Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Уильям С. Берроуз

ПИДОР

Перевод М. Немцова

ПРЕДИСЛОВИЕ

Когда я в конце 1940-х годов жил в Мехико, это был город с миллионным населением, идеально чистым воздухом и небесами того особого оттенка синевы, с которым так хорошо сочетаются кружащие стервятники, кровь и песок, грубой, грозной, безжалостной мексиканской синевы. Мехико понравился мне с первого взгляда. В 1949 году жить там можно было дешево — большая колония иностранцев, сказочные бордели и рестораны, петушиные бои и корриды, а также любые мыслимые извращения. Человек холостой мог бы существовать там на два доллара в сутки. Дело, заведенное на меня в Новом Орлеане по обвинению в хранении героина и марихуаны, не сулило ничего хорошего, я решил не показываться в зале суда и снял квартирку в тихом буржуазном районе Мехико.

Я знал, что по закону о сроках давности могу вернуться в Соединенные Штаты только через пять лет, поэтому подал заявление на мексиканское гражданство и записался на курсы по майяской и мексиканской археологии в городской колледж Мехико. По «солдатскому биллю»[1] я получал деньги на учебники и лекции, и мне выплачивалось месячное содержание — семьдесят пять долларов. Я подумывал о том, чтобы заняться земледелием или открыть бар на американской границе.

Город мне нравился. Трущобы грязью и нищетой намного превосходили азиатские. Люди срали прямо на улице, потом ложились и засыпали в собственном дерьме, а мухи заползали им в рот. Мелкие торговцы, бывало, что и прокаженные, разводили на перекрестках костры, на которых готовили еду вонючее мерзкое месиво — и сразу предлагали ее прохожим. На тротуарах главной улицы спали пьянчуги, и полицейские их не беспокоили. Мне казалось, что в Мехико все без исключения овладели искусством не совать нос в чужие дела. Без всякого смущения можно было гулять по улице хоть с моноклем и тростью, — никто бы не оглянулся. Мальчики и юноши ходили по улицам под ручку, и на них не обращали внимания. Дело не в том, что людей не волновало, как о них подумают, — просто мексиканцу и в голову бы не пришло, что кому-то постороннему может что-то в нем не понравиться, — как не подумал бы критиковать кого-то он сам.

Мехико, в сущности, принадлежал восточной культуре: две тысячи лет болезней, нищеты, деградации, глупости, рабства, жестокости, психического и физического насилия. Город был зловещ, мрачен и хаотичен — особенным хаосом сновидений. Ни один мексиканец не был по-настоящему близок ни с каким другим мексиканцем, и когда убивал кого-то (а это случалось часто), так обычно своего лучшего друга. Оружие носили все, кто хотел, и я читал о нескольких случаях, когда пьяных полицейских, открывавших огонь по выпивохам в баре, самих приканчивали какие-то вооруженные граждане. В иерархии власти полицейский занимал место не выше кондуктора трамвая.

Любого чиновника можно было подкупить, подоходный налог был очень низок, а медицинское обслуживание — весьма и весьма приличным: врачи конкурировали, давали рекламу и снижали цены. Триппер можно было вылечить за $2,40 — или купить пенициллин и колоться самостоятельно. Никаких правил, ограничивавших самолечение, не существовало, иглы и шприцы продавались повсюду. Все это происходило во времена Алемана,[2] когда правила mordida,[3] и пирамида взяточничества от обычного легавого доходила до самого Presidente. Мехико, к тому же, был мировой столицей убийств — самый большой процент на душу населения. Каждый день, помню, в газетах печатали такие вот истории:

Campesino,[4] только что из деревни, стоит на остановке и ждет автобуса: парусиновые штаны, сандалии из старой шины, широкое сомбреро, на поясе мачете. Рядом ждет другой человек — в костюме, поглядывает на часы, что-то сердито бормочет. Campesino выхватывает мачете и начисто сносит соседу голову. А потом заявляет полиции:

— Он на меня смотрел muy feo,[5] и я уже не смог сдержаться. — Очевидно, человек в костюме был раздосадован, что долго нет автобуса, смотрел на дорогу, а campesino его не понял — и покатилась в канаву голова, жутко гримасничая и сияя золотыми зубами.

Два campesino уныло сидят на обочине. У них нет денег на завтрак. Но смотри-ка: мальчишка ведет несколько коз. Один campesino берет булыжник и вышибает мальчишке мозги. Они ведут коз в ближайшую деревню и там продают. Когда их окружает полиция, они сидят и завтракают.

В маленьком домишке живет человек. Прохожий спрашивает у него, как добраться до Айяхуаски.

— А, да вам вон туда, сеньор. — Он начинает водить прохожего кругами: Где-то здесь была дорога. — Неожиданно он понимает, что не имеет ни малейшего понятия, где находится эта самая дорога, и какое ему вообще дело. Он хватает булыжник и убивает своего мучителя.

Campesinos перебили немало народу булыжниками и мачете. Гораздо опаснее политики и полицейские после работы — у всех автоматические пистолеты 45-го калибра. Приходилось быстро учиться нырять в укрытие. Вот еще одна подлинная история: Politico с пистолетом узнает, что его девушка его обманывает встречается в коктейль-баре с кем-то другим. С ней рядом случайно оказывается какой-то американский парнишка — и тут в бар врывается наш мачо: CHINGOA![6] Выхватывает сорокапятку и одним выстрелом сшибает паренька с табурета. Труп выволакивают наружу и бросают чуть дальше по дороге на обочине. Когда приезжают фараоны, бармен пожимает плечами, стирает тряпкой кровь со стойки и говорит только:

— Malos, esos muchachos![7]

В каждой стране имеются свои Говнюки — например, какой-нибудь южный охранник правопорядка, считающий зарубки на стволе: сколько негритосов он ухайдакал, — так вот, осклабившийся мексиканский мачо тоже, разумеется, относится к таким откровенным уродам. А мексиканцы из среднего класса ничуть не лучше других буржуа на свете. Помню, в Мехико рецепты на наркотики были ярко-желтого цвета — как тысячедолларовые купюры или справки об увольнении из армии без льгот и привилегий. Как-то мы со Старым Дэйвом решили один такой рецепт отоварить — он получил его вполне законно у мексиканского правительства. Первый же аптекарь, к которому мы зашли, дернулся и зарычал при виде рецепта:

— No prestamos servicio a los viciosos![8]

Мы ходили из одной fаrmacia в другую, и с каждым шагом нам становилось все хреновей.

— Нет, сеньор… — Должно быть, так мы прошли уже много миль.

— Никогда в этом районе раньше не был.

— Ну, давай еще здесь попробуем.

Наконец, заходим в крохотную farmacia — просто лавчонка, не больше. Вытаскиваю receta, и седая дама-аптекарь улыбается мне. Посмотрела на рецепт и говорит:

— Две минуты, сеньор.

Мы сели подождать. На окне стояли герани. Маленький мальчик принес мне стакан воды, о мою ногу терся кот. Через некоторое время дама вернулась с нашим морфием.

— Gracias, senor.[9]

Теперь все вокруг кажется нам чудесным: на рынке полно крохотных farmacias, снаружи — ящики и прилавки, на углу — pulqueria. В киосках продают жареных кузнечиков и мятные леденцы, черные от мух. Мальчишки, приехавшие из деревни, одетые в чистую холстину без единого пятнышка и веревочные сандалии: лица как надраенная медь, а глаза — черные, яростные, невинные, как у экзотических зверюшек, они ослепляют своей бесполой красотой. Вот стоит мальчик с резкими чертами и черной кожей, пахнет ванилью, за ухом у него — гардения. Да, ты нашел своего Джонсона,[10] но для этого потребовалось пробраться через всю Срань. Вот так всегда. Только начинаешь думать, что Землю населяют одни Говнюки, как встречаешь Джонсона.

* * *

Однажды в восемь утра мне в дверь постучали. Я пошел открывать прямо в пижаме — там стоял инспектор иммиграционной службы.

— Одевайтесь. Вы арестованы.

Судя по всему, соседка накатала длинную кляузу — мол, я пью и безобразничаю. Кроме того, у меня не все документы в порядке — и где моя мексиканская жена, она ведь должна где-то быть? Офицеры иммиграционной службы уже настроились засадить меня в тюрьму, а потом депортировать как нежелательного иммигранта. Разумеется, все можно исправить каким-то количеством денег, но допрашивал меня сам начальник отдела депортации, а он на мелочь размениваться не станет. В конце концов, пришлось откупиться двумя сотнями долларов. По пути из иммиграционной службы домой я представлял себе, сколько бы мне пришлось выкладывать, если бы у меня в Мехико действительно имелся какой-то бизнес.

Я подумал о тех нескончаемых проблемах, с которыми сталкивались трое американских хозяев бара «Эй, на борту!». Сначала к ним за mordida постоянно захаживали полицейские, потом зачастили санитарные инспекторы, потом — снова фараоны: искали, к чему бы придраться, чтобы хапнуть с заведения побольше. Одного официанта увезли в город и избили до полусмерти. Хотели знать, где прячут труп Келли; сколько женщин изнасиловали в баре; кто поставляет дурь; и так далее. Келли был американским хипстером, которого подстрелили в «Эй, на борту!» за полгода до этого — он поправился и теперь служил в армии США. Ни одну тетку там ни разу не изнасиловали, а траву не курили вообще. К этому времени я совершенно отказался от мысли открывать в Мексике бар.

* * *

Наркоман мало внимания обращает на свой внешний вид. Носит самую грязную, самую драную одежду, не желая привлекать к себе внимание. Когда я плотно сидел на наркотиках в Танжере, меня прозвали «El Hombre Invisible», человек-невидимка. Такой распад представления о самом себе часто приводит к беспорядочному голоду по изображению вообще. Билли Холлидэй[11] говорила, что поняла, когда избавилась от наркотиков, в тот момент, когда бросила смотреть телевизор. В моем первом романе «Джанки» главный герой Ли представлен цельным и самодостаточным — он уверен в себе, знает, чего хочет. В «Пидоре» у него распад личности, ему отчаянно нужен контакт с другими людьми, он совершенно не уверен в себе и цели своей жизни.

Разница, разумеется, очень проста: Ли на героине прикрыт, защищен и вместе с тем крайне ограничен. Джанк не только сбивает сексуальное влечение, но и притупляет эмоциональные реакции до их полного исчезновения — в зависимости от дозы. Оглядываясь на «Пидора», видно, что весь этот галлюцинаторный месяц острого отходняка выглядит зловещим и угрожающим: зло выползает из залитых неоновым светом коктейль-баров, безобразное насилие, под ним всегда таится 45-й калибр. На героине я всегда чувствовал себя хорошо защищенным, не пил, наружу выходил нечасто — только жил от одного укола до другого.

Когда же слезаешь с иглы, все, что раньше сдерживалось джанком, выливается наружу. Наркоман в завязке подвержен эмоциональным крайностям, точно ребенок или подросток, вне зависимости от его истинного возраста. Все былое сексуальное желание возвращается к нему с полной силой. У шестидесятилетних стариков начинаются ночные поллюции и спонтанные оргазмы (крайне неприятное ощущение, agacant,[12] как говорят французы, до скрипа зубовного). Если читатель не будет это учитывать, метаморфоза характера Ли покажется необъяснимой или психотической. Кроме этого, имейте в виду, что ломка ограничена во времени — она может длиться не более месяца. А Ли пережил период чрезмерного пьянства, которое усугубляет все самое худшее и опасное в ломке: все безрассудное, неподобающее, возмутительное, слезливое, одним словом — отвратительное — поведение.

После ломки организм приспосабливается и стабилизируется на до-джанковом уровне. В романе такая стабилизация достигается в конечном итоге во время путешествия в Южную Америку. Кроме настойки опия в Панаме ни героина, ни других наркотиков достать было невозможно. Пьянство Ли сократилось до нескольких неразбавленных стаканчиков перед сном. Этот Ли уже не сильно отличается от Ли в последующих «Письмах Яхе», если не считать призрачного присутствия Аллертона.

* * *

Итак, я написал «Джанки», и мотивация была сравнительно проста: записать как можно точнее и проще весь мой опыт пристрастия к наркотикам. Я надеялся на публикацию, деньги, признание. Когда я начинал писать «Джанки», Керуак опубликовал свой «Городок и город». Помню, в то время я сказал ему в письме: когда твою книгу напечатают, деньги и слава тебе обеспечены. Как видите, я в то время ничего не знал о писательском бизнесе.

Побуждение написать «Пидора» было более сложным, и до сих пор оно мне до конца не ясно. Зачем мне захотелось составить такую тщательную хронику тех крайне болезненных, неприятных и болезненных воспоминаний? Хотя «Джанки» написал я, в «Пидоре», казалось, пишут меня. Кроме того, я старался гарантировать себе, что буду писать и дальше, чтобы расставить все по своим местам: писательство как прививка. Как только что-то описано, оно утрачивает силу удивлять — точно так же вирус теряет свои преимущества, когда его ослабленная разновидность создает готовые к нему антитела. Поэтому, записав свои переживания, я получал какой-то иммунитет от дальнейших опасных изысканий в этой области.

В самом начале фрагмента рукописи «Пидора», вернувшись из изоляции джанка в страну живых, точно неистовый и неумелый Лазарь, Ли, кажется, полон решимости набрать очки — в сексуальном смысле этого слова. В его поиске подходящего полового объекта есть что-то странно систематическое и несексуальное — он вычеркивает один пункт за другим из списка возможностей, судя по всему, составленного с учетом того, что ничего у него не выйдет. На каком-то глубинном уровне он не хочет добиться успеха, но готов на что угодно, лишь бы оттянуть осознание того, что на самом деле половых контактов он не ищет.

Аллертон же — явно некий контакт подобного рода. Чего же еще ищет Ли? Если смотреть на это из сегодняшнего дня, перед глазами встает довольно невнятная концепция, ничего общего не имеющая с Аллертоном как персонажем. Хотя наркоман безразличен к тому, какое впечатление он производит на окружающих, во время ломки он может испытывать непреодолимую тягу к публике — именно этого Ли ищет в Аллертоне: зрителя, признания своего поведения, которое, разумеется, не больше, чем маска, скрывающая под собой потрясающий распад личности. Поэтому он изобретает неистовый способ привлечения внимания к себе, который называет Номерами: они шокируют, смешат, захватывают. «Вот Старый Мореход. Из тьмы вонзил он в Гостя взгляд…»[13]

Представление принимает форму номеров программы: фантазий о Шахматистах, Техасском Нефтепромышленнике, Стоянке Использованных Рабов Гаса-Пидораса. В «Пидоре» Ли представляет эти номера как бы настоящей публике. Позднее, когда он лучше овладевает писательским мастерством, эта аудитория становится внутренней. И механизм, породивший А. Дж. и доктора Бенуэя, тот же самый творческий импульс теперь посвящен Аллертону, которому навязана роль одобрительно кивающей Музы, а в этой роли, понятно, ему неловко.

Ли ищет контакта или признания, точно фотон, вырывающийся из тумана мнимости, чтобы оставить несмываемый след в сознании Аллертона. Но не найдя себе адекватного наблюдателя, он может болезненно рассыпаться, как оставшийся незамеченным фотон. Ли еще не знает, что обречен стать писателем — только так он сможет оставить несмываемый след, захочет Аллертон выступать наблюдателем или нет. Ли жестко впрессовывается в мир вымысла. Он уже сделал свой выбор между жизнью и работой.

* * *

Рукопись обрывается в Пуйо, городишке в Конце Пути… Яхе отыскать не удалось. Таинственному доктору Коттеру хочется одного — избавиться от непрошеных гостей. Он подозревает в них агентов своей партнерши-предательницы Джилл, которая хочет украсть его гениальную работу: способ выделения кураре из сложного яда, которым пропитывают наконечники стрел. Я позже узнал, что химические компании просто решили закупать побольше яда для стрел и выделять кураре уже в своих американских лабораториях. Вещество вскоре синтезировали, и теперь его обычно можно встретить в числе компонентов множества расслабляющих мышцы препаратов. Поэтому Коттеру, кажется, терять было нечего — все его старания пошли насмарку.

Тупик. Пуйо, к тому же, может служить моделью Места Мертвых Дорог: мертвое бессмысленное скопление крытых жестью домишек под непрестанными потоками ливня. Компания «Шелл» ушла, оставив сборные домики и ржавое оборудование. А Ли доехал до конца своей линии — до конца, подразумеваемого еще в начале. Он остается, потрясенный расстояниями, которые невозможно пройти до конца, поражением и усталостью долгого мучительного путешествия ни за чем, неверными поворотами, потерянным следом, а под дождем его уже ждет автобус… назад в Амбато, Кито, Панаму, Мехико.

* * *

Когда я начал писать этот сопроводительный текст к «Пидору», меня парализовало тяжелым нежеланием это делать — творческий тупик, как смирительная рубашка: «Я смотрю на рукопись „Пидора“ и чувствую, что просто не могу ее прочесть. Мое прошлое — отравленная река, и мне еще повезло, что я выбрался из нее на берег, но она по-прежнему непосредственно грозит мне, хоть и прошло столько лет после описанных событий. — Больно так, что мне трудно читать ее, не говоря уже о том, чтобы писать о ней. Каждое слово, каждый жест заставляют меня стискивать зубы». Причина подобного отвращения становится яснее, когда я насильно заставляю себя вглядеться глубже: книга вызвана и сформирована событием, которое ни разу в ней не упоминается, а на самом деле — и тщательно в ней избегается: случайной смертью моей жены Джоан от пули в сентябре 1951 года.

* * *

Пока я писал «Место Мертвых Дорог», я вступил в духовный контакт с покойным английским писателем Дентоном Уэлчем, и главного героя романа Кима Карсона — создал по его образу и подобию. Целые эпизоды книги приходили ко мне будто под диктовку, будто стуком столика на спиритическом сеансе. Я написал о том роковом утре, когда с Дентоном произошел несчастный случай, после которого он остался инвалидом до конца своей короткой жизни. Если б он задержался подольше тут, а не там, то избежал бы столкновения с женщиной за рулем машины, сбившей сзади его велосипед без всякой видимой причины. В какой-то момент Дентон остановился выпить кофе и, глядя на латунные петли ставень на окнах кафе — некоторые были поломаны, -вдруг ощутил вселенскую опустошенность и утрату. Так каждое событие того утра отягощено особым знамением — точно подчеркнуто. Такое зловещее прозрение пронизывает все работы Уэлча: пшеничная лепешка, чашка чаю, чернильница, купленная за несколько шиллингов, заряжаются особым и часто мрачным значением.

Читая рукопись «Пидора», я испытываю точно такие же чувства — почти до невыносимости. Событие, к которому Ли неуклонно подводят обстоятельства, смерть жены от его собственной руки, знание об одержимости, мертвая рука, только и ждущая возможности перчаткой скользнуть на его руку. Поэтому со страниц и поднимается этот туман угрозы и зла — зла, которого Ли, уже догадываясь, но все же не зная о нем, пытается избежать в неистовых скачках фантазии: его номера, от которых скрипишь зубами, поскольку зловещее уродство таится за ними или рядом, в кулисах — присутствие, осязаемое, как дымка.

Брайон Гайсин сказал мне как-то в Париже:

— Ибо Джоан застрелил мерзкий дух, чтобы… — Обрывок сообщения медиума, незавершенный — или все же завершенный? Его и не нужно договаривать, прочтите: «Джоан застрелил мерзкий дух чтоб быть» — то есть, осуществить ненавистную паразитическую оккупацию. Мое представление об обладании ближе средневековой модели, нежели современным психологическим объяснениям, с догматическим упорством твердящим, что подобные манифестации должны происходить только изнутри и никогда, никогда, никогда — не снаружи. (Как будто внутреннее и внешнее как-то четко разграничиваются). Я имею в виду буквально вселившегося духа. И в самом деле, саму психологическую концепцию с таким же успехом могли измыслить духи, поскольку нет ничего опаснее для захватчика, чем осознающий его инородным захватчиком носитель, в который он вторгся. Именно поэтому дух-захватчик являет себя, только когда это абсолютно необходимо.

В 1939 году я начал интересоваться египетской иероглификой и отправился поговорить с неким светилом факультета египтологии Чикагского университета. Но что-то кричало мне в самое ухо: «ТЕБЕ ЗДЕСЬ НЕ МЕСТО!» Да, иероглифика оказалась только одним из ключей к механизму обладания. Подобно вирусу, дух-захватчик должен найти себе точку входа.

Тот случай послужил первым ясным указанием, что во мне присутствует нечто, не являющееся мной и не поддающееся моему контролю. Помню один сон того периода: в конце тридцатых годов я работал дезинсектором в Чикаго и жил в меблированных комнатах в ближнем Норт-Сайде. Во сне я парил под потолком с ощущением крайней смерти и отчаяния, а, опустив глаза, видел, как в дверь с неумолимой целеустремленностью выходит мое тело.

Встает вопрос: не могло бы яхе своим ослепительным откровением спасти положение? Помню нарезку, которую я сделал в Париже много лет спустя: «Грубые ободранные ветра ненависти и невезения выдули выстрел». Много лет я считал, что это относится к инъекции джанка, когда джанк брызжет из шприца или пипетки вбок из-за какого-то препятствия. Брайон Гайсин указал мне на истинное значение этой фразы: выстрел, убивший Джоан.

* * *

В Кито я купил скаутский нож. У него была металлическая рукоятка, и выглядел он вообще как бы странно потемневшим от времени — точно из мусорной лавки старьевщика на рубеже веков. Я увидел его на подносе, где лежали другие старые ножи и кольца, с которых стерлось серебро. Было около трех часов дня, через несколько дней после того, как я вернулся в Мехико, и я решил нож этот заточить. Точильщик, посвистывая в свисток, ходил по определенному маршруту, и я направился к его тележке — но ощущение утраты и грусти, давившее на меня весь день так, что я едва мог дышать, стало еще сильнее, и по щекам моим потекли слезы.

— Что же это со мной? — недоумевал я.

Вот эта тяжелая депрессия и чувство обреченности возникают в тексте снова и снова. Ли обычно приписывает их неудачам с Аллертоном: «Все движения и мысли замедляла какая-то тяжесть. Лицо Ли окаменело, голос стал безжизненным». Аллертон только что отказался от приглашения на ужин и резко ушел: «Ли смотрел в стол, мысли ворочались медленно, точно ему стало очень холодно». (Когда я читаю это, мне самому становится холодно и уныло.)

А вот провидческий сон в хижине Коттера в Эквадоре: «Он стоял перед „Эй, на борту!“. Бар выглядел брошенным. Он слышал, как кто-то плачет. Он увидел своего маленького сына, опустился на колени и взял ребенка на руки. Плач стал громче, волной печали… Он прижал малыша Вилли к груди. Там стояла группа людей в робах заключенных. Ли не понимал, что они здесь делают, и почему он плачет».

Я вынудил себя вспомнить тот день, когда умерла Джоан, ошеломляющее чувство обреченности и утраты… идя по улице, я вдруг понял, что по щекам у меня катятся слезы. «Что же это со мной происходит?» Маленький скаутский ножик с металлической рукояткой, серебро стерлось, пахнет старыми монетами, свисток точильщика. Что стало с этим ножом, который я так никогда у него и не забрал?

Я вынужден с ужасом признать, что если бы не смерть Джоан, я никогда не стал бы писателем, вынужден осознать, до какой степени это событие послужило причиной моего писательства и сформировало его. Я живу с постоянной угрозой одержимости духом, с постоянной необходимостью избежать его, избежать Контроля. Так смерть Джоан связала меня с захватчиком, с Мерзким Духом и подвела меня к той пожизненной борьбе, из которой у меня нет другого выхода — только писать.

* * *

Я вынудил себя избегать смерти. Дентон Уэлч — почти мое лицо. Запах старых монет. Что же стало с этим ножиком по имени Аллертон, назад к отвратительным «Маргарас Инк.». Осознание — в основе своей сформулированное деяние? День обреченности и утраты Джоан. Понял, что слезы катятся с Аллертона стирающегося с того же человека, что и западный стрелок. Что ты переписываешь? Пожизненная озабоченность Контролем и Вирусом. Получив доступ, вирус использует энергию носителя, его кровь, плоть и кости, чтобы воссоздавать самого себя. Модель догматического упорства никогда не снаружи кричала мне в самое ухо: «ТЕБЕ ЗДЕСЬ НЕ МЕСТО!»

Запись точно в смирительной рубашке тщательно парализованная с тяжелым нежеланием. Избежать их заранее предписанных линий через много лет после записанного события. Творческий тупик избежал смерти Джоан. Дентон Уэлч это голос Кима Карсона сквозь облако подчеркнутый стук сломанного столика.

Уильям С. Берроуз

Февраль 1985 г.

ГЛАВА 1

Ли обратил внимание на еврейского мальчика по имени Карл Стайнберг, с которым был шапочно знаком уже примерно год. Впервые увидев Карла, Ли подумал: «Этим можно воспользоваться, если б фамильные драгоценности не заложили Дядюшке Джанку».

Мальчик был светловолос, лицо худое и остренькое, несколько веснушек, чуть розовеют уши и нос, будто только что умылся. Ли не знал никого чище его. Круглыми карими глазками и пушистыми волосиками он напоминал птенчика. Карл родился в Мюнхене, а вырос в Балтиморе. Манеры и внешность были у него европейские. Даже за руку здоровался так, что казалось — при этом он щелкает каблуками. В целом, Ли считал, что с европейскими юношами общаться легче, чем с американцами. Грубость многих соотечественников угнетала его: грубость, основанная на прочном неведении всего, что касалось хороших манер, и на удобном для общественных нужд предположении, что все люди в большей или меньшей степени равны и взаимозаменяемы.

А Ли в любых отношениях искал ощущения контакта. С Карлом нечто подобное получалось. Мальчик слушал вежливо и, казалось, понимал, о чем Ли говорит. Сначала отнекиваясь, он, в конце концов, смирился с тем, что Ли испытывает к нему сексуальный интерес, и сказал ему:

— Поскольку я не могу изменить своего мнения о тебе, придется его менять по поводу других вещей.

Но вскоре Ли понял, что дальше хода нет. «Если бы я так далеко зашел с американским мальчишкой, — рассуждал он, — я бы и дальше пробился. Что с того, что он не педик. Люди же могут быть просто любезными. В чем же вся штука?» И Ли, наконец, угадал правильный ответ: «Невозможно это от того, что это бы не понравилось его мамочке». И Ли понял, что пора собирать вещички. Он вспомнил одного своего друга, еврея-гомосексуалиста, жившего в Оклахома-сити. Когда Ли спросил его: «Зачем ты здесь живешь? Денег у тебя хватит жить где пожелаешь», — тот ему ответил: «Если я уеду, это убьет мою мамочку». Ли обалдел.

Однажды днем Ли прогуливался с Карлом мимо парка на Амстердам-авеню. Неожиданно Карл слегка поклонился ему и пожал руку.

— Желаю удачи, — сказал он и побежал к трамваю.

Ли какое-то время смотрел ему вслед, а потом зашел в скверик и уселся на бетонную скамью, отлитую так, чтобы напоминать дерево. Синие лепестки цветущего дерева засыпали скамейку и дорожку перед нею. Ли просто сидел и смотрел, как их сдувает теплый весенний ветерок. Небо затягивало тучами перед ливнем. Ли чувствовал себя одиноким и сломленным. «Придется поискать кого-нибудь другого», — думал он. Он закрыл лицо руками. Он очень устал.

Перед глазами прошла призрачная вереница мальчишек: каждый выступал вперед, произносил «Желаю удачи» и бежал к трамваю.

«Извини… ты не туда попал… попробуй еще разок… где-нибудь в другом месте… в каком-нибудь другом месте… не здесь… не со мной… мне ни к чему, мне не нужно, мне не хочется. Чего привязался?» Последнее лицо было настолько реальным и мерзким, что Ли огрызнулся вслух:

— А тебя кто вообще спрашивал, уебище?

Он открыл глаза и огляделся. Мимо шли два подростка-мексиканца, обняв друг друга за шеи. Он долго смотрел им вслед, облизывая пересохшие потрескавшиеся губы.

Ли продолжал встречаться с Карлом и после этого случая, и наконец Карл сказал ему «Желаю удачи» в последний раз и ушел. Позже Ли узнал, что он уехал со своим семейством в Уругвай.

* * *

Ли сидел с Винстоном Муром в «Ратскеллере» и пил двойную текилу. Часы с кукушкой и изъеденные молью оленьи головы на стенах придавали ресторану унылый и неуместный тирольский вид. Вонь разлитого пива, забитых унитазов и прокисшего мусора висела в воздухе густым туманом и выползала на улицу через узкие и неудобные двойные двери. Телевизор, частро вообще не работавший, издавал жуткое гортанное мяуканье, дополняя общую непривлекательность заведения.

— Я был здесь вчера вечером, — сообщил Ли Муру. — Разговаривал с педоватым врачом и его дружком. Врач — майор в медицинском корпусе. А дружок его — какой-то мутный инженер. Сучара и страхолюдина. И вот врач приглашает меня выпить с ними, а дружок начинает ревновать. Мне же пиво все равно по барабану, а врач принимает это на счет Мексики вообще и себя лично. Начинает старую песню: «А вам нравится Мексика?», то и сё. Я говорю ему: Мексика-то нормальная страна, местами, а вот от него лично у меня геморрой. Вежливо так сказал, понимаешь? А кроме этого, мне домой к жене пора.

А он мне: «Нет у вас никакой жены, вы — такой же педик, как и я». Я ему говорю: «Я уж не знаю, какой из вас педик, док, но выясняет это пусть кто-нибудь другой. Будь вы хоть симпатичным мексиканцем, так вы же — просто старая уродина. А дружок ваш, молью поеденный, — еще и вдвойне». Я, конечно, надеялся, что до крайностей дело не дойдет…

А Хэтфилда ты не знал? Конечно, куда тебе? Это до тебя еще было. Он в pulqueria пришил одного cargador\'а. Влетело ему в пятьсот баксов. Так вот, прикинь — если cargador\'a взять за основу, во что обойдется убийство майора мексиканской армии?

Мур подозвал официанта:

— Yo quero un sandwich, — улыбнулся он. — Quel sandwiches tiene?

— Ты чего хочешь? — Ли разозлился, что его прервали.

— Я точно не знаю, — ответил Мур, пробегая глазами меню. — Интересно, они могут сделать сандвич с плавленым сыром на пшеничном гренке? — И Мур повернулся к официанту с улыбкой, изображавшей мальчишескую радость.

Ли закрыл глаза, пока Мур пытался донести до официанта представление о плавленом сыре на пшеничном гренке. Мур со своим ломаным испанским был очаровательно беспомощен. Он устроил представление «маленький мальчик в чужой стране». Мур улыбался своему отражению во внутреннем зеркале — улыбкой без тени тепла, но не холодной: бессмысленной улыбкой сенильного тлена, которой впору только вставные зубы, улыбкой состарившегося человека, необратимо поглупевшего в одиночном заточении исключительной любви к самому себе.

Мур был худосочным молодым человеком со светлыми волосами, обычно довольно длинными, бледно-голубыми глазами и очень белой кожей. Под глазами лежали темные круги, а рот огибали две глубокие морщины. Выглядел он сущим ребенком, но в то же время казалось, что он состарился раньше срока. Смерть оставила на его лице свой опустошительный след — маршруты тления пролегли глубоко в плоти, отрезанной от живого заряда контакта. Ненависть была его главным стимулом, он буквально жил и двигался ею, но в его ненависти не было ни страсти, ни ярости. Ненависть Мура была медленным постоянным нажимом, слабым, но бесконечно упорным — она поджидала и пользовалась любой слабостью в противнике. И медленные капли ненависти прорезали на лице Мура эти морщины тления. Он состарился, не ощутив вкуса жизни — точно кусок мяса, так и сгнивший на полке кладовой.

Мур имел обыкновение прерывать рассказ именно в том месте, когда дело доходило до его сути. Часто завязывал долгую беседу с официантом или кто еще попадется под руку или напускал на себя рассеянность, отдалялся и зевал: «Что ты сказал?» — точно тоскливая реальность призвала его к себе из каких-то размышлений, о которых у остальных не может быть ни малейшего понятия.

Мур заговорил о своей жене:

— Сначала, Билл, она на мне так залипала, что натурально истерики устраивала, когда я на работу в свой музей уходил. Мне удалось укрепить ее эго так, что я ей вовсе перестал быть нужен, а после этого мне уже оставалось только одно — свалить самому. Я для нее больше ничего не мог сделать.

Мур разыгрывал искренность. «Боже мой, — подумал Ли, — он действительно в это верит».

Ли заказал еще одну двойную текилу. Мур встал.

— Ладно, мне пора. Дел полно.

— Послушай, — сказал Ли. — Как насчет поужинать сегодня?

— Нормально.

— В шесть в «Стейк-Хаусе Кей-Си».

— Ладно. — Мур ушел.

Ли выпил полстакана текилы, который перед ним поставил официант. С Муром он периодически общался в Нью-Йорке несколько лет, и тот ему никогда не нравился. Муру Ли тоже не нравился — но Муру не нравился никто. Ли сказал себе: «Должно быть, ты совсем спятил, если даже сюда глазки строишь. Ты же знаешь, какая он сука. Эти полупидары любому пидарасу сто очков вперед дадут».

* * *

Когда Ли пришел в «Стейк-Хаус Кей-Си», Мур уже сидел там. С ним был Том Уильямс, еще один мальчишка из Солт-Лейк-Сити. Ли подумал: «И компаньонку с собой привел».

— Мне парнишка нравится, Том этот, я просто терпеть не могу с ним наедине. Все время пытается меня в постель затащить. Что мне в педиках и не нравится. С ними не выходит оставаться друзьями… — Да, Ли уже буквально слышал его голос.

За ужином Мур с Уильямсом обсуждали яхту, которую собирались построить в Зихуатенехо. Ли считал проект дурацким.

— Строить яхты — дело профессионалов, нет? — спросил он. Мур сделал вид, что не слышит.

После ужина Ли отправился с Муром и Уильямсом в пансион к Муру. У дверей Ли спросил:

— Не хотите ли выпить, джентльмены? Я принесу бутылку… — И он перевел взгляд с одного на другого.

Мур ответил:

— Э-э, нет. Понимаешь, нам нужно поработать над планом нашей яхты.

— О, — ответил Ли. — Понятно. Тогда до завтра? Давай тогда выпьем в «Ратскеллере»? Скажем, часов в пять?

— Я, наверное, завтра буду занят.

— Да. Но ты ведь все равно должен пить и есть.

— Видишь ли, эта яхта сейчас для меня — самое важное в жизни. Она займет у меня все время.

Ли сказал:

— Как угодно, — и ушел.

Это его глубоко задело. Он уже слышал голос Мура:

— Спасибо, что поддержал меня, Том. Надеюсь, он понял. Конечно, Ли парень интересный и все такое… Но все эти дела с педиками для меня сейчас — чересчур. — Терпимый, рассматривает вопрос со всех сторон, даже сочувствует в мелочах, но наконец вынужден тактично, но твердо провести черту. «И он в самом деле в это верит, — думал Ли. — Как и в ту чушь насчет укрепления эго жены. Может наслаждаться плодами своей ядовитой стервозности и одновременно видеть себя святым. Еще тот приемчик».

На самом деле, отлуп Мура был рассчитан на то, чтобы в сложившихся обстоятельствах ранить как можно больнее. Он ставил Ли в положение презренно настырного педика, слишком глупого и бесчувственного, чтобы понимать: его знаки внимания нежеланны. Он как бы вынуждал Мура к противной необходимости именно такого расклада.

Ли оперся на фонарный столб и простоял так несколько минут. Шок отрезвил его, пьяная эйфория схлынула. Он понял, насколько устал, насколько ослаб, но домой идти он еще не был готов.

ГЛАВА 2

«Что бы ни делалось в этой стране, все разваливается, — думал Ли. Он внимательно рассматривал лезвие своего карманного ножа из нержавейки. Хромовое покрытие слезало с него, как серебряная фольга. — Меня бы нисколько не удивило, если бы я снял в „Аламеде“ мальчика, а у него… О, а вот и наш честный Джо».

Джо Гидри подсел к нему, сбросив на столик и свободный стул свои узлы. Рукавом он протер горлышко пивной бутылки и заглотнул одним махом половину содержимого. Джо был крупным человеком с красной рожей ирландского политика.

— Что нового? — спросил Ли.

— Немного, Ли. Если не считать того, что сперли мою пишущую машинку. И я даже знаю, кто. Этот бразилец или кто он там. Ты его знаешь. Морис.

— Морис? Тот, который был у тебя на прошлой неделе? Борец?

— Ты говоришь о Луи, он инструктор в спортзале. Нет, другой. А Луи решил, что это все неправильно, и сообщил мне, что я буду гореть в аду, а он отправится прямиком на небеса.

— Серьезно?

— Еще как. А Морис — такой же педик, как и я. — Джо рыгнул. — Прошу прощения. Если не педрильнее. Но он этого не приемлет. Наверное, спер мою машинку и думает, что доказал мне и себе, что он здесь только из-за того, что плохо лежит. На самом деле, он настолько голубой, что я потерял к нему всякий интерес. Хотя не вполне. Если я увижу этого подонка еще раз, то, скорее всего, снова приглашу к себе, а не изобью до усрачки, как следовало бы.

Ли откинулся на стуле, оперся на стенку и осмотрел бар. За соседним столиком кто-то писал письмо. Если он и слышал их разговор, то виду не подал. Хозяин заведения читал раздел о корридах, разложив газету перед собой на стойке. Тишина, необычная для Мексики, охватила бар — зудящий беззвучный гул.

Джо допил пиво, тыльной стороной руки вытер рот и уставился на стену слезящимися, налитыми кровью голубоватыми глазами. Тишина впитывалась в тело Ли, лицо его обмякло и стало пустым. Странно призрачный эффект — точно сквозь его черты можно разглядеть что-то другое. Лицо было опустошенным, порочным и старым, а ясные зеленые глаза — мечтательными и невинными. Его светло-каштановые волосы были очень тонкими и никак не ложились под расческу — обычно ссыпались на лоб и попадали в еду или стакан с выпивкой.

— Ладно, мне надо идти, — сказал Джо. Собрал свои узелки, кивнул Ли, оделив его милой улыбкой политика, и вышел на улицу. Солнце на секунду озарило его пушистую, наполовину лысую голову в дверном проеме, и он исчез из виду.

Ли зевнул и взял с соседнего столика газетные листы с комиксами. Двухдневной свежести. Он отложил их и снова зевнул. Встал, расплатился и вышел. На улице солнце клонилось к закату. Идти некуда — он подошел к стойке с журналами в «Сирсе» и почитал свежие журналы на халяву.

Обратно Ли пошел мимо «Стейк-Хауса Кей-Си». Из глубины ресторана ему помахал Мур. Ли зашел и сел к нему за столик.

— Ты ужасно выглядишь, — сказал он. Ли знал, что Муру только этого и надо. На самом деле, Мур выглядел гораздо хуже, чем обычно. Бледен он был всегда — теперь же его лицо приобрело желтоватый оттенок.

Постройка яхты провалилась. Мур, Уильямс и жена Уильямса Лил вернулись из Зихуатенехо. Мур с Уильямсами больше не разговаривал.

Ли заказал чайник чаю. Мур заговорил о Лил.

— Знаешь, Лил там ела сыр. Она вообще все ела, и ни разу не заболела. К врачу она ходить отказывалась. Однажды проснулась — один глаз почти не видит, а другой и вовсе ослеп. Но к врачу — ни-ни. А через несколько дней снова прозрела, как и не было ничего. Я так надеялся, что она ослепнет совсем.

Ли понял, что Мур говорит совершенно серьезно. «Он обезумел», — подумал Ли.

Мур поливал Лил дальше. Она, разумеется, его домогалась. Он платил за жилье и еду гораздо больше, чем с него причиталось. Она кошмарно готовит. Они бросили его там больного. Мур перешел на собственное здоровье.

— Давай я покажу тебе свой анализ мочи, — предложил он с мальчишеским энтузиазмом и развернул на столе клочок бумаги. Лиз взглянул без всякого интереса.

— Вот, смотри, — показал Мур. — Мочевина — тринадцать. А норма — от пятнадцати до двадцати двух. Как ты думаешь, это серьезно?

— Черт его знает.

— И следы сахара. Что все это значит? — Мур, очевидно, считал этот вопрос невообразимо интересным.

— А чего ты его врачу не покажешь?

— Я показывал. Он ответил, что придется взять суточный анализ — то есть пробы мочи за двадцать четыре часа. И только потом он сможет высказать свое мнение… Знаешь, у меня такая тупая боль в груди, вот тут. Может быть, это туберкулез?

— Сходи на рентген.

— Ходил. Врач хочет проверить реакцию кожи. А, вот еще что. У меня, наверное, бруцеллез… Жара нет? — И он подставил лоб, чтобы Ли пощупал. Тот потрогал его за мочку уха:

— По-моему, нет.

Мур не умолкал. Как все ипохондрики, он ходил кругами. Постоянно возвращаясь к своему туберкулезу и анализу мочи. Ли никогда не слышал ничего утомительнее и тягостнее. У Мура не было никакого туберкулеза или бруцеллеза, и с почками все обстояло нормально. Он болел смертью. Смерть затаилась в каждой клеточке его тела. От него исходили слабые зеленоватые испарения тлена. Ли даже подумал, что он должен светиться в темноте.

Мур продолжал с мальчишеской увлеченностью:

— Мне, наверное, операцию нужно делать.

Ли ответил, что ему в самом деле пора идти.

* * *

Ли свернул на Коахуилу. На ходу одну ногу он всегда твердо ставил перед другой, быстро и целеустремленно, точно сматывался, ограбив кого-то. Прошел мимо группы в униформе экспатриантов: не заправленные под ремень рубахи в красную клетку, синие джинсы, бороды, — и миновал еще одну кучку людей в обычной, хоть и потрепанной одежде. Среди них он узнал мальчишку по имени Юджин Аллертон. Он был высок и очень худ, высокие скулы, маленький рот, ярко-красные губы и глаза янтарного цвета, приобретавшие лиловый оттенок, когда он напивался. Его золотисто-каштановые волосы пятнами выгорели на солнце, точно их неряшливо обесцветили. У него были прямые черные брови и черные ресницы. Двусмысленное лицо — очень молодое, с четкими чертами, мальчишеское; казалось даже, что оно покрыто косметикой — изящной, экзотической и восточной. Аллертон никогда не бывал чересчур аккуратен или чист, но и грязнулей назвать его было нельзя. Он был просто беспечен и ленив — настолько, что временами казалось, будто он не до конца проснулся. Часто он не слышал, что ему говорят чуть ли в самое ухо. «Пеллагра, наверное», — кисло подумал Ли. Он кивнул Аллертону и улыбнулся. Аллертон чуть удивленно кивнул в ответ, но улыбаться не стал.

Ли шел дальше в легком унынии. «Может быть, здесь удастся чего-то добиться. Ну, a ver…» Он замер перед рестораном, точно ищейка: «Поесть… быстрее поесть здесь, чем что-то покупать, а потом готовить». Когда Ли был голоден, когда хотелось выпить или вмазаться морфием, промедление бывало непереносимо.

Он вошел, заказал стейк по-мексикански и стакан молока. Пока он ждал, у него текли слюни. В ресторан вошел молодой человек с круглым лицом и вялым ртом. Ли внятно произнес:

— Привет, Хорэс.

Тот кивнул, ничего не ответив и сел как можно дальше от Ли. Ресторанчик был очень маленький. Ли улыбнулся. Принесли еду — он расправился с ней быстро, как зверь, запихивая в рот куски хлеба и бифштекса и запивая глотками молока. Потом откинулся на спинку стула и закурил.

— Un cafe solo, — окликнул он проходившую мимо официантку — та несла ананасную газировку паре молодых мексиканцев в двубортных костюмах в полоску. У одного были влажные карие глаза навыкат, жиденькие и сальные черные усики. Он пристально посмотрел на Ли, и тот отвернулся. «Осторожнее, — подумал он, — иначе начнет приставать, как мне нравится Мексика». Он уронил недокуренную сигарету в недопитый остывший кофе, подошел к стойке, расплатился и вышел из ресторанчика, не успел мексиканец придумать, как завязать разговор. Когда Ли решал откуда-то уйти, он уходил сразу.

* * *

В баре «Эй, на борту!» висело несколько бутафорских фонарей-«молния» создавать корабельную атмосферу. Две небольшие комнаты со столиками, в одной — стойка бара и четыре высоких шатких табурета. Заведение всегда освещалось тускло и выглядело зловеще. Посетители относились к этому терпимо — все-таки не богема. Бородатая тусовка в «Эй, на борту!» никогда не заглядывала. Заведение существовало как бы в долг — без лицензии на торговлю спиртным, с часто менявшимся руководством. Сейчас баром заправлял американец по имени Том Вестон и какой-то мексиканец американского происхождения.

Ли подошел прямо к стойке и заказал выпить. Выпил и заказал второй — и только потом огляделся: нет ли в баре Аллертона. Тот в одиночестве сидел за столиком, откинувшись на стуле и заложив одну ногу за другую. На колене он придерживал бутылку пива. Аллертон кивнул Ли. Ли изобразил приветствие одновременно дружеское и небрежное — показать интерес, но не напрягать слишком поверхностное знакомство. Результат оказался удручающим.

Когда он сделал шаг в сторону, чтобы склониться в полном достоинства старорежимном поклоне, вместо приветствия прорезался оскал обнаженной похоти, вымученный болью и ненавистью исстрадавшегося тела, и одновременно, как при повторной экспозиции — милая детская улыбка симпатии и доверия, мерзостно неуместная и несвоевременная, изуродованная и безнадежная.

Аллертон пришел в ужас. «Вероятно, у него нервный тик», — подумал он и решил на всякий случай держаться от Ли подальше — вдруг тот выкинет что-нибудь еще, столь же отвратительное. Это напоминало обрыв связи. Аллертон не был настроен холодно или враждебно — для него Ли просто не существовал. Ли какое-то мгновение беспомощно смотрел на него, затем отвернулся к стойке, сломленный и потрясенный.

Ли допил второй стакан. Снова оглядев бар, он увидел, что Аллертон уже играет в шахматы с Мэри, американской девушкой с крашенными хной волосами и тщательно наложенной косметикой — Ли не видел, как она вошла в бар. «Зачем здесь тратить время?» — подумал Ли. Он расплатился за свои два стакана и вышел.

Он взял такси до «Чиму» — голубого бара, где было много мексиканцев, и провел ночь с молоденьким мальчиком, которого снял там.

* * *

В то время американские студенты, пользовавшиеся льготами военнослужащих, днем обычно сидели в «Лоле», а по вечерам ходили в «Эй, на борту!». «Лола» была не совсем баром, скорее — забегаловкой, где продавали пиво и газировку. Слева от двери, только заходишь, стоял ящик «кока-колы» со льдом, пивом и газировкой. Вдоль одной стены до самого музыкального автомата тянулась стойка, перед ней выстроились табуреты из металлических трубок с сиденьями из желтой блестящей кожи. Столики были расставлены у противоположной стены. С ножек табуретов давно отвалились резиновые наконечники, и табуреты противно скрежетали, когда уборщица двигала их, подметая пол. В глубине располагалась кухня, где неряшливый повар жарил все в прогорклом жире. В «Лоле» не существовало ни прошлого, ни будущего. Просто зал ожидания, куда определенные люди заглядывали в определенное время.

Через несколько дней после съема в «Чиму» Ли сидел в «Лоле» и читал Джиму Кочену вслух «Ultimas Noticias». Там напечатали историю про человека, убившего своих жену и детей. Кочен все время порывался уйти, но стоило ему подняться, Ли усаживал его на место со словами:

— Нет, ты только прикинь… «Когда жена вернулась домой с рынка, муж, уже совершенно пьяный, размахивал 45-м калибром». Ну почему ими обязательно нужно размахивать?

Ли почитал немного про себя. Кочен ерзал на стуле.

— Господи боже мой. — Ли поднял голову от газеты. — Сначала он приканчивает жену и троих детей, а потом достает бритву и инсценирует самоубийство. — Он снова посмотрел в газету. — «Но результатом стало лишь несколько царапин, не потребовавших медицинского вмешательства». Паршивое представление! — Он снова углубился в газету, еле слышно бормоча подводки к статьям. — Масло уплотняют вазелином. Отлично. Омар в топленой смазке… А вот: уличный торговец тако испугался облезлой собаки… здоровенная худющая гончая. Вот и портрет самого торговца с собакой… Один гражданин попросил у другого прикурить. У второй стороны спички не нашлось, поэтому первая сторона достает пестик для колки льда и убивает его. Убийства — национальный невроз Мексики.

Кочен встал. Ли тоже моментально вскочил:

— Да сядь ты уже на свою задницу, или что от нее осталось, пока ты на флоте служил.

— Мне надо идти.

— Жареный петух клюнул?

— Я серьезно. Я и так слишком часто в последнее время отлучаюсь. Моя старуха…

Ли его уже не слушал. Мимо заведения прошел Аллертон и заглянул внутрь. Ли он не поприветствовал — лишь притормозил на секунду и пошел дальше. «Я был в тени, — подумал Ли, — и он меня с улицы не заметил». Ли не обратил внимания, как смылся Кочен.

Поддавшись порыву, он выскочил на улицу. Аллертон не успел далеко отойти — полквартала, не больше. Ли нагнал его. Аллертон обернулся и удивленно поднял брови — прямые и черные, как мазки кисти. Он не просто удивился — встревожился, поскольку сомневался в нормальности Ли. А тот отчаянно импровизировал.

— Я просто хотел тебе сказать: некоторое время назад в «Лолу» заходила Мэри, просила тебе передать, что немного позже, часов в пять, она будет в «Эй, на борту!». — Отчасти это было правдой. Мэри действительно заходила в «Лолу» и спрашивала Ли, не видел ли он Аллертона.

У Аллертона отлегло от сердца.

— О, спасибо, — ответил он вполне тепло. — А ты там вечером будешь?

— Да, наверное. — Ли кивнул и улыбнулся, а потом быстро пошел прочь.

* * *

Ли вышел из дому в «Эй, на борту!» около пяти. Аллертон уже сидел у стойки. Ли сел рядом, заказал выпить и повернулся к нему с небрежным приветствием, точно давно и тесно знакомы. Аллертон механически ответил, не успев понять, что Ли как-то удалось укрепиться в собственной фамильярности. Он же до этого твердо решил держаться от него подальше. У Аллертона был талант игнорировать людей, но выбивать кого-то с заранее занятых позиций он не умел.

Ли заговорил — небрежно, без претензий и разумно, с суховатым юморком. Постепенно впечатление Аллертона о том, что он — тип со странностями и нежеланный, развеивалось. Когда пришла Мэри, Ли встретил ее с нетвердой старорежимной галантностью, откланялся и оставил эту парочку играть в шахматы.

— Кто это? — спросила Мэри, когда Ли вышел наружу.

— Понятия не имею, — ответил Аллертон. Встречал он Ли раньше или нет, Аллертон не был уверен. В студенческой среде не принято формально знакомиться. И студент ли он вообще? На занятиях Аллертон его ни разу не видел. Нет ничего необычного в том, что разговариваешь с совершенно незнакомым человеком, но от Ли Аллертону становилось не по себе. И, тем не менее, он казался смутно знакомым. Когда Ли говорил, создавалось ощущение, что он имеет в виду гораздо больше, чем произносит. Какое-нибудь особо подчеркнутое слово или приветствие намекало на некую долгую дружбу в каком-то ином месте и времени. Точно Ли пытался сказать: «Уж ты-то понимаешь, о чем я. Ты-то помнишь».

Аллертон раздраженно пожал плечами и принялся расставлять фигуры на доске. Он походил на капризного ребенка, не понимающего, почему у него вдруг испортилось настроение. Через несколько минут игры вернулась его обычная безмятежность, и он начал мычать что-то себе под нос.

* * *

Ли вернулся в «Эй, на борту!» уже после полуночи. У стойки кипятились выпивохи — они орали так, точно все вокруг оглохли. Аллертон стоял с краю, явно не в силах сделать так, чтобы его услышали. Он тепло поздоровался с Ли, подтолкнул его к стойке и вынырнул из толпы с двумя стаканами рома с колой.

— Давай сядем вон там, — предложил он.

Аллертон был пьян. Глаза подернулись лиловым, зрачки расширились. Он тараторил очень быстро — высоким, тонким голосом, жутким бестелесным голосом ребенка. Ли никогда раньше не слышал, чтобы Аллертон так разговаривал. Будто медиумом овладел какой-то дух. Мальчишка был нечеловечески весел и невинен.

Аллертон рассказывал о том, как служил в контрразведке в Германии. Информатор кормил их департамент липой.

— А как вы проверяли точность информации? — спросил Ли. — Откуда вы знали, что девяносто процентов того, что они вам выкладывает, — не туфта?

— В том-то и дело, что не знали, потому нас так часто и подставляли. Мы, конечно, проверяли всю информацию по другим источникам, да и штатные агенты у нас были. Большинство наших информаторов давали нам какую-то часть липы, но один тип сочинял сам всё. Заставил наших агентов искать целую воображаемую сеть русских шпионов. И вот наконец приходит рапорт из Франкфурта — все это херня на постном масле. А он нет чтобы сразу из города свалить, пока мы проверить не успели, — приходит снова с добавкой.

Ну, мы к этому моменту говна от него уже наелись. Запираем его в погреб. Там довольно холодно и неуютно, но больше для него мы ничего сделать не могли. С пленными очень деликатно нужно обходиться. Он нам чистосердечные признания только так на машинке отщелкивал, такие огромные портянки.

История явно восхищала Аллертона, и, рассказывая ее, он не переставал хихикать. Ли поразился такому сочетанию разумности и обаятельной детской непосредственности. Теперь Аллертон держался дружелюбно, не сдерживался, не защищался — как дитя, которому никогда не делали больно. Он пустился в следующую историю.

Ли любовался его тонкими руками, красивыми лиловыми глазами, возбужденным румянцем на мальчишеском лице. Его воображаемая рука потянулась к Аллертону с такой силой, что тот наверняка почувствовал, как пальцы из эктоплазмы ласкают его ухо, как призрачный большой палец гладит его по бровям, отбрасывает челку со лба. Вот руки Ли пробегают по его ребрам, гладят живот. Легкие Ли болезненно заныли от страстного желания. Рот приоткрылся, в полуоскале изумленного зверя сверкнули зубы. Ли облизнулся.

Депрессия ему не нравилась. Ограниченность собственных желаний напоминала прутья клетки, цепь с ошейником. Это он научился понимать после многих дней и лет, как понимают животные — цепь не пускает, решетки не поддаются. Он никогда не уступал — всегда выглядывал сквозь невидимые прутья, бдительно, вечно настороже, дожидаясь, когда сторож забудет запереть дверцу, перетрется ошейник, прут клетки выскочит из гнезда… страдая без отчаянья и смирения.

— Я подхожу к двери, а у него ветка в зубах, — говорил между тем Аллертон.

Ли не слушал его.

— Ветка в зубах? — переспросил он, затем глупо добавил: — И большая ветка?

— Фута два в длину. Я говорю ему: отвали, — а он через несколько минут всплывает в окне. Я кидаю в него стулом, а он с балкона прыгает во двор. Футов восемнадцать высота. Очень проворный. Почти нечеловечески. Жуть какая-то — потому я в него стулом и кинул. Испугался. Мы потом прикинули, что это он нарочно, чтобы от армии откосить.

— А как он выглядел? — спросил Ли.

— Выглядел? Да я точно не помню. Лет восемнадцати. Чистенький такой парнишка. Мы вылили на него ведерко холодной воды и бросили внизу на нары отходить. Он начал колобродить, но ничего не говорил. И мы решили, что с него и такого наказания хватит. А на следующий день его, кажется, в госпиталь увезли.

— Воспаление легких?

— Не знаю. Может, и не надо было водой его окатывать.

Ли расстался с Аллертоном у дверей его дома.

— Тебе сюда? — спросил он.

— Да, у меня тут койка.

Ли пожелал ему спокойной ночи и пошел домой.

* * *

После этого Ли каждый день в пять встречался с Аллертоном в «Эй, на борту!». У Аллертона было много друзей старше его , и Ли он всегда встречал с радостью. У Ли имелись в запасе номера выступлений, которых Аллертон никогда не слышал. Но иногда тот чувствовал, что Ли на него давит — точно само присутствие Ли отталкивало от него все остальное. И он думал, что видится с Ли слишком часто.

Аллертон терпеть не мог обязательств, он ни разу в жизни не был влюблен, не имел близких друзей. И теперь он вынужден был задать себе вопрос: «Чего он от меня хочет?». Ему не пришло в голову, что Ли — пидор, поскольку педерастия у него ассоциировалась с какой-то неприкрытой женственностью. В конце концов, он решил, что Ли ценит в нем благодарного слушателя.

ГЛАВА 3

Стоял прекрасный ясный апрельский день. Ровно в пять Ли вошел в «Эй, на борту!». Аллертон сидел у стойки с Элом Хайманом — человеком запойным, одним из самых мерзких, глупых, тупых пьянчуг, которых Ли знал. С другой стороны, трезвым он бывал весьма разумен, прост в обращении и довольно мил. Теперь он был трезв.

У Ли на шее болтался желтый шарфик, на носу — темные очки за два песо. Он снял шарфик и очки и бросил их на стойку.

— Тяжелый день в студии, — сказал он подчеркнуто театрально и заказал ром с колой. — Знаете, похоже, мы наткнулись на нефтяную скважину. Сейчас начинают бурить в квадранте четыре, а с той вышки можно до Техаса доплюнуть, где у меня хлопковая плантация на сто акров.

— Мне всегда хотелось стать нефтепромышленником, — вздохнул Хайман.

Ли оглядел его и покачал головой:

— Боюсь, не выйдет. Видишь ли, тут не всякий подойдет. Должно быть призвание. Во-первых, ты должен выглядеть как нефтепромышленник. Молодых нефтяных магнатов не бывает. Магнату должно быть лет пятьдесят. Кожа у него вся потрескалась и в морщинах, как высохшая на солнце жидкая грязь, а особенно — шея на затылке, и в морщинах, как правило, полно пыли после того, как он ездит инспектировать все свои массивы и квадранты. Он носит габардиновые штаны и белые рубашки с коротким рукавом. Ботинки у него покрыты мелкой пылью, которая вьется за ним повсюду, как маленький личный самум.

Вот, значит, — призвание у тебя есть, подобающая внешность — тоже. Теперь ходишь везде и сшибаешь аренду. В очередь к тебе выстраивается пять-шесть человек, которым хочется сдать тебе свои участки, чтобы ты там дырки бурил. Идешь в банк, разговариваешь с президентом: «А вот Клем Фэррис, один из лучших чуваков в этой долине, к тому ж — не дурак, он в это дело по самые яйца влез. И Старый Скрэнтон, Фред Крокли, и Рой Шпигат, и Тед Бэйн все они славные ребята. Теперь давайте я вам факты выложу. Я мог бы здесь всю утро просидеть и протрепаться, кучу времени бы у вас отнял, но я знаю вы человек привыкший к фактам и цифрам. Их-то я вам сейчас и покажу».

И он спускается к машине — а она у него всегда двухдверная или же спортивная, магнаты никогда в седанах не ездят, — лезет на заднее сиденье, достает свои карты, огромный рулон карт, здоровых, что твои ковры. И расстилает их на столе у президента банка, и от карт пылища подымается такая, что весь банк обволакивает.

«Видите вот этот квадрант? Это Техас на границе с Мексикой. Вот тут проходит сброс, прямо через ферму Джеда Марвина. Со стариком Джедом я тоже уже разговаривал, приезжал к нему как-то раз, отличный старикан. В этой долине нет человека прекраснее старого Джеда Марвина. Вот, здесь уже бурили „Сокони“».

Он расстилает новые карты. Придвигает еще один стол, прижимает края карт плевательницами. «Так вот, они ни черта не нашли. А вот другая карта…» Он разворачивает еще одну. «Будьте добры, присядьте на тот краешек, чтобы она у нас не свернулась. Я вам сейчас покажу, почему у них скважина сухая, и почему в том месте вообще никогда бурить не стоило видите, вот этот сброс идет в аккурат между артезианским колодцем Джеда и границей с Мексикой, прямо в квадрант четыре. А массив этот снимался последний раз в 1922 году. Вы ж, наверное, знаете того парня, который этим занимался? Эрл Хут, отличный парень просто. Дом у него в Накогдочесе, а зять его владеет участком вот тут — старая ферма Брукса, сразу к северу от границы, прямо напротив…»

К этому времени президента уже всего крючит от скуки, ему все легкие пылью запорошило — ведь у нефтепромышленников по конституции на пыль иммунитет, — и он говорит: «Ладно, если всем этим славным ребятам не в падлу, то и мне, наверное, тоже. Согласен».

И вот магнат возвращается, и тот же самый номер поделывает с потенциальными клиентами. Потом выписывает из Далласа геолога — или еще откуда-нибудь, и геолог ловко болтает какую-нибудь чушь про геологические сбросы, поверхностные признаки нефтепроявления, внедрение, глинистые сланцы и песок, выбирает какое-нибудь место — более-менее случайно — и начинает бурить.

Теперь — бурильщик. Это точно должен переть буром. Его нужно искать в Бойзтауне — в пограничных городках есть целые районы, где такие парни обретаются. Его находят в комнате среди пустых бутылок, с тремя шлюхами. Шварк ему бутылкой по башке, на улицу выволокли, протрезвили, привезли на место, он смотрит на участок, сплевывает и говорит: «А мне-то что — твоя же скважина».

И вот если скважина оказывается сухой, нефтепромышленник говорит: «Ну что ж, бывает. Некоторые скважины смазаны, некоторые — суше, чем пизда у шлюхи воскресным утром». Был один такой магнат, его Суходрочкой Даттоном звали — ладно тебе, Аллертон, отставить шуточки про вазелин, — так вот, он двадцать сухих скважин насверлил, пока не вылечился. «Вылечился» — это значит «разбогател» на соленом языке нефтяной тусовки.

В бар вошел Джо Гидри, и Ли слез с табурета пожать ему руку. Он надеялся, что Джо поднимет тему педерастии, и он сможет проверить реакцию Аллертона. Ли прикидывал, что Аллертону уже пора дать понять, на что идет игра — главное тут не упустить мяч из рук.

Все уселись за столик. У Гидри кто-то спер радиоприемник, сапоги для верховой езды и наручные часы.

— У меня беда в том, — жаловался Гидри, — что мне нравится такой тип людей, который меня грабит.

— Вот тут ты и совершаешь ошибку, — сказал Ли. — Зачем приглашать их домой? На это есть гостиницы.

— Тут ты прав. Но у мне далеко не всегда хватает на гостиницу. А кроме этого, мне нравится, когда кто-то готовит мне завтрак и подметает квартиру.

— Вернее — выметает квартиру?

— Да плевать мне на часы и на радио — сапоги жалко. Красивые были, я им так радовался всегда. — Гидри склонился над столом и взглянул на Аллертона. — Прямо не знаю, стоит ли перед молодым поколением о таких вещах рассказывать. Не обижайся, парнишка.

— Валяй, — ответил Аллертон.

— Я вам рассказывал, как уличного фараона сделал? Vigilante, ночной патрульный там, где я живу. Каждый раз видит: если у меня в комнате свет горит, сразу заходит рому выпить. И вот ночей пять назад заходит, а я пьяный и мне хочется, поэтому одно за другое — и вот я ему уже показываю, как коровы капусту едят…

И вот на следующий вечер после того, как я его сделал, прохожу мимо пивной на углу, а он выходит borracho и говорит: «Выпей». Я говорю: «Не хочу я пить». А он pistola вытаскивает и повторяет: «Выпей». В конце концов, я у него pistola отобрал, а он в пивную забежал — подкрепление по телефону вызывать. Пришлось тоже туда врываться и телефон на стенке крушить. Теперь мне за него платить нужно. Я домой возвращаюсь — я на первом этаже живу, — а он на окне мылом уже написал: El Puto Gringo. Я вместо того, чтобы стереть, все как есть оставил — бесплатная реклама все-таки.

Подносили новые стаканы. Аллертон сходил в сортир, а вернувшись, влез в какой-то разговор у стойки. Гидри обвинял Хаймана в том, что он педик, а притворяется, что нет. Ли пытался объяснить Гидри, что Хайман на самом деле — не педик, а Гидри упорствовал:

— Он — педик, а ты, Ли, — нет. Ты просто ходишь и делаешь вид, что педик, чтоб тебя из тусовки не выпихнули.

— Да кому вообще надо в твою остохреневшую тусовку лезть? — спросил Ли. Он видел, как Аллертон у стойки разговаривает с Джоном Дюме. Дюме относился к той маленькой клике педиков, что устроила себе штаб-квартиру в пивной на Кампечи, которая называлась «Зеленый фонарик». Сам Дюме не был явным пидором, а из остальных мальчиков-фонарчиков педрильность перла настолько сильно, что в «Эй, на борту!» их не привечали.

Ли подошел к стойке и заговорил с барменом. Он думал: «Только бы Дюме рассказал ему обо мне». Ли было неловко пускаться в драматические монологи типа «знаешь, я должен тебе кое-что рассказать», а как трудно вставить небрежную реплику, он знал по собственному досадному опыту: «Кстати, знаешь, а я ведь пидор». Иногда собеседник может ослышаться и заорать: «Чего?» Или вставляешь: «Вот если б ты был таким же пидором, как я…» Второй при этом зевает и меняет тему разговора, и ты не знаешь, понял он тебя или нет.

Бармен говорил:

— Она у меня спрашивает: ты зачем пьешь? А что я ей скажу? Не знаю, зачем. Вот зачем ты торчал, скажи? Ты сам-то знаешь? Фиг знает, но попробуй это объяснить такой бабе, как Джерри. Да какой угодно бабе попробуй объяснить. — Ли сочувственно кивал. — Она мне говорит: побольше спи и хорошо кушай. Она ж не понимает, а я объяснить не могу. Этого никто объяснить не может.

Бармен отошел обслужить клиента, а к Ли подвалил Дюме.

— Как тебе нравится этот субъект? — спросил он, махнув пивной бутылкой в сторону Аллертона. Аллертон в другом конце бара разговаривал с Мэри и шахматистом из Перу. — Подходит ко мне и говорит: «Я думал ты из мальчиков „Зеленого Фонарика“». Я говорю: «Ну да — и что с того?». Он хочет, чтобы я его по голубым местам здесь поводил.

* * *

Ли с Аллертоном отправились смотреть «Орфея» Кокто. В темном кинотеатре Ли чувствовал, как все его тело тянется к Аллертону амёбовидным протоплазменным щупальцем, слепым голодным червем напрягается, стремясь войти в другое тело, дышать его легкими, видеть его глазами, на ощупь знать его кишки и гениталии. Аллертон заерзал на сиденье. Ли почувствовал резкую боль — точно ему вывихнули дух. У него заболели глаза. Он снял очки и провел рукой по векам.

Когда они вышли из театра, Ли был полностью изнурен. Он еле тащил ноги и постоянно на что-то натыкался. Голос его от напряжения сел. Время от времени невольным жестом боли он подносил ко лбу руку.

— Мне нужно выпить, — произнес он и показал на бар через дорогу. — Вон там.

Ли уселся в кабинку и заказал двойную текилу. Аллертон попросил ром с колой. Ли свою текилу выпил сразу, прислушиваясь к действию жидкости внутри. Заказал еще.

— Что ты думаешь о картине? — спросил он.

— Местами понравилось.

— Да. — Ли кивнул, сжал губы и заглянул в пустой стакан. — Мне тоже. Он выговорил слова очень тщательно, словно логопед.

— Он всегда добивается инн-тересных эффектов, — рассмеялся Ли. Из желудка потихоньку расползалась эйфория. Он выпил половину второго стакана текилы. — В Кокто самое инн-тересное — способность оживить миф в современных понятиях.

— Да что ты говоришь? — отозвался Аллертон.

* * *

Ужинать они пошли в русский ресторан. Ли открыл меню.

— Кстати, — сказал он, — полиция в «Эй, на борту!» опять зубы вонзила. На этот раз полиция нравов. Двести песо. Я уже вижу, как они в участке переговариваются после трудного дня: растрясли столько граждан Федерального округа. Один фараон говорит: «Ах, Гонзалес, ты бы видел, что мне сегодня обломилось. О-ля-ля, такой шматец будь здоров!»

«А-а-а, да ты просто педика-puto на две песеты в сральнике на автостанции растряс. Мы ж тебя знаем, Хернандес, и прихваты твои дешевые знаем. Ты самый дешевый фараон во всем нашем Федеральном округе».

Ли помахал официанту:

— Эй, Джек. Dos мартини, посуше. Seco. И dos тарелки шишки-бэби. Sabe?

Официант кивнул: