Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Айрис Мердок

Итальянка

Пэтси и Джону Григг
Часть первая

1 Лунная гравюра

Я осторожно толкнул дверь. В былые времена она всегда оставалась открытой на ночь. Убедившись, что дверь заперта, я шагнул обратно в лунный свет и окинул дом взглядом. Хотя только-только наступила полночь, света не было. Все лежали в постелях и спали. Мне стало обидно. Я ожидал бдения, ради нее и ради меня.

Сквозь мягкий поток крестовника и невысокого чертополоха я пробрался к стене и подергал передние оконные створки, но обе отказались поддаваться, и изнутри на меня дохнула еще большая темнота. В такой тишине мне претило кричать или кидать камушки в стекла. Однако молча ждать в лунном свете одиноким изгнанником, незваным гостем тоже не хотелось. Я немного прошелся по росе, и тень моя, худая и темно-синяя, отделилась от громады дома и украдкой последовала за мной. Сбоку тоже все было темно и укрыто столь густыми зарослями молодых ясеней и бузины, что до окна я не смог бы добраться, даже окажись какое-нибудь незапертым. По размаху этой буйной, заброшенной растительности я прикинул, давно ли в последний раз был на севере: должно быть, прошло добрых шесть лет.

Как глупо, бесконечно глупо было возвращаться! Я обязан был примчаться раньше, когда она болела, когда она ждала меня и писала: «Приди, приди, приди» — в письмах, которые я едва мог читать из-за злости и чувства вины. Вернуться тогда было бы разумным в свете того соображения, что все-таки она моя мать. Но возвращаться теперь, когда она мертва, возвращаться для того лишь, чтобы похоронить ее, чтобы постоять рядом с ее мертвым телом в компании наполовину незнакомцев, брата и невестки, — это бессмысленное самоистязание.

Я прошел обратно через лужайку, ступая по собственным следам на росе. Окутанная облаками луна выставила на небе светящийся, прозрачный краешек диска, выхватывая силуэты огромных деревьев, которые окружали дом. Эту линию горизонта я по-прежнему знал лучше всех прочих. На мгновение мне почти захотелось сбежать, еще раз толкнуть дверь и потом уйти, подобно загадочному страннику из стихотворения: «Скажите, что я приходил, но никто не ответил».[1] Я вновь посмотрел на знакомые очертания деревьев и задрожал от внезапной близости детства. Вот они, старые июньские ароматы, влажные ночные запахи середины лета, шум реки и далекого водопада. Ухнула сова, медленно, с ленцой, выпуская расширяющиеся кольца звука, одно в другое. Это я тоже помнил.

При мысли, что я могу уйти и оставить их всех спящими, меня охватило странное чувство, почти восторг. Было в этом что-то сродни мщению — покинуть их навсегда, ведь если я уйду сейчас, то, разумеется, больше никогда не вернусь. В самом деле, что бы ни случилось, я, вероятно, и так никогда не вернулся бы сюда, не считая этого раза. Бытие моей матери было причиной не приезжать. Ее небытие станет еще более весомой причиной.

Какое-то время я стоял в печальной задумчивости и вдруг увидел то, что на некий непостижимый миг показалось мне моим собственным отражением. Видимо, я настолько ярко представлял себя темным силуэтом на серебряной шири неба, что, заметив другую подобную фигуру, вышедшую навстречу мне из тусклого света, решил, что это не кто иной, как я сам. Я задрожал, сперва от своей странной догадки, а затем от вполне понятной нервозности при виде второго ночного гостя. По фигуре человека я сразу понял, что это не мой брат Отто. Мы с Отто оба мужчины крупные, но Отто больше меня, хотя его сутулые шесть футов три дюйма с виду ничуть не выше моих статных шести футов одного дюйма. Тот, кто медленно приближался ко мне, был невысоким и худощавым.

Хотя я не особо труслив, меня всегда пугала темнота и то, что происходит во мраке, а свет этой ночи был еще страшнее, чем полная чернота. Мне показалось, что я тоже встревожил незнакомца, и это меня немного успокоило. В жуткой тишине мы двигались навстречу друг другу, пока не подошли достаточно близко, чтобы разглядеть блеск глаз.

Тихий голос произнес:

— А! Вы, наверное, брат.

— Да. А вы кто?

— Ученик вашего брата. Меня зовут Дэвид Лэвкин. Вы меня напугали. Что, не впускают в дом?

— Да.

Мне ужасно не хотелось в этом признаваться, и внезапно вся былая любовь к этому месту, былой патриотизм наполнили меня болью. Меня не впускают в дом! Чудовищно!

— Не волнуйтесь. Я впущу. Все легли спать.

Через лужайку он направился в тень дома, и я последовал за ним. Лунный свет полосами падал сквозь заросшую решетку крыльца, отягощенную жимолостью, и выхватывал неловкую руку с ключом. Дверь тихо подалась и обнаружила густой ждущий мрак дома, и вслед за юношей я сменил аромат жимолости на душную прокисшую темноту прихожей. Дверь закрылась, паренек включил свет, и мы уставились друг на друга.

Я вспомнил, что моя невестка Изабель, источник новостей о семье, писала мне какое-то время назад о новом ученике. Ученики Отто — о, это довольно печальная история, к тому же мать постоянно закатывала из-за них скандалы. Малолетних преступников тянуло к нему, точно мух на мед, и каждый новый юнец был хуже предыдущего. Я окинул паренька взглядом, но так и не сумел вспомнить, что там писала о нем Изабель. На вид ему было лет двадцать. Похоже, не англичанин. Худой, с длинной шеей, крупными выступающими губами и копной совершенно прямых каштановых волос. Широкий нос с большими недоверчивыми ноздрями, узкие глазки, которые весьма подозрительно разглядывали меня, полуоткрытый рот. Затем юноша улыбнулся, глазки его почти исчезли, а щеки, напротив, широко расплылись большущими приветственными венками.

— Итак, вы явились.

Странное выражение. Не то он дерзит, не то просто иностранец. Лица его было не разглядеть толком. Мать, редкостная скряга, всегда требовала вкручивать самые тусклые лампочки, так что видно было не лучше, чем в лунном свете. Слабый, тусклый, изнуренный полумрак. Я захотел избавиться от паренька и произнес:

— Спасибо. Теперь я сам о себе позабочусь.

— Я не сплю в доме, — произнес он торжественно и на этот раз с более заметным акцентом, — Вы знаете, куда идти?

— Да, спасибо. Я всегда могу разбудить брата.

— Он тоже больше не спит в доме.

У меня не было сил обсуждать это. Внезапно я почувствовал себя невероятно усталым и измученным.

— Что ж, спокойной ночи, и спасибо, что впустили.

— Спокойной ночи.

Он ушел, растворился в бледном, неуверенном желтом свете, и дверь закрылась. Я развернулся и начал медленно подниматься по лестнице, не выпуская из рук чемодан.

Наверху я остановился, чувствуя, как привычный образ дома магическим образом проникает в мою плоть и кровь: комната Отто, моя комната, комната отца, комната матери. Я повернулся к своей комнате, в которой надеялся найти расстеленную для меня постель, но замер. Я до сих пор толком не осознал, что мать мертва. Думал о поездках и сроках, о завтрашней кремации, о характере церемонии, об Отто, даже об имуществе, но не о ней самой. Мои мысли, мои чувства к ней принадлежали какому-то другому временному измерению, существовали до того, что случилось с ней двадцать четыре или двадцать шесть часов назад — что бы это ни было. Меня захватило осознание ее смертности, и я понял, что должен войти в ее комнату.

Тусклая электрическая лампочка освещала широкую лестничную площадку, дубовый сундук, папоротник, который совсем не рос, но и не засыхал, изящный, но совершенно вытертый ширазский коврик, картину, которая вполне могла бы принадлежать кисти Констебла,[2] однако не принадлежала (отец купил ее на торгах за цену, которую мать так ему и не простила), и закрытые безмолвные двери. Не позволяя тошноте и слабости окончательно завладеть мной, я подошел к комнате матери, быстро распахнул дверь и включил свет.

Я не ожидал, что ее лицо будет открыто. Захлопнул за собой дверь и прислонился к ней с отчаянно колотящимся сердцем. Мать лежала на высоко взбитых подушках, глаза ее были закрыты, волосы не убраны. Понятно было, что она не спит, хотя трудно сказать, из чего это следовало. Лицо ее было желтовато-белым, сузившимся, каким-то маленьким, жизнь уже вытекла из него. Но длинные волосы, некогда бронзовые, а теперь темно-коричневые с седыми прядями, казались еще живыми, словно ужасные новости до них пока не дошли. Они даже шевельнулись при моем появлении, наверное, под воздействием легкого сквозняка из двери. На мертвом лице застыло выражение, свойственное ему и при жизни, — этакая блаженная гримаса, как у святого Антония на картине Грюневальда,[3] квинтэссенция ликующего безумия и страдания.

Мою мать звали Лидия, и она всегда настаивала на том, чтобы мы обращались к ней по имени. Отцу это не нравилось, но он никогда ей не перечил, ни в этом, ни в чем-то еще. Мать довольно быстро лишила мужа своей привязанности и с хищным неистовством обрушила ее на сыновей, с которыми имела в некотором роде серию любовных связей, перенося средоточие своих чувств с одного на другого, так что детство наше прошло в перемежающейся лихорадке ревности и удушения. В первых моих воспоминаниях она влюблена в Отто, который старше меня на два года. Когда мне исполнилось шесть, она страстно полюбила меня, потом снова в десять лет и еще раз, когда я заканчивал школу, да и позже, наверное, тоже, а наиболее отчаянно — когда поняла, что я ускользаю из ее хватки. Лишь окончательно уяснив, что я спасся, что я сбежал и не вернусь, она обратила чувства к последней своей любви, внучке Флоре, единственному ребенку Отто и Изабель. Она часто говорила, что никто, кроме нее, не в состоянии управлять малышкой. Чистая правда; Лидия об этом позаботилась.

Она была миниатюрной женщиной. И так гордилась, когда мы поступили в художественную школу, гордилась своими большими талантливыми сыновьями. Я помню, как она шла между нами и переводила с одного на другого довольный, собственнический, полный вожделения взгляд, а мы старательно смотрели вперед и притворялись, будто ничего не замечаем. В каком-то смысле она была сильной натурой; сложись ее судьба иначе, подобная мощь могла бы создать великую империю. Но ей не дано было таких талантов. К тому же она была робкой женщиной, убежденной во враждебности мира и неспособной пересечь гостиничный холл, не думая о том, что все смотрят на нее и злобно обсуждают.

Изабель дала ей отпор, но слабый. Она почти сразу потеряла Отто и погрузилась в печальную и язвительную отстраненность. Много лет назад, во время одного из последних моих серьезных разговоров с братом, я заклинал его избавиться от Лидии, чтобы сохранить брак. Я помню его остановившийся взгляд, когда он сказал, что это невозможно. Вскоре я уехал. Вероятно, лицезрение беспощадности Лидии по отношению к Изабель окончательно доконало меня и вызвало подлинную ненависть к матери, столь необходимую для моего спасения. И все же Лидия так и не сломила ее: Изабель по-своему тоже была сильна, опустошена, но сильна.

Казалось почти неправдоподобным, что вся эта власть просто перестала существовать, что механизм больше не работает. Отец покинул нас практически незаметно, мы поверили в его смерть задолго до того, как она пришла. Однако отец не был ничтожеством. Когда он был молодым и знаменитым Джоном Наррауэем — социалистом Наррауэем, вольнодумцем, художником, умельцем, праведником, образцом простой жизни, избавителем от тяжелого труда, — он, должно быть, произвел впечатление на мать, он не мог не производить впечатления, этот талантливый и, по-видимому, хороший человек. Но самые ранние мои воспоминания связаны не с отцом, а с матерью, которая говорит нам: «Ваш отец — не хороший человек, а просто скромник со вкусами не от мира сего». Мы испытывали к нему легкое презрение, а позже — жалость. Он никогда не бил нас. Этим занималась Лидия. Он передал нам только свои дарования — в какой-то мере. Отец был скульптором, художником, гравером, каменщиком. Он оставил нас далеко позади, двух людишек помельче, — каменщика Отто и меня, гравера Эдмунда.

Я смотрел на то, что лежало передо мной, с ужасом, в котором не было ни любви, ни сожаления, ни печали, а только страх. Конечно, я так никогда и не избавился от Лидии по-настоящему. Она пробралась внутрь меня, в самые глубины моего существа; не было бездны и темноты, в которой она не таилась. Она была моим презрением к себе. Сказать, что я ненавидел ее за это, — значит ничего не сказать: только тот поймет меня, кто страдал от подобного подчинения другому человеку. И теперь странная мысль, что я пережил ее, не радовала меня; напротив, в присутствии матери я чувствовал себя увечным и смертным, словно ее сила, изгнанная отсюда, все еще могла уничтожить меня. Зачарованный, я глядел на живые, еще блестящие волосы и белое, уже сморщенное лицо. Уходя из комнаты, я погасил свет, и это показалось так странно — оставлять ее здесь, в темноте.

Я тихо пересек площадку и подошел к своей двери. Стены и пол скрипели, будто узнавая меня, — немое приветствие некоего примитивного, вроде собаки, духа дома. Будить Отто не было никакого резона. Закрытые двери дышали дремотным оцепенением, и мне отчаянно хотелось уснуть, чтобы унять этим подобием смерти злобный побежденный призрак. Я подошел к своей двери, широко распахнул ее — и встал как вкопанный. Луна ярко освещала мою постель, лаская тело юной девушки с длинными блестящими волосами.

На мгновение оно показалось мне галлюцинацией, чем-то призрачным и не вполне различимым, неким фокусом усталого или напуганного сознания. Но тут фигура слегка зашевелилась, светлые волосы упали на почти обнаженное плечо. Я попятился и закрыл за собой дверь, потрясенный ощущением странной вины. Это очарование необычности было слишком сильным для меня. Подобно злому духу, обращенному в бегство, я, спотыкаясь, бросился вниз по лестнице.

Женский голос наверху тихо произнес мое имя. Я остановился и поднял голову. Через перила на меня смотрело лицо, смутно знакомое мне. А затем я понял, что это всего лишь моя бывшая няня, итальянка. С самого нашего детства в доме перебывало немало итальянских нянь, то ли потому, что одна приводила другую, то ли потому, что моя мать питала к ним слабость. В результате мы с братом, не обладая природными способностями к языкам, свободно говорили по-итальянски. Сия должность стала в некотором роде традиционной, гак что у меня фактически всегда было две матери: родная и итальянка. Глядя снизу вверх на знакомое лицо, я ощутил что-то вроде временного головокружения и в первый миг не смог припомнить, кто же она, — вереница Джулий, Джемм, Витторий и Карлотт призрачно мелькала и сливалась в моем сознании.

— Мэгги.

Ее звали Мария Маджистретти, но мы всегда звали ее Мэгги. Я поднялся обратно по ступенькам.

— Мэгги, спасибо. Я все понял. Ну конечно, это Флора в моей комнате. Ты положишь меня в старой отцовской комнате? Отлично.

Пока я шептал, она толкнула дверь, и я последовал за ней в тускло освещенную комнату.

Я никогда не видел Мэгги в чем-то, кроме черного. Маленькая темная фигурка остановилась, указуя на узкую постель; длинный узел черных волос спускался по спине подобно вощеной косичке. Со своим бледным худым лицом в этот мрачный час она казалась монахиней-сиделкой: чудилось, вот-вот раздастся стук четок и приглушенное «Ave». Она смотрела на меня, вечная, усталая, — последняя из наших итальянок, оставшаяся не у дел после того, как двое ее подопечных выросли. Когда она появилась, ей было, должно быть, немногим больше, чем мальчикам, за которыми ей велели присматривать, но прихоть судьбы забыла ее с тех пор в северном доме. Отто утверждал, что помнит, как Мэгги катала его в детской коляске, но это, конечно, ложное воспоминание: какая-то прежняя Карлотта, какая-то Виттория слилась в его сознании с ее образом; все они, несомненно, так перемешались и объединились в наших воспоминаниях, что казалось, будто всегда была только одна итальянка.

— Грелку в постель? Какая ты милая, Мэгги. Нет, еды не надо, я поел, спасибо. Только поспать. Завтра в одиннадцать, верно? Спасибо, спокойной ночи.

И словно детство дохнуло на меня чем-то забытым, покойным: теплые постели, вовремя поданная еда, чистое белье — все то, что дарили нам итальянки.

Я стоял один в симпатичной выцветшей комнате. Край лоскутного одеяла был откинут для меня. Я огляделся. На стенах висело много картин отца, после его смерти Лидия собрала их со всего дома, чтобы устроить здесь что-то вроде музея, мавзолея. Похоже, в конце концов ей удалось запереть его в узком пространстве. Я смотрел на бледные акварели, некогда казавшиеся равными Котману,[4] на вычурные гравюры, некогда сравнимые в воображении с Бьюиком,[5] — все они излучали совершенно особое настроение прошлого. Они впервые показались мне устаревшими, несовременными, безвкусными. С нахлынувшей неожиданно грустью я ощутил отсутствие отца, явление его печального укоризненного духа, и внезапно мне почудилось, будто это именно он только что умер.

2 Смех Отто

Из стереодинамиков лилась нежная, слащавая, механическая, бессмысленная мелодия. Мы ждали, когда внесут гроб. Как я понял, службы не предполагалось, только несколько минут тишины в присутствии тела. Лидия была убежденной атеисткой — вероятно, единственное, в чем мой отец повлиял на нее.

Утром я почти не видел семью. Мэгги принесла мне завтрак наверх, и, лишь когда мы рассаживались по машинам, я обменялся неловкими приветствиями с Отто и Изабель.

Глядя на племянницу, усевшуюся напротив меня, я наслаждался изумлением, причиной которого отчасти был опыт прошлой ночи. Я восемь лет не видел Флору, ведь ее не было дома во время моего последнего визита. Я помнил ее несносным дерзким эльфом, хотя со мной она была неизменно мила и ласкова, и эта непринужденная, неподдельная благосклонность казалась чудом. Она обратила в прах замысловатые преграды, которые я воздвиг вокруг себя, и полюбила меня естественно и беззаботно, просто за то, что я был ее дядей, и полностью приняла меня — возможно, единственная на свете. Этот ребенок замечательно владел тем свойством открытости и простоты, что заставляет взрослых ощущать непонятное, хотя и приятное смущение. Отто говорил, что я идеализирую Флору, но истина в том, что ради нее я мог бы часто возвращаться домой, если бы не Лидия.

Теперь она была пусть и не вполне взрослой, но уж точно больше не маленькой девочкой. Ей, наверное, исполнилось лет шестнадцать, быть может, семнадцать. В конце концов, мне самому уже перевалило за сорок. Она стала красавицей. В детстве у нее была открытая, сияющая, умильная мордочка и очарование крохотного зверька. Теперь передо мной сидела восхитительная, яркая девушка с длинными рыжеватыми волосами, аккуратно заколотыми, и бледным мечтательным лицом, на котором памятное мне невинное свечение переливалось, будто дымка на поверхности более строгих черт взрослого. Ее лицо хранило то чистое и прозрачное выражение, которое мы вдруг замечаем на лицах юных дев, когда те перестают быть детьми. На ней была просторная, длинная полосатая юбка, тесный черный жакет и большая черная бархатная шляпа с широкими полями, сдвинутая на затылок. Флора не была похожа на мать, зато унаследовала частичку цыганского изящества юной Лидии.

Изабель рядом с ней казалась угрюмой и озабоченной. Она тоже изменилась, лицо ее неуловимо постарело, стало более желтоватым или сероватым, словно к нему приросла тонкая пленка неодобрения и беспокойства. Но копна ее спутанных каштановых волос была блестящей и яркой. Изабель была изящно, неброско одета и вполне могла сойти за умелую бизнес-леди, деловую женщину, хотя лицо ее скорее принадлежало вышедшей в тираж актрисе. Это лицо было каким-то старомодным: круглым, довольно задумчивым, с большими глазами и маленьким ртом, — такое лицо могло бы щуриться и жеманно улыбаться где-нибудь в начале века в заставленной мебелью французской гостиной. Подобный облик пикантно дополнялся отчетливым шотландским акцентом: Изабель родилась далеко на севере, на границе между Англией и Шотландией. Она поймала мой взгляд и почти улыбнулась. Улыбка у нее была хорошая — прямой лучик от одного человека к другому. Мне нравилась Изабель, хотя, разумеется, я почти не знал ее и часто гадал, почему она не ушла из этого мрачного дома, и котором испытывала так мало счастья. Конечно, ее связывала Флора. К тому же, полагаю, у несчастливых женщин всегда есть тьма причин терпеть известное зло, а не искать новое.

Отто я не мог видеть, он сидел с Лэвкиным где-то позади меня. Вот и вся наша компания, не считая Мэгги, конечно. В последние годы у Лидии было мало друзей. В машине я едва обменялся с Отто парой слов, поэтому решил быстро переговорить с ним о делах перед обедом. Разумеется, ничто не мешает мне уехать сразу после. Ничто меня не держит. Мне и в прошлом-то не доставляло удовольствия созерцать руины, в которые превратился брак брата, и вряд ли с тех пор это стало приятнее. И хотя я был привязан к Отто стальными узами, более сильными, чем узы любви, в наши редкие встречи мы почти не находили что сказать друг другу. Сейчас мне главным образом хотелось узнать, не отписала ли Лидия, единственная наследница отца, чего-нибудь мне в завещании. Маловероятно, конечно, поскольку после моего скандального отъезда наши отношения стали холодными, натянутыми и скудными. От Изабель я узнал, что мое имя никогда не упоминалось. Но кто знает, может, Лидия все-таки что-то мне оставила, а уж отказываться я не стану.

Я жил крайне просто и одиноко, впрочем, и зарабатывал совсем немного. Искусство гравера по дереву может быть велико, и все же оно ограниченно. Я проводил дни, довольствуясь двадцатью шестью буквами латинского алфавита, чью суровую власть меня научил любить отец, сочетая их непреклонные формы с прихотливыми завитками и создавая все на свете, от экслибрисов и фирменных знаков до банкнот и талонов на мыло. Отец не одобрял любые украшения самих букв, он сравнивал их классические линии с очертаниями человеческого тела, и как шрифтовик я тоже считался пуританином. Время от времени я делал книжные иллюстрации, а порой, повторяя как молитву имена Бьюика и Калверт,[6] для собственного удовольствия переносил на драгоценную поверхность доски множество сцен, фигур, предметов, подсмотренных или придуманных. Но я так и не стал модным или известным гравером и на этом успокоился. Я не был тщеславен. Ни одна шрифтовая гарнитура не носила моего имени. Возможно, мне просто недоставало таланта. Я не стремился к точной оценке собственных достоинств и еще меньше интереса проявлял к своему авторитету, если только это не касалось получения денег. Я был бы вполне счастлив в осознавать себя ремесленником и неспешно грудиться в недрах какой-нибудь типографии, и лишь любовь к свободе удерживала меня на месте. Тяги к роскоши я не испытывал ни сейчас, ни прежде, но не чтил нищету ради нищеты и не любил ее унижения и неудобства. Я жил одиноко. Правда, так было не всегда. Но мои отношения с женщинами обычно развивались по определенному злополучному и со временем ставшему привычным сценарию. Мне не нужен был психоаналитик для объяснения причин, да я бы никогда в жизни и не подумал искать помощи у одного из этих современных некромантов. Я предпочитал терпеть себя таким, какой я есть.

Раздались шум движения, шарканье, тяжелая поступь. Когда мы все встали, я полуобернулся и увидел, как вносят маленький гроб, и меня внезапно опечалило, что рабочих, с легкостью несущих его, ровно столько же, сколько и родственников усопшей. Я задрожал и закрыл глаза, когда они шли мимо меня, а открыв их, увидел, что гроб покоится на чем-то вроде помоста перед синим бархатным занавесом. Музыка умолкла, но продолжала играть у меня в голове, делая тишину идиотской. Я посмотрел на гроб и задумался, что же я чувствую, но ощутил лишь, что мне холодно, очень холодно. Словно она ждала в последний раз, словно ее столь требовательный дух обернулся через порог и все мы выстроились перед ней, смущенное, ничтожное, скудоумное сборище, как обычно, пристыженное. По крайней мере, христианские похороны прикрыли бы древними образами и чувствами сей миг пустоты и придали бы жалобной слабости достоинство и печаль обшей смертности. Таков наш общий удел. Я пожалел, уже не впервые, что не был воспитан христианином. Во мне не было христианского духа, пусть я имитировал его иногда, и я знал, что потеря невосполнима. Это была еще одна вещь, которую я не мог простить родителям. Но я унял старую привычную обиду старым привычным смирением. Мой взгляд устремился на синий бархатный занавес. Тишина длилась и длилась.

И вдруг прямо за моей спиной раздался странный звук. Изабель резко обернулась, я тоже повернулся. Носильщики чопорно стояли в заднем ряду. Перед ними маячила громоздкая фигура моего брата, и я увидел, как он раскачивается, наклоняясь вперед и прижимая ладонь ко рту. На мгновение мне показалось, что он болен или еле сдерживает рыдания, но потом я понял, что он хохочет. Чудовищные смешки сотрясали огромное тело Отто с головы до ног, а его попытки сдержаться превращали их во влажное, брызжущее бульканье.

— О боже! — внятно произнес Отто.

У него перехватило дух. Оставив всякие попытки укрыться, он разразился приступом гаргантюанского веселья. Слезы смеха прочертили дорожки на его красных щеках. Он гоготал. Он ревел. Эхо металось по часовне. Наше общение с Лидией подошло к концу.

Ряд носильщиков пришел в возмущенный беспорядок. Изабель шагнула в проход и начала что-то мне говорить. Я повернулся к Отто. Но Дэвид Лэвкин уже схватил его за руку и повел, все еще задыхающегося и грохочущего, к двери. Двинувшись за ними, я увидел, что позади Изабель стоит Флора, совершенно недвижно, практически по стойке «смирно», и глядит прямо перед собой, будто ничего не произошло.

На улице Отто уселся на залитые солнцем каменные ступеньки, повторяя: «О боже, о боже мой!» — и вытирая рот грязным носовым платком. Он никак не мог перестать смеяться. Останавливался на мгновение, с веселым удовлетворением смотрел перед собой и, словно не в силах вынести исключительно комическую природу собственных мыслей, вновь взрывался ревом: «О боже мой!» Из глаз его текла вода, слюна пенилась на подбородке. Лэвкин сидел на ступеньку выше, упираясь коленом в плечо Отто. Он поглаживал его терпеливо и почти отрешенно. Когда я подошел к брату, от него сильно пахнуло спиртным.

Пьянство мне омерзительно. Помнится, Изабель писала какое-то время назад, что ей кажется, будто ее муж начал пить; я еще подумал тогда, что Отто, в лучшем случае неуправляемый, а порой и жестокий человек, станет страшным алкоголиком. Я с отвращением посмотрел на него.

— Хозяин, хозяин, тихо, спокойно…

Лэвкин говорил с Отто нараспев, лаская и утешая его. Я взглянул на парня с удивлением и не меньшей неприязнью.

— Давайте посадим его в машину, — сказал я, чувствуя, что мне претит это зрелище.

К счастью, поблизости никого не было. Две машины стояли всего в десяти ярдах от нас, а позади них виднелись зеленые деревья Сада воспоминаний, смолистые и сонные на солнце. Женщины еще не вышли из часовни, обслуживающего персонала тоже не было видно.

— Поднимайся, — велел я Отто.

Лэвкин подхватил его под одну руку, я — под другую, и Отто встал между нами, подобно гигантскому бревну, поднятому со дна морского. Лицо его безмятежно сияло, он задумчиво рыгал и икал, пока мы, шатаясь и виляя, шли к машине. Лэвкин открыл дверь, и Отто упал внутрь. От него воняло, точно в старом кабаке, — затхлой выпивкой и куревом. Мне не хотелось видеть брата в подобном состоянии, и, похоже, с него тоже было достаточно переживаний.

— Увезите его.

Немного помедлив, Лэвкин сел в машину и стал заводить ее. На ступенях часовни показались три женщины. Когда я шел к ним, то видел лицо Изабель, обращенное ко мне с извинением и мольбой. Что-то в ее глазах говорило: подобные вещи случаются часто, так что не стоит слишком переживать. Мимо пронеслась Флора, срывая с головы шляпу.

— Я иду домой, — бесцеремонно сообщила она всем и никому.

Я глядел ей вслед — она выдернула шпильки из рыжих волос, и те свободно разметались по плечам.

— Пойдем, Эдмунд, — взмолилась Изабель.

На мгновение мне захотелось просто стряхнуть их, как насекомых с рукава. Смех Отто, запах спиртного, грязная, мутная, интимная вонь всего этого внезапно воплотила все, что я ненавидел. В их жизни нет достоинства, нет простоты. Через несколько часов, слава богу, я оставлю их навсегда.

— Нет, спасибо. Побуду пока здесь. Обратно идти недалеко. Не ждите.

Я проводил взглядом вторую машину и медленно вернулся в прохладную часовню. Внутри не было темно — простые окна без витражей и блеклый дуб, — но глаза мои ослепли от перемены освещения и никак не могли сфокусироваться. А затем я увидел, что часовня пуста. Лидии больше нет. Гроб, должно быть, уехал сквозь занавес или медленно опустился под пол после обычного странного и унылого ритуала часовни при крематории. Лидия уже в печи.

Я сел и заставил себя собраться с мыслями. Старался думать о ней, вспоминать ее доброту и прочие хорошие качества, вспоминать, как она любила меня и страдала из-за меня. Сейчас не время размышлять о ее пороках или оценивать причиненные ею разрушения. Мои мелочные придирки утратили смысл в присутствии ее тайны. Настало время учиться милосердию, давно пора было, с самого начала. Я попытался ощутить какое-то раскаяние, разумное сожаление о том, что был плохим сыном, плохим человеком. Мне необходимо было оценить в полной мере свою несостоятельность. Nondum considerasti, quantum pondus sit peccatum.[7]

Вот о чем я пытался думать, глядя на синий занавес, за которым исчезла некогда любимая мать. Но у меня ничего не получалось. Образ Флоры не шел из головы. Какой редкостной красоткой она стала! Интересно, сколько ей лет?

3 Изабель подкармливает огонь

— Ты приехал не на машине? — спросила Изабель.

— Нет. Терпеть не могу ездить на север.

— Хочешь выпить? Может, виски?

Из проигрывателя Изабель, приглушенного до почти неразличимого шепота, доносился Сибелиус.

— Нет, спасибо. Я мало пью.

На самом деле я вообще не пил, но всегда считал, что подобные заявления звучат самодовольно и агрессивно.

— Не то что твой драгоценный братец!

— И давно он пьет?

— Довольно давно, но особенно с тех пор, как Лидия серьезно заболела. Только Лидия умела управлять Отто. Спасибо, Мэгги, довольно. Просто поставь бутерброды на стол.

Мэгги поставила поднос и удалилась. В своих аккуратных черных туфлях она напоминала ослика.

Настало время обеда. Отто так и не появился, а Флора просила передать, что у нее болит голова, и Изабель предложила перекусить бутербродами у нее в комнате. Она сказала, что хочет поговорить со мной наедине.

Из ее спальни с эркером, выступающим на фасаде дома, открывался вид через лужайку на камелии. Наш дом, купленный отцом после свадьбы, был большим уродливым викторианским жилищем приходского священника, его кирпич потемнел от резкого ветра, дувшего с соседних угольных шахт, чьи горы шлака скрывались за деревьями. В дни социалистической юности отец, родившийся неподалеку, выбрал этот северный городок в надежде установить плодотворное сотрудничество с рабочим людом. Но молчаливые подозрительные шахтеры не поняли его благородную душу, и, когда мы с Отто начали воспринимать окружающий мир, отец уже стал потерпевшим поражение затворником. Мы росли точно в изгнании.

Сад был обширным и являлся частью земель вокруг намного более просторного дома, уничтоженного огнем. Небольшой горный ручей с прозрачной коричневатой водой спускался с дальней границы длинным каскадом, повинуясь воле некоего давно забытого ландшафтного дизайнера. Примерно с четверть мили он извивался меж высоких склонов, покрытых камелиями и густыми зарослями бамбука, после чего мимоходом касался лужайки и поворачивал под железные мосты, в город. Кусты камелий (большинство их уже превратилось в деревья), заброшенные и бурно разросшиеся, образовали практически непроницаемую путаницу переплетенной растительности. Русло ручья было отмечено более зеленым бамбуком, а высоко вверху уходила в луга березовая роща. Для нас, детей, все это стало обширной страной романтики. Я вздохнул. Не помню, чтобы был счастлив в детстве, но теперь лес словно сохранил эти воспоминания для меня.

— Нет, Изабель, спасибо, я не курю. Давненько не слышал о Флоре. Что она поделывает? Надо же, как она выросла!

— Учится в техническом колледже на дизайнера по тканям. Но способностей у нее к этому не много. Думаю, она рано выйдет замуж. Ей хочется уехать на юг.

Я снова вздохнул. Немалый талант отца мельчал, растекаясь по разным руслам.

— Спасибо, Изабель, одного бутерброда хватит. А чего-нибудь безалкогольного у тебя нет, например имбирного напитка? Да, томатный сок подойдет. Что у тебя с рукой?

На правой руке пальцы Изабель пересекал длинный бледный шрам.

— Ерунда. Обожглась о каминную решетку.

— Ты бы поаккуратнее с этим камином. Настоящая домна. Да и зачем топить его летом?

— Он мой друг. Вроде собаки. Мне нравится его кормить.

Лидия всегда болезненно боялась огня и держала в доме не меньше шести огнетушителей. Отчасти чтобы досадить ей, Изабель всегда разводила в своей комнате мощное открытое пламя, наваливая в него груды дерева и угля. Оно и сейчас неумолчно ревело, ослепительная конструкция из багрянца и золота, хотя снаружи вовсю сияло солнце. Изабель вынула из вазы поникший букет и бросила цветы в огонь. Раздалось шипение, и по комнате разлился едкий сладковатый запах.

Комната Изабель всегда была в своем роде вызовом, ее хобби, ее несомненным утешением. В то время как остальной дом по-прежнему был обставлен в исключительно причудливом стиле, любимом отцом, — разновидности аскетического ар-нуво, — Изабель соорудила себе шикарный и эклектичный будуар. Комната была забита мебелью, а мебель сплошь заставлена разными безделушками, и от моих тяжелых шагов все эти вещицы стали звякать, точно маленькие колокольчики. Это была эдвардианская[8] комната с мечтами о восемнадцатом веке. Я отступил от огня и прислонился к каминной полке, осторожно отодвинув несколько буйволов из слоновой кости подальше от локтя.

— Эдмунд, садись. А то разобьешь что-нибудь, если и дальше будешь расхаживать. И вообще ты слишком велик для этой комнаты. Слава богу, Отто сюда больше не заходит.

Через мгновение она добавила:

— Ты был совершенно прав, что сбежал от Лидии.

Ее шотландский акцент от волнения усилился. Она сидела сейчас в бархатном кресле для шитья, которое наступало на пятки георгианскому[9] игорному столику и нескольким сомнительным образцам китайского стиля. После нашего возвращения она успела переодеться в то, что я поначалу принял за очередное платье, но теперь разглядел, что это летний пеньюар в цветочек. Ноги она засунула в пушистые шлепанцы. После моего последнего приезда она обрезала свои длинные волосы, но искусно уложенные кудри не слишком изменили ее прежний облик. Под пышными волосами ее лицо казалось маленьким, с крохотным нерешительным ртом и милым коротеньким носиком. Она была густо напудрена, брови излишне подчеркнуты, над большими круглыми карими глазами — грубые зеленоватые пятна теней. Чуть ниже, в вырезе открытого одеяния, шея, не тронутая косметикой, выглядела худой и увядшей. Мне стало жаль Изабель.

— Лучше постою, если ты не против. Я больше люблю стоять. А в целом как дела, Изабель? Как Отто, не считая того, что пьет?

— Наверное, неплохо. С работой справляется. Я его больше не вижу. Он спит в мастерской.

— Смотрю, он взял нового ученика. Кажется, ты упоминала о нем в письмах. А со старым что стряслось?

— А, смылся как-то раз рано утром со всеми наличными, какие нашел, и грудой одежды Отто. Конечно, Отто ничего не предпринял. Слава богу, Лидия тогда уже была почти без сознания.

— А новый каков? Такой же, как старые? Да уж, Отто умеет их выбирать! Похоже, парень иностранец.

— Кажется, у него родители иностранцы. Русские евреи. Он живет в беседке. Его я тоже почти не вижу.

Беседка была круглым каменным строением, изначально — декоративным сооружением восемнадцатого века, позднее при помощи красного кирпича превращенным вандалами в домик садовника. И все же она довольно мило смотрелась среди первых камелий. Мастерская Отто, бесстыдное уродство из кирпича и шифера, к счастью, пряталась за домом.

— Откуда он явился?

— Неизвестно. В тот день, когда у Лидии случился последний удар. У него есть сестра или кто там она для него. Пока он не сделал ничего возмутительного.

Она тихо засмеялась. Изабель обладала музыкальным смехом, который сыпался из маленького ротика, как грушевые леденцы. Она встала с кресла и, семеня, пробралась между мебелью к окнам.

— Ты тревожишь меня. Лучше сядь.

— Извини, Изабель. Боюсь сломать стул, как в прошлый раз. Изабель, ты не могла бы выключить проигрыватель? Ненавижу фоновую музыку.

Она наклонилась к проигрывателю, чтобы выполнить мою просьбу.

— Мне так нужна музыка. Не знаю, что бы я без нее делала. Иногда я заворачиваюсь в нее, словно в дикарский плащ. Ах, Эдмунд, я была так одинока…

Меня немного встревожила умоляющая нотка в ее голосе. Я не хотел никаких проявлений чувств с ее стороны. Мне не нужны были ее признания и жалобы. Они и так были мне слишком хорошо известны. Я живо начал:

— Ладно, ладно тебе, ведь есть же… — Я собирался сказать «Флора», но внезапно почувствовал, что это может причинить ей боль, и произнес: — Итальянка.

— Мы с Мэгги — как герои Достоевского, которые слишком долго вместе голодали в лачуге. Мы ничего не можем сделать друг для друга. Как бы то ни было, Лидия отняла у меня Мэгги, как отняла Флору. Она все забирала себе.

— Да уж, воображаю, как легко она проглотила бедняжку Мэгги.

— Еще много Мэгги осталось.

— Еще много тебя осталось. Странно, что ты больше не выходишь, ничего не делаешь в городе.

— Так, как Мэгги? Она настоящая благодетельница. Знает всех местных итальянцев. Но вот мне что-то не хочется быть няней.

— Наверняка тебе стало бы легче, если бы ты попыталась думать о других больше, чем о себе, думать о чужих бедах…

— По-твоему, я веду дурацкую эгоцентричную жизнь?

Я помедлил. В ее вопросе слышался пыл. Мне совершенно не хотелось вести подобный разговор с невесткой. Любой мой намек на укор — и атмосфера между нами станет теплее, чего я инстинктивно избегал. В конце концов, я только прохожий. И все же мне пришлось ответить искренне:

— По правде говоря, да.

Моя откровенность обрадовала Изабель, она слегка порозовела от удовольствия.

— Ты совершенно прав. Моя жизнь — это divertissement.[10]

Она прошла от окна к каминной полке и принялась бросать сухие шершавые кусочки дерева в огонь. Я отступил назад, осторожно передвигая ноги по заставленному полу.

— А ты… — произнесла Изабель. — Да, ты ведешь простую добрую жизнь. Ты помогаешь людям. О, я знаю, знаю. Неужели ты думаешь, быть такой, как я, легко?

— Я тоже эгоистичен, — возразил я. — Но меня это устраивает. У меня вкусы не от мира сего. И конечно, передо мной был пример — отец.

Разговор нравился мне все меньше.

— Если бы твой отец не встретил Лидию! Ему надо было стать монахом. Но в каком-то смысле ты проживаешь его жизнь за него.

— Никто не мог бы прожить жизнь за него. Он жил своей жизнью. Он был намного, намного лучше, чем я когда-либо смогу стать.

«К тому же, — добавил я про себя, — я тоже встретил Лидию, и в куда более раннем возрасте».

Я украдкой поглядел на часы. Интересно, успел ли мой брат протрезветь?

— Да, но ты свободен, — возразила Изабель, — А мы здесь все пленники. Мы точно люди на гравюре. Боже, как я ненавижу гравюры! Извини, Эдмунд, но есть что-то такое в этих черных оттисках — варварское искусство, северное искусство. И почему граверы всегда выбирают такие мрачные сюжеты? Повешенные, плакальщицы… В гравюрах нет места радости. Нет цвета. Боже, как я ненавижу север!

Она раздраженно постучала обручальным кольцом по каминной доске.

Я знал, что несвободен, но определенно не собирался обсуждать это с Изабель.

— Было множество граверов-итальянцев. Дюрер — это еще не все. Мантенья,[11] например…

— Отто — варвар, ты же знаешь, — возразила Изабель, — Он северянин. Он первобытен, вульгарен. Отто из тех, кто напрудит в раковину, даже если рядом стоит унитаз.

Терпеть не могу слышать грубые выражения из женских уст, да и вообще считаю крайне неуместным обсуждать брата с его женой.

— Ладно тебе, Изабель, — произнес я нарочито приподнятым тоном, — ты все преувеличиваешь. Даже если ты и была в плену, сейчас ты намного свободнее. И сможешь быть свободна в любое время, стоит только захотеть. А сейчас, если ты не против…

— Не будь глупцом, Эдмунд, — сказала Изабель.

Она подлила себе в стакан еще виски, и я с отвращением понял, что она немного пьяна.

— Ты не хуже меня знаешь, что можно быть пленником в собственной голове. Вот они мы, губим себя и друг друга назло Лидии. Мы превратились в клоунов и паучих. Мы с Отто только и делаем, что губим друг друга. Кончина Лидии ничего не изменит.

Ее горячность одновременно тронула и обеспокоила меня. Как раз этого я и хотел избежать. Я испытывал сострадание, но при этом понимал, что, если буду искренне растроган положением Изабель, это не принесет ничего хорошего ни ей, ни мне.

— Попробуй встряхнуться, Изабель! Впусти радость в дом! Ты можешь вести счастливую, полезную, независимую жизнь…

— Помнишь, — перебила меня Изабель, — как святая Тереза описывает видение места, уготованного для нее в аду? Оно подобно темному шкафу. Что ж, я все время живу в таком темном шкафу. Все мое существо отделяет меня от той доброй жизни, о которой ты говоришь. Единственным моим утешением остался сон. Каждая ночь — подобие смерти. Иначе я давно бы убила себя.

Она снова яростно постучала обручальным кольцом, ее влажные губы разомкнулись, глаза сощурились от блеска раскаленного пламени. Она казалась взъерошенной, цветастый пеньюар распахнулся у шеи, она постоянно взмахивала рукой и потирала грудь и плечи.

Совершенно расстроенный, я повернулся к окну. И увидел, как Флора идет через лужайку, залитая ярким светом. Она была в белом летнем платье и небрежно помахивала большой шляпой от солнца, держа ее в руке за синюю ленту. Волосы ее оставались не убраны. Работа явно не для гравера. Скорее для Мане. Я воскликнул:

— О, да там Флора! Какая она красивая.

Я услышал шаги Изабель, и через мгновение ее рукав коснулся моего. Мы оба смотрели, как девочка шагает, запрокинув голову, словно ей нет дела ни до чего, кроме сверкающих деревьев и яркого голубого летнего воздуха.

— Алиса в Стране чудес! Уверен, она — твоя радость, Изабель.

— И да и нет. — И добавила себе под нос: — Жаль, у меня нет других детей.

Флора исчезла среди деревьев. Я вздохнул.

— Ты по-прежнему совсем одинок, Эдмунд?

— Да.

Я отодвинулся от нее. Моя сердитая боль прошла, и, жалея себя, я стал сильнее жалеть ее.

— Ты к нам надолго?

— Ну, — произнес я, снова глядя на часы, — если ты меня простишь и если я успею поймать Отто, то уеду на пятичасовом поезде.

— Что?!

Уже на полпути к двери я повернулся к ней. Ее пухлые ручки обхватили горло жестом ужаса и мольбы.

— Нет, нет, нет…

Повторяя это слово, она протянула ко мне руку, скорее властно, нежели просительно. Она казалась маленькой пророчицей в золотистом пылающем храме.

— Ты не можешь уехать, Эдмунд.

— Ну, вообще-то я…

— Ты должен остаться. Что-то удержит тебя здесь. Ты должен остаться и помочь нам. Ты нужен Отто. Ты всем нам нужен. С кем еще я могла бы так поговорить? Я так ждала твоего приезда. Ты единственный, кто может исцелить нас.

— Я не целитель, — возразил я.

И не посмел добавить: «Я не могу тебя исцелить. Подозреваю, что никто не может».

— Нет, целитель. Ты много кто. Ты хороший человек. Ты что-то вроде врача. Ты эксперт, судья, ревизор, избавитель. Ты во всем разберешься. Наведешь порядок. Освободишь нас.

Меня ужасно встревожила ее речь. Я страстно желал вернуться в свое собственное простое и свободное жилище. Мне не хотелось тратить время на путаный мир Изабель, не говоря уже о том, чтобы получить в нем роль.

— Прости, Изабель, — твердо сказал я. — Я не собираюсь задерживаться тут надолго. Вряд ли мне удастся сделать что-либо для вас с Отто. А теперь прошу меня извинить.

Напряженная пророческая фигурка поникла, шаркая, побрела обратно к огню, сбив маленький столик. Один из пушистых шлепанцев свалился. Она налила себе еще виски и произнесла, не глядя на меня:

— Возможно, ты прав, Эдмунд. Лучше возвращайся к своей доброй жизни. Я не должна была так тебя донимать. Просто я заперта в клетке, я скучаю. Мне нужны эмоции и пальба.

Эмоции и пальба: Лидии они тоже были нужны. И именно их я боялся и ненавидел. Я выскочил из комнаты.

4 Отто и невинность

— Прошлой ночью мне снилось, — сказал Отто, — будто в доме здоровенный тигр. Он крался из комнаты в комнату, а я пытался добраться до телефона и вызвать помощь. А когда наконец нашел телефон, оказалось, что номер толком не набрать, потому что диск сделан из марципана. А потом этот тигр…

— Очень интересно, — перебил его я. — Но я хочу успеть на поезд, а еще столько всего надо уладить.

Мы сидели в мастерской, Отто обедал. Мастерская с ее глыбами обработанного и необработанного камня, вздымающимися и опадающими вокруг центрального пространства, обладала мегалитической торжественностью, словно место сборищ друидов. Камень излучал особый, присущий мрамору дух прочности, меланхолии и легкой пустоты, и из него сочился холод. Отто сейчас в основном занимался могильными плитами и надгробными памятниками. Неяркие ровные поверхности сланца и мрамора носили имена покойных, начертанные здесь и там уверенными и безупречными бладо или баскервилем,[12] которым нечего было опасаться за свою тождественность, ведь их прибытие в мир иной было объявлено Отто в камне. Яркий чистый свет падал сверху на беленые стены, подернутые дымкой бесчисленных паутин. Прелестно исполненная мемориальная табличка из темно-зеленого корнуоллского сланца лежала на рабочем столе, на котором я уже успел с одобрением заметить аккуратный и опрятный ряд инструментов. Отто может быть неряхой во всех других отношениях, но ремесленник он педантичный. Отец так натаскал нас по этой части, что другое просто невозможно.

Подложив под себя свернутое пальто, Отто сидел на низеньком мраморном надгробии и держал тарелку на коленях. Его обед состоял из пресных лепешек, дикого количества масла и сыра и целого стога трав, которые он пригоршнями нарвал в заросшем огороде и принес сюда в картонной коробке. Я вспомнил, что он всегда любил зелень. Кормить Отто было все равно что кормить слона или гориллу. Его изрядный размер требовал целой груды зелени каждый день. Карманным ножиком, зажатым в пухлых красных пальцах, он намазал на лепешку кусок масла размером с шарик для пинг-понга, поверх сей масляной сферы был водружен конус сыра такого же веса, а к сыру приделаны пушистые веточки мяты и душицы, которые Отто выхватил из зеленой груды в коробке, искусно избегая кусочков обычной травы, крестовника, сныти и прочей малосъедобной дребедени, которую, несомненно, содержал наспех собранный гербарий. Его жующий рот оставался открытым, демонстрируя смесь теста и травы в процессе ее превращения в кашицу. Большая часть смеси попала по назначению.

— Странно, не правда ли, — пробормотал он, и изо рта у него полетели крошки, — что мы оба практически вегетарианцы. Я — овощная душа, а ты — фруктовая. Думаю, это как-то связано с Лидией. Как и почти все, что нас касается!

Я действительно был вегетарианцем, хотя больше благодаря вкусам и инстинкту, нежели каким-то принципам. Обуздав привычку ходить туда-сюда, я присел на рабочий стол, поскольку не хотел поднимать разноцветную каменную пыль с пола. У меня очень чувствительный нос.

— Отто…

— Боже, я, кажется, только что проглотил пушистую гусеницу! Бедный маленький вредитель. Как по-твоему, я не отравлюсь? Интересно, каково быть съеденным? Хотя нам ли этого не знать? О господи!

— Отто…

— Ладно, ладно. Со многим надо разобраться. Например, с надгробием Лидии, та еще задача. О боже!

— Это на твое усмотрение, — сказал я. — Пиши на нем что хочешь. Мне все равно. Да и ей теперь тоже.

Чуть раньше мы обсуждали, делать ли на нем какое-то особое посвящение и должно ли оно содержать слова «жена» и «мать». Этих слов Лидия терпеть не могла.

— Почему бы просто не написать ее имя?

— Лидия. Похоже на кличку собачонки.

— Да нет, осел! Полное имя. Ладно, тебе решать.

— Забавно, — пробормотал Отто, вновь запихивая в рот полную пригоршню травы, — что у меня постоянно запоры, несмотря на всю эту зеленую дрянь. Наверное, зеленый — естественный цвет еды, как по-твоему? Тебя никогда не удивляло, что мы не едим ничего синего?

— Отто…

— Выпей виски, Эд, или ты по-прежнему в завязке?

— Я не в завязке. Просто не люблю спиртное. А тебе на сегодня не хватит?

Отто печально покачал головой, а когда снова смог говорить, произнес:

— Ты ничего не понимаешь в зависимостях. Всегда хочется еще. Чем больше пьешь, тем больше и сильнее хочется. Эх, вот бы бросить пить! И жить себе вхолостую. Только тот знает ад, кто побывал в нем. Он входит в тело.

Отто умолк, широко разинув рот, полный зеленого месива, и оцепенело уставился на затянутую паутиной стену.

Я уже сказал, что брат выше меня. Он к тому же был шире и грузнее, его некогда бычье тело неумолимо превращалось в груду жира. И все же он сохранил необычайную физическую силу и при необходимости был неутомим. Его большое лицо обрюзгло и покраснело. Нос у него был прямой и до смешного коротенький, лоб высокий, потный, покрытый морщинами, щеки мягкие и обвисшие, а влажная бесформенная щель рта практически всегда открыта. Как и я, он нуждался в бритье дважды в день, но в отличие от меня ему не удавалось это делать. Его волосы, более густые, чем у меня, и сохранившие бурый цвет, сидели на макушке этаким длинным, самую малость волнистым париком, так что иногда он напоминал оперного баса средних лет. Когда он делал вдох, казалось, что сейчас раздастся мощный гул органа; и его голос действительно был столь же громок, но не столь музыкален. Трудно поверить, что в юности мы были похожи; возможно, мы до сих пор оставались похожими, насколько это возможно при нашей разнице в толщине. Я давно перестал смотреться в зеркало, даже во время бритья. Ни один из нас особо не походил на отца, тоже высокого, но хрупкого и элегантного и бледного, как слоновая кость, хотя много лет назад мне твердили, что я его копия.

— Просто мы с тобой по-разному его понимаем, этот ад, — продолжил свою речь Отто.

Я заметил, что снизу из его штанин торчит полосатая пижама. Похоронный наряд, должно быть.

— Помнишь, отец все время говорил нам про двух птичек на ветке, как одна ест фрукт, а другая смотрит и не ест? Какая-то индусская байка. Так вот, ты та птичка, что смотрит, а я — та, что ест. Я ем и ем, пью и пью. Пытаюсь проглотить мир. Неудивительно, что Изабель считает меня прожорливым идиотом. Она жаловалась тебе?

— Нет, — сказал я, — конечно нет.

Меня встревожило упоминание о птицах. Я вспомнил, как отец говорил это, но не сумел припомнить, что имелось в виду.

— Уверен, что жаловалась. Боже, если бы сарказм и ледяная ирония могли быть поводом для развода, я давно бы уже спасся от Изабель! Однако у нее есть причины для жалоб и похуже. Она считает меня омерзительным. Я омерзителен!

Мне хотелось переменить тему.

— Кстати, в кабинете отца я нашел кучу отличных самшитовых досок. Можно, я заберу их, если тебе они не нужны?

— Да забирай, забирай. Но не исключено, что они немного потрескались, сто лет там лежат. Изабель давным-давно запретила мне гравировать. Она считает, что граверы делают все крошечным, точно смотришь не с той стороны бинокля. Она называет это «ничтожением». Но это всего лишь ее мнение. Ты правильно сделал, что не женился!

Он упорно возвращался к разговору об Изабель.

— В этом есть свои неудобства, — заметил я и провел ладонью по губам.

У Отто влажные губы. У меня сухие.

— Разве что плотские. А вот духовные неудобства брака разрушают личность. Я мог бы стать хорошим человеком, если б не женился. Иногда мне кажется, что женщины и впрямь источник всего зла. Они такие фантазерки. Грех — своего рода бессознательное, незнание. Прямо как женщины и бутылка. Помнишь ту мечтательную отёнскую Еву, ту мечтательную, плывущую, изумленную Еву Жильбера?[13] Ах, вот бы мне изваять нечто подобное! Но я гожусь лишь для провинциальных надгробий.

Он выцепил грязной рукой цветущую веточку чабреца и воткнул ее в сыр.

— У тебя были очень неплохие работы, — сказал я, — и еще будут.

— Нет-нет, Эд. Со мной покончено. Боже, если б ты только знал, в какой бардак превратилась моя жизнь! И это не вина Изабель, это моя вина, я во всем виноват. Mea masima culpa.[14] Ничто не искупит той главной ошибки. И я даже не способен толком раскаяться в ней. Меня затянуло в машину. Зло — это такой механизм. И часть его в том, что невозможно страдать как подобает, что страданиями наслаждаешься. Сама идея наказания искажается. Возмездия нет, потому что все это страдание — утешение. Хочешь не страдания, а истины, но истина стала бы таким страданием, какого не вообразить. Вот что я имел в виду, когда говорил насчет бросить пить. Если бы я смог по-настоящему равнодушно и правдиво оценить себя, то, даже продолжая делать то, что делаю, я стал бы бесконечно лучшим человеком. Но я не могу.

Отто явно все еще был пьян. Но отдаленное эхо отцовского голоса в его словах тронуло меня. Отец был философом manqué.[15] Отто тоже блуждал по своему лабиринту, своей метафизической камере пыток. А у меня была своя собственная пыточная. Я прекрасно понимал Отто.

— Работа — это единственная простая вещь, которую у нас не отнять, — сказал я.

— Ты говоришь совсем как отец.

Старая-престарая любовь к Отто зашевелилась внутри меня. Слегка испуганный, я посмотрел на часы. Хотелось уехать как можно скорее и без сожалений.

— Отто, слушай, извини, что тороплю тебя. Мне надо успеть на этот поезд. Лидия оставила завещание?

Отто уставился на меня, открыв рот, его круглые глаза покраснели. Затем он тихо произнес:

— Бедная Лидия только что умерла, а ты глядишь на часы и говоришь о завещаниях.

В подобные мгновения Отто пугал меня. Мне захотелось отпрянуть, но я удержался. Внезапно из его глаз хлынули слезы, и он уронил большую голову на руки. По его шее начала растекаться краска.

Я был тронут, больше жалостью к нему, нежели чем-то еще, но оставался хладнокровен. В конце концов, я всего лишь наблюдатель. Я сел на кусок портлендского камня.

— Извини, — сказал я. — Буду горевать по-своему. Я не любитель публичного проявления чувств.

Отто поднял мокрое красное лицо.

— Знаю, знаю. Ты замкнутый. Ты обдумаешь все как следует. Но я просто скучаю по ней.

Слезы брызнули вновь. Это было невыносимо.

— Хватит, хватит, Отто. И не переживай из-за завещания и всего такого. Я не должен был о нем говорить. Я тебе напишу. Пожалуй, мне пора идти собирать вещи.

Я тоже по ней скучал, хотя это казалось невероятным и жутким. Однако я твердо решил отложить горе до тех пор, пока не вернусь домой, где смогу, конечно, «обдумать все как следует». Здесь это было бы слишком опасно. Я не хотел подхватить какую-нибудь последнюю заразу от призрака Лидии.

— Все нормально, — сказал Отто, вытирая лицо одной из тряпок, которыми чистил свои зубила. — Можно и сейчас поговорить об этом. Я пока не нашел завещания. По крайней мере, Изабель не нашла его, а она принялась искать сразу после первого удара Лидии. Возможно, его просто нет.

— Это не похоже на Лидию — не оставить завещания. Оно найдется. Скорее всего, оно где-то в ее спальне.

— Ну, может быть. Так или иначе, она, наверное, просто разделила собственность между нами. Проблем быть не должно. Я отдам тебе половину стоимости дома.

— Думаю, более вероятно, — сказал я, — что она оставила все тебе и вычеркнула меня из завещания.

— Не знаю, — произнес Отто. — Мы жуть как много ссорились в последние годы. А ты был где-то далеко. Она могла точно так же оставить все тебе и вычеркнуть меня. Юмор вполне в ее духе!

Он издал свой оркестровый смешок, запихивая в рот последнюю пригоршню мяты и одуванчиков.

— Если и так, — сказал я, — разумеется, я поделю все с тобой поровну.

— Что ж, как и я с тобой, если она оставила все мне.

Мне показалось, что это соглашение немного невыгодно Отто, ведь куда больше шансов, что если наследник один, то это он. В конце концов, это ему пришлось терпеть Лидию в последние годы. Однако я решил, что успею поспорить об этом, когда придет время.

— Спасибо, Отто. Полагаю, она как-то обеспечила Мэгги?

— Думаю, да. Если нет, это сделаем мы.

— Мэгги собирается остаться здесь?

— Конечно, — с некоторым удивлением подтвердил Отто. — А куда ей идти? Здесь ее дом. Она много лет не была в Италии.

Раздались тихие шаги, и из-за могильного камня вышел человек. Это был Лэвкин с подносом. Я не слышал, как открылась наружная дверь, и сообразил, что он, наверное, уже какое-то время прятался среди камней и подслушивал наш разговор. Я не доверял ни одному из юнцов Отто.

Парень подошел к Отто, который с покорностью маленького мальчика, повинующегося няне, отдал ему тарелку с жирными остатками еды. Лэвкин аккуратно поставил ее на поднос. Он с некоторым лукавством покосился на меня, вытянув длинную шею, словно животное, и нахально скривив большой рот. Длинные каштановые волосы упали ему на глаза, когда он наклонился, ловко смахивая крошки лепешек и сыра, которые млечным путем усеяли перед куртки Отто. Затем он пальцем убрал кусочек масла со щеки Отто, легко уравновесил поднос на руке и выпрямился, весь внимание.

— И когда я вернусь, хозяин Отто, будем работать, да?

— Да, Дэвид, — согласился Отто.

Ворча и икая, он покорно поднялся на ноги, а юноша, еще раз весело глянув на меня, исчез среди камней.

Я разозлился.

— Почему ты позволяешь ему обращаться с тобой в такой дурацкой манере?

Отто задумчиво поднял деревянную кувалду и взвесил ее в руке.

— Он хороший парень. И пожалуй, привязан ко мне.

Он говорил то же самое обо всех своих учениках, обычно перед лицом вопиющих свидетельств обратного по обоим пунктам.

Я пожал плечами. Настало время покинуть Отто с его проблемами.

— Что ж, мне пора…

Отто потащился за мной. Мы перебрались через небольшой участок, занимаемый мраморными глыбами, и открыли дверь. В мастерской было холодно и серо, наверное, оттого, что сверху лился прозрачный северный свет. А за дверью царили влажные солнечные джунгли английского лета. За углом дома, где дикий виноград светло-зеленой бумажной аппликацией льнул к черновато-красному кирпичу, виднелся треугольник лужайки, казавшийся почти золотым на солнце. В самом сердце сей золотистой дымки стояла Флора, точно ждала чего-то. Она надела шляпу и завязала под подбородком большой синий бант. Когда дверь мастерской открылась, девушка повернулась и медленно удалилась в зеленую тень, к лесу. Мгновение мы молча наблюдали за нимфой.

— Невинность, невинность, — сказал Отто. — Быть хорошим — значит всего лишь никогда не терять ее. Как зло входит в жизнь? Почему это происходит? И все же когда-то мы были невинны…

5 Флора и опыт

— Дядя Эдмунд, можно с тобой поговорить?

Оставив Отто в мастерской, я шел через лужайку. Собирался на ходу помахать Флоре рукой, не вторгаясь в ее летнее уединение, и отправиться собирать свои вещи. Прощание можно отложить до той минуты, когда прибудет такси, — так оно неизбежно выйдет коротким. Однако, заметив мое появление, Флора решительно повернулась ко мне, и избежать ее было нельзя.

— Привет, Флора. Сто лет не виделись. Может, теперь, когда ты так выросла, будешь называть меня просто Эдмундом?

Рядом с ней я ощущал неловкость. Она была уже не та маленькая девочка, которую я знал, но еще и не женщина. Она казалась вечной лесной нимфочкой, добрым духом с итальянской картины, слишком гладкой, слишком стройной, слишком светящейся, чтобы и впрямь состоять из плоти. Я увидел ее такой же, какой увидел Отто, — излучающей невинность, и язык мой онемел.