Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Стивену Гардинеру



Часть первая

Обряды перехода

Катон Форбс уже трижды прошел из конца в конец Хангерфордский железнодорожный мост: раз с севера на юг, второй — с юга на север и снова с севера на юг. Сейчас он медленно приближался к середине моста. Он старался дышать реже и глубже, представляя, как, наверное, громко слышен контрапункт его дыхания и колотящегося сердца. Он нервничал, вынужденный слишком надолго задерживать дыхание, а потом судорожно втягивать воздух. Тяжелый револьвер в кобуре болтался в кармане макинтоша, при каждом шаге бил его по бедру.

Время было за полночь. Уже прошли, расходясь по домам из Ройял-Фестивал-Холла, последние любители симфонических концертов. Но даже сейчас он был не один на мосту, с ума можно сойти. Туман, будучи ему на руку, вводил в заблуждение. Сырой, серый, легкий, как вуаль, он медленно плыл, поднимаясь от Темзы и обволакивая его, будто бы прозрачный, однако приглушавший свет фонарей на противоположной набережной и шаги людей, чьи фигуры то и дело неожиданно возникали совсем рядом и пугливо торопились мимо. А может, это был смутный призрак одного и того же человека, какого-нибудь полицейского в штатском, чьей обязанностью было охранять мост?

В ночном апрельском воздухе чувствовалось первое тепло и пахло весной, морем, или, может, это был просто запах прелой речной растительности, к которому примешивался далекий свежий отголосок распускающихся деревьев и цветов. Хотя днем дождь едва покрапал, все было мокрым: асфальт под ногами Катона, толстые чугунные перила ограждения, по которым струился холодный пот.

Катон шагал по узкому проходу вдоль железнодорожного полотна, придерживая рукой револьвер, чтобы не бил по ноге, а пальцами другой, мокрыми и холодными, касался перекладин ограды. Пылавшее от волнения лицо тоже было влажным, и он неловко отер его рукавом макинтоша. За решеткой, отделявшей пешеходную дорожку от полотна, медленно прогрохотал поезд, отошедший от Чаринг-Кросс, мелькающий свет вагонов пронизывал туман. Катон отвернулся.

Ну и дурак же он, сказал он себе, как часто повторял с самого детства. В этот момент ему казалось, что его жизнь состояла из бесконечной череды грубейших ошибок, и сейчас, в свои тридцать один, он собирается совершить глупейшую из всех. Поезд скрылся. Из тумана возник высокий человек и, пристально посмотрев на него, прошел мимо. Стояла странная напряженная тишина, в которой улавливался приглушенный шум редких машин на набережной. Вдалеке уныло провыла туманная сирена, потом провыла еще раз — голос самой ночи. Катон знал, что просто не может отказаться от задуманного и вернуться домой; он сам поставил себя в безвыходное положение. Страх, теперь почти такой же знакомый, как сексуальное возбуждение, неодолимо толкал его на действие.

Даже не позаботясь глянуть по сторонам, нет ли кого поблизости, он, немного не дойдя до середины моста, опустился коленями на холодный грязный асфальт и потащил из кармана револьвер. Но кобура зацепилась одним концом за подкладку, и он стоял на коленях и дергал кобуру, пока ткань не треснула. Вытащив револьвер, он опять засомневался, на сей раз не зная, стоит ли вынимать его из кобуры. Почему он не подумал об этом раньше? «Поплывет кобура или утонет?» — задавался он дурацким вопросом. Он вгляделся вниз, но в темноте воду не было видно. Его щека коснулась мокрого холодного металла ограждения. Он просунул нерасстегнутую кобуру сквозь прутья в туманную тьму над рекой и разжал пальцы. Револьвер в кобуре мгновенно и беззвучно исчез, словно туман мягко вынул его из руки. Всплеска Катон не услышал. Он поднялся на ноги. Коснулся кармана, с трудом веря, что ничто больше его не оттягивает. Отошел на несколько шагов и оглянулся. Ведь револьвер упал же в реку, подумал он. Больше ему некуда было деться.

Он зашагал обратно к северному берегу. Миновал две холодные металлические плиты, где только что стоял на коленях. Из тумана появилась смутная фигура и мягко прошлепала по грязи дальше. Катон кашлянул, потом еще раз, словно успокаивая себя и прохожего. Он дышал медленно и глубоко, энергично выдыхая воздух в туман. Уже различались огни машин на дороге. Осторожно ступая, он спустился по лестнице на набережную. Станция подземки «Чаринг-Кросс» была закрыта. Такси брать, конечно, нельзя. Закурив на ходу сигарету, он пошел по Нортумберленд-авеню. Ему полегчало. Острый страх исчез и казался теперь иррациональным. От сексуального возбуждения, смутно охватывавшего его, осталось приятное ощущение тепла и расслабленности, будто от какого-то успокоительного лекарства. Ну и дурак же он, снова сказал себе Катон, но теперь с лукавой, затаенной улыбкой.

Приблизительно в тот же час, когда Катон Форбс в тумане мерил шагами Хангерфордский мост, в небе над Атлантикой Генри Маршалсон, дремавший в реактивном лайнере, который летел на восток, открыл глаза. Вылетев из Нью-Йорка днем, самолет вскоре поднялся в сияющую розово-голубую мглу стратосферы. Сейчас было уже почти темно.

Проснувшись, Генри мгновенно ощутил, что в мире появилось нечто новое и удивительное. Какое-то неожиданное чудо вошло вето жизнь. Что же это? Ах да, его брат, Сэнди, умер. Откинувшись обратно на спинку кресла, разнежившийся Генри радостно пошевелил пальцами ног.

Об этой сногсшибательной новости Генри узнал в Сент-Луисе, поглощая гамбургер в баре О\'Коннора. Он раскрыл «Ивнинг стандард», которую реактивный постоялец оставил в вестибюле отельчика, где Генри жил, а он подобрал, не зная зачем. Необщительный Генри, избегая университетских знакомых в Сент-Луисе, предпочитал снимать номер в скромном отеле и таскаться по картинным галереям или в зоопарк. Жуя, он раскрыл газету и пробежал новости: о забастовках, торговом дефиците, нападках лейбористов на правительство, о спорах относительно образования, новых дорогах, новых аэропортах. Никаких интересных убийств. Похоже, все было как всегда на его родине, которую он покинул девять лет назад с намерением никогда туда не возвращаться. И туг его как громом ударило, он застыл, пораженный, побагровел, потом побелел. Перед глазами бешено плясала строчка извещения: Известный автогонщик Александр Маршалсон… погиб в автомобильной аварии…

Прижав смятую газету к груди, Генри поднялся, шатаясь и хватая ртом воздух, ставший вдруг невероятно разреженным. Потом ринулся из бара и бежал всю дорогу до отеля, задыхаясь и чувствуя боль в груди. В газете это было, но это не обязательно правда. О господи, а что, если не подтвердится! Он позвонил в Англию. Конечно, не матери; он позвонил Мерримену, семейному адвокату. Тот подтвердил известие. Они отчаянно пытались отыскать его. Похороны только что прошли. Генри опустил трубку и откинулся обратно на кровать, захлебываясь слюной от облегчения. Наследство не имело никакого значения. Главное, что проклятого Сэнди больше не было на свете.

Генри, блудный сын, которому сейчас было тридцать два, после получения в английском Кембридже приличного диплома по современной истории девять лет провел в добровольном изгнании в Америке. Из них почти три года потратил на докторантуру в Стэнфордском университете, после чего нашел ненадежное место преподавателя в небольшом гуманитарном колледже в Сперритоне, штат Иллинойс. Блестящей академической карьеры у Генри не получилось. В Стэнфорде он попробовал, сперва осторожно, выдать себя за историка искусства, что удивило бы его преподавателей на родине, в Кембридже. В нетребовательном же самодовольном захолустном Сперритоне, где никто не мог похвастаться серьезной эрудицией и где ему была предоставлена полная свобода, он читал курс «Пятьдесят великих исторических полотен». Потом просто: «Пятьдесят великих картин». Его курсы пользовались популярностью, и, как считал Генри, этот его вздор принес какую-то пользу ученикам. Остался бы он в Сперритоне, не будь там Расселла и Беллы Фишеров? Он не был уверен; да и в любом случае никто не спешил предлагать Генри работу. Сперритон был слишком далек от очагов цивилизации, окруженный бескрайними полями кукурузы, чье многомильное однообразие лишь изредка нарушала разве что вертикаль силосной башни. Кое-где кукурузу прорезали шоссе, по которым Генри, Расс и Белла иногда неслись без особой цели. Однажды доехали аж до Мексики.

Местной столицей был волшебный и грандиозный Сент-Луис на берегу вечной путницы Миссисипи. Город Т. С. Элиота[1]. Генри, ненавидевший Нью-Йорк, полюбил Сент-Луис. Сперритон был крохотным и одиноким. Сент-Луис — огромным и одиноким, и потерянный Генри наслаждался его осадным одиночеством. Он любил его бесхозное великолепие, громадные заброшенные особняки исчезнувших буржуа, бесполезную, высотой с небоскреб стальную арку, сквозь которую горожане любовались видом на ветхие склады и сортировочные станции на Иллинойском берегу. Пустые дворцы у огромной вечной реки — до чего выразительный символ капитализма. (Генри ненавидел капитализм. Ненавидел он и социализм.) Расселл и Белла ходили на концерты. Генри подобными вещами не увлекался; он просто бродил в поисках того, что было присуще только этому городу. В конце концов он набрел на след Макса Бекмана[2], которого еще более необыкновенная, чем у Генри, судьба на склоне лет зашвырнула в Сент-Луис. А тут как раз глава кафедры сказал Генри, что ему необходимо написать книгу, неважно какую. И он решил написать о Бекмане. Но с книгой не клеилось, и Расс с Беллой потешались над ним.

Дело в том, что после своего курса о пятидесяти великих картинах он возненавидел искусство. Или, может, только старую традиционную европейскую живопись, помпезную и перегруженную подробностями. Это была массовая продукция доиндустриальных эпох. Слишком много было в мире всякого хлама. Как говорил Бекман, человек создал время, Бог создал пространство. Генри хотелось вернуться в пространство. Это довольно своеобразно удалось сделать Максу, хотя его полотна переполнены изображением мучительных страданий. Единственные спокойные у него вещи — это автопортреты. До чего Генри завидовал этой невероятной уверенности в себе, этому счастливому и всепобеждающему эгоизму. Как прекрасно обладать способностью, глядя на себя в зеркало, видеть образ на все времена, значительный, монументальный: вождя революции, эпического героя, моряка, roué[3], клоуна, короля! Рыбачки с рыбой в руках — особая статья.

Но это замечательное спокойное круглое лицо было для Генри светом в жизни. Дважды женатый, Бекман следует тайными тропами мужского мистицизма, которые протянулись от Синьорелли[4] к Грюневальду, от Рембрандта к Сезанну. Однажды Генри сел и составил план книги, но целиком захватившие его любовь и зависть к предмету своего исследования мешали приступить к работе.

Генри часто воспринимал себя как неудавшегося художника. Да во имя всего святого, почему неудавшегося, спрашивала Белла, ты ведь даже не пробовал стать художником! Они с Беллой брали уроки живописи, но Генри скоро в бешенстве оставил свои потуги. Белла же не унывала и продолжала пачкать бумагу и холст. Генри с достоинством заявил, что предпочитает, чтобы холст оставался белым, нетронутым, tabula rasa[5]. Возможно, Америка в самом деле была «чистой доской», когда на первых порах он ожидал каких-то невероятных происшествий и приключений. Где-то тут была героическая жизнь, в которой, казалось ему, он займет свое место. Как Макс, он представлял себя в ужасном бурлескном мире опаснейших ситуаций и жестоких разборок где-нибудь в ночных клубах или стриптиз-шоу. Конечно, у Макса за спиной были подлинные кошмары: времена нацистов, война четырнадцатого года, когда у него не было красок, только карандаш. Повсюду, безусловно, была Америка, где происходило всякое, но он ни в какие передряги не попадал. Он не мог не заметить, что в его жизни недостает остроты. Вокруг царили тишь да благодать. Его Америка пробавлялась водичкой. Он надеялся, что найдет здесь великую любовь, поскольку в Англии это ему не удалось; но всезнающие гигиеничные девицы из кампуса, его студентки, которые находили его смешным и старым, вызывали у него страх и смятение. В Стэнфорде у него было несколько жалких интрижек, которые закончились ничем. В Сперритоне он познакомился с Рассом и Беллой. Когда он наконец переспал с Беллой, Расселл все узнал и отправился с ней к психоаналитику. Белла хотела, чтобы и Генри пошел с ними, но он отказался. Презрение к психоанализу было одним из осторожных проявлений британского патриотизма, который изредка поднимал в нем голову.

Генри много размышлял над тем, что он считал «великой американской холодностью», и еще тем, почему продолжает чувствовать себя чужаком на приемной родине. И фигурально выражаясь, и в буквальном смысле здесь совершенно отсутствовал запах. (Одежда Генри и сам он имели свой запах. Белла говорила, что ей это нравится. От Расселла вообще ничем не пахло.) Генри давным-давно смирился с тем, что ему не дано особых талантов, и свыкся, иногда допуская, что сделал это слишком рано, с ощущением, что у него есть свой потолок. Он принимал свою жизнь и себя как должное. Они же (Расс, Белла, все американцы) были, кажется, не способны довольствоваться тем, что есть, но приняли себе за правило беспрестанно задаваться вопросами: расту ли я, преуспеваю ли, реализовался ли, хорош ли? Это непредсказуемо превратилось в общепринятую и постоянную процедуру, своего рода обязанность. Психоанализ, который в идеале мог способствовать смиренному восприятию себя, на этой героической сцене, как казалось Генри, возбуждал беспокойное нервное желание перемен и улучшений. Он взирал на это с благоговейным страхом, как праздный раб на битву титанов. Только никак не мог понять: этот его принципиальный отказ подвергаться анализу — достоинство, может, своего рода наивность или же недостаток. Поскольку он не считал себя безупречным, то решил, что противоположное должно быть в некотором смысле восхитительным, и превратил эту удивительную неуравновешенность в объект восхищения, хотя знал, что никогда не сможет быть таким же. Выросший в ограниченном мирке английской семьи среднего класса, он, и вступив в зрелый возраст, по-прежнему не мог представить, что на свете все возможно. Он не верил в свои силы. Считал себя дьявольски талантливым, но оказался несостоятельным. Несостоятельный гений — это что-то злобное; только даже его злоба сдерживалась глубоким сознанием пределов собственных способностей.

В сущности беженец, Генри устроился очень даже недурно. В Америке скрыться было негде, и он перестал скрываться. Поселился у сверхъестественно приятных Фишеров, найдя то, что никогда не надеялся снова найти, — дом — в их еврействе, в лоне их бескрайней американской наивности. Осторожно и медленно они сняли с него слой за слоем защитную упаковку, как с фарфоровой вазы. Роман с Беллой, теперь кончившийся и забытый, больше никого не раздражал и не огорчал. Напротив, он, в точности как они предсказывали, сблизил его с ними. Он принял решение — и сказал им об этом, — что теперь был бы очень счастлив провести с ними остаток жизни, в их лице изучая Америку. Они, конечно, «усыновили» Генри (своих детей у них не было), стали его «родителями». Даже предложили ему жить с ними, только Генри привык к своему крохотному деревянному домику и к своей крохотной независимости, хотя больше времени проводил у Фишеров, чем у себя. Через Фишеров он познакомился с новыми друзьями, а через тех узнал Америку. Оба они преподавали в колледже: Расселл философию, Белла социологию. В духовном плане они искали совершенства, что же до академической карьеры, то тут они были прагматичней. У них была мечта, которую они постоянно обсуждали, — отправиться на «побережье», то есть в Калифорнию. Расселл однажды попал в короткий список кандидатов на работу в Санта-Барбаре. Разумеется, они не могли ехать, пока все трое не получат работу. К несчастью, никому из них не повезло.

Тяжело было расставаться с ними, хотя, естественно, он скоро собирался вернуться.

— Не унывай, парень, к Рождеству обернешься, — сказал Расселл, когда они прощались с Генри.

— До Рождества! — крикнула Белла, — Да он вернется через пару недель, он жить без нас не может!

Они обсудили шанс Генри на случайные романтические приключения в Англии.

— Если он влюбится в кого-нибудь, это будет, пожалуй, поношенная шлюха, — сказала Белла.

«Вроде тебя, дорогая», — пробормотал себе под нос Генри. Сошлись во мнении, что подобное маловероятно. Застенчивый Генри с содроганием относился к беспорядочным или торопливым связям. Белле он был обязан среди прочего тем, что почувствовал, что прошел через «все это» и не запачкался. Что, в конце концов, он знает о женщинах? Всему его научила крупная, пухлая, громогласная черноглазая Белла; он ее ученик, ее творение, может, ее собственность.

Генри перевел часы на лондонское время. Позади полпути. Он почувствовал очень смутное движение в груди, Америка начала отдаляться. Не думая ни об Англии, ни о матери, он наскоро плеснул себе мартини из плоской фляжки, которой заботливо снабдила его Белла. Возможно, теперь он богатый человек. Конечно, он и в Штатах, строго говоря, не бедствовал, разве что зачем-то приучил себя жить по-нищенски. Отец, строгий сторонник права старшего сына на наследство, все оставил Сэнди — все, за исключением суммы, не сказочной, хотя и не ничтожной, которая пока лежала нетронутая в лондонском банке. Временами, экономя вместе с Рассом и Беллой, он подумывал привезти деньги сюда и быстро спустить их, ведя бурную жизнь, только вот не представлял себе, что это такое, бурная жизнь. Он не мог обнаружить в себе никакой склонности тратиться на что-то дорогое: женщин, развлечения, objets d\'art[6]. А если что и покупал, то быстро терял к покупке интерес. Даже «рог изобилия», представленный американским супермаркетом, почему-то вызывал в нем тошноту. Фишерам Генри никогда не рассказывал о деньгах. Белле он, естественно, рассказал о Сэнди на факультетской вечеринке, на которой они и познакомились, и вскоре она выдала ему свою классическую теорию относительно его детства. Только, конечно, все было не так, совершенно не так, а правды не расскажешь.

Отец Генри, Бёрк Маршалсон, который умер, когда Генри был мальчишкой, должен был быть сэром Бёрком Маршалсоном или, может, лордом Маршалсоном, однако, к сожалению, семья была не титулованная. Всегда существовала легенда о ее «именитости», ни на чем не основанная, которую Генри отвергал каждой клеточкой своего существа. Бёрк Маршалсон всю жизнь занимался тем, что пытался кое-как поддерживать имение, которое беспощадные правительства постоянно урезали ему. Его жена Герда, оставшись молодой вдовой, сохранила легенду и старалась, как могла, сберечь деньги. Из ложной необходимости экономить Сэнди, старший из двоих детей, рано стал одеваться самостоятельно или заботой родственников и слуг. Когда, еще в детском возрасте, Сэнди унаследовал Лэкслинден-Холл, парк и пахотные земли, по-прежнему требовалась солидная сумма для «поддержания их в должном порядке», чтобы в свое время передать ему. Генри, которого в семье просто терпели, скоро узнал, что все, вплоть до самой земли под ногами, принадлежит Сэнди, и каждодневно молился о смерти брата. Сэнди всегда производил впечатление умницы, хотя учился лишь на инженера, да и то бросил. Он обладал индивидуальностью, тогда как вся образованность Генри не могла наделить его настоящим характером. Сэнди относился к нему покровительственно, посмеивался, называл, как дворняжку, Шариком. Он даже не замечал ненависти Генри. Присылал ему в Америку открытки на Рождество, даже на дни рождения. Никто не думал относиться к нему с неприязнью, и, может, никто и не испытывал к нему неприязни. Просто таким он уродился: малость не от мира сего и посредственность. «Малыш у нас бездарь», — слышал он от матери, тогда как Сэнди в похожей ситуации удостаивался похвал, и Генри быстро усвоил новое словечко.

И вот высокий красавец Сэнди мертв, к тому же он не был женат и не родил долгожданного наследника. Наследником стал заурядный Генри. И теперь Генри возвращался ко всему этому, в древнюю нечестивую, суматошную Европу с ее клаустрофобией, в свихнувшуюся маленькую Англию с ее причудами, в прекрасный и ужасный Лэкслинден, к северному свету над лугами. К матери, которой не видел с тех пор, как она посетила Нью-Йорк пять лет назад в компании той мерзкой пиявки, Люция Лэма. (Конечно, бестактному Генри нужно было поинтересоваться, не за ее ли счет он притащился.) Надо надеяться, подонок Лэм успел за это время окочуриться или отстать от матери. Как все сложится? Произойдет ли наконец что-нибудь в его жизни? Выпадет ли ему на долю сделать великий выбор, принять решения, которые изменят мир? Способен ли он на это? Свободная воля и причинность полностью совместимы, как сказал однажды Расселл[7]. Генри его не понял. Или все окажется иллюзорным, как сон, и он скоро проснется от телефонного звонка в своем покойном маленьком белом домике в Сперритоне и услышит в трубке бодрый спозаранку голос Беллы? Есть ли в Англии люди, которые ждут его? Есть там кто-нибудь, кого он действительно хочет увидеть? Ну очень хотелось бы повидаться с Катоном Форбсом; интересно, что с ним сталось, подумал он, опрокидывая очередной мартини. Самолет, подрагивая, одолевал пространство. Опустошенный после всех переживаний и захмелевший, Генри снова уснул.

Приблизительно тогда же, когда Катон Форбс расхаживал по Хангерфордскому мосту, а Генри Маршалсон первый раз проснулся в реактивном лайнере высоко над Атлантикой, Герда Маршалсон и Люций Лэм в библиотеке Лэкслинден-Холла обсуждали ситуацию.

— Ничего не изменится с его приездом, — сказал Люций.

— Как знать, — сомневалась Герда.

Она расхаживала по комнате. Люций сидел, развалясь, на софе возле недавно установленного телевизора.

Библиотека представляла собой продолговатую комнату с тремя высокими окнами, бархатные шторы на них сейчас были задернуты. На одной стене висел фламандский гобелен конца семнадцатого века, изображающий Афину, которая волокла за волосы Ахилла. Богиню и героя окружала пышная зелень, схожая с амазонскими джунглями. Агамемнона и его напарников не было видно, но присутствовала близкая Троя — тремя кремовыми остроконечными башенками в правом верхнем углу, поднимавшимися над буйной листвой на фоне таинственно светящегося серо-голубого неба. Остальные стены были заняты полками с фамильным собранием Маршалсона, большинство книг были заново переплетены в одинаковую золотисто-желтую кожу: главным образом исторические, биографические и стандартные комплекты литературной классики. С отъезда Генри книг никто не касался, кроме Роды, смахивавшей с них пыль. Полки немного не доставали до потолка, оставляя место для строя бюстов римских императоров. Их никто не протирал, но, к счастью, они и так были черные.

Две лампы с абажурами, сделанные из огромных ваз, освещали один конец комнаты, а под высокой каминной полкой, украшенной резьбой учеником Гринлинга Гиббонса[8], ярко пылали поленья в камине, разворошенные энергичным тычком Гердиной ножки в комнатной туфельке. В синей хрустальной вазе возле одной из ламп стоял большой букет белых нарциссов, чей тонкий аромат легко плыл с волной тепла от камина.

Люций чувствовал сильную усталость и мечтал о постели. Болела спина, немилосердно мучила новая вставная челюсть, которую он не осмеливался снимать в присутствии Герды. От тупой боли в теле не было спасения — как бы он ни менял положение, она переползала следом. Сворачивалась в уголке и просто задремывала. Как он ненавидел старость! Даже от виски никакого теперь удовольствия. Хотелось почесаться, зевнуть, но даже этого было нельзя. Лицо Герды виделось смутным пятном. Он никогда не носил очки на людях. А она все говорила и говорила.

На Герде было нечто длинное и свободное и слишком изящное, чтобы называться просто халатом; так она теперь часто одевалась по вечерам. Люций не был уверен, то ли эта новая манера означала некую непринужденную интимность, то ли всего лишь уступку удобству. Герда никогда не говорила о своем здоровье и вообще предпочитала сдержанность обыкновенной открытости. Сегодняшний капот был тонкой шерсти, в сине-зеленую клетку, застегнут до самого горла, а подолом подметал ковер. Было ли под ним что-нибудь? Ее прямые черные волосы были скручены узлом на затылке и прихвачены крупным черепаховым гребнем. Распущенные, они лежали на ее плечах. Красит ли она их, спросил себя Люций. Он жил в окружении тайн. Герда, особенно при этом освещении, еще могла выглядеть невероятно молодой. Конечно, она поблекла — и ее черты были уже не столь прекрасны. Лицо побледнело и округлилось, нос с возрастом стал крупней, а ноздри шире. Глаза у нее были темно-карие и блестящие — как у Сэнди, как у Генри. Ни низенькая, ни высокая, заметно полная. Но все еще обладавшая уверенностью бывшей красавицы. Глядя, как она ходит по библиотеке, поворачивается, взметая сине-зеленые полы одежды, он думал о том, как она всегда, в каждый миг женственна, благослови ее Бог. Ее старомодное кокетство было так естественно, что производило впечатление врожденной фации.

Люцию было шестьдесят шесть. Много лет прошло с тех пор, как он стал рабом сверкающих глаз Герды. Когда он впервые встретил ее, она уже была замужем за рыжим Бёрком и держала на руках розовощекого рыжего младенца. Люций влюбился, не предполагая посвящать этой любви всю жизнь. Как же это случилось? Его тщетная страсть стала семейной шуткой. Герда относилась к нему доброжелательно. («Английские интеллектуалы, по крайней мере, ведут себя по-джентльменски», — сказала она.) Никто его не опасался. Бёрк, ощущавший, по непонятной Люцию причине, свое превосходство над всеми, похлопал его по спине и сказал, чтобы он чувствовал себя в Лэкслинден-Холле как дома. Бёрк не предполагал, а Люций не мечтал, насколько буквально это сбудется.

Люций, превративший заботу о своей внешности чуть ли не в профессию, выглядел молодым красавчиком. У него были длинные, ниспадающие светло-каштановые волосы — необычность по тем временам и демонстративный знак некой замечательной странности. Люций, прекрасно это сознавая, чувствовал, что эта странность есть не что иное, как гениальность. Как он презирал Бёрка, презирал даже своего младшего приятеля по колледжу, Джона Форбса, который и познакомил его с Бёрком. Тогда все в Лондоне обожали Люция; только в Лэкслиндене он потерпел провал. Он принадлежал к кругу модных литераторов и публиковал стихи, когда ему еще двадцати не исполнилось. Кое-кто из очень известных людей с любовью относились к нему. Он был сыном пожилых родителей. Они были бедны, но послали его в хорошую школу. Они дожили до его книги стихов и последовавшего за ней романа. У него была младшая сестра, но та образования не получила, и у него с ней было мало общего. Побуждаемый идеализмом, сочетавшимся в нем с самоуверенным тщеславием, он рано вступил в компартию. Все годы крушения иллюзий служил ей вполне храбро и благородно, как думал теперь, оглядываясь в прошлое. Возможно, вступление в партию было ошибкой? Да, он совершал ошибки. Наверное, ему следовало просто спокойно сидеть, поняв все это a priori[9], как другие. Впоследствии это казалось очевидным. Сколько молодых сил он бездарно потратил на бесплодные споры, которые ныне видятся бестолковыми и мелкими в результате неумолимого, и для Люция всегда удивительного, хода истории.

Он уже несколько лет прожил с Гердой на таком странном положении. Разумеется, когда-то давно, после смерти Бёрка, он попросил ее руки. Или нет? Сейчас он в точности не помнил, что говорил ей. Она отказала. Он вернулся в Лондон. Работал журналистом, потом на издателя, откладывая понемногу в надежде уйти на вольные хлеба. Первый роман имел успех, второй оказался менее удачным, за третий он не брался. Вместо этого писал художественные любовные письма Герде. Поэзию забросил и принялся за большую книгу о марксизме. Он исправно навещал Герду и говорил ей, что она — единственная женщина, которую он когда-либо любил, что было не совсем правдой. Его вдохновенные разговоры о будущей книге произвели на нее впечатление. В один прекрасный день она предложила ему переехать в Холл и здесь работать над ее завершением. Книгу он до сих пор не написал. Так что Герда таким ют странным образом все-таки стала его судьбой. Был ли он рад этому? Была ли она рада? Он ни разу не побывал в ее постели. Но она как будто нуждалась в нем, как будто ожидала, что он останется с ней и дальше. Наверное, по мере того, как уходят годы, каждая женщина ценит рабскую преданность. Какое-то время она полагала, что с его помощью расширит свой кругозор. Они обсуждали разные вещи. Однажды он дал ей список книг, и на этом все кончилось. Их отношения оставались дружескими, и не более.

И он даже сейчас действительно довольно красив, часто утешал он себя, глядясь в зеркало. Ниспадающие седые волосы, поблескивающие голубые глаза и почти не тронутое морщинами лицо придавали ему вид какого-то безумного мудреца, и он сходил за большую умницу, когда изображал из себя чудака, смеша молодежь. Вот только жаль, зубы вставные, но если осторожней улыбаться, это не так заметно. Он жил разговорами, любопытством, выпивкой и несчастьями своих друзей. Только жизнь теперь стала более одинокой, и с трудом верилось, что он достиг столь малого, а ему уже шестьдесят шесть.

— Интересно, он останется? — сказала Герда.

— Не думаю.

— Ты не думаешь.

— Откуда мне знать, что он собирается делать?

— Останется в Англии? Останется здесь?

— Не думаю, что он остановится здесь, тут скука смертная. Я имею в виду…

— Может, он захочет что-то изменить?

— Не захочет, да и к чему? Узнает у Мерримена, сколько денег в банке, и удерет обратно в Америку.

— Не надо было продавать «Луговой дуб».

— Ну, Сэнди позарез хотелось ту лодку…

— Беллами говорит, что Джон Форбс собирается строиться в том месте.

— Вряд ли Генри даже вспомнит о «Луговом дубе».

— Может, он будет жить в Лондоне?

— Дорогая, он чужой нам, мы не можем знать, что он будет делать, он, возможно, и сам еще не знает.

— Мне он не чужой, он мой сын.

Люций молчал, посасывая вставную челюсть.

— Почему не скажешь что-нибудь? Не хочу, чтобы ты так нервничал.

— Ну конечно, он твой сын. Мы должны быть очень добры к нему.

— Зачем ты это говоришь?

— Ох, не знаю, я имею в виду, возвращаться сюда после столь долгого отсутствия…

— Ты подразумеваешь что-то определенное?

— Нет-нет.

— Намекаешь, что я была сурова к нему?

— Нет!

— Или несправедлива?

— Нет! Герда, не надо вечно воображать, что я на что-то намекаю.

— Почему?

— Я хочу сказать, что ты думаешь, он приедет с планом действий. Не жди этого. План надо будет составить нам самим. Тебе. Генри в жизни не мог принять решения. Он приедет таким же, каким был всегда: робким, нескладным, добрым, бестолковым молодым человеком.

— Он не так уже молод. И он был не очень-то добр с тобой в Нью-Йорке.

— Он ревновал.

— Ох, не болтай чепухи! Мне надо было съездить в Сперритон. Теперь я это понимаю. Следовало посмотреть, как он живет.

— Он этого не хотел.

— Ты настоял, чтобы я не ездила.

— Ничего подобного! Я никогда ни на чем не настаивал!

— Он не хотел, чтобы я приезжала. Как знать, может, он жил с женщиной. А теперь объявит, что женат.

— Это возможно.

— От тебя не слишком-то много пользы. Лучше иди спать.

— Да, я немного устал.

— У тебя глаза косят. Это все виски. Еще глотнуть не хочешь? Ты знаешь, сколько теперь стоит виски.

— Я не собирался пить еще.

— Не представляю, как я проживу эту неделю до его приезда.

— Проживешь. Только прекрати мучить себя предположениями; неудивительно, что у меня глаза разъехались.

— Какую спальню мы ему отведем?

— Его собственную, разумеется.

— Она такая маленькая.

— Если ему в ней не понравится, он сможет выбрать другую. В конце концов, он теперь здесь хозяин!

— Помещу-ка я его в комнату, где обои с цветущей вишней. Радиатор там еще работает. А комната в старом крыле не отапливается. А, Рода, спасибо, дорогая…

Рода, горничная с птичьей головкой, вошла неслышным шагом и не постучавшись, как делала обычно, когда вносила масляные лампы в те времена, когда в Холле еще не было электричества. Она двигалась по комнате в своем невзрачном форменном платье и, высоко поднимая руки в перчатках, проверяла, хорошо ли заперты окна, — ее ежевечерняя обязанность. Был ли кто в комнате, или никого не было, она всегда являлась в положенный час и никогда не стучалась.

— Рода, думаю, мы отведем мистеру Генри вишневую комнату.

— Вы же знаете, он приедет только через неделю, — ответила Рода.

— Хорошо, приготовь для мистера Генри эту комнату и проверь, как работает радиатор. Покойной ночи!

Дверь за горничной закрылась.

— Что она сказала? — спросил Люций.

Роду, с ее дефектом речи, понимала только Герда.

— Она говорит, что уже постелила Генри в его старой комнате.

Люций воспользовался тем, что речь зашла о постели, и встал.

— Пожалуй, пойду лягу, дорогая, совсем без сил.

— Может, мне стоит?..

— Ох, да успокойся. Все ерунда, всякие мелочи — ерунда. Когда Генри приедет, ему понадобится только одно.

— Что?

— Твоя любовь.

Последовало молчание. Герда, которая с появлением Роды прекратила расхаживать по библиотеке, стояла у каминной полки, одной рукой касаясь теплого полированного дерева облицовки. Внезапная вспышка огня осветила ее лицо, и Люций увидел слезы на ее глазах.

— Дорогая!..

— Как ты можешь быть таким жестоким?

— Не понимаю.

— Отправляйся спать.

— Герда, не сердись на меня, ты знаешь, я не могу уснуть, если ты сердишься. Никогда не сплю, если…

— Я не сержусь. Просто иди. Уже поздно.

— Прости меня, Герда, дорогая, не оставайся тут допоздна и… я знаю, что ты… ложись спать…

— Да, да. Доброй ночи.

— Не надо плакать.

— Доброй ночи.

Люций медленно поднялся наверх, как обычно поднимался со свечой в руке в те давние дни, при Бёрке, когда гостем жил в Холле. А разве он до сих пор тут не гость? Слегка запыхавшись после подъема, он по скрипучим половицам направился к своей спальне. Эта большая угловая комната на втором этаже, которая одновременно служила ему кабинетом, располагалась над гостиной и окнами выходила с одной стороны на озеро, а с другой — на буковую рощу, которую всегда называли «большие деревья». Комната была почти пустая, поскольку Люцию, большую часть жизни прожившему в крохотных комнатушках, нравилось подчеркивать ее напоминающую амбар просторность. Нравилось ощущать себя свободным, чуть ли не потерявшимся, бродя по ней. Подушки на огромном диване были недавней уступкой желанию Герды придать комнате уюта. Иногда Рода ставила в комнату цветы. Сегодня вечером на резном дубовом комоде стоял коричневый кувшин с колокольчиками. Он закрыл окно — апрельский холодный, пахнущий землей воздух выстудил комнату. Радиатор не работал, но Люцию не хотелось напоминать об этом упущении, одном из множества. Рода разобрала и аккуратно застелила диван, как делала это ежевечерне долгие годы, но бутылки с горячей водой не было. С окончанием марта горячие бутылки подкладывать переставали.

Люций сел на постель. Хорошо бы сейчас немного послушать Баха, но слишком поздно. Почему именно это замечание вызвало слезы Гертруды? Никогда он не понимал ее. Огромной ошибкой было то, что он ни разу так и не затащил ее в постель. Имело ли это значение сейчас? Он знал, что после смерти Сэнди ее по-прежнему не покидает невыразимое, страшное горе, которое она скрывает от него, чего сначала ей не удавалось. Тогда он думал, что она умрет от боли, от потрясения, умрет, оплакивая свою утрату с таким отчаянием, какого он в жизни не видывал и не представлял, что такое возможно. Воспоминание заставило его содрогнуться. Но с устрашающей силой, обнаружившейся в ней, она совладала с собой и почти столь же ужасно замкнулась в себе. Избегая встречи с ним, она каждый день бродила по пустым комнатам, и он слышал ее медленные тяжелые шаги. Иногда принималась плакать и отсылала его прочь, если не удавалось сразу взять себя в руки. Она жила наедине со своим ужасом. Поразительная женщина.

В молодости романтичному Люцию думалось, что он одинок. Но подлинное одиночество — это нечто другое. Нет, они с Гердой ни в малой степени не походили на мужа и жену, он не мог разделить ее скорби, а она ничего не знала о его душе. Они не предавались той нежной бессмысленной болтовне, которая подменяет настоящим супругам разговор. Церемонность, которая поначалу казалась чем-то похожей на старомодную галантность, ласковая уважительность, которой она отвечала, даже восхищение, которое она одно время испытывала к нему, теперь все это вставало между ними холодной, порой почти непреодолимой стеной. И все же во многом все было по-прежнему. Конечно, она нуждалась в нем, нуждалась как в поклоннике, возможно последнем в ее жизни, как в человеке, который боготворит ее на былой лад. Она нуждалась в нем, покуда ужас не заместил в ней такую необходимость. Он же был узником женского тщеславия. Если бы не она, он мог бы стать великим человеком.

Люций ногой вытащил из-под дивана чемоданчик с тайным запасом — бутылкой виски, к которой прикладывался время от времени. Наполнил стакан, стоявший на тумбочке. Принести бутылку из погреба было довольно просто, но вот избавиться позже от пустой — тут возникали некоторые трудности. Напивался ли Одиссей на острове у Калипсо? Когда он вновь отправился в странствия, хотел ли он этого, не было ли уже слишком поздно? Люций вынул вставную челюсть, положил на тумбочку и почувствовал, как лицо благодарно расслабилось, превращаясь в лицо старика. Сделал глоток. Зубы ухмылялись ему с тумбочки. Способно ли искусство по-прежнему приносить утешение? Моцарт оставил его давным-давно, но Бах все еще был рядом. Сейчас ему хотелось только бесконечной музыки, бесформенности всей формы, недвижности всего движения, без всякой драмы, истории и романтики. Герда, которая музыку ненавидела, дозволяла ему слушать ее только очень тихо. Он забросил книгу, но опять взялся за стихи. Продолжал писать рецензии в газету ради карманных денег, только теперь издатели были меньше заинтересованы в его услугах. Несомненно, где-то все еще была сила, та значимая сила, какую он когда-то чувствовал в коммунистической партии. Философии одна за другой не оправдали его ожиданий. И что теперь? Было ощущение, что он выше их. Он все еще творческая личность, писатель, художник, серого вещества меньше, зато мудрости куда больше. Конечно, он неугомонный, конечно, его распирает энергия, не нашедшая применения. Он станет сумасбродным, сластолюбивым стариком, но еще не стал.

Спина у Люция по-прежнему болела, болело и в груди. Он докончил бутылку, разделся, забрался под одеяло и выключил свет. Тут же привычно нахлынула ужасная тоска. Слышно было, как ухает сова в больших деревьях. Хотелось, чтобы он снова не увидел себя во сне молодым, от этого бывало так грустно просыпаться утром. В Нью-Йорке Генри был очень резок с ним. Ему пришлось жить здесь при Сэнди. Люций был благодарен ему за полное равнодушие к его, Люция, жизни, к правомерности его присутствия в доме. К тому, с какой вообще стати он живет у них. Была ли его мягкость напускной? Люций так не думал. Сэнди, рыжий гигант-филистимлянин, просто не замечал его. Герда видела в Сэнди своего рода героя, но в действительности тот был всего лишь здоровенным невозмутимым, спокойным человеком, полной противоположностью черноволосому маниакальному Генри. Сэнди никогда не противодействовал и не критиковал Люция. Его, полуобразованного, занимали, и то по-любительски, одни машины. Герда занималась Холлом, это был ее дом. Конечно, смерть Сэнди была ужасным потрясением, но Люций не чувствовал себя осиротевшим. Сейчас он не мог думать о Сэнди, тот остался в прошлом. Он думал о будущем, и оно представало вибрирующей тьмой. Ему стало страшно. Он уснул и увидел во сне, что ему вновь двадцать пять и все его любят.

Час спустя после ухода Люция Герда все еще сидела в библиотеке у камина в небольшом кресле, придвинув его настолько близко, что ее маленькие бархатные комнатные туфельки касались золы. Огонь отгорел, только красные искры пробегали по почерневшему полену. Оно со вздохом рассыпалось, и искры погасли.

Герда думала: «Если он действительно беспокоится обо мне, то позаботился бы, чтоб я отправилась спать, а не оставил меня здесь. Ждал бы, как собака. Он думает только о себе». Но это были не более чем машинальные мысли, какие ежедневно возникали на периферии сознания. Она уже забыла о Люции, забыла об их разговоре, который, хотя и отражал ее потаенные тревоги, был попросту способом продлить его присутствие, использовать его насколько возможно. Она не ждала от него помощи и так боялась остаться одна.

Дом переменился. Дом жил жизнью Бёрка и жизнью Сэнди, а до Бёрка и до Сэнди он согревал детство Герды. Живя поблизости, она полюбила дом прежде, чем полюбила будущего мужа; и, когда переехала в него из своего скромного дома девятнадцатилетней новобрачной, он показался ей символом вечности. Дом был ее школой и ее профессией, а благодаря мужчинам: вдовому отцу Бёрка, самому Бёрку, Сэнди — сделался святыней для нее. Но теперь, внезапно и совершенно непредсказуемо, она и дом стали чужими. Никому не было дела до смерти Сэнди, даже дому. У него были собственные цели и собственное будущее. Герда смотрела на письма с выражениями соболезнования и видела кучку праха. Она была единственным ребенком у родителей, Бёрктоже. Его родственников на севере интересовали только шансы получить наследство. Ее собственные родственники в Лондоне, которых она никогда не видела, завидовали тому, что она отхватила себе именитого мужа, и только радовались случившемуся несчастью. Соседи: миссис Фонтенэй в Грейндже, викарий мистер Уэстгейт, архитектор Джайлс Гослинг, даже Форбсы — были неискренни. Единственный, кто действительно печалился, был старый пастор, сейчас на покое, да и тот больше думал о собственной смерти, чем о смерти Сэнди. Герда отдалилась ото всех и жила отшельницей в собственном доме. Эхо ее шагов разносилось по дому; прежде она его не слышала.

Но она думала сейчас даже не об этом, поднимаясь по тускло освещенным ступенькам и идя темной площадкой второго этажа. И тем более не о Генри, которому не заменить ей Сэнди. Мысль о Генри была что дверь, которая мгновенно распахивалась, неизменно являя ей больничную койку и лежащего на ней Сэнди, каким она видела его в последний раз, настояв, чтобы ее пустили к нему. И теперь она спрашивала себя, как она сможет протянуть оставшиеся мгновения жизни.

Приблизительно в тот же час, когда Катон Форбс расхаживал по Хангерфордскому мосту, Генри Маршалсон первый раз проснулся в самолете над Атлантикой и Герда Маршалсон с Люцием совещались в библиотеке Лэкслинден-Холла, Джон Форбс сидел на кухне у большой, сложенной из сланца печи, перечитывая письмо от Колетты, своей дочери. Колетта писала:

Дорогой папуля.

Думаю, мне надо бросить колледж, я могу сэкономить плату за семестр, если уйду сейчас, только что узнавала в канцелярии. Я пыталась сказать тебе раньше, но ты не стал слушать, а когда мы спорим, ты всегда сбиваешь меня с толку, и я говорю не то, что думаю, пожалуйста, пожалуйста, прости меня. Теперь мне окончательно это ясно, я все обдумала и просто не чувствую, что занятия принесут мне какую-то пользу. Я разговаривала с мистером Тиндаллом, он согласился со мной и, думаю, вздохнул с облегчением! Чувствую, я обманывалась сама и обманывала тебя, играя не свойственную мне роль. Пожалуйста, пойми меня, пап, мне всегда хотелось радовать тебя, может, даже слишком хотелось! Я заставляла себя поступать против собственной природы, а это неправильно, разве не так? Я такая несчастная из-за этого. Чувствую себя неудачницей, получше остановиться сейчас и не тратить понапрасну твои деньги. Кажется, я ни разу не говорила тебе, какой подавленной я себя чувствовала весь последний год, я больше не выдержу. Нужна была смелость, чтобы быть честной с самой собой и взглянуть в глаза правде, хотя понимаю, что тебя это огорчит. Дома, когда ты говоришь, что я должна пытаться, я говорю, что попытаюсь, но это так невыносимо. Ты, наверное, решишь, что я бесхарактерная, но, пожалуйста, не сердись. Я честно пыталась и теперь знаю себя, как говорил Сократ, которого ты всегда цитируешь. Я так хочу домой. Пожалуйста, не звони мне, со мной все равно нельзя связаться, телефон в общежитии не работает, не шли телеграмм и не пиши, уже поздно, просто попробуй понять меня и не считай это трагедией, это не конец света! Я найду дорогу в жизни, но это должна быть моя дорога. Я пыталась пойти твоим путем, правда пыталась. Можно по-разному взрослеть и получать образование не только академическое. Необходимо иметь чувство свободы, чтобы стать самим собой. Я могу учиться, но только не так. Я считаю, то, чем я сейчас занимаюсь, просто не нужно — мне, во всяком случае. Ты знаешь, я не какая-то «глупая девчонка», каких ты презираешь. Пожалуйста, пойми, я должна заниматься тем, чем хочу, — и я не имею в виду какие-то глупости. Заниматься тем, к чему лежит душа. Я могу объяснить это только в письме. Домой ехать ужасно боюсь. Я так переживаю, что на меня напрасно ушло столько денег, и не хочу, чтобы это продолжалось. Скоро я получу работу, только не сердись. Упакую вещи, а затребовать можно будет потом. Дома буду через несколько дней, я дам знать когда. Дорогой папочка, бесконечно, бесконечно любящая тебя

К.



Джон Форбс бросил письмо на кухонный стол, заставленный грязными тарелками и пивными бутылками. В начале вечера, посмотреть цветной телевизор и сообщить последние новости Холла, заходил Джордж Беллами, садовник из Лэкслиндена, которого Джон жаждал переманить к себе. Джону не нравились все обитатели Холла, и после покупки «Лугового дуба» он испытывал к ним решительную, хотя и совершенно иррациональную враждебность. Герда превратила сделку в сущий базар, а потом писала, намекая на то, что он вынудил ее продать «Луговой дуб». Он, конечно, сочувствовал Герде, когда она потеряла Сэнди, и написал ей, тщательно подбирая выражения. Он так и не забыл того холодного письма, которое Герда прислала в связи со смертью Рут. Но тогда бедняжка Герда завидовала красоте и талантам Рут. О своем старинном приятеле Люции Лэме Джон часто думал с грустью. А теперь Джордж Беллами принес новость о приезде этого слизняка Генри, которого ждали через неделю или около того. Джон Форбс никого из них не любил и отзывался о них неодобрительно, однако всегда интересовался новостями, которые сообщал о них Беллами.

Письмо от Колетты было как гром среди ясного неба, хотя он говорил себе сейчас, что, конечно же, девочка, безусловно, пыталась подготовить его к этому, только он отказывался слушать. Ему невыносимо было думать, что его ребенок не блещет интеллектом. Он давил на нее, поощрял, натаскивал по предметам, использовал все связи, чтобы пристроить в приличный университет, но неудачно (разумеется, провалила вступительные экзамены), и вынужден был признать, что педагогический колледж будет наилучшим для нее выходом, хотя и не тем, что пристало бы его дочери, но все же лучшим из возможного и неплохим в своем роде вариантом. Он регулярно беседовал с руководителем ее группы, мистером Тиндаллом, конкретно объяснял, какие предметы, по его мнению, будут полезны Колетте, и даже предлагал определенные изменения в учебной программе колледжа, чтобы немного усилить ее. Часами разговаривал с самой Колеттой о том, на чем ей следует сосредоточиться, а в каникулы делал все, чтобы помочь ей. Он фактически нашел необходимые книги и вложил ей в руки.

Возможно, он избрал неверную тактику, думал он теперь. Женщины — такие своеобразные существа. Ему претила тирания, и он часто высказывался в том смысле, что власть мужчин над женщинами является источником многих зол на свете. Он всегда выступал за равноправие женщин, а значит, насколько он понимал, и за равноправие Колетты! Но противоположный пол, которому свойственна своего рода непроходимая тупость, просто напрашивался на грубое с ним обращение. В конце концов им понадобилась практически вся писаная история, чтобы придумать такую элементарную вещь, как бюстгальтер. Да, он тиранил свою обожаемую умницу жену, уже давно умершую, тиранил дочь. Возможно, он вел себя неразумно и действительно все дело лишь в тактике. Ему вспомнилось, как сам он обожал учиться, будучи в возрасте Колетты. Она прекрасно могла получать удовольствие от занятий и заработать степень бакалавра; потом в магистратуре наверняка училась бы намного успешней. Она из тех, кто развивается медленней, немножечко тугодум. Беда была в том, что ее преподаватели не замечали, что пусть по-своему, медленней, но она все-таки соображает.

А теперь вот это опрометчивое, глупое письмо. Должно быть, тут чье-то влияние. Завтра он позвонит Тиндаллу. Тиндалл сущая тряпка. Джон подавил желание послать гневную телеграмму. Пусть приедет домой. Он поговорит с ней, приведет разумные доводы и отошлет обратно. Объяснит все, что она упустит в жизни, если сейчас не воспользуется шансом получить образование. Он не может позволить ей бросить учебу, за которую уже столько заплачено, и стать машинисткой, или дурацкой цветочницей, или напыщенным манекеном вроде Герды Маршалсон. Нынешним молодым не хватает характера, думал он. Они не такие, какими были мы в свое время. Они совершенно не способны справляться с трудностями. Их не научили понимать огромной разницы между тем, что правильно, а что нет. Они хотят одного: быть самими собой, но образование — это процесс расширения и изменения своих представлений, чтобы понять, что тебе чуждо. Неудивительно, что лениво скулящую левацкую молодежь заносит в бесцельный анархизм; вечно они стонут, когда можно сделать столько полезного, узнать столько интересного, радоваться жизни. Разумеется, неприятности начинаются в школе. И все они бесконечно жалеют себя. Он вот никогда не жаловался своему отцу, что несчастен в колледже!

Позор, что он так и не прошел в парламент, говорил себе Джон. Он был безуспешным кандидатом от лейбористов. Теперь он уже много лет читал лекции в университете. Тем не менее мы должны идти дальше и дальше, стремясь к совершенству, думал он. Это относится ко всем и везде, и он может многое совершить. С тем же упорством, с каким изучал историю, он постигал пределы собственных возможностей. Он происходил из квакерской семьи. Собирался использовать драгоценный академический отпуск, который сейчас только начинался, чтобы написать историю квакерства — с социологической, а, конечно, не религиозной точки зрения. Над Джоном Форбсом не тяготел груз религиозных предрассудков. Еще ребенком он быстро понял, что хотя его отец посещал молитвенные собрания, но в Бога не верил. Отец называл себя «агностиком», но это был просто вопрос поколения. Он и его сильный, правдивый, ясноглазый отец рано поняли друг друга. «Бога нет, Джон, вопреки тому, что об этом думают», — сказал ему отец. Он учил его никогда не лгать и что мир стал безбожным почти мгновенно. Однако теперь, когда пришло время писать свою историю, Джон обнаружил, что у него пропало желание этим заниматься. Уже написано слишком много книг всякими посредственностями вроде него самого. В конце концов, что служит оправданием человеческой жизни? Уж конечно, не книга. Он читал, размышлял и приготовил новый цикл лекций. Он знал, что он одаренный преподаватель. Человек должен сохранять надежду и веру в то, что его жизнь имеет смысл, и продолжать бороться. Джон Форбс никогда не считал, что это слишком трудно. Он еще мог принести много пользы миру. Только вот сейчас придется тратить драгоценное время на выходки дочери.

Джон вспомнил своих деда и бабушку по отцу, которых хорошо знал в детстве, вспомнил прекрасных родителей, благородного отца — энергичного общественного деятеля, мать — возвышенную душу, умницу жену — сущего ангела, так нелепо умершую от рака. Как могло случиться, что при подобной родословной дети оказались с гнильцой? Катон сбился с пути истинного, а теперь вот Колетта, ради счастья и развития которой он сделал все возможное, ноет о «соответствии» и считает свои пустячные немногочисленные обязанности «слишком тяжелыми»! За какие грехи Бог наградил его такими детьми? Рут дала имя девочке, он — мальчику. Померкли все их радужные надежды!



Катон Форбс, укрывшись под черным зонтом, размашистым шагом шел по Лэдброук-Гроув. Он прошел под железнодорожным мостом и через некоторое время свернул на боковую улицу. Весь день дождило. Сейчас был уже поздний вечер, давно смеркалось. Катон обычно возвращался затемно. Днем он бродил по улицам или сидел в читальном зале библиотеки, или в церкви, или в пабах. Он принял решение, но не смог осуществить его; и упущенное время делало это решение еще тверже, но вместе с тем трудней его выполнение. Прошлую ночь он провел без сна. Сегодняшней — у него будет встреча.

Лэдброук-Гроув — длинная и очень необычная улица. В южном ее конце стоят великолепные дома, одни из самых фешенебельных в городе. На север же, и особенно за железнодорожным мостом, она становится убогой и бедной: это место трущоб с их цветными обитателями, множества ветхих строений со сдающимися комнатами. Катон Форбс направлялся к маленькому одноквартирному дому в этом унылом лабиринте в стороне от Гроув. Дом был обречен, и многие такие же по соседству уже были снесены, так что улица кончалась пустырем, усыпанным кирпичными обломками, куда горожане уже начали вываливать мусор. В теплую погоду здесь обычно стоял смутный характерный запах пыли, восточной кухни, крыс, мочи и глубокой черной грязи. Приятель-сикх однажды сказал Катону, что похоже пахнет в Индии.

Ряд уцелевших домов задней стороной был обращен на узкий проулок и отделен от него маленькими двориками и кирпичной стеной. По другую сторону проулка находились другие дома, также обреченные. Катон свернул в проулок и сложил зонт, который туг не помещался. Макинтош задевал о стены, густо покрытые мхом. Катон налетел на мусорный бак. Черными дырами зияли дверные проемы, лишенные дверей. В некоторых домах еще жили. Осторожно шагая по грязи, он проник через отверстие в захламленный двор и подошел к заднему крыльцу своего дома. Спокойно и аккуратно вставил ключ, открыл дверь и бесшумно ступил внутрь. Закрыл дверь за собой и запер ее на замок.

Прежде чем включить свет, он привычным движением проверил, задернут ли толстый черный занавес на окне, который явно не отдергивался со времен военных бомбардировок, натянутый так, чтобы не оставлять щелей по бокам. Потом повернул выключатель — и голая лампочка, покрытая слоем жирной пыли, осветила кухню, как он оставил ее в предутренних сумерках: эмалевую кружку с холодным недопитым чаем, недоеденный кусок хлеба и масло в бумажной пачке. Он снял макинтош, поставил в угол мокрый зонт, и ручеек стекавшей с него воды побежал по полу, собираясь в лужицы на потрескавшемся кафеле и распугивая полупрозрачных тараканов, которые без зазрения совести оккупировали кухню.

Тусклая лампочка сразу за дверью высветила крутые ступеньки, по которым Катон поднялся в комнату наверху, где снова проверил частично забитое окно, недавно завешенное одеялом, прибитым двумя гвоздями. Удовлетворенный, он включил свет, который здесь был немного ярче. Потом опять спустился в кухню — выключить там лампочку — и медленно вернулся наверх. Комнатушка была грязная и убогая, но не совсем уж неуютная. Тут стоял комод с выдвинутыми и пустыми ящиками, диван-кровать с грязным тонким зеленым покрывалом, наброшенным поверх скомканного постельного белья, а над ним на стене висело маленькое металлическое распятие. Крапчатый линолеум был протерт до дыр, зато его покрывал дешевый, довольно новый коричневый коврик. На умывальнике с серым мраморным верхом и выложенном сзади светлой плиткой валялись бритвенные принадлежности Катона. На полу лежал чемодан, который не раз упаковывали, распаковывали и вновь упаковывали; сейчас вещи из него были вывалены, и среди них бросалась в глаза бутылка виски. Пыльную деревянную стену там и тут украшали расплющенные жестянки из-под супа, прибитые гвоздями над мышиными норами. Еще в комнате было два стула с прямыми спинками и множество переполненных пепельниц. Пахло сыростью, табачным дымом и уборной рядом. Катон включил стоявший в углу электрический обогреватель с одним элементом, оттуда брызнули искры, потом спираль тускло засветилась. Он сел на диван и закурил сигарету. Катон в очередной раз пытался бросить курить, хотя, в сущности, теперь это вряд ли имело значение.

После нескольких первых блаженных затяжек удовольствие от сигареты начало пропадать. Закрыв лицо рукой, он наклонялся вперед, пока другая рука, с сигаретой, не коснулась костяшками пола. Так он сидел в ожидании, слегка дрожа в душевной тревоге, в своем роде мучительной, и от отчаяния, весь день окутывавшего его, подобно облаку, от которого иногда приходилось буквальным образом убегать в надежде избавиться от него, как от тучи мух, бесшумно облеплявших его. По всему телу бежали мурашки, кожа зудела, губы подергивались, зубы беззвучно клацали, дыхание едва слышно, как в глубоком сне, широко раскрытые, как от дурного предчувствия, глаза медленно двигались, словно оглядывая комнату, хотя он ничего не видел перед собой. Он ждал.

Катон был высок и широкоплеч, сейчас немного полноват, с крупной головой, толстыми выпяченными губами и полными щеками, большими карими глазами, густыми прямыми каштановыми волосами, которые, став священником, коротко и неровно обрезал. В школе за пухлые щеки и нос картошкой его звали когда Толстомордый Форбс, когда просто Умора Форбс или Жирдяйчик. Три года прошло, как он был посвящен в сан. Большая часть того времени была посвящена богословию. Elite[10] орден, к которому принадлежал Катон, служил Богу также интеллектом. «Миссия», которая теперь прекратила свою деятельность и закрылась, была первым местом, где он попытался начать свое пасторское служение.

Внизу послышался тихий щелчок — звук английского ключа, вставляемого в замок. Катон вскочил на ноги. Дверь открылась и закрылась. Паренек лет семнадцати тихо поднимался по лестнице.

— Отец…

— Здравствуй!

— Вы ждали меня?

— Да.

Катон вернулся на диван и поджал ноги, пропуская паренька. Тот придвинул стул и сел рядом, натянуто улыбаясь. Это был Джозеф Беккет, известный среди своих друзей и врагов как Красавчик Джо. Он был очень худ и на первый взгляд казался скорей странным, нежели красивым. Носил шестиугольные очки без оправы, которые слегка увеличивали его светло-карие глаза. Белокурые волосы были совершенно прямые и тонкие, довольно длинные, аккуратно подстриженные и всегда тщательно причесанные на косой пробор. Нос короткий и прямой, большой рот с тонкими нежными и улыбчивыми губами. Щеки гладкие и румяные. Внимательное, слегка насмешливое выражение смышленого лица придавало ему вид юного американского эрудита или, может, очень умной школьницы.

— Ты весь мокрый, — сказал Катон.

Парнишка был без куртки, и его джинсы и рубашка прилипли к телу. Потемневшие от дождя волосы походили на шапочку.

— Весь день хожу мокрый. Скоро обсохну. Полотенце у вас есть?

— Держи.

— Есть что выпить?

— Что-нибудь принимал? — Имелись в виду наркотики.

— Нет, конечно, нет, завязал окончательно.

Катон наблюдал, как парнишка сначала заботливо протер насухо очки, положил их на колено, затем вытер лицо, шею, затем энергично — волосы, водрузил очки на нос и стальной расческой принялся причесывать блестящую шевелюру, все это время не спуская умных насмешливых глаз с Катона.

— А вы выпьете?

— Позже.

«Что за черт, — подумал про себя Катон. — Мне и самому нужно выпить». Он подцепил за горлышко бутылку виски, взял с умывальника два стаканчика.

— Держи.

Он загасил окурок в переполненной пепельнице и закурил новую. Джо не курил.

Джо пригладил пальцами влажные волосы, поправил гладкие завитки на щеках, по-прежнему глядя на священника с ласково-веселым выражением.

— Отец…

— Да?

— Я никому не сказал.

— Никому не сказал о чем?

— О том, что вы еще здесь. Никто об этом не знает, кроме меня. Вы этого хотели, правда?

— Теперь это неважно, — ответил Катон. Кажется, это будет лейтмотивом встречи, — Я уезжаю. Лучше верни ключ от задней двери, — добавил он.

Джо передал ему ключ.

— Я бы сказал: это грустно, отец, вы доверяли мне, и ключ был вроде как знак вашего доверия, не так ли?

— Я по-прежнему доверяю тебе. Это не мой дом.

— Тогда где вы будете, где мне вас искать?

— Не знаю.

— Едете в Рим?

— Нет. Почему ты решил, что я собираюсь в Рим?

— Все священники едут туда. Хотел бы я увидеть Рим. Увидеть его святейшество. Когда вы станете Папой, отец?

— Еще не скоро!

— Где искать вас?

— Не знаю. Я… я напишу тебе.

— У меня нет адреса. Я приеду к вам. Вы же хотите этого?

Джо улыбался и теребил длинные, завившиеся от дождя пряди, отчего они распушились. Он повел плечами, потом вытащил мокрую рубашку из джинсов и расстегнул верхние пуговицы, будто чтобы отлепить ее от спины.

Катон не смотрел на него. Он предполагал, что после испытания Пасхой все станет проще и, по крайней мере, определенные вещи он просто вынужден будет сделать. Но похоже, по-прежнему ничего в его жизни нет обязательного, и ужас выбора, от которого он сейчас должен был бы быть избавлен, все так же стоит перед ним: тяжкое бремя совершенно разных проблем, чреватых множеством вероятностей, — чем дальше, тем больше.

Если б только, думал Катон, инстинктивно переводя свою мысль в молитву, все не происходило со мной одновременно. Неужели катастрофа, возможно такое? Что-то одно за раз — о господи! — и я смогу справиться. Я не в силах сопротивляться вместе столь разным вещам. Хотя разные ли они? Они начали казаться так сложно взаимосвязанными. Но это немыслимо. Что их связывает, что это может быть? Необходимо разрешить каждую проблему по отдельности, он должен это сделать и сделает, разрешит их одну за другой. Пожалуй, главная проблема в том, как их разделить.

Период обращения Катона казался сейчас невероятно далеким, доисторическим, мифическим временем творения из хаоса, который не перестал быть, даже в его нынешней жизни, средоточием власти и силы. Христос завладел им. То, что он был «вооружен» сугубо рационалистическим атеистическим воспитанием, ничего не значило. Подобное оружие было крайне двусмысленным. Ответ был «ожидаемым», как говорили некоторые. Но Катон испытывал личное глубокое сопротивление внезапному религиозному чувству. Он, так сказать, очень рано сделал себе прививку от любви к этой мистической красоте: обряду, интеллектуальному наслаждению, драме, могуществу. Будучи многообещающим историком, он погрузился во все это и нащупал в себе слабое место, которое сделало его уязвимым перед тем, что в конце концов, в результате оказалось бесконечной вульгарностью. Сам Христос, конечно, был безупречно чист, ни в чем не ошибался, хотя то же справедливо и по отношению к Сократу. Ни вульгарности, ни тщеславия, ни тени мошенничества или фальши, но это показывало лишь то, к сколь безграничному совершенству способны человеческие существа в конце концов. Такой Иисус был старинный друг, великий святой, о котором они часто разговаривали с отцом, препарируя христианство, отделяя в нем хорошее от дурного, истину от иллюзии. Христос был великий святой, безупречный человек. Но суеверие, символизм, мистификации… Катон прекрасно понимал, изучал все это с симпатией, точно видел, почему это произошло, почему привлекло его и почему никогда не могло по-настоящему взволновать или хотя бы глубоко заинтересовать. Как историку ему был интересней ислам.

А потом вдруг, без предупреждения и с ощущением рушащихся преград в сознании, он, спотыкаясь, ворвался в реальность. Вдруг, не предполагая в себе таких способностей, познал присутствие Бога. Все, что он «знал» прежде, отныне казалось царством теней, через которое он вошел в реальный мир, в форму бытия, которой не «сознавал», потому что жил ею и был одно с ней. В состоянии полного покоя он вступил в подобие светлой радости, как если бы не только вышел из пещеры[11], но и смотрел на Солнце, и это было легко, и все было бело и чисто и не слепяще, не чрезвычайно, но мягко и совершенно, и все было там, бестревожное и пульсирующее беззвучно в круге Солнца.

И что также было столь странным, это новое понимание бытия пришло к нему, распознаваемое совершенно безошибочно как чувство Троицы. Троица была Солнце, столь светлое и совершенное и, когда смотришь прямо на него, столь волнующе живое и доброе. Конечно, Катон все знал об этом странном догмате и много раз, с жаром или шутливо, дискутировал по его поводу. Сейчас он был для него данностью, не как идея, но как реальность, как всеобъемлющая реальность с вторжением в нее духа, который казался полностью чуждым его «личности», какой он знал ее прежде, но который стал самой сутью его сущности. Эта суть напоминала Едино сущность Христа с Отцом и Духом Святым. Теперь он постигал, каким образом Троица есть Одно и каким образом эта Единосущность есть закон всего бытия, закон природы, поразительное универсальное выражение любви, постигал это открытыми очами души и в состоянии покоя, какого не испытывал никогда прежде, отдавался безмолвной власти этого неоспоримого видения.

Оглядываясь назад, Катон затруднялся связать эти откровения с обыкновенной историей времен и мест. В провинциальном университете, где он учился, он писал диссертацию по некоторым аспектам истории России восемнадцатого века и подыскивал работу. То лето он проводил дома, мирно уживаясь с отцом, играя в теннис с Колеттой. Был слегка влюблен, завел парочку легкомысленных романов, уже, слава богу, закончившихся. Он был совершенно счастлив, безмятежен, не страшился будущего. Чем же он заслужил это испытание? Может быть, животное счастье лишило его оружия крайнего эгоизма, которым он защищал душу от Бога? Или, может, это был первый неосознанный отблеск грядущей радости? Его «обращение» не было следствием духовной неудовлетворенности, страданий, чувства безысходности или настоятельной потребности в божественном утешении. Он много времени проводил в одиночестве: гуляя среди летнего зноя по окрестностям, сидя у речек и глядя на стрекоз, купаясь голышом в заводях, заросших по берегам цветами. Он был счастлив счастьем юности и неведения, интеллектуального самодовольства и безграничных возможностей. Он был здоров, деятелен, силен, благополучен душой и телом. А затем — затем он обнаружил, задыхаясь от изумления и чуть ли не наблюдая за собой со стороны, что эта земная радость твердо, полностью и совершенно независимо от его воли преобразилась в радость небесную.

Катон никогда, ни в то время, ни позже, не называл эти события как-нибудь возвышенно, допустим мистическими переживаниями. То, что он познал, все было мистикой. Он не нуждался ни в каком театральном «видении» Христа. Он был с Христом, он был Христом. Он был охвачен им, слит с ним, и все это случилось так спокойно и с таким ощущением абсолютной реальности происходящего. Катон ничего не сказал ни отцу, ни Колетте. Он ждал свидетельства и получил его. Это не было безоглядным броском в новую жизнь самопожертвования и религиозного рвения. Это было как река, как растущее растение. Никакого усилия воли, такого не требовалось. С самого начала ясно было, что адекватным ответом этой реальности было бы отнюдь не посвящение ей всего своего существа, она уже была дана ему, он действительно обладал ею. То, что он конкретно должен был сделать, стало ясно постепенно. Он обязан стать священником, вся его жизнь должна быть утверждением того, что он теперь знал. И он даже не думал, что это будет легко, даже не было ощущения, что вообще есть какая-то опасность того, что он введен в заблуждение, поскольку вместе с этим новым чистым видением он видел все так же существующим, в том же мире, частицей его и себя прежнего, не изменившегося и, возможно (и это было самым замечательным открытием из всех), неизменяемого.

Вскоре он посетил католического священника (мысль о вступлении в протестантскую церковь он почему-то серьезно не рассматривал), не в Лэкслиндене, где не было католической общины, а в близлежащей деревне. Священник не пожелал иметь дело с Катоном и его новыми убеждениями. Он отправил его обратно — подождать и посмотреть, что он будет чувствовать по истечении этого срока. Катон не мог ждать полгода. К этому времени он вернулся в университет и продолжил учебу. Здесь он вспомнил о преподавателе-католике, Брендане Крэддоке, человеке старше его всего на несколько лет, которого он немного знал, будучи студентом, и который был сейчас священником в монастыре в городе, и он отправился к нему. Крэддок встретил его с тем же холодным подозрением и послал к отцу Сиднею Беллу, позже ставшему его крестным отцом. Спустя примерно год он вступил в орден, членами которого были и отец Крэддок, и отец Белл, а еще через несколько лет был посвящен в сан.

Конечно, с годами яркость тех ранних переживаний несколько потускнела, что, собственно, было вполне ожидаемо, хотя временами та радость посещала его вновь по мере того, как он постигал сложную простоту мессы и начинал втягиваться в будничную жизнь церкви. Служа свою первую мессу, он думал, что от счастья потеряет сознание, и это действительно едва не случилось. Новые наставники учили его бояться экзальтации, но, живя и возрастая во Христе, он каждый день своей жизни в полной мере чувствовал ту магнетическую связь, что соединяла его с основой бытия. Он был близок, а очень часто переходил последнюю грань, к состоянию совершенного счастья. И все же обыденные огорчения и неприятности не исчезли; и самым тяжким из всех были несказанные гнев и горечь отца. Отец встретил его сообщение с крайним скептицизмом. Он думал, его сын чуть ли не буквально сошел с ума, и вряд ли был бы больше ошеломлен и изумлен, заяви Катон, что Петр Великий восстал из могилы и теперь они с ним неразлучные приятели. Первое время Джон Форбс развил бешеную энергию, метался, как если бы видел, что сын тонет у него на глазах. Он умолял, угрожал, устроил скандал у отца Крэддока и отца Белла и практически обвинил их в колдовстве, кричал, что обратится в суд, даже (в безумии отчаяния, хотя ни в грош не ставил психиатров) упрашивал Катона признаться в психическом расстройстве и лечь в больницу. Катон спокойно и твердо гнул свою линию, никогда не споря, постоянно прося отца простить за доставленные огорчения. Наконец Джон Форбс сдался и с тех пор относился к Катону с горькой, презрительной холодностью. Катон писал ему, навещал, но все реже и реже. Ответов на письма он не получал; наезжая домой, встречал вежливый прием, и только, никаких обсуждений мало-мальски важных вещей. Колетту огорчал раздор в семье, но она нежно любила брата и, хотя считала его верования абсурдными, не допускала и мысли, что они могут стать преградой между ними.

Катон, поначалу поглощенный размеренной и полной трудов жизнью церкви и тихим послушанием вышестоящим, продолжил свою научную работу, деля время между теологией и историей Византии. Он жил в монастыре, сначала в Манчестере, потом в Лондоне, и выполнял свою долю обязанностей, первоначально как ожидающий рукоположения, затем как священник, наставляя студентов, беседуя (как тогда он думал) с разного рода людьми, обращаясь с кафедры к прихожанам, одинаково утешая и поучая верующих и неверующих. Иногда, с иронией наблюдая за собой со стороны, он чувствовал, что ему грозит опасность стать «популярной фигурой». Однажды на стене туалета он заметил надпись рядом с нелепыми рисунками: «Харизматик Форбс клевый поп». Катон не был напуган. Хладнокровное греховное упрямство осталось при нем. Он знал, как любит определенный вид власти: власть авторитетного учителя, власть мудрого исповедника. Способность в исповедальне избавить человека от груза грехов наполняла его чуть ли не ликованием, а драгоценная жемчужина священнического служения, месса, порой была для него почти искушением. Он был слишком счастлив.

Конечно, оставались неизжитыми кое-какие неподходящие увлечения. Он обнаружил, что ему до смешного трудно бросить курить, хотя чувствовал в себе готовность это сделать. Он с радостью бы путешествовал, особенно хотелось отправиться в Рим, но в этом вышестоящие в мудрости своей еще отказывали ему; он принял это как предостережение, как старание «охладить», снизить горячность его все еще излишне рьяного благочестия, прописав самые рутинные обязанности. Через установленные промежутки времени он уединялся для покаяния, предпочитая его более суровые традиционные формы, которые кое-кто из братии считал слишком экстатическими и устаревшими. Было в этих испытаниях нечто, вызывавшее мучительную трудность, а именно нечеловеческое требование совершенства. С другой стороны, телесно он не испытывал никакого неудобства, спортивная гибкость всегда была частью его молитвы, а молодая сила естественным образом переходила в благоговейный восторг. С тех самых первых «откровений» он чувствовал, что Бог и он занимают одно пространство, и ему не было ни сложно, ни странно представлять во всех подробностях — по необходимости — Господа Нашего, Богоматерь, каждое мгновение Страстей Господних и насыщенную историческую событийность воплощения божества в Христе. Ада он не мог представить; для него он был абстрактной идеей. Осуждение на вечные муки, если оно существовало, было в руках Господних.

Размышляя о собственных грехах, он часто вспоминал об отце и о жестокой и крайней необходимости, которая заставила причинить страдания тому, кого он так любил; и видел в этом пример глубины Божественной мудрости. Он чтил каждую аскезу, возлагавшуюся на него, и восторгался необыкновенной и почти невидимой нежностью, таившейся в ней. В то же время у него не было иллюзий относительно своей возможности измениться. Может быть, изредка, если он отворачивался от мира и устремлял взор только на Бога, могло происходить ничтожное, мельчайшее изменение. В некотором смысле оно не заботило его. Его волновал только Бог, только Бог был важен, только Бог интересовал его, а человек и его дела лишь постольку-поскольку. Ему было нетрудно терпеливо выслушивать нудных, запутавшихся людей, сносить физическую усталость и скуку, обходиться, когда было необходимо, без интеллектуальных радостей, которые в том числе доставляло общение с Богом. Обет безбрачия и следование ему никогда не доставляли ему неприятностей. Он не испытывал особых искушений, кроме глубоко спрятанного слабого искушения, шедшего от самой власти, которую давала посвященность себя Богу. У него были друзья в ордене, и самый близкий — Брендан Крэддок, его духовник с момента приезда в Лондон. Были друзья и вне ордена и вне церкви. Но эта дружба никогда не оборачивалась для него сколь-нибудь драматическими переживаниями.

В положенное время руководство монастыря решило, что Катону пора переменить обстановку, и он, стремившийся к священническому служению, обнаружил, что их предложение полностью совпадает с его собственным желанием. Оставаясь под кровом монастыря, где жил до тех пор, Катон стал исполнять обязанности приходящего священника в бедном районе лондонского Ист-Энда между Лаймхаус и Поплар. «Ты будешь потрясен, такого ты еще не видел», — сказал ему Брендан. «Меня ничем не проймешь», — ответил Катон. Но он и впрямь был потрясен. Был напуган своей грешной паствой, напуган глухим неприятием своего авторитета, всем тем миром, куда еще не дошла весть о Христе и, как ему часто казалось, куда она и не могла никогда дойти. Слова «в темнице был, и вы пришли ко Мне»[12] потеряли свою притягательность. Порой Катон вообще не различал света в тех, кого искренне пытался полюбить. В первое время он видел упорство порока, бывшего неискоренимым свойством повседневной жизни, и его неразрывную связь с отчаянием. Стоило оказаться в той обыденности, как открывались области, куда любовь не могла проникнуть; как если бы здесь отвергалось само понятие любви. Катон прекрасно знал, что могущество Бога способно воздействовать и через отвергнутое понятие и это тот урок, который ему надлежало непременно усвоить. Теперь он измерил глухую высоту стен, которыми окружил его отцовский чистый идеализм. Может, это было той самой критической точкой, которую он искал, бросаясь ко Христу. Он беспрестанно молился и надеялся в молитве обрести некое скрытое познание, когда нес ее туда, где, как он знал, бессилен, ненавидим или даже (что хуже всего) смешон! И все же посреди всего этого были семьи, особенно ирландские, которые принимали его совершенно естественно. «Ах, отец пришел. Проходите, садитесь, хотите чаю?»

За время тех своих приключений он нашел лишь одного друга, местного священника отца Милсома, старика, много лет прожившего в Ист-Энде и считавшего Катона еще невинным ребенком. Катон был рад его отеческому вниманию к себе и вскоре поведал ему все о своем отце, и своей ссоре с ним, и надеждах, что с Божьей помощью они когда-нибудь придут к согласию. Отец Милсом не выразил особого оптимизма, но даже в его трезвом мнении Катон нашел для себя какую-то надежду. Иногда поздними вечерами он встречался с Бренданом и рассказывал о «делах». Брендан трудился в трущобах Манчестера, так что Катон ничем не мог его удивить. Он говорил с другом и духовником о своих открытиях и страхах. «Тем не менее в исповедальне имеешь такую власть!» — «Ты — не имеешь», — «Исповедь становится видом сговора», — «Разумеется, так оно и есть. Просто постарайся, чтобы после нее оставалась крупица неподдающейся правды». — «Они исповедуются и продолжают прежнее, на деле они для того и исповедуются, чтобы продолжать!» — «Кто может сказать, что заставляет их исповедоваться. Божья благодать распространяется на все и всех», — «Христос с этими людьми, Он в них, в самых жестоких, в самых отъявленных преступниках, но иногда Его невозможно увидеть в них», — «Просто ищи Его, старайся увидеть. Он ниспошлет тебе свет», — «Ты говорил, что я буду потрясен. Потрясает не безысходная нищета, потрясает порок. Мне казалось, что я уже видел его в себе, но я ошибался. И знаешь, отец Белл обычно говорил, что порок скучен, но нет, он заманчив», — «Он лишь кажется заманчивым. Место, где он предстает в истинном своем виде, нам недоступно».

Едва Катон начал понемногу привыкать к службе в этом районе, возникла новая идея. Орден арендовал дом в Паддингтоне, и священник, мало знакомый Катону, некий энтузиаст по имени Джеральд Дилман, пожелал учредить небольшую общину священников, которые бы жили там среди народа, его жизнью и даже трудясь вместе с ним. Катон был в восторге, когда Джеральд спросил, не желает ли он присоединиться к нему. Это было год назад; и «Миссия», как местные жители назвали их, начала работать. Изначально предполагалось, что там должны жить трое священников постоянно, а помогать им будет приходящая монахиня из обители «Пресвятого сердца». Третий священник, Реджи Пул, человек со странностями, присутствовал на начальной стадии, пока они делали ремонт и обустраивались в доме, но потом таинственным образом пропал, и позже выяснилось, что его послали в Японию. В «Пресвятом сердце» передумали посылать монахиню, возможно услышав что-то такое о Реджи. Джеральд и Катон вели дела Миссии без всякой системы, с энтузиазмом, но каждый руководствуясь собственной идеей. Больше того, Катон обнаружил, что ему очень трудно жить в столь тесной близости с братом во Христе, от которого толку было не слишком, зато болтал он без умолку. Однако, когда Миссия просуществовала некоторое время и, безусловно, укрепила свое положение, Джеральд тоже исчез из списка ее сотрудников после потасовки с одним из кающихся грешников: случай темный и приведший его со сломанной челюстью в больницу. В результате стало ясно, что предприятие необходимо спасать или закрывать. Приблизительно в это время районные власти очень кстати решили, что желательно снести всю улицу, так что проект можно было свернуть без ужасной стигмы неудачи.

Вообще говоря, Миссия, при всей своей беспримерной неэффективности, не была вовсе бессмысленной. «Они полюбят нас!» — кричал Джеральд. Катон же склонялся к тому, что на них не обратят внимания или будут издеваться. Но или благодаря необычности фигур Джеральда и Реджи, или потому, что Катон был более опытен, священники оказались очень популярны в округе. Огромная разница между тем, если ходишь отправлять службу в нищенский район и возвращаешься к себе, в чистую, уставленную книгами комнату, и если живешь среди бедняков. Теперь невозможно было бежать от людей. Миссия стала центром притяжения не только для католиков, но для всяческого люда, попавшего в беду, желавшего получить совет в делах духовных или мирских или шанс выклянчить что-нибудь или украсть. Не бог весть какие земные сокровища Миссии: кастрюли, столовые приборы, белье, одеяла, транзисторный приемник, даже книги стали пропадать в первые же два месяца. В первые дни они принципиально никогда не запирали дверь; потом все же стали запирать, просто чтобы уберечь самое необходимое, без чего не смогли бы жить. Катон, вынужденный быть в едином лице бюро консультации населения, стал экспертом по всякого рода практическим делам, касающимся дополнительных пособий, пособий на жилье, соглашений об аренде, покупок в рассрочку, судебным издержкам, страхованию, помогал заполнить налоговые декларации. Поначалу он был разочарован тем, что столь мало времени уделяет серьезным разговорам с людьми, чтобы узнать их. С большим удовольствием он нес бы слово о реальности Христа тем, кто погряз в нищете или находился на грани совершения преступлений. Позже он был слишком занят и слишком измучен, чтобы беспокоиться о подобных вещах или искать возможность для таких «важных разговоров». Он продолжал выслушивать исповеди, но теперь не испытывал той тревоги, в какой признавался Брендану. Он каждый день служил обедню, иногда почти в полном одиночестве, в боковом прицеле просторной местной церкви. Стал уделять больше времени, особенно после отстранения Джеральда, атеистам, социальным работникам, нежели собратьям католикам или «благочестивым» прихожанам.

Весь этот год Катон чувствовал, как в нем происходят перемены. Как если бы он был растением, развивающимся, но не способным осознать, что означают эти ежедневные изменения в его форме и тканях. Начал чувствовать себя более независимым, более индивидуалистом и не столь по-детски наивным в том, что касается церкви. Пристрастился постоянно носить сутану, что необычно для католического священника, и говорил Брендану в свою защиту, что если Реджи Пул мог одеваться как хиппи, то он, по крайней мере, может щеголять в черной рясе, коли ему нравится. Итак, он чувствовал себя независимым, но одиноким в толпе своих клиентов. «Тебе будет не хватать нас», — сказал Брендан. И оказался прав. Впервые с тех пор, как он присоединился к семье ордена, Катон был предоставлен самому себе. Конечно, еще какое-то время с ним был Джеральд, но легкое охлаждение между ними усугубляло его одиночество. Он много думал об отце и жаждал исцеления той раны, думал и о сестре и жаждал иметь возможность видеть ее чаще. Местный приходский священник, отец Фома, избегал его общества, поскольку с самого начала воспринимал Миссию как авантюру, а ее деятельность — как посягательство на свою территорию. Белый священник и монашествующий, видимо, вечные соперники, поскольку первый считает второго скорее декоративным, нежели приносящим практическую пользу, тогда как монашествующий не может не испытывать чувства превосходства, будучи «более посвященным». Широкий практик и специалист — кровные враги. Отец Фома видел в Катоне, Джеральде, Реджи и в других членах их ордена испорченных, праздных, сверхобразованных пустозвонов, в отпуск вечно ездящих в заграничные монастыри, вечно появляющихся там, где основная работа уже проделана, попивающих шерри и щеголяющих своим знанием латинского и греческого и всяких теологических тонкостей. Катон же находил отца Фому очень скучным в разговоре и возмущался его предположением, что он, Катон, поверхностный любитель. Конечно, Катон и отец Фома, будучи благочинными и праведными духовными лицами, сознавали, что в них говорит предубеждение. Но это не мешало им тихо враждовать.

Большая часть людей, приходивших в Миссию, была необразованной, а то и вовсе неграмотной. Это не удивляло Катона, который уже усвоил, что в богатом и цивилизованном обществе огромное число граждан могут не только жить в ужасающей нищете, но и не уметь прочитать газету. Конечно, не для того он отправился в Паддингтон, чтобы вращаться в культурном обществе или наслаждаться роскошью уединенных размышлений. Катону теперь было трудно строго исполнять обязательные обряды, поскольку он никогда не мог надеяться, что будет в доме один, даже ночью. Но он знал, что священник должен неустанно молиться, невзирая на нестихающий шум мира, сотворяя себе келью отчуждения и одиночества даже на людной улице или в вагоне подземки. В таких случаях молитва обретает большую силу и глубину; и отец Милсом являл ему результат такой жизни, когда неразрывно соединялись каждодневная изнуряющая практическая деятельность и абсолютная тишина пред Богом. Катон спокойно и твердо надеялся на обретение благодати, силы, когда жизнь до самой основы существа испытывала глубину его веры.

Когда эта надежда угасла, Катон поначалу не встревожился. Он объяснял свое духовное уныние естественными причинами: усталостью, отсутствием возможности уединиться, раздражением от жизни на виду и просто таинственными ритмами, которым, как он уже знал, подчинена духовная жизнь. Уныние, опустошенность временны и пройдут. Это лишь более тяжелое, нежели он ожидал, испытание, чтобы обрести любящего Христа, реже оставаясь с Ним tête-à-tête[13]. Однако они не проходили, и однажды утром Катон проснулся абсолютно убежденный, что он ошибался и Бога нет. Убеждение это постепенно ушло, но с этого момента Катон стал внимательней вслушиваться в себя, как человек, обнаруживший в своем организме симптомы серьезного заболевания, и для которого в силу этого мир целиком изменился. Как-то Брендан забежал к нему, и Катон признался: «Между прочим, я потерял веру», — «Вздор!» — «Богумер. Нет ни Бога, ни Христа, ничего», — «Я ожидал этого». — «Все-то ты ожидал». — «Эта тьма находит на всех нас», — «Знал, что ты это скажешь. Но если предположить, что это реальная, настоящая тьма?» — «Не поддавайся!» Брендан ушел, потом прислал ему замечательное письмо, но тьма не исчезла.

Брендану легко было говорить, поскольку он родился в католической семье, образование получил в Даунсайде, впитал веру с молоком матери. Эти прирожденные католики были люди иной породы. Катон никогда не задумывался о вере. Ее в нем не было. Потом она появилась. И он не подвергал ее сомнению, как не подвергают сомнению дневной свет. Теперь же, когда ему вдруг показалось, что он лишился ее, он задавался вопросом, а была ли она в нем вообще. Не было ли это сугубо личным, субъективным переживанием, чем-то вроде галлюцинации, вызванной наркотиком? Или, может, реальный опыт веры для него только начинался? Его чувство жизни в Христе и с Христом было настолько полным, что почти не оставалось места для понятия веры. Не подходит ли он сейчас, после стольких лет, к ее началу? Или он просто проснулся после счастливого сна? Брендан, с которым он во второй раз разговаривал дольше, не отмел его сомнений, но сказал то, что Катон говорил себе о «темной ночи души». Сейчас Катон хотел бы обсудить эти вещи с отцом Милсомом и отцом Беллом, но Милсом был болен, а Белл уехал в Канаду.

Конечно, в этот внезапный и непредвиденный период перемен Катон умудрялся выполнять свои обязанности в Миссии, многие из которых не имели прямого отношения к церковным. Он наблюдал за атеистами — социальными работниками. Некоторые произвели на него действительно очень большое впечатление. Они были неверующими. Может, их чувство любви и заботы о ближнем не было возвышенным, они не ощущали свою сопричастность горнему миру; они просто выполняли свое дело как безотказные машины, не знающие усталости, внимательные, полезные, усердные машины. Катон в душе кланялся им до земли. Они были профессионалы. Он не привлекал к покаянию новых грешников, а лишь выслушивал, когда этого нельзя было избежать, исповеди тех, кто уже пришел к нему, полагаясь на его поддержку. Он продолжал каждый день служить мессу, но сама месса была мертва для него, чуть ли не в буквальном смысле, как если бы ему ежеутренне предстояло отпевать усопшего. Он стоял у алтаря отрешенный, ничего не видящий перед собой, не способный избыть в молитве страдания, которые испытывал.

Он и радовался, и огорчался решению закрыть Миссию, принятому не им. Он уже начал понимать всю невыносимость своего шаткого положения, ощущения себя лжепроповедником, шарлатаном. Ему хотелось бежать от этих людей, которые естественным образом воспринимали его как священника и в простоте душевной — хорошим человеком. С другой стороны, что произойдет с ним, когда наконец появится время задуматься? Тяжелый прозаический труд, заботы, постоянные обязанности и невозможность уединения пока не оставляли ему возможности серьезно разобраться в своих сомнениях. А если теперь, когда такая возможность появилась, он решит, окончательно и бесповоротно, что Бога нет? До сих пор он в растерянности избегал этого и подобный ужас казался терпимым. Только что закончившаяся Пасха прошла как дурной сон, но ему удалось справиться, впав в двоемыслие. Брендану, который оставался его духовником, он поведал очень смягченную версию своих сомнений, но больше пока никому о них не говорил, и Брендан, который теперь взял манеру подшучивать над ним и называть «бедный мой протестант», хранил его тайну. Официально Катон числился сейчас в отпуске, гостил у отца. А после отпуска уже нельзя будет откладывать, после придется решать, но он решит в любом случае. Будет ли он и дальше колебаться, соглашаясь, таясь, сомневаясь, наполовину веря, лихорадочно переиначивая догмат ради того, чтобы остаться честным перед собой? Многие священники так поступали. Или он, как ему кажется сейчас, уничтожит себя, покинув дом Христов? Или же случится чудо и вера возродится в нем?

Однако к концу срока, ко времени закрытия Миссии, вопрос о том, что делать или не делать для разрешения духовного кризиса, начал принимать отвлеченный характер, поскольку произошло нечто, тоже весьма неожиданное и небывалое. С Красавчиком Джо Катон познакомился в первые дни в Паддингтоне, когда еще Реджи Пул был с ними. Красавчик Джо был одним из многочисленной группы юнцов — все из католических семейств, все веселые «грешники», которые сперва признали Миссию и досаждали священникам, издевались над ними, разыгрывали, крали вещи, а иногда притворялись, что у них проблемы с религией. Другим мальчишкам Миссия постепенно надоела, как только прошел первый интерес. Кто-то из них все равно числился «ребятами Реджи», кто-то — «ребятами Джеральда». В конце концов все ушли, и «ребята Катона» тоже, кроме Красавчика Джо.

Катон никогда и думать не думал, что в нем откроются гомосексуальные наклонности. В школе он ничего такого не чувствовал к другим мальчишкам. В колледже влюблялся в девчонок, хотя и без особого успеха. Обет целомудрия, когда пришла пора давать его, не пугал Катона. Конечно, его волновали юные девицы, столь уверенно приходившие к нему, чтобы получить совет и исповедоваться в своих пустячных грехах, но ему было вовсе не трудно не давать воли рукам. Он часто думал о том, что, по крайней мере, этой проблемы у него не было.

Красавчик Джо рано привлек его внимание благодаря необыкновенному и любопытному обстоятельству. Джо бросил школу, когда ему было шестнадцать, хотя учился очень хорошо и преподаватели убеждали его продолжать образование. Он явно был умен. Происходил из не слишком бедной католической семьи, жившей в Холланд-Парк в Уэст-Энде. Отец, умерший, когда Джо было десять, работал парикмахером. Мать — в начальной школе. В доме водились книги. Однажды Катон зашел к ним, но мать Джо пришла в такое замешательство, смотрела с такой неприязнью, что он больше не повторял попытки. Джо был младшим из шестерых сыновей. Остальные к этому времени покинули дом, покинули Лондон или попросту сгинули. Больше того, как позже узнал Катон, Джо тоже уходил из дома. Катон не знал, где он живет. Джо был скрытен. Как он добывает деньги, а он их, несомненно, добывал, тоже было тайной, поскольку он явно нигде не работал. «Из молодых, да ранних» — так Реджи с первого взгляда определил Джо. Катон не сразу и с неохотой вынужден был согласиться.

Катону было очень приятно, что он нравится Джо, поскольку тот явно был не только самым красивым, но и самым умным в небольшой компании юнцов, часто посещавших Миссию. Что важнее, Джо был единственным, кто с явной охотой внимал духовным наставлениям. «Он морочит тебе голову», — сказал Джеральд. «И да, и нет», — ответил Катон, чувствуя себя мудрей. Удивительно, насколько легко ему с самого начала было говорить с Джо. Разумеется, Катон умел говорить с людьми, но он не мог, например, как Джеральд, болтать с ними о серьезных вещах. С Красавчиком Джо он болтал о Воскресении, о Троице, о Непорочном зачатии, о пресуществлении, о непогрешимости Пап, о Гитлере, о буддизме, о коммунизме, об экзистенциализме — собственно, обо всем, кроме секса, как позже сообразил Катон. Казалось, секс как тема Для дискуссии не особо интересовал Джо. «Секс скучен, — как-то сказал он — Я имею в виду заниматься сексом скучно». У Джо было много девчонок, как он обмолвился. «Не хотел бы ты жениться?» — поинтересовался Катон. «Жениться? Девчонки — дерьмо, они ненастоящие люди, рабское племя».

Катон, которому Джо был чрезвычайно любопытен, вскоре начал осторожно расспрашивать его, чем да как тот живет. «Пойти работать? Мне?! Если только в банк, тогда еще можно было бы подумать», — «Но на что ты живешь?» — «Ворую. Все о\'кей. Вы не верите в собственность, я тоже», — «Наверняка ты мог бы найти себе лучшее занятие», — «Конечно мог бы и собираюсь заняться вымогательством, использованием несовершеннолетних, наездом на придурков лавочников», — «Тебе следует пойти учиться в колледж». — «Вчера я кое-чему научился», — «Чему же»? — «Как полоснуть бритвой легавого так, чтоб навсегда остался след». — «Насилием не добьешься того, чего тебе действительно хочется», — «Не добьешься? Покажи человеку нож, и он сделает что угодно. Разве это не удовольствие?» В другой раз он сказал: «Хочу связаться с мафией. Есть у меня знакомый, который знает босса». Понятно, что подобные разговоры затевались, чтобы шокировать Катона и заставить его спорить и переубеждать, так что он не принимал их всерьез, хотя верил, что Джо, возможно, понемногу «подворовывал». В другие дни Джо был революционером, разглагольствовал о вступлении в И РА, об уничтожении капитализма, о том, что нужно разбомбить протестантов, разбомбить евреев. «Понимаете, я анархист. Традиционный мир — это жульничество, бизнес, капитализм, телевидение, деньги, секс — все жульничество. Посмотрите, что стало с \"Битлз\". Они чертовски разбогатели!»

Когда Катон понял, какое удовольствие получает от этих разговоров, и заметил, что, как бы ни был занят, почему-то всегда находит на них время, он занервничал. К нему вернулись все его прежние страхи о тайном сговоре. Он попытался избавиться от Джо, передать его отцу Фоме. «Говорить с этим болваном? Вы единственный, кто понимает меня, отец, единственный, кого я способен понять». Катон был тронут. У него не было оснований, разве что сами продолжающиеся разговоры стали таким основанием, думать, что он как-то влияет на юношу. Но конечно, лучше было и дальше беседовать с ним, удерживать при себе, нежели оставить без поддержки в окружающем его мире, который тот описывал так верно и в реальности которого Катон уже убедился. Конечно, Джо не был «злонамерен», заслуживал спасения. Просто молодой человек с иными принципами, молодой человек, бунтующий против общества, с которым сам Катон был по-своему не в ладах. «Вы, отец, единственный, кому я не безразличен, единственный, кто вообще замечает меня». Как тут было устоять? Даже если это только наполовину правда, думал Катон, он должен оставаться этому парню другом во всех испытаниях. Но разумеется, он уже решил, что его долг продолжать беседы с Джо. Они спорили о собственности, капитализме, свободе, часто приводя все те же аргументы. Катон использовал все свое красноречие, умение убеждать, логику, избегая лишь одного — гнева. Он знал, что гнев, который Джо хотел вызвать в нем, худший помощник. Несомненно, эту крупицу правды можно было где-то сохранить. Красавчик Джо был почтителен, льстиво предан, но также и упрям, необычайно замкнут и притворялся порочным. «Придет ли он к исповеди, придет ли к мессе? Может быть, придет в один прекрасный день. Когда? Может быть, может быть. Или он просто забавляется?» — спрашивал себя Катон.

Теперь Красавчик Джо всегда присутствовал в молитвах Катона. Образ юноши вызывал в нем раздражение, волнение, сожаление. Конечно, он любил Джо, в конце концов, ничто, кроме любви, вообще не помогло бы ему. Как ужасно он любил Джо, стало ясно лишь постепенно. Навестив Брендана, он признался: «Кажется, я влюбился в одного из тех мальчишек, ты видел его». «Ангела в шестиугольных очках? Не беспокойся, все мы влюбляемся в смазливых мальчиков». Катон не мог заставить Брендана серьезно отнестись к его новой неприятности. Теперь к этому добавилось куда более ужасное сомнение: есть Бог, или Его нет? Одной кошмарной бессонной ночью, куря одну сигарету за другой (он вновь начал курить), Катон внезапно понял, что эти две вещи несомненно связаны, несомненно. Возможно, Красавчик Джо послан ему в основном как искушение. Когда он начал сомневаться в существовании Бога? Тогда, когда в его жизни появился Красавчик Джо. Разве парень не играл с ним, хладнокровно испытывая его, проникая в душу, сводя с ума? А это странное веселое, циничное равнодушие: как может семнадцатилетний мальчишка быть столь бесстрастным и хладнокровным?

Конечно, это безумие, думать так, признался он себе, когда в следующий раз разговаривал с ним, видя теперь перед собой не демона, а запутавшегося, несмышленого, уязвимого мальчишку, который зависел от него и нуждался в нем, которого лишь он мог понять. «Я завязал с магазинными кражами», — «Это хорошо», — «Собираюсь в Белфаст, убивать протестантских ублюдков», — «Нет, не собираешься», — «Не собираюсь, отец?» — «Хотел бы я заглянуть тебе в душу», — «Вы это можете». Но Катон не мог. Когда они смотрели друг на друга, Катон первым отводил глаза. Тем не менее Джо был вполне тактичен, вполне послушен, не проявлял эмоций, они оставались священником и учеником и в отношениях сохраняли странную благопристойность.

Перед официальным закрытием Миссии Катон сделал открытие в доме. В одной из спален он заметил стенной шкаф, который был заклеен обоями так, что был почти не виден, кроме тех моментов, когда в комнату под определенным углом светило солнце. Ручки на дверце не было и выдавала ее только щель. Катон в поисках одеял, которые могли быть украдены, а могли и храниться там, открыл дверцу, подцепив ее ножом. Одеял внутри не оказалось, но на одной из полок, в самой глубине, лежал револьвер в кожаной кобуре. Катон достал его и рассмотрел. Кобура была чистая, а сам револьвер недавно вычищен и смазан. Он почти не сомневался, что револьвер принадлежит Джо. У него был ключ от дома, который Катон дал ему, демонстрируя свое доверие. Этот шкаф мог служить тайником более надежным, нежели, видимо, любое место там, где жил Джо. Катон не знал, что ему делать с находкой. Он спрятал его под своим матрацем, а увидев Джо в следующий раз, ничего ему не сказал. Он задавался вопросом, не подвел ли, в конце концов, Джо. Потом присутствие оружия в доме стало его очень нервировать. Он постоянно приподнимал матрац, смотрел на револьвер, трогал. Наконец он бросил его в Темзу с Хангерфордского моста. Это было прошлой ночью.

И вот сейчас тлеющая сигарета жгла ему пальцы; он смотрел на Красавчика Джо, а в голове звучала молитва, как бормотание идиота: автоматическая, механическая молитва, бессмысленно продолжавшаяся без желания и без души. Безостановочное моление о помощи, вопль о милосердии, о свете, когда-то столь щедром источнике силы, больше походил на непристойный непроизвольный симптом болезни. Никто его не слышит. Бешено метались мысли. На мгновение Катон подумал, что, раз Бога нет, почему нельзя все рассказать Джо, все! Но туг же эта мысль исчезла. Он достал сигарету, наконец обретя способность мыслить ясно, сказал себе: он не может помочь этому мальчишке. Их отношения — это опасная нелепица и глупость. Он должен это прекратить окончательно и бесповоротно. Он ничего не может для него сделать, ничего. Надо распрощаться с ним этим же вечером. Самый подходящий, самый легкий момент. Прямо сейчас, о господи! Надо спасаться. Надо уйти куда-нибудь и подумать. Вернуться куда-нибудь в безгрешное место, где все станет ясно.



— Где я найду вас, отец? — спросил Красавчик Джо, в упор глядя на Катона, его глаза, увеличенные линзами, походили на золотистые круглые глаза рыжего кота.

Какой он худой, думал Катон, какой на самом деле слабый, какой беззащитный!

— Хотел бы я увести тебя от этой жизни, Джо.

— Какой жизни?

— Сам знаешь.

— Ну так вот вам моя рука: уводите.

Джо протянул руку.

Катон даже не взглянул на нее.

— Ты умен, чуток, почему же ты не понимаешь?

— Возьмите меня с собой.

— Куда?

— Куда отправляетесь.

— Не могу.

— Я сколочу деньжат, потом отойду, так сказать, от дел и буду учиться, читать книги, прочитаю всех классиков.

— Было бы замечательно!

— Но сперва разбогатею и покажу себя, покажу, что способен рисковать и побеждать. Вы ведь не хотите, чтобы я просто участвовал в общей гонке, правда?

— Джо, если пойдешь по наклонной дорожке, назад уже не сможешь вернуться; если изберешь насилие, попадешь в ловушку, станешь просто орудием очень дурных людей.

— Кто говорил о насилии, отец? Не надо относиться так серьезно ко всему, что я говорю. Во всяком случае, от насилия не уйдешь, разве не так? Ублюдки используют насилие. ИРА вынуждена использовать насилие, иначе не добьется справедливости, а при капитализме добиться справедливости невозможно без насилия — посмотрите на профсоюзы. В конце концов, куда ни ткнись, упираешься в насилие.

— Ты не прав, Джо, послушай…

— Как бы то ни было, капитализму конец. Почему немногие должны иметь все, а все остальные — ничего? Возьмите хоть Лэдброук-Гроув, вот вам мир капитализма. В одном конце поганые миллионеры, а в другом мы, остальные. Неудивительно, что им нужны армия и полиция! Общество насквозь прогнило, и вы знаете это не хуже меня, поэтому и покинули его, поэтому живете здесь, поэтому так одеваетесь, могу вас понять. Вы знаете: обладать собственностью непорядочно, безнравственно, вот почему у вас ничего нет. Вы учились в Оксфорде, но бедны, как мы. Был электрический чайник, но и его кто-то украл.

— Может быть, ты.

— Люди просто рабы, иначе не стали бы с этим мириться, не стали бы мириться с мучительным голодом, когда миллионеры шикуют на своих яхтах, да и с какой стати? Но они рабы. Точно как евреи. Я читал в газете о концлагерях. Почему они покорно шли туда, как овцы, почему не сражались? И в лагерях — их же было так много, почему они позволяли травить себя в газовых камерах, почему не перебили охрану? Я бы сражался, будь я на их месте.

— Они не были организованы, — сказал Катон. — И они не были солдатами. Насилию нужно учиться. Они же были массой обыкновенных мирных граждан, которых вытащили из их контор и лавок. Это была масса испуганных одиночек, и каждый хотел выжить и, возможно, думал, что выживет, если будет вести себя тихо. Не хотел рисковать, чтобы избежать расстрела или пытки.

— Чертовы трусы. Как я ненавижу тех нацистских свиней, убил бы собственными руками. И все равно, старик Гитлер кое в чем разбирался, нельзя им не восхищаться.

— Легко задним числом говорить о сопротивлении. Но они не знали, что происходит.

— Они знали, что происходит с ними. Знали, что какая-то сволочь наставляет на них винтовку и отбирает их вещи.

— Точно. Люди боятся винтовок.

— Да, боятся. И что забавно, очень легко напугать любого. Не все это знают, но легче легкого.

— Я так и предполагал. Так что ты понимаешь.

— Легче легкого. Даже ножом. У меня есть нож — красавец! Напугал им девчонку на дороге, неожиданно вытащил и приставил ей к животу. Вы бы слышали, как она завизжала. Стоит только показать нож, и любой сделает что угодно: девчонки разденутся, богатенькие паразиты протянут свои бумажники — что угодно…

— Если ты…

— Хочу написать попсовую песенку: «Страх — это нож».

— Джо, если пойдешь по этой дорожке…

— Ну, это всего лишь игра, вы знаете меня, попугать жуликов, не причиняя вреда. И все-таки я не желаю быть рабом. Только посмотрите на людей вокруг, обыкновенных людей: к тридцати годам с ними все кончено, с таким же успехом они могли умереть, тупые свинячьи морды, ни о чем не могут думать, кроме телика да футбола, — по-вашему, это материализм. Я таким становиться не собираюсь, я не материалист, я знаю, что кое-что значу, и хочу быть другим, фигурой. Надо быть авторитетом. Чтобы тебя побаивались, да. Кто наверху? Тот, кого боятся. В мелком воровстве ничего хорошего, это протест, но на уровне детских шалостей. Крутые до мелких краж не опускаются, они держат в страхе простой народ. Мафия так и действует: запугивает людей, просто смех, на этом рэкет и держится, якобы защищает их. И Гитлер со Сталиным тем же самым занимались, это и сделало их важными фигурами. Хотел бы и я стать таким. Знаменитым. Не хочу быть жертвой системы, как все остальные. Если устроюсь на какую-нибудь ничтожную работенку, например в гараж, за гроши ремонтировать дешевые проржавевшие машины, кто я буду? Никто и ничто. Знаю, во мне что-то такое есть. Просто надо найти себя, найти свой путь, свой собственный. А это дает свобода. Большинство людей она пугает, свобода пугает, они — овцы, они хотят превратиться в дебилов, пялиться, разинув рот, в телик. Меня такая судьба не устраивает.

— Хорошо, пусть так, используй мозги, они у тебя есть! Думаешь, я желаю, чтобы ты превратился в дебила? И я не предлагаю идти работать в гараж. Получи образование — это путь к свободе, выход…

— Поздно, отец. Я чувствую себя несостоявшимся. Быть бы боксером — вот способ прославиться. Я хочу жить сейчас, хочу настоящих вещей: денег, развлечений. И они у меня будут, увидите, я удивлю вас…

— Ты удивишь себя. Могут повесить.

— Не сейчас, пока больше десяти лет не дадут, а выйду через шесть! Я бы хотел убить человека, прикончить кого-нибудь, просто чтобы понять, каково это. Не волнуйтесь, отец, я шучу! Но овцой я не буду, скорей умру.

— Джо, я нашел револьвер, это был твой?

Красавчик Джо, который тонкой рукой приглаживал подсохшие волосы, превратившиеся в волнистую белокурую гриву, замер, тонкие губы сжались. Потом неторопливо сложил ладони на колене.

— В стенном шкафу?

— Да.

— Вы его забрали?

— Я его выбросил прошлой ночью в реку.

Джо молчал, тяжело дыша. Потом, скрипнув стулом, резко отодвинулся. Вспыхнул.

— Вы не должны были этого делать. Он мой. Это моя вещь. Моя.

— Ник чему тебе револьвер. Это единственное, что я могу для тебя сделать, — отобрать его.

— Он мой, он красивый… вы не понимаете… я так его любил… никогда не прощу вам, никогда, никогда, никогда.

— Джо, ты прекрасно знаешь…

— Ненавижу вас за это, только за это, придется мне… вы не понимаете, что он значил для меня, мой револьвер… Господи! Какой я дурак, что спрятал его здесь…

— Не ребячься! — сказал Катон, — Можно подумать, что тебе десять лет.

Джо закрыл глаза, потом открыл и поднял свой стакан, который стоял нетронутый на полу. Улыбнулся, выпил, отрывисто рассмеялся:

— Он был ненастоящий, подделка.

— Не лги.

— Все равно его больше нет. Вы правда бросили его в реку? Хотел бы я это видеть. Ладно, отец, значит, вы уезжаете. Где же мы встретимся?