы сами сказали), я думал, что расстаюсь с ней навеки; никогда я не испытывал большей радости, чем та, что я испытал, когда, расставаясь с ней навсегда, я вновь увидел ее у себя и почувствовал на щеке ветерок от ее крыла, пока она устраивалась на моем плече.
Боже мой! Для человека, этого вечного раба всего, что его окружает, ты создал относительные радости и печали. И тот, кто не плакал, теряя почти что королевство, кого не заставил вздрогнуть свист топора, сносившего головы вокруг, — тот заплачет, увидев, как улетающая птица теряется в пространстве, тот вздрогнет, почувствовав трепет легкого пера голубки! Это одна из твоих тайн, Господи, и ты знаешь, преклоняется ли кто-нибудь столь же смиренно и ревностно перед Божьими таинствами, как тот, кто простерся в эту минуту у подножия креста Сына Божьего, чтобы прославить и благословить тебя!
Вот и все, что я сказал себе, снова увидев бедняжку-голубку, с которой простился навсегда, еще до того, как прочел принесенную ею записку.
Прочитав ее, я глубоко задумался.
«Зачем, — спрашивал я себя, — мне, несчастному, погибшему человеку, когда я уже примирился с бурей и побратался со смертью; зачем мне, затерянному в беспредельности Океана, хвататься за этот обломок, быть может, от такого же разбитого судна, как мое, что толкает в мои руки скорее случай, чем Провидений? Давая увлечь себя надежде, не поддаюсь ли я искушению? Не зацепилась ли незаметно для меня самого пола моей одежды за косяк двери, ведущей в мир, и справедливо ли я считал до сих пор, что окончательно расстался с земной суетой и иллюзиями?»
Как видите, сестра моя, мне было о чем грезить и о чем размышлять: Бог над моей головой; пропасть у моих ног; мир вокруг меня невидимый — ибо я закрыл глаза, неслышимый — ибо я заткнул уши; однако я, как прежде, услышу его шум, снова увижу его кружение, если по неосторожности открою глаза и уши.
Но, может быть, мое воображение уносит меня за пределы реальности, может быть, случай, лишенный силы и значения, я вознес до события?
Вы ждете от меня простого рассказа, сестра моя, — Вы услышите его.
Неделю тому назад, сидя в саду, я читал. Хотите ли узнать, какая книга была в моих руках, сестра моя? Это была сокровищница любви, религии и поэзии — «Исповедь» святого Августина. Я читал, и мысли мои слились с раздумьями этого блаженного епископа, сына святой, ставшего святым в свой черед.
Вдруг я услышал шум крыльев над головой и поднял глаза: к моим ногам бросилась голубка — она искала у меня защиты от преследовавшего ее ястреба и несколько перышек ее уже осталось в когтях и в клюве хищной птицы.
Господь так велик, что для него упавший воробей равен рухнувшей империи; не он ли внушил бедняжке, что я ее защитник, как ястреб ее враг?
Как бы там ни было, я поднял ее, дрожащую и слегка окровавленную, и спрятал на груди; она съежилась, закрыв глаза, с сильно бьющимся сердцем; затем, увидев, что ястреб уселся на верхушку тополя, я унес ее в свою келью.
В течение пяти или шести дней ястреб не улетал со своего наблюдательного поста, разве что на несколько минут, и я днем и ночью видел его на сухой ветке, где он, неподвижный, подстерегал свою жертву.
Голубка, несомненно, угадывала его присутствие, потому что все это время, печальная и как бы безропотно покорившаяся, она даже не приближалась к окну.
Наконец, позавчера ястреб улетел, и инстинкт подсказал пленнице, что враг ее сдался; она почти сразу устремилась к прозрачному стеклу, и так резко, что едва его не разбила.
Теперь я был не защитником ее, а тюремщиком; комната моя теперь стала не убежищем, а тюрьмой. Целый день я старался помириться с голубкой, целый день удерживал ее, а она вырывалась. Вчера, наконец, я сжалился над ней: написав то письмо, которое Вы получили, со слезами на глазах я открыл окно, и она исчезла, как мне казалось, навсегда.
С тех пор я часто думал о ястребе, неподвижно высматривавшем голубку с самой высокой ветки, и в нем я нашел символ врага рода человеческого, которого мы не видим, хоть и слышим, как он ревет, и который беспрестанно кружит около нас, quaerens quem devoret («ища, кого поглотить»).
А теперь, если бы я не боялся того удовольствия, которое испытываю, видя эту голубку и получая Ваши письма, я попросил бы Вас: расскажите мне, сестра моя, как покинула Вас Ирида, — теперь, когда я поведал Вам о том, как она оказалась у меня.
Завтра первый луч солнца найдет мое окно открытым, и с этим первым лучом наша вестница улетит, неся Вам мой ответ.
А пока пусть крылатые младенцы, которые зовутся снами, почтительно склонятся к Вашему ложу и освежат Вам лоб взмахами своих крыльев!
IV
10 мая, после заутрени.
Как видите по дате на моем письме, я три дня не решалась Вам ответить, это оттого, что Ваше письмо не позволяло усомниться: я надеялась назвать Вас сестрой, а теперь должна или отказаться от переписки с Вами, или назвать Вас братом.
Вы боитесь, сказали Вы, что пола Вашей одежды зацепилась за косяк двери, ведущей в мир. Значит ли это, что Вы удалились от мира?
Вы говорили еще о том, что, падая с вершин земной славы, пролетели долгий путь. Стало быть, Вы занимали самую высокую ступень в обществе?
Вы потеряли почти что королевство, и Вы не вздрогнули от свиста топора, сносившего головы вокруг Вас, пишете Вы дальше. Значит, Вы жили среди высокородных людей, участвовали в борьбе между принцами?
Как же Вы хотите, чтобы я увязала все это с Вашим возрастом — ведь Вы молоды, с Вашим смирением — ведь Вы говорите, преклонив колени?
Но Вам незачем обманывать меня. Вы меня не знаете, Вам неизвестно, госпожа я или служанка, молода или стара, хороша собой или безобразна.
Впрочем, Вас не больше интересует, кто я, чем меня — кто Вы. Мы два чужих друг другу существа, обособленных друг от друга, незнакомых друг с другом, и никакая сила не сможет заставить нас соприкоснуться.
Но, помимо чувственного союза, существует близость мысли, вне осязания и телесного зрения существует родство душ, тайная вечеря, где вкушают из одной чаши слово Господне и пламенные лучи Духа Святого.
Вот и все, что я хочу получить от Вас, все, что Вы можете ожидать от меня.
Это решено. И если есть между нами духовная близость, родство душ, что ж плохого в глазах Господа, если дух и души наши будут сноситься через пространство, как лучи двух дружественных звезд, встретившихся в одиночестве небесного эфира?
Теперь я расскажу Вам о том, каким образом бедняжка Ирида покинула мою комнату.
Накануне того дня, когда Вы спасли ей жизнь, я молилась, стоя на коленях. Лампа стояла рядом с занавесями моей постели. Около полуночи я заснула за молитвой. Прошло, наверно, минут десять, и моя дверь, неплотно закрытая, распахнулась от ветра, занавеси заколыхались, накрыли лампу и загорелись. В миг огонь охватил всю мою маленькую комнатку и стало невыносимо жарко. Я проснулась почти задохнувшаяся. Бедная моя голубка билась среди дыма о потолок. Я подбежала к окну и открыла его. Как только оно отворилось, она устремилась на волю, и я слышала, как в темноте она натолкнулась на ветки так хорошо знакомых ей деревьев, среди которых она каждый день порхает.
Надеясь, что она вернется на рассвете, я оставила окно открытым, но день пришел и ушел, а ее все не было. Напуганная пожаром, она, наверно, летела, пока крылья несли ее. На следующий день, возвращаясь, она была настигнута ястребом, от которого искала защиты у Вас. Вы подобрали ее и оставили у себя, и я уже считала, что навсегда утратила ее, как вдруг услышала биение крыльев о стекло. Я отворила окно: это была беглянка, несущая с собой свое оправдание, но и без того заранее прощенная.
Вот история бедняжки Ириды. Все ли это, что Вам хотелось узнать? Вам больше не о чем спросить меня? В таком случае наша посыльная вернется без письма и без записки. Я буду знать, что это означает, и скажу Вам: «Прощайте, брат мой, да хранит Вас Господь!»
11 мая, на рассвете.
Ирида вернулась без письма и без записки. Бедная малютка выглядела очень грустной оттого, что лишилась звания вестницы; она приподнимала крыло, как будто спрашивала меня, что это означает.
Это означает, милая Ирида, что ты принадлежишь мне одной, что луч, блеснувший на нашем темном небосводе, погас, что брат оказался чужим, друг — равнодушным.
Все это, милая крошка, я пишу для себя самой. Эта жалоба моей души, плачущей в одиночестве, не дойдет до него. Это тебе я признаюсь, что мне больно, тебе признаюсь, что плачу, тебе признаюсь, что несчастна.
Увы! Увы! Не ошибается ли иногда Божье правосудие, не поражают ли удары, предназначенные виновным, но отклоненные каким-то невидимым и недобрым ангелом, — не поражают ли они невинных? Горести этой жизни ведут к блаженству иной, говорят нам, но за что страдает та, что, может быть, и совершила ошибку, но не виновна в преступлении? Почему Иисус простил Магдалину? Почему Христос отпустил грехи прелюбодейке? И почему такая суровость ко мне одной, Господи?
Я любила, это правда, но я отвечала взаимностью на любовь другого, я была рождена для мирской жизни, а не для затворничества. Любя, я исполняла закон, данный тобою животным, людям и растениям. Все любит в этом мире, все стремится соединиться и раствориться в едином существовании: ручьи сливаются в потоки, потоки — в реки, реки впадают в Океан. Звезды, пересекающие по ночам небесный свод, прочерчивающие на нем золотые линии и исчезающие в невидимой стороне, гаснут в лоне другой звезды; наши души, эти отголоски твоего божественного дыхания, не ищут ли они друг друга на земле только для того, чтобы было кого любить, и, когда они покинут наше тело, чтобы вместе улететь и раствориться в тебе, кто есть всемирная душа и беспредельная любовь?
Ну что ж, Господи, минуту я тешила себя надеждой, что на моем горизонте появилась незнакомая, но родная душа, родная по страданию, ибо с первых жалобных слов я поверила: это стонет сердце. Отчего, бедная страждущая душа, ты не хочешь взять часть моей скорби, как я взяла бы часть твоей печали? Разделенный груз всегда легче, и тяжесть, которая может раздавить несущих ее поодиночке, иногда кажется совсем легкой, если они объединят свои силы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот уже звонят к службе. Ты призываешь меня, Господи, и я иду к тебе, иду с уверенностью в своей чистоте, с открытым сердцем, в котором ты можешь читать, и, если каким-нибудь своим поступком или упущением я оскорбила тебя, о Господь мой, дай мне знак, мысль, откровение, я склонюсь перед твоим алтарем и буду, лежа во прахе, простирать к тебе руки, пока ты не простишь меня.
А ты, милая голубка, будь верной хранительницей этих тайн моего слабого сердца, этих порывов моей несчастной души! Укрой своими крыльями листок бумаги, который я сложила, чтобы спрятать его от всех глаз, и который будет ждать меня, как ждет чаша, наполненная лишь наполовину, что в нее дольют остаток обещанного ей горького напитка.
V
11 мая, в полдень.
Вы угадали, бедная скорбящая душа, я в самом деле решил не писать Вам больше: к чему, лежа в могиле, упрямо тянуть руки из склепа, если не для того, чтобы поднять их к Богу? Но нечто похожее на чудо изменило мое решение.
Это письмо, что Вы писали только для себя и где Вы изливали Вашу душу у ног Господа, это письмо с доверенными ему Вашими мыслями, эту чашу, до половины наполненную горечью, которую после Вашего возвращения из церкви должны были переполнить Ваши слезы, — это письмо, не прикрепленное Вами под крылом, Ирида, на этот раз неверная, сама принесла мне в клюве, словно голубка ковчега — зеленую ветвь в ознаменование того, что воды потопа отступают с лика земли, как высыхают наконец слезы на лице прощенного грешника.
Ну что ж, пусть будет так! Я принимаю на себя труд, который Вы мне поручаете, — нести часть Вашей боли, ибо я также больше не принадлежу себе, и силы, оставленные мне Богом, должен использовать как рычаг для облегчения чужих страданий.
С этой минуты моя душа освобождена от моих собственных бед и Вы заполните ее Вашими, Вы ручеек, ищущий реку, в которую мог бы влиться, Вы метеор, ищущий звезду, в лоне которой мог бы погаснуть.
Вы спрашиваете, отчего страдаете безвинно. Берегитесь! Вы требуете ответа у Бога, а от такого вопроса до богохульства один только шаг: падение совершается мгновенно.
Наша гордыня — наш главный враг в этой жизни. Говорят, один нынешний философ сводит все мироздание к вихрям. По его мнению, каждая неподвижная звезда — это солнце, центр такого же мира, как наш, и все эти миры, подчиняясь законам равновесия, кружатся и притягиваются в пространстве, каждый около своего центра, не сталкиваясь и не смешиваясь один с другим.
Не правда ли, вот схема, возвеличивающая Господа, но умаляющая человека?
Так, наш бедный мир делится на миллионы миров. Наша гордыня заставляет нас верить, что каждый из нас — солнце, центр мироздания, в то время как мы всего лишь атомы, пылинки, поднятые Господним дыханием; миллионы их кружатся вокруг сверкающих — ярче или слабее — солнц, что называются королями, императорами, принцами, героями — иными словами, сильными мира сего, которым Господь вручил как знак их могущества скипетр или посох, тиару или меч.
Но кто сказал Вам, что отвлеченные понятия не уравновешиваются так же, как материальные тела? Кто сказал Вам, что горести одного мира не ведут к счастью в другом? Кто сказал Вам, что закон нравственной природы заключается не в том, что половина сердца должна погрузиться в слезы, чтобы вторая половина радовалась, подобно тому, как половина земли погружается во тьму, чтобы другая была освещена?
Расскажите же мне о Ваших несчастьях, бедная измученная душа! Уверен: что бы ни произошло с Вами, Вы не так несчастны, как я. Говорите: у меня найдется утешение для каждой из Ваших жалоб, бальзам для каждой Вашей раны.
Но Вы, с Вашей стороны, умоляю Вас об этом, пейте из ручья моих слов, не доискиваясь источника, поступайте подобно черным эфиопам и бледным сынам Египта, которые утоляют жажду водами Нила и считают, что совершили бы святотатство, поднявшись по реке до ее истоков.
Вы думаете, будто прочли мою прошлую жизнь в нескольких вырвавшихся у меня словах: Вы произвели меня в сильные мира сего, Вам кажется, что за мной, в моем падении, тянулся огненный след, что я пал с небес на землю, подобно поверженному ангелу.
Прежде всего разуверьтесь в этом: я смиренный монах, носящий скромное имя и забывший свое прошлое — безвестное или блестящее, скромное или горделивое. Не будучи ясновидцем в жизни, в отличие от древнего философа, бывшего ясновидцем и в смерти и помнившего, как в прежнем своем воплощении он сражался у стен Трои, сегодня я не вспоминаю вчерашний день, а завтра забуду о сегодняшнем.
Так я хочу шаг за шагом двигаться в вечности, стирая за собой следы, чтобы в день моей смерти предстать перед Господом моим таким, каким вышел из чрева матери: solus, pauper et nudus — одиноким, нищим и нагим.
Прощайте, сестра моя. Не просите у меня большего, чем я могу Вам дать, чтобы я мог давать Вам утешение постоянно.
VI
12 мая.
Да, Вы все поняли верно: пока я лежала, простершись у ног Господа, требуя у него отчета в его суровости, вместо того чтобы молить о прощении за то, что сомневаюсь, Господь сотворил нечто похожее на чудо, послав мне утешение, которого, как я думала, лишилась: наша посланница, изменившая мне от чрезмерной преданности, по своей воле отнесла Вам этот избыток мыслей, или, вернее, чувств, выплеснувшийся на бумагу.
Вы хотите остаться неузнанным? Пусть будет так! Пусть солнце прячется в облаках, пусть огонь скрывается за дымом, раз сквозь дым или облака луч одного освещает меня, а пламя другого согревает. Бог тоже невидим и непознаваем, но менее ли для нас ощутима из-за этого Господня длань, простертая над миром?
Не стану говорить Вам, что я смиренная женщина, скажу лишь: была знатна, была богата, была счастлива, от всего этого ничего не осталось. Я всем сердцем любила человека, который также любил меня; этот человек мертв. Ледяная рука скорби совлекла с меня мирские одежды и одела в монашеское платье — промежуточное одеяние, погребальный убор, который носят те, кто еще не умер, хотя уже не живет.
Теперь я обнажаю перед Вами свою рану.
Я стала монахиней, чтобы забыть ушедшего и помнить только Бога, но иногда я забываю о Боге, чтобы вспоминать только умершего.
Вот отчего я плачу, вот на что жалуюсь, вот отчего кричу, обращаясь к Господу: «Господь мой, сжалься надо мной!»
О, скажите мне, как Вам удалось освободить Вашу душу от заполнявшей ее боли? Вы наклонили ее, как наклоняют чашу? Я тоже изливала свою печаль в молитвах, и после каждой молитвы душа моя все более наполнялась земной любовью, как, если бы, вместо того чтобы расплескивать свое горькое питье, она, наклоняясь, лишь черпала новый напиток из пылающего озера.
Ваш ответ будет прост, я заранее слышу его: «Я никогда не любил».
Но раз Вы никогда не любили, по какому праву кичитесь своими страданиями?
Надо было с этого начать и сказать мне: «Я никогда не любил».
И я не стала бы искать у Вас ни помощи, ни утешения и не только смирилась бы с Вашей отстраненностью от меня и Вашим молчанием, но прошла бы мимо Вас, как мимо глыбы мрамора, которой ваятель придал человеческие формы, но в груди которой никогда не билось сердце.
Если Вы никогда не любили, тогда я скажу Вам: не отвечайте мне, мы не принадлежим к одному миру, мы прожили разные жизни. Я ошиблась в Вас, и незачем дальше обмениваться пустыми словами. Вы не поймете меня, а я не пойму Вас. Мы будем говорить на разных языках.
О, но если Вы, напротив, любили, расскажите мне — где, поведайте — кого, объясните — как, или, если не хотите поделиться со мной этим, говорите о самых незначительных вещах, о чем хотите: мне все интересно, ничто не будет излишним; опишите мне свою комнату и поведайте, куда смотрят ее окна — на восход или на закат, на юг или на север. Напишите, приветствуете ли Вы солнце, когда оно появляется, прощаетесь ли с ним, когда оно заходит; среди пламенных лучей, слепящих Вам глаза, стараетесь ли Вы разглядеть Божий лик в его неугасимом сиянии.
Опишите мне все это, а затем расскажите еще о том, что Вы видите из своего окна: равнины или горы, вершины или долины, ручьи или реки, озеро или океан. Опишите мне все это, и я займу свой ум таинственным делом: превращать силой желания незнаемое в видимое, и, быть может, мое сердце, развлеченное мыслью, сумеет хоть на мгновение забыть…
Нет, нет, нет, ничего мне не рассказывайте: я не хочу забывать!
VII
13 мая.
Тот, кого Вы любили, мертв — вот отчего Вы еще можете плакать; та, которую любил я, изменила мне — вот отчего высохли мои слезы.
Говорите со мной о нем сколько хотите, но не требуйте, чтобы я говорил с Вами о ней.
Четыре года, как я в обители, но все еще не монах!
«Почему?» — спросите Вы меня. Я отвечу Вам.
Когда я потерял ее любовь — последнее, что привязывало меня к жизни, — я был в таком отчаянии, что не было бы заслуги в том, чтобы вследствие такого горя посвятить себя Господу.
Тогда я решил подождать, пока боль утихнет, чтобы Господь принял меня не так, как пропасть принимает слепого или безумного, кидающегося в нее, но как радушный хозяин принимает усталого странника, ищущего приюта на ночь после трудного перехода, в конце долгого дня.
Я хотел вручить ему горячее, а не разбитое сердце, живую плоть, а не труп.
И вот уже более четырех лет, как я, затворившись в одиночестве, очищаюсь молитвой, но все еще не готов сменить одежду послушника на монашескую рясу. Столько во мне еще от прежнего человека, что я счел бы святотатством после того, как я столь всецело отдавался творению, столь мало отдаться Творцу.
Теперь Вам известно о моей прошлой и внутренней жизни все, что я мог рассказать. Теперь о том, что я могу Вам сообщить о своей нынешней и внешней жизни.
Мое жилище не монастырь, а скит, построенный на склоне холма, комната с выбеленными стенами, единственные украшения которой — портрет особо чтимого мною короля и подаренное мне моей матушкой распятие слоновой кости — образец искусства XVI века.
Мое окно, обрамленное громадным кустом жасмина, ветки которого, отягощенные цветами, проникают в мою комнату и наполняют ее благоуханием, смотрит на восток — возможно, в Вашу сторону: я вижу нашу голубку летящей по прямой издалека, и исчезает она в том же направлении; я могу следить за ней, парящей в воздухе, пока она не удалится примерно на четверть льё; затем все уменьшающаяся точка, в которую она превратилась, растворяется в лазурном сиянии или в сером облаке, смотря по тому, чистое или пасмурное в этот день небо.
Рассвет для меня полон совершенно особенного очарования, которое придает ему открывающийся моему взгляду вид. Попытаюсь описать Вам его.
На юге горизонт для меня ограничен высокой цепью Пиренеев с их лиловыми склонами и снежными вершинами, на востоке — грядой холмов; постепенно поднимаясь, эта гряда присоединяется как дополнительный горный отрог к главной цепи; наконец, на севере, так далеко, насколько видит глаз, лежит равнина, усеянная оливковыми рощицами и изрезанная мелкими ручейками, среди которых, подобно властелину, взимающему дань со своих подданных, величественно катит свои воды одна из самых больших рек, орошающих земли Франции.
Лежащее предо мной плоскогорье наклонено с юга на север, с гор к равнине.
Утром, днем и вечером оно представляет собой три совершенно различных вида.
По утрам солнце встает из-за гряды холмов на востоке. За десять минут до его появления я вижу розовую дымку, которая поднимается, медленно, но победоносно захватывая все небо. На ее фоне черные силуэты холмов кажутся еще чернее. Постепенно ярко-розовый цвет дымки переходит в желтый; ее, словно стрелы, прорезают несколько лучей, предваряющих солнце, которое продолжает медленно подниматься за холмами, и их очертания золотятся в его первых лучах. Вскоре на двойной вершине, самой высокой в цепи, разливается подвижный огонь, пока не появится само светило — великолепный, сияющий, струящий пламя неугасимый кратер божественного вулкана. И, по мере того как оно поднимается, все земное возрождается к жизни: вершины Пиренеев, до тех пор тускло-белые, становятся ярко-серебряными, их темные склоны понемногу светлеют, из черных становясь лиловыми, из лиловых — голубыми; свет, стекая с вершин, заливает всю равнину; ручейки превращаются в серебряные нити, атласной лентой струится и вьется река; птицы начинают петь в зарослях олеандров, среди гранатовых и миртовых деревьев; орел царственно кружит в вышине, описывая в своем широком полете круг более чем в льё, и я вижу, как он то появляется, то исчезает.
В полдень вся эта чаша наполняется жаром, обнажаются склоны гор, освещенные сверху донизу, проступает гранитный остов земли, лучи солнца ломаются и отражаются от сверкающей поверхности скал; ручьи и реки напоминают потоки расплавленного свинца; цветы вянут, листья опускаются, птицы умолкают. В сверкающих ветвях олив и в растрескавшейся коре сосен стрекочут невидимые цикады. Кроме них, лишь два существа оживляют эту знойную пустыню: зеленая ящерка, взбирающаяся по переплету моего окна, и крапчатый уж, что, свернувшись клубком, заглатывает приоткрытой пастью, в глубине которой дрожит безобидное черное жало, оказавшихся поблизости мошек.
Вечером жизнь ненадолго возрождается, как разгорается на мгновение огонь в лампе перед тем, как она погаснет. Цикады одна за другой умолкают, их треск сменяется жалобной и однообразной песней сверчка; ящерицы прячутся; ужи скрываются; кусты дрожат от суетливых движений птиц, ищущих приюта на ночь. Солнце опускается за невидимый для меня горизонт, и, пока оно опускается, снега Пиренеев из нежно-розовых становятся пурпурными. Тени, рождаясь в глубине долины, поднимаются по ступеням гигантской лестницы, преследуя отступающий свет, пока, повинуясь законам природы, весь мир не достанется им. Тогда умолкают все звуки, гаснут все земные огни, в небе тихо загораются звезды, и среди ночной тишины пробуждается единственная мелодия: пение соловья, возлюбленного звезд, певца ночи.
Вы спросили меня о том, что видно из моего окна, я ответил Вам. Займите этими тремя пейзажами Ваши мысли, Ваш ум, чтобы развлечь сердце. Ваше спасение в этом и в ином мире заключено в одном слове:
«Забудьте!»
VIII
13 мая.
Вы велите мне забыть!
Послушайте же, что со мной происходит.
Как только стемнеет, тогда — представьте себе это ужасное, неслыханное, противоестественное явление, — пока я сплю, умерший перестает быть мертвым, усопший возвращается к жизни! Он здесь, рядом со мной, это его длинные черные волосы, его бледное, мужественное, дышащее благородством лицо. Он здесь, я говорю с ним, протягиваю к нему руки, восклицая:
— Но ты жив! Любишь ли ты меня по-прежнему?
И он отвечает мне: да, он все еще жив и любит меня.
И то же видение, постоянное, неотвратимое, почти осязаемое, является каждую ночь, исчезая лишь с первыми утренними лучами.
Ах, Боже мой, чего я только не делала, чтобы это видение — без сомнения, дело рук ангела тьмы — перестало истязать меня!
Я покрывалась освященными веточками самшита, обвивала четками шею и запястья, клала на грудь распятие и засыпала, соединив руки на подножии креста божественного мученика — все было тщетно, бесполезно, бесплодно: день возвращает меня Богу, а ночь — ему, умершему; так та царица, о которой нам поведал Гомер, каждую ночь распускала сотканное ею за день.
Если не станет ночи — не станет снов, не станет видений, — может быть, я забуду о прошлом.
Можете ли Вы добиться от Бога такой милости для меня?
IX
14 мая.
Всего, что только можно выпросить у Бога в молитвах, я добьюсь для Вас, потому что Вы действительно ранены, и рана Ваша глубока и кровоточит.
Будем молиться.
X
15 мая.
Не знаю, стала ли я спокойнее с тех пор, как переписываюсь с Вами, но Ваши письма облегчают мою душу.
В мою жизнь вошла большая радость. У меня не было родных, я была одинока и в духовном, и в телесном мире; то склоняясь над могилой, то плача, я постоянно пребывала в отчаянии, и вот я неожиданно обрела брата.
Мне кажется, что Вы для меня брат, что я прежде не знала этого брата, покинувшего Францию еще до моего рождения, но постоянно искала и ждала его. Теперь он вернулся, теперь, не появляясь передо мною, он со мной говорит. Не видя его, я внимаю ему. Не прикасаясь к нему, я слышу его.
Вы не представляете себе, насколько занимает мои мысли этот пейзаж, так блестяще изображенный Вашим пером. Пусть не оспаривают люди тайны второго зрения: оно существует. Усилием своей воли я перенесла к себе воссозданный Вами вид, он отражен в моем воображении как в зеркале. Я вижу все — от розовой утренней дымки, подымающейся за холмами, до сгущения серых теней вечера; я слышу все — от шороха раскрывающейся чашечки цветка, пьющего утреннюю росу, до соловьиного пения, длящегося в одиночестве и безмолвии ночи.
И вижу все это так ясно, что, окажись я внутри круга, обнимаемого Вашим взглядом, я могла бы сказать: «Вот облитые пламенем холмы, вот снежные горы, вот серебряные ручьи, вот атласные реки, вот гранатовые деревья, олеандры, мирты! Это здесь, здесь!»
Еще я вижу Ваш скит, виднеющийся из-за стен сада, окно, затененное жасмином и виноградом; вижу Вас в белой келье: вы преклонили колени перед Вашим прекрасным распятием и молитесь о себе, а еще более — обо мне.
Скажите мне, кто тот король, чей портрет Вы храните в своей келье, кто тот король, кого Вы особенно почитаете? Я тоже повешу у себя его портрет, и у нас появится общая святыня.
А еще я хотела бы увидеть Вас… О, не бойтесь — только мысленно. Вы сказали мне, что прошедшее для Вас не существует и что я могу спрашивать только о настоящем и о будущем.
Оставим прошлое небытию, и скажите мне, сколько Вам лет? Из каких черт сложить мне похожее на Вас изображение? Скажите мне, давно ли Вы в Вашей обители? И когда собираетесь окончательно проститься с мирской жизнью?
Я хотела бы знать еще, далеко ли Вы от меня, можно ли вычислить это расстояние?
Вы кажетесь мне таким добрым, что я не боюсь наскучить Вам. Вы кажетесь мне таким сведущим, что я могу спрашивать Вас о чем угодно.
Я буду думать о том, что прочту в Вашем письме, а когда получу его, буду думать о том, что в нем прочла.
Лети, милая голубка, лети и возвращайся скорее!
XI
15 мая, ровно три часа пополудни.
Как видите, я сумел не только дать работу Вашему уму, но и на мгновение развлечь Ваше сердце.
Душу можно врачевать так же, как лечат тело: заставьте больного забыть на минуту о его страданиях, и в течение этой минуты он не будет страдать.
Вы хотите, чтобы я рассказал Вам о себе, хотите знать, есть ли в физическом и духовном облике живого и незнакомого Вам человека что-то от любимого Вами мертвого — что ж, слушайте.
Я родился в Фонтенбло 1 мая 1607 года, стало быть, сейчас мне тридцать лет и четырнадцать дней.
У меня темные волосы, бледное лицо, высокий лоб, голубые глаза; я высокого роста.
Удалившись от мира 17 января 1633 года, я дал обет, если мою участь не изменят некоторые обстоятельства, посвятить себя Богу по истечении пяти лет моего затворничества.
Из мира я ушел вследствие большой политической катастрофы, погубившей самых близких моих друзей, из-за разбившей мне сердце душевной боли.
Монарх, чье изображение я храню в своей келье и которого особенно чту, — король Генрих IV.
Вы хотите узнать, далеко ли мы друг от друга? Сейчас без нескольких минут три часа; я помечу письмо тремя часами ровно, и в это время выпущу голубку.
Голуби пролетают от пятнадцати до шестнадцати льё в час, (у меня был случай узнать это, прибегнув к их услугам). Заметьте час, когда Вы получите это письмо, и сосчитайте.
Не отвечайте мне прежде двух или трех дней, употребите это время на то, чтобы строить химеры или осознавать действительность. Затем излейте на бумагу, бедная затворница, все, что произведет Ваш ум, и пришлите мне плод Ваших поисков, порождение Ваших грез.
Да пребудет с Вами Господь!
XII
15 мая, через два часа после получения Вашего письма.
Послушайте! Послушайте! Я должна ответить Вам не через два, не через три дня, а немедленно.
Боже мой! Какая безумная мысль завладела моим разумом, моим сердцем, моей душой! Что, если мой любимый не умер? Если Вы — тот, кого я люблю, кого зову, кого я ищу, кто каждую ночь является ко мне!
Вы родились 1 мая 1607 года — он тоже! Вы высокого роста — он тоже! У Вас темные волосы — у него тоже! У Вас голубые глаза, бледное лицо, высокий лоб — то же и у него!
Теперь вспомните слова, написанные Вами прежде в другом письме ко мне, они живы в моей памяти: Вы падали с вершин земной славы, Вы не дрогнули от свиста топора, сносившего головы вокруг Вас, в своем падении Вы потеряли почти королевство.
Не знаю, насколько все это применимо к Вам, но все это — Боже мой! Боже мой! — сказано словно о нем.
Вы храните в своей келье портрет почитаемого и любимого Вами короля. Это изображение Генриха IV! А он — он был сын Генриха IV!
Если Вы не Антуан де Бурбон, граф де Море, которого считали убитым в битве при Кастельнодари, тогда кто же Вы?
Ответьте! Во имя Неба, ответьте!
XIII
16 мая, на рассвете.
Если Вы не Изабелла де Лотрек, которую я считал неверной, то кто же Вы?
Я Антуан де Бурбон, граф де Море, которого считали убитым в битве при Кастельнодари, но который все еще жив, хотя и не милостью, а отмщением Господним.
О, если все так, как я опасаюсь, горе нам обоим!
Голубка ночью заблудилась или, может быть, устала и принуждена была остановиться.
Она прилетела только с первыми лучами солнца.
XIV
16 мая, семь часов утра.
Да, да, да, несчастный! Да, я Изабелла де Лотрек!
Вы считали меня неверной, меня! Как? Почему? За что? Я больше не защищаюсь, я обвиняю.
Знаете ли Вы, что голубке достаточно двух часов, чтобы попасть от Вас ко мне или от меня к Вам? Знаете ли Вы, что, стало быть, нас разделяют всего тридцать льё?
Теперь скажите, каким образом я обманула Вас? В чем мое предательство? Говорите, говорите!
Лети, голубка, ты несешь мою жизнь!
XV
16 мая, одиннадцать часов.
Обманули ли меня одновременно мои глаза, мое сердце и моя душа?
Была ли та, которую я видел входящей в кафедральный собор Баланса 5 января 1633 года, Изабелла де Лотрек?
Не было ли на ней подвенечного платья? И не следовал ли за ней в одежде жениха виконт Эмманюэль де Понтис?
Или все это внушено было мне злым духом?
Никаких сомнений, никаких колебаний, никаких недомолвок!
Молчание или доказательства!
XVI
16 мая, три часа пополудни.
Доказательства? Что ж, мне легко дать их Вам.
Все, что вы видели, казалось правдой, и все же то, что представилось Вашим глазам, правдой не было.
Но мой рассказ будет долгим. Что ж, тем лучше! Наша бедная голубка совсем измучена и нуждается в отдыхе.
У нее ушло четыре часа вместо обычных двух на то, чтобы вернуться.
Я буду писать часть ночи.
Господи Боже мой! Помоги мне немного успокоиться: моя рука так дрожит, что я не могу держать перо.
Боже мой! Благодарю тебя за то, что мой возлюбленный жив!
Шесть часов вечера.
Три часа я молилась, став на колени, прижав пылающий лоб к ледяным плитам, и теперь немного успокоилась.
Я снова обращаюсь к Вам.
Позвольте мне рассказать Вам все — начиная с той минуты, как мы расстались с Вами в Балансе, и до той, когда я, несчастная, произнесла свой обет.
Это было — Вы ведь прекрасно помните, не правда ли? — это было 14 августа 1632 года. В этот день мы разлучились. Вы прострись со мной, не сказав, куда отправляетесь.
Я была полна мрачных предчувствий и никак не решалась выпустить из рук край Вашего плаща. Вы обещали вернуться через несколько дней, но мне казалось, что наша разлука будет вечной.
Часы на городской церкви пробили одиннадцать вечера. Вы сели на белого коня, на Вас был темный плащ. Сначала Вы ехали медленно и трижды возвращались, чтобы проститься со мной. Вернувшись в третий раз, Вы заставили меня войти в дом, сказав, что, пока я стою на пороге, Вы не в силах уехать.
Почему я ушла в дом? Зачем Вы уехали?
Я ушла в дом, но сразу же выбежала на балкон моей комнаты. Вы оглядывались назад, Вы видели, как я машу платком, насквозь промокшим от слез, Вы приподняли шляпу с развевающимися перьями, и ко мне донеслось на крыльях ветра Ваше прощальное слово, издалека прозвучавшее слабо и жалобно, словно вздох.
Большая черная туча быстро плыла по небу навстречу луне. Я протянула к ней руки, желая остановить ее, ведь она должна была погасить серебристое сияние, при свете которого я все еще видела Вас. Наконец небесное чудовище приблизило свою отверстую пасть, поглотило бледную богиню, и она скрылась в его темной утробе. Тогда я опустила глаза с небес на землю и тщетно Вас искала: еще слышен был стук подков о мостовую, удалявшийся в сторону Оранжа, но Вас уже не было видно.
Внезапно молния расколола тучу и при ее свете я снова увидела Вашего белого коня. Ваш темный плащ сливался с мраком ночи, и казалось, что конь удаляется без седока. Блеснули еще две молнии, показав мне белевшую, словно призрак, лошадь, которая продолжала быстро удаляться. Уже несколько секунд я не слышала стука копыт. Сверкнула четвертая молния, прогремел гром, но светлое видение исчезло: Вы скрылись за поворотом дороги или были уже слишком далеко.
Всю ночь рокотал гром, всю ночь в мои окна стучались ветер и дождь. На следующее утро вся природа, жалкая, растрепанная и томная, казалось, вместе с моим сердцем облачилась в траур.
Я знала, что происходило там, в Лангедоке, куда Вы умчались. Правивший там де Монморанси, Ваш друг (как говорили, он принял сторону изгнанной королевы-матери и Месье, только что проехавшего всю Францию, чтобы присоединиться к герцогу), поднял в провинции восстание и собирал войска, чтобы выступить против короля и против г-на де Ришелье.
Находясь на службе у одного своего брата, Вы должны были сражаться против другого. Вы рисковали головой, обнажив шпагу — что было куда опаснее! — против грозного кардинала де Ришелье, который снес уже столько голов и сломал столько шпаг!
Как Вы знаете, мой отец был в Париже, при короле. Я уехала с двумя служанками, сказав, что хочу навестить тетушку, настоятельницу монастыря в Сен-Понсе, но на самом деле для того, чтобы быть ближе к театру событий, на котором Вы собирались выступать.
Расстояние от Баланса до Сен-Понса я преодолела за неделю и прибыла в монастырь 23 августа.
Монахини не имеют обыкновения вмешиваться в мирские дела, но разыгравшиеся рядом с ними события были настолько серьезны, что служили постоянным предметом всех разговоров, и монастырские служители были непрестанно в поисках новостей.
Вот что они узнали.
Говорили, что брат короля, его высочество Гастон Орлеанский, объединился с маршалом-герцогом де Монморанси и привел ему две тысячи человек, набранных в Трирском княжестве. Вместе с четырьмя тысячами, что были у г-на де Монморанси, это составляло шеститысячную армию.
С этими шестью тысячами он удерживал Лодев, Альби, Юзес, Алес, Люнель и Сен-Понс, где я находилась. Ним, Тулуза, Каркасон и Безье, хотя и населенные протестантами, отказались присоединиться к нему.
Еще говорили, что против армии герцога де Монморанси выступили две армии. Одна из них шла через Пон-Сент-Эспри под командованием маршала де Шомберга.
Кроме того, кардинал считал необходимым присутствие Людовика XIII вблизи театра военных действий. Уверяли, что король уже прибыл в Лион. В письме, полученном мной из Баланса, эта новость подтверждалась; кроме того, в нем сообщалось, что мой отец, барон де Лотрек, был при его величестве.
Это письмо было от моего отца, сообщавшего мне, что он и его давний друг, граф де Понтис, решили еще более укрепить узы родства и дружбы, связывающие наши семьи, обвенчав меня с виконтом де Понтисом. Помните, я говорила Вам прежде об этом задуманном браке, и Вы тогда ответили мне: «Дайте мне еще три месяца. За это время могут произойти важные события, измениться многие судьбы. Подождите еще три месяца, и я буду просить Вашей руки у барона де Лотрека».
Таким образом, к моим испытаниям — знать, что Вы среди тех, кого мой отец называл мятежниками, — прибавился страх увидеть рождение взаимной ненависти между Вашим домом и домом моего отца. Отец был до того предан королю, что поклонялся не только ему, но и кардиналу. Он каждый день повторял то, что король произносил раз в неделю: «Кто не любит господина кардинала, тот не любит короля».
23 августа герцог де Монморанси был лишен всех прав состояния, его имущество было конфисковано, и Тулузскому парламенту был дан приказ начать против него судебный процесс.
На следующий день распространился слух, что та же участь ожидает и г-на де Риё, и Вас, хотя Вы сын короля.
Судите сами, как терзали мое сердце все эти слухи!
24 августа через Сен-Понс проехал тайный агент кардинала: по слухам, он должен был предложить мир герцогу де Монморанси.
Я уговорила тетушку предложить ему подкрепиться. Он принял приглашение и на минуту остановился в монастырской приемной. Я видела его и говорила с ним. Слухи подтвердились. У меня появилась надежда.
Эта надежда еще больше укрепилась, когда я узнала, что архиепископ Нарбонский, личный друг г-на де Монморанси, приезжал в Каркасон с той же целью — добиться, чтобы маршал-герцог сложил оружие. Предложения, которые он уполномочен был передать губернатору Лангедока, были вполне приемлемыми для чести г-на де Монморанси и даже выгодными для его состояния.
Вскоре распространился слух, что маршал-герцог на все предложения отвечал отказом.
Что же касается Вас, то Вы, конечно, понимаете: о Вас говорилось много, и это было для меня источником и радости и страха. Рассказывали, будто кардинал лично писал к Вам, но Вы ответили ему, что давно дали слово Месье и только Месье может вернуть Вам его.
Увы! Месье, трус и себялюбец, не вернул его Вам.
29 августа мы узнали, что войска г-на де Шомберга и г-на де Монморанси стоят друг против друга.
Старый маршал все же помнил о том, что г-н де Ришелье всего лишь министр и может потерять свой пост, что король только человек и может умереть. Тогда королем Франции станет наследный принц — Месье, против которого он сейчас выступает. Шомберг сделал последнюю попытку мирно договориться с Месье и направил к нему г-на де Кавуа.
Все это было нам известно. Я жила только надеждой, которую черпала у Небес, и в тревоге ожидала окончательного ответа г-на де Монморанси.
Не знаю, что им двигало: высокомерие или отчаяние, но ответ этого несчастного Вам известен: «Сразимся, а после сражения начнем переговоры».
С тех пор исчезла всякая надежда на примирение, и, поскольку единственным Вашим спасением была бы победа герцога де Монморанси, я, забыв о дочернем долге и о долге подданной, молилась, простершись у алтаря, чтобы Бог воинств бросил благожелательный взгляд на героя Веллано и сына героя Иври.
С тех пор я ждала только одного известия: о начале битвы.
Увы! Первого сентября в пять часов вечера мы получили страшную, роковую, безнадежную весть.
Сражение было проиграно, маршал-герцог был взят в плен, а о Вас одни говорили, что Вы получили смертельное ранение, другие — что Вас нет в живых…
Я больше ни о чем не спрашивала, а послала за садовником, с которым договорилась заранее, велела ему достать двух лошадей и с наступлением темноты ждать меня у ворот сада.