— Да. Что нужно?
— Я отец Форбс. Помните, я как-то заходил к вам. Я друг Джо.
— Чей друг?
— Джо. Джозефа. Вашего сына. Могу я войти?
Дверь закрылась. Послышался скрипучий звук снимаемой цепочки, дверь осталась приоткрытой, и Катон услышал удаляющееся шлепанье тапочек. Приняв это за приглашение войти, Катон шагнул в темный узкий коридор, закрыл дверь и проследовал за женщиной в освещенную комнату впереди.
Миссис Беккет убирала со стола полупустую бутыль красного вина и стакан. В комнате стоял сивушный запах.
— Простите за беспокойство. Я надеялся, что вы как раз придете из школы и я застану вас.
— Из школы? Я там больше не работаю.
Убрав вино в маленький буфет, миссис Беккет обернулась к Катону. Один глаз у нее был подбит, а на щеке темнел огромный синяк. Губы распухли. Катон достаточно навидался в Ноттинг-Хилле, чтобы понять, что это означает, и ничего не сказал.
Хотя на улице было еще светло, занавески были задернуты и комнату освещала неяркая лампочка под зеленым абажуром. Миссис Беккет тяжело опустилась на стул у стола. Катон сел напротив.
— Так о ком из них ты спрашивал?
— Что?.. Ахда, ваши сыновья… о Джо. Помните, я заходил к вам?..
— Нет, не помню. Все вы на одно лицо. Один такой заходил на прошлой неделе, собирал деньги на что-то. Никогда не оставляют в покое, как тайная полиция, надоедают, шпионят. Наверное, у них список. В церковь я больше не хожу, с этим покончено, навсегда.
— Я не собираюсь надоедать вам, — сказал Катон. — И отнимать время не собираюсь.
— Да, лучше не надо. Если он застанет вас здесь, так уделает, как меня. Значит, Джо попал в беду?
— Пока нет, но может попасть. Он не работает и, как я предполагаю, живет мелким воровством…
— Ну и хорошо, пусть хоть мелким воровством! Все его братья настоящие преступники.
— Я буду краток, миссис Беккет.
— Доминик в тюрьме, Пат и Фрэн эмигрировали — по крайней мере, я так думаю, они говорили, что собираются, и я о них несколько лет не слыхала; Бенедикт живет у проститутки в Бирмингеме, а Дамиан умер в январе от передозировки.
— Сочувствую…
— Ах, да не сочувствуй, мне все равно, он заявлялся, только чтобы лаяться. Так что там с Джо?
— Хотелось бы знать, имели ли вы какое-то влияние на него, есть ли какой-то смысл попытаться вам увидеть его и…
— Нет. Просто никакого смысла. Глоточек винца?
Миссис Беккет наклонила стул и, протянув руку назад, вернула бутылку на стол. Потом, тяжело вздохнув, поднялась и отыскала два стакана.
— Тебе не наливать? Не возражаешь, если я выпью?
— А есть кто-нибудь из родственников, кто мог бы помочь, хотя бы забрать его на каникулы?..
— Похоже, что у него вся жизнь каникулы. Нет родственников. Мой брат знать ничего не желает. Об остальных я уж и забыла, бог знает, где они сейчас, или, скорей, они обо мне забыли. Думаю, лучше тебе уйти. Господи, как я устала!
Катон посмотрел на миссис Беккет. В ее непокорных темных волосах торчали гребешки и заколки, распухшие губы накрашены. Рука, державшая стакан, тряслась. Она посмотрела на нее. Повторила: «Господи, как я устала!» Глаза ее наполнились слезами, и несколько слезинок скатились по щекам.
— Миссис Беккет, простите, но хочу сказать, что я священник, а вы, что бы ни утверждали, католичка. Я пришел поговорить о Джо, но как бы я хотел помочь вам. Вы должны вновь найти путь к надежде и радости. Он открыт, надо только ступить на него. Этот путь — Христос, в Христе ваша надежда. Несите к Нему ваши горести, и встретите Его любовь, укройтесь в Его любви, и будете исцелены. Не отчаивайтесь. Что бы вы ни пережили, мир может стать новым и благим. Придите в церковь, почему нет, придите к обедне. Я не знаю всех ваших бед и явился не допрашивать вас и не надоедать вам. Но со всей искренностью и со всем смирением хотел бы помочь вам. Посещайте иногда церковь, может, чтобы просто посидеть в ней. Любовь Господняя будет с вами, если вы просто спокойно вздохнете и позволите ей наполнить вас.
— Отвали! — мрачно буркнула миссис Беккет, не сводя глаз со стакана, который прыгал в ее руке. — Не то познакомишься с ним. И не приходи больше. Если хочешь мне добра, не приходи.
— Насчет Джо…
— Не приставай ко мне с Джо. Я ненавижу его. Ненавижу всех моих детей, а они ненавидят меня.
— Посещайте церковь. Просто смотрите на нашего Господа, просто говорите с Ним. Или думайте о Нем здесь. Он и здесь тоже, за этим столом, в этом вине. Благослови вас Бог! Простите.
Катон ощупью прошел по коридору, распахнул дверь и оказался на улице, где только что зажглись фонари. Ступив на тротуар, он столкнулся с дюжим мужчиной, который собирался войти в дом. От мужчины разило перегаром, икнув, он пустил струю блевоты, обрызгав сутану Катона. Дверь с грохотом захлопнулась.
Катон поспешил прочь по унылой темнеющей улице, держась света фонарей. Дождь еще продолжался. Катон свернул за угол. Увидел неподалеку англиканскую церковь и торопливо вошел в нее. Он сидел в дальних рядах, в темноте, живо ощущая заброшенность и безлюдье пустого, довольно сырого храма. Как быстро и легко нашлись слова для этой женщины. Но иных слов утешения он сейчас не знал, и если эти фальшивы, тогда утешению взяться неоткуда. Он достал письмо отца Милсома, чтобы перечитать его, но было слишком темно. Он прижал конверт к губам.
Генри проснулся рано. А возможно, не так уж рано, поскольку над шторами сияла солнечная полоса. На часы он взглянуть не мог — рука обнимала Стефани Уайтхаус, которая еще спала. Должно быть, они пролежали так всю ночь; как трогательно. И как не похоже на все, что приключалось с ним в жизни. Ночью или, скорее, утром они были близки в третий раз, но они впервые провели вместе всю ночь до утра. Конечно, ему и прежде доводилось оставаться на ночь у женщины, хотя не очень часто. Но никогда он не испытывал такой спокойной, безмятежной, не требующей слов уверенности в происходящем и в себе. Он понимал, что причиной этого отсутствия страха частично было зависимое положение Стефани. Она была пленницей его воли и по-своему скромно показывала, что покоряется и радуется своему плену. Генри не раз слышал о женской интуиции, однако применительно к себе сталкиваться с ней еще не приходилось. Наверное, у Беллы и остроумных девчонок из студенческого кампуса всю интуицию вытравил интеллект.
Но его безмятежное удовлетворение не ограничивалось простым чувством «власти» над Стефани. Сэнди говорил о ее очаровании femme fatale. Генри казалось, что это слишком грубое определение того, что он распознал в ней. Для него она больше была загадочной молчаливой женщиной, которую он встретил бы в храме и со спокойной ясностью понял, что по воле Божьей должно возлечь с ней. Никогда Генри не чувствовал, что столь счастливо лишен выбора. Он странно напоминал себе бекмановского мужчину, привязанного вверх ногами к красивой женщине с лампой
[48]. Какие же нелепые образы мог придумывать старина Макс. Необычность заключалась в том, как еще раньше пришло в голову Генри, что хотя руки у мужчины связаны и, вероятно, в спине у него торчит нож, казалось, что он чувствует себя вполне удобно в таком необычном положении! Женщина одной рукой бережно сжимает его бедро и вглядывается в освещаемую лампой тьму. Ее лицо очень отдаленно напомнило ему лицо Стефани. И сейчас он осознал, что всегда до какой-то, небольшой, степени отождествлял себя с этим довольным перевернутым человеком. Тогда выходило, что в перевернутом положении он был ее пленником, а не она его.
Конечно, Стефани не была ни красивой, ни молодой. Сколь странно и таинственно очевидным было старение ее тела. Обвислые груди и ягодицы, ощутимо шероховатая и дряблая кожа свидетельствовали о возрасте не меньше, чем могли бы свидетельствовать складки и морщины. Белла, которая всегда была очень чувствительна по отношению к возможным девятнадцатилетним соперницам, не уставала сокрушаться по этому поводу, но Генри пренебрежительно затыкал уши. Теперь, держа в объятиях Стефани Уайтхаус, он воспринимал ее недостаток молодости с состраданием и удовлетворением. Он видел, внимательно разглядывая волосы у корней, что она красится. Ее лицо, которое портили две резкие черты по сторонам рта и которые даже сон не мог разгладить, выглядело сейчас старше. Косметика, конечно, была смазана его поцелуями. Защитная соблазнительная живость, которую она в остальное время носила как маску, во сне трогательно отсутствовала. Она слегка пошевелилась, и одна тяжелая мягкая грудь прильнула к нему. Он ощутил пылающий жар ее бедра на своей ноге. Она что-то пробормотала, и ее лицо дернулось. Ему подумалось: уж не снится ли ей, что она с Сэнди? Эта мысль не огорчила, напротив, пробудила в нем понимание, чувство покоя, жалости.
Разговор с матерью, после которого он, не попрощавшись с ней, уехал в Лондон, потряс его в неожиданном отношении. Язвительно-театральное согласие матери, конечно, не ввело его в заблуждение. Он понимал, что нанес ей страшный удар и должен нести за это тяжкую ответственность. Он также понимал, что это лишь начало и еще предстоит точно узнать, что ему грозит. У него не было сомнений относительно права осуществить свой план. Это отсутствие сомнений было абсолютно необходимым для столь радикального шага. Он совершал нечто вроде убийства. Больше того, матереубийства. Но его спасало и оправдывало опять-таки то, что у него не было иного выбора. Генри чувствовал себя как человек, на которого внезапно взвалили неподъемный груз. Необходимо сбросить его, чего бы это ни стоило. (Макс сумел бы это изобразить.) Он не мог — морально, духовно, психологически — стать человеком, в какого его превратила бы эта отвратительная собственность. Он всегда ненавидел всяческую собственность, всегда хотел путешествовать налегке и жить, не имея ничего, так неужели сейчас станет переживать из-за родового гнезда? Раздать деньги будет легко. Это, надо признаться, традиционная история, что грозила остановить его, и не просто потому, что порой казалось чудовищным просить мать жить в Диммерстоуне. И все же, в конце концов, он смог бесстрастно осудить иррациональность уз, которые все еще связывали его с Лэкслинденом; так почему нельзя вынести подобный приговор и ей? Она любила Холл; но большинство пожилых людей вынуждены смиряться с какими-то ограничениями в жизни. Мать достаточно стара для подобной перемены и, несомненно, достаточно молода, чтобы это ее не убило. Со временем это испытание даже могло бы послужить ей на пользу. Она бы так старалась показать сыну, что ничуть не пострадала, что, может быть, нашла на новом, скромном месте совершенно иные причины радоваться жизни.
Раскрыв свои намерения, Генри почувствовал облегчение; он благодарно оценил разыгранный стоицизм матери. И с почти нежным восхищением — ее твердость. Безусловно, для нее это было ужасным потрясением, особенно с учетом того, что при ее уме она явно сразу поняла, что его намерения серьезны. Но и для него было нелегко отважиться на решительный шаг; в тот момент он не слишком стремился к этому. Подтолкнуло его, пожалуй, вызвавшее непонятное раздражение упоминание о Колетте Форбс. Его последовавшее за тем заявление о Стефани Уайтхаус перекинуло мостик к главному признанию. Во всяком случае, он должен был разозлиться на Герду, чтобы недвусмысленно выложить ей все. Главное произошло, и после этого Генри почувствовал себя новым человеком, даже более благожелательным. Ему пришлось «обобщать» ситуацию, чтобы сделать ее постижимой, более простой для понимания целей объявленного решения. Теперь, объявив его, он мог более спокойно и не торопясь обдумать детали.
Когда Генри сказал Герде, что помолвлен со Стефани Уайтхаус, у него в мыслях было так пошутить. Шутка, конечно, была жестокая, но хотелось шокировать ее. На деле он сказал это не «всерьез», хотя все же это не было «чистой выдумкой». Идея женитьбы пришла как-то сама собой, он только превратил ее в злорадную шутку, тут же объявив Стефани проституткой. Генри меньше всего хотелось, чтобы мать расчувствовалась, услышав, что Стефани — бывшая подружка Сэнди. Он должен был немедленно известить, что Стефани «неприемлема», да желание заставить мать помучиться было мимолетным. Но когда он вновь увидел Стефани, то понял, что «абсурдная» идея успела произвести свое действие. Потому что, конечно, она ни в коем случае не была абсурдной. Не существовало причины, почему не следовало жениться на Стефани Уайтхаус. Он любил ее. Она любила его.
«Уж не сошел ли я с ума?» — думал Генри. Нет. Впервые в жизни он чувствовал себя абсолютно в своем уме. То, что он здесь с этой женщиной, — это больше, чем когда-либо, его самостоятельный поступок, хотя и больше, чем когда-либо, осуществленный не по собственной воле, а по воле судьбы. Только теперь он понял, почему именно это ближе ему. Наконец у него есть своя судьба, он с головой окунулся в нее, и в этом, ни в чем другом, источник счастья. Все непостижимым образом сошлось вместе: продажа поместья, обретение Стефани. Только таким путем, пришло ему в голову, он мог бы жениться! Какое чудо, какая невероятная удача; и как прекрасно и удивительно, что он лежит здесь, в кровати, обнимая шлюху, доставшуюся от Сэнди, и в нем не осталось ни капли возмущения или злости к нему. Она совершила это чудо примирения, она с ее покорностью, искренностью, глубокой бессознательной интуитивной сущностью. Вот она, женщина до мозга костей, он может всецело и безраздельно обладать ею. Но, думал он, только если он женится на ней, она будет полностью его. Неожиданно это стало ему ясно. Он не сможет оставить ее «содержанкой», как Сэнди, это немыслимо с моральной точки зрения. А если он «освободит» ее, она вернется… Нет, он не может ее освободить, не освободит, она принадлежит ему. Вот до чего он дошел: что не может не жениться на ней!
Стефани проснулась. Глаза ее распахнулись: круглые, темные, влажные после сна. Губы приоткрылись в тоие
[49] удивления, тут же сменившейся улыбкой. Она притянула к себе голову Генри за волосы:
— Ты такой молодой!
— Приятно слышать, — сказал Генри. — Я часто чувствую себя столетним стариком. Но не сегодня.
— Что хочешь к завтраку: чай или кофе?
— Собираешься готовить мне завтрак, не успев проснуться? Почему бы не остаться в постели, не понежиться?
— «Оставайся с тем, кто тебя любит, не ищи дальше, любовь моя».
— Это что, стишок?
— Нет, песенка.
— Мне нравится. Как это весело, Стефани, ты и я. Правда, весело? Я счастлив. А ты?
— Счастлива, — Она улыбнулась и оттолкнула его. Потом ее улыбка затуманилась. — Мне надо вставать.
Уклонившись от рук Генри, она соскользнула с постели и побежала в ванную.
Генри лениво поднялся, надел халат. Убегая из Лэкслиндена, он прихватил кое-что из вещей. Пожалуй, он теперь будет жить здесь, подумал Генри. Конечно, почему бы нет? Он не спеша направился на кухню, выпил воды. Вечером они прилично хватили белого вина.
Солнце заливало кухню, радостно сверкавшую чистотой. Приятно пахло мылом. Генри распирало от ощущения силы и полноты жизни. Он стоял, легко приподнявшись на носках, и смотрел в окно на позолоченный купол «Хэрродза» и синее небо, до краев наполненное весенним сиянием.
Неслышно появилась Стефани в цветистом и сплошь украшенном оборками neglige.
— Ах ты глупышка, уже накрасилась и причесалась!
— Ну, я же небось ужасно выглядела.
— Ты выглядела очаровательно. Ведь знаешь, мы уже прошли эту стадию.
— Какую стадию?
— Когда присматриваются друг к другу. Теперь мы просто вместе, сладкая парочка: бычок да ярочка.
— Как мило. Ты говоришь такие милые вещи.
— Апельсиновый сок есть?
— Есть. Ты так и не сказал, что будешь: чай или кофе.
— Кофе. Еще тост с медом. Стефани, я нравлюсь тебе? Правда же, нравлюсь, как ты нравишься мне? Разве это просто не… я имею в виду…
— Да, да, нравишься. Ты сам знаешь. Да. Да.
— Хорошо. — Он присел к небольшому чистому белому столику, — Стефани, мне нравятся твои запястья, пухленькие, как у младенца.
— Как… да… ах, дорогой, это так странно… — Она запнулась и глядела на него.
— Да. И все же мне кажется, что я знаю тебя много лет.
— И я чувствую то же самое.
— Стефани, скажи, пожалуйста. Сэнди когда-нибудь дарил тебе кольцо?
— Кольцо? Нет. Конечно нет.
Она отвернулась к кофейнику, потом вдруг заплакала, подвывая.
Генри вскочил на ноги и схватил ее за плечи, усадил на стул рядом с собой.
— В чем дело, крошка, что с тобой?
— Я так счастлива… никогда… в жизни не была так счастлива.
— Так что ж ты плачешь? Вот, возьми платок.
— Но, понимаешь, это все неправда…
— Это не неправда, Стефани. Как такое может быть? Вот же мы с тобой, вместе, по-настоящему.
Она промокнула глаза, потом скрипнула зубами, словно рыча.
— Ты сбежишь от меня.
— Не сбегу.
— А я сбегу. Я так тебе благодарна, ты был так добр с тех пор, как назвал меня «мисс Уайтхаус» в тот чудесный день. Но я глупая и темная, я никто и ничего не знаю. Ты не представляешь, какая я. Так что… все это неправда… все… Ох, прости меня, прости.
Она схватила его руку и поцеловала, прижимая к мокрой щеке, блестевшей от слез.
Генри крепче прижал ее к себе.
— Как там поется в твоей песенке? «Оставайся с тем, кто тебя любит, не ищи дальше, любовь моя».
— Но это всего лишь… глупая… песенка.
— Стефани, давай поженимся, а? Ты бы хотела?
Он почувствовал, как она напряглась в его объятиях.
— Что? Что ты сказал? — спросила она охрипшим голосом.
— Я сказал: «Давай поженимся». Могу сказать иначе, если предпочитаешь традиционную форму: Стефани, ты пойдешь за меня замуж?
Она уставилась на него огромными, полными слез глазами и до боли стиснула его предплечье. Потом разразилась смехом. Пытаясь удержать ее, он видел ее влажные губы и красную полость рта. Она истерически смеялась, не в силах остановиться. Потом ударила высоким каблуком по лодыжке, он выпустил ее, и она вылетела из кухни.
— Стефани, Стефани, подожди!
Продолжая безумно смеяться, теряя на бегу туфли, она ворвалась в спальню и захлопнула дверь перед носом Генри. Он рванул дверь и бросился за ней, едва не упав на нее; она лежала на кровати, колотя ногами и трясясь от сумасшедшей радости.
— Стефани, успокойся, ты меня уже оглушила.
Минуту они боролись, потом затихли и молча лежали, обнявшись. Наконец она тихо прошептала ему в плечо:
— Да, да, да.
Генри лежал, закрыв глаза, торжествующий, смятенный. Лежал без сил в огромном красном гроте, похожем на разинутый рот Стефани, содрогаясь от сознания победы, от радости и страха и непередаваемого ощущения бесповоротности судьбы.
―
— Это первый раз, когда мы вообще выпиваем вместе, отец.
— Дорогой мой, — сказал Катон, — разве этим мы занимаемся?
Они сидели при свете свечей в спальне Катона. Электричество отключили. Скоро придут бульдозеры, и от улицы ничего не останется. Дом, знающий, что конец его близок, выглядел этим вечером странно неустойчивым и непрочным, словно шаткий карточный домик, внутри которого сидел Катон и смотрел на Джо. От ветра дребезжали стекла, ходуном ходили и хлопали закрытые двери. Катон сидел на кровати, Красавчик Джо на близко придвинутом стуле. Принесенная им большая бутыль вина стояла на полу. Горели две свечи: одна на комоде, другая на подоконнике. Пламя свечей металось на сильном сквозняке.
День у Катона был сумасшедший. Началось все с бессонной ночи. Постель была влажной, в доме внезапно стало очень холодно. В дремоте ему привиделась миссис Беккет. Утром он было подумал, не стоит ли снова пойти к ней, но потом решил, что это бессмысленно. Он начал письмо Брендану, но порвал его. Вышел на улицу, чтобы позвонить отцу Милсому, однако все телефонные будки в округе были разгромлены. Он почувствовал, что страшно голоден, и тут обнаружил, что денег совсем не осталось. В конце концов голод заставил его скрепя сердце отправиться к отцу Фоме домой, где он взял взаймы фунт. Отец Фома имел то преимущество, что был относительно посторонним для ордена. Однако какого-то слуха об обращении к нему было не избежать. Отец Фома посмотрел на него добрым и жалостливым взглядом, попросил остаться и поесть, предложил переночевать у него. Но Катон немедленно сбежал. Подкрепился яичницей с беконом в маленьком кафе, после чего его чуть не стошнило. Путь домой неожиданно оказался полон знаков. На стене красовалось: «ПРОБУДИ КУНДАЛИНИ»
[50]. Ненова: «РАСПРОБРЮКИ». Только теперь это слово казалось не абсурдным, а низким.
Он вернулся домой, лег во влажную постель и мгновенно уснул. Ему приснилось, что отец Милсом открывает одной рукой дверь, а другой хватает его за запястье и он силится освободиться. Он проснулся в сумерках и увидел Красавчика Джо, который стоял у его кровати с бутылью вина в руках и смотрел на него странно напряженным неулыбающимся взглядом.
— Вы, отец, как чертик из табакерки. То вы здесь, то вас нет.
Было уже поздно. Они выпили почти всю бутыль.
— Извини, — сказал Катон, — Моя жизнь… ну, теперь тебе должно быть известно… столько неприятностей, все так запуталось… не представляю, что и делать…
— Издеваетесь, отец.
— И не думаю, — сказал Катон. — Я совершенно искренне. Мне хотелось бы поговорить с тобой обо всем, рассказать тебе все.
«Неужели пьян, — подумал он, — разве можно столько пить?»
— Так расскажите. Ведь вы знаете, я ваш друг.
— Как мило с твоей стороны, Джо, это я и хотел услышать. Да, мы друзья, конечно же.
— Вот именно, отец. Теперь рассказывайте и давайте выпьем за это.
— Вчера я был у твоей матери.
— Вот как… зачем вы это сделали?
— Хотел помочь тебе, Джо, отчаянно хотел. Я думал, она, может быть… повлияет на тебя… или подскажет, кто на это способен. Но это было ни к чему.
— Да она просто пьяница, шлюха.
— Не говори так о своей матери, Джо. Неужели тебе ее не жалко? Она нуждается в любви. Неужели ты не можешь найти в своем сердце хоть каплю любви для нее? Это было бы таким счастьем для вас обоих.
— Она только вопит и ругается, когда я рядом. Давайте не будем о ней, пожалуйста. С ней покончено навсегда. Она для меня все равно что мертвая, сука.
Катон вздохнул. Он решил, что действительно мало смысла пытаться продолжать в том же духе или сообщать о ситуации с Домиником, Бенедиктом, Пат, Фрэн и Дамианом.
— Я пытался, — сказал Катон, — Пытался найти другие пути. Других путей нет.
— О чем вы, отец?
— Извини, просто размышляю вслух. Ты не думаешь когда-нибудь жениться, Джо? Для тебя это могло бы быть очень полезно.
— Жениться? Нет! Девчонки, которых я знаю, сплошное дерьмо. Если у меня будет жена, я убью ее. Парни лучше девчонок, правда. Девчонки только для секса. И даже для этого парни лучше.
Катон задумался. Он как будто попал в лабиринт, из которого должен очень осторожно и тщательно искать выход. Вот разве что все разворачивалось настолько быстро, что было больше похоже, что он в самолете, а не в лабиринте. Буквально физическое ощущение стремительного полета, словно потолок над головой уходит в сторону. Усилием воли он сосредоточил взгляд на пламени свечей. Он знал, что должен прекратить разговор, но так же знал, что не сделает этого. Он думал: разберись в мыслях, приведи их в какой-то порядок, говори правду. Все будет хорошо, если только добраться до сути всего этого.
Он сказал:
— Джо, мне нужно сказать кое-что важное о себе.
— Знаю, отец.
Катон не понял, что он имел в виду, и продолжал:
— Я решил сложить с себя сан священника.
Это явно было не то, чего ожидал услышать Джо.
— О нет! Вы это несерьезно, отец. Вы не можете не быть священником. Если перестанете им быть, станете никем.
— Значит, придется стать никем, — ответил Катон. Никогда прежде ему не виделось это так ясно.
— Нет-нет, отец. Вы не решитесь. Никогда не уйдете из священников, я знаю, не сможете. Вы же беспокоитесь обо мне.
— О тебе?
Тут была какая-то логика, но в чем она? Логика была сооружением, нависшим над ним, опрокидывающимся на него, готовым разрубить на куски своими острыми краями.
— Джо, скажи мне правду. Ты действительно преступник?
— Я имел в виду не такое беспокойство, отец.
— А какое же еще может быть беспокойство? — сказал Катон. Он изо всех сил старался сохранять ясность ума, но все, что говорил Джо, звучало не так, словно он отвечал на какой-то совершенно другой вопрос, — Джо, ты преступник? Ты водишься с по-настоящему плохими людьми?
— Нет, конечно нет, отец. Нет по-настоящему плохих людей. Это общество плохое. А что до преступника, то практически все люди преступники. Вы — нет, вот почему я люблю вас. Вот почему вы останетесь священником. Должен же быть кто-то, кто не вовлечен в это.
— Но ты преступаешь закон?
— Да, слегка, но это делает почти каждый. Каждый ловчит, каждый крадет. Люди все время нарушали бы закон, если бы могли, воровали бы, только часто они этого не умеют или боятся. Я просто стибрил пару-тройку вещей, но у бедняков никогда не краду, лишь в крупных центрах, в больших магазинах, для них это незаметно, за потери от краж они отыгрываются на ценах. Это даже не воровство, многие этим занимаются, причем и порядочные тоже, вы просто не знаете. Живете в своем странном мире, отец. Не представляете, как живут простые люди. Но вы мне нравитесь таким, как есть, я рад, что вы существуете, для нас, для других, в своем непонятном мире.
— То, что ты называешь странным миром, и есть настоящий мир, — сказал Катон. — Это мир Бога, во всяком случае, мир правды, насчет Бога я больше не уверен. Джо, ты молод. И ты очень красив.
Катон собирался сказать вовсе не то, но последняя фраза, сорвавшись с языка, преградила путь словам о чем-то важном.
От беспокойно колышущихся язычков свечей в комнате качались тусклый свет и громадные тени. В ритмичной полутьме казалось, что лицо Красавчика Джо не столько освещается свечами, сколько само излучает свет. Иногда из темноты выступали его тонкие ноги в джинсах, вытершихся на коленях, и большие длинные руки, которые болтались, когда он наклонялся вперед или выразительно поднимал их, чтобы пригладить волосы или подкрепить свои слова жестом, похожим на благословение. Несмотря на холод в комнате, он скинул пиджак и аккуратно закатал рукава рубашки. Его блестящие волнистые волосы были недавно подстрижены.
— Да, — сказал Катон и вытянул руку.
Джо доверительно и спокойно взял ее в ладони, и Катон почувствовал порыв благодарности. Джо придвинул стул чуть ближе. Как он тактичен, подумалось Катону, как чертовски умен.
— Я очень привязался к вам, отец, — сказал Джо, — Сначала я не думал, что так будет. Это было просто озорство, вроде шутки. Мы все считали, что это все лишь забава. Мы постоянно вас разыгрывали, вас и ваших двоих коллег, даже чаще, чем вы догадывались.
— Я подозревал, — сказал Катон.
Он не отнимал руку, безвольно лежащую в ладонях Джо, только чуть двинул, когда пальцы парня сжали его ладонь.
— Но сейчас все иначе. И вы чувствуете то же самое. Вас не должно это беспокоить.
— Джо, я люблю тебя, — сказал Катон.
— Знаю, отец, и очень благодарен вам, это много значит для меня.
— Но, Джо, что нам делать?
— О чем вы, отец?
— Я должен помочь тебе, должен спасти тебя, ты все, что у меня теперь осталось, единственное доброе дело, которое я еще могу сделать в этом мире. Я обязан не дать тебе убить себя, я просто знаю, что если будешь и дальше жить, как сейчас живешь, то превратишься в ужасного человека.
— Вы большой фантазер, отец.
Джо сжал ладонь Катона, потом отпустил и потянулся за вином. Налил Катону. Катон положил руку на колено Джо, почувствовав выступающие кости, тепло плоти.
— Дорогой мой мальчик, не становись мерзким, жестоким эгоистом. Это не должно случиться. Скажи мне лишь, что я могу сделать, чтобы помочь тебе. Позволь мне быть рядом, жить одной жизнью с тобой. Мы могли бы покинуть Лондон, уехать куда-нибудь и работать, помогать людям, может быть. Тебе бы понравилось, в тебе есть это…
— Сомневаюсь, отец. Совсем вас разум оставил. На что мы станем жить? Ваш богатый друг обеспечит нас, тот, который хочет избавиться от всех своих денег?
— Мы могли бы работать. Я — преподавать. Я содержал бы тебя, пока не получишь какую-нибудь профессию. Ты умен, есть масса разных профессий, которые ты в силах освоить…
— Ваш богатый друг поможет нам?
— Вероятно. Но мы должны сами позаботиться о себе, Джо. Мы сможем, вдвоем, почему нет? Я не буду тебе обузой, не буду висеть у тебя над душой, ты будешь жить как хочешь, я только буду рядом, помогать тебе. А когда станешь на верный путь…
— Вы слишком не от мира сего, отец. Чего вы действительно хотите? Чтобы мы стали любовниками?
Джо взял руку Катона, лежавшую у него на колене, сжал ее и отпустил. Катон откинулся назад. Поднял глаза, секунду его взгляд блуждал по горящему лицу напротив. Мысленно и зрительно очертил контур шестиугольных очков. Карие глаза смотрели с улыбкой, настороженностью, нежностью. Катон почувствовал себя странно спокойным, будучи спрошен в конце концов так откровенно и прямо.
— Не знаю, — ответил он, — Вряд ли.
— Тогда о чем мы тут с вами толкуем, отец, дорогой?
Внезапно дверь распахнулась, пламя свечей метнулось, и одна из них погасла. Стул Джо резко отъехал назад, Катон испуганно охнул. Он увидел зияющую тьму распахнутой двери и рядом с ней высокую, бледно светящуюся фигуру. На миг видение показалось ему грозным ангелом. Потом в неверном свете единственной свечи он узнал свою сестру.
— Колетта!
— Привет! — сказала Колетта, на которой был длинный серебристого цвета макинтош. Она повернулась к Джо. — Привет, Красавчик Джо!
— Привет, красотка.
Джо стоял возле своего стула, за спиной горела свеча. Он приподнял и со стуком опустил стул, словно прищелкнул каблуками.
— Колетта, что, черт возьми, ты делаешь здесь в такое позднее время?
— Еще не очень поздно. Я остановилась у тети Пат. Ну и холодище у вас тут. Почему сидите в темноте? Я не могла найти выключатель внизу.
— Электричество отключили. Зачем явилась?
— Не злись. Я почувствовала себя такой счастливой, что решила зайти навестить тебя.
— Джо, не зажжешь ли вторую свечу, — сказал Катон, — Закрой дверь, Колетта, пожалуйста… А то так… — Он не находил подходящее слово.
В пляшущем свете свечи, которую Джо зажег от другой, горевшей, Катон оглядывал сестру, и она казалась невероятно высокой — небесное существо, излучающее какую-то чистую радость. Она сказала, что счастлива, и это почему-то вызвало у Катона грусть. Значит, он тогда проклят? Мысленная взаимосвязь. Он всмотрелся пристальней. Колетта улыбалась и пожимала плечами под серебристым плащом.
— Тетя Пат интересуется, не придешь ли завтра к ланчу.
Катон очень странно чувствовал себя. Когда Колетта вошла в комнату, он хотел было встать, но ноги ниже колен потяжелели и похолодели, словно на них наложили гипс. А выше колен будто вовсе отсутствовали. Что с ним? Такое не может быть просто от вина. Он очень медленно вытянул руку на кровати и увидел, что она удаляется, как бледный броненосец.
— Твой друг тоже может прийти, если желает.
— Куда прийти? — спросил Катон.
— К ланчу у тети Пат завтра. Катон, ты хорошо себя чувствуешь?
— Боюсь, ланч завтра у тети Пат совершенно исключен, — сказал Катон, — Но все равно поблагодари ее. Прости, я, должно быть, слегка… перепил, или это грипп. Тебе лучше сейчас уйти, Колетта. Приходи днем. В темноте все так невероятно… сложно.
С огромным усилием он водрузил нижнюю часть ноги на кровать. Сидеть в таком положении было трудно, пришлось лечь на спину. Во всяком случае он успокоил себя, что это то, что нужно, поскольку теперь мог видеть только потолок, свет с зеленым оттенком, пересеченный черными расселинами трещин, внезапно начинавший дикую пляску, когда дверь комнаты открывалась и закрывалась.
Катон услышал голос Красавчика Джо:
— Вы говорите, что любите меня, отец, но вы же не позволите подступиться к вашей драгоценной сестре!
— Джо, — пробормотал Катон, — ты что-то подсыпал в вино?
— Почему мы не можем пойти на тот ланч? Я хотел пойти.
— Ты что-нибудь подсыпал в вино?
— Ну, самый чуток… не столько, чтобы отключиться по-серьезному… я подумал, вам будет легче и приятней.
— Очень необычное ощущение. Не неприятное. Просто… необычное.
Он услышал, как Джо снова заговорил, его голос звучал гулко, как в огромной трубе:
— Лучше бы эта чертова сука не приходила.
Катон закрыл глаза. В тот же миг клетчатая, как шахматная доска, мясорубка логики обрушилась на него, и ее квадраты были сотней окон, в каждом из которых он увидел своего отца в кардинальском облачении, смеющегося, смеющегося. Звонили колокола, радостные колокола, свадебные колокола.
— Мама, — сказал Генри, — позволь представить тебе мою невесту, Стефани Уайтхаус. Стефани, это моя мать.
— Очень рада познакомиться, — сказала Герда.
— Так любезно с вашей стороны пригласить меня, — ответила Стефани.
Генри был изумлен и приятно поражен переменой, произошедшей в матери, ее, как ему казалось, реалистичным подходом к случившемуся. Она как будто приняла без дальнейших жалоб его планы относительно поместья. Они даже мирно поспорили о будущем Роды. Конечно, думал Генри, теперь, когда основная идея принята, можно чисто по-человечески пойти на всякие уступки. Как правильно он сделал, что объявил о своем намерении прямо и решительно, а не постепенно и оправдываясь. Теперь, после первого потрясения, они будут благодарны за малейшую уступку, которую он может позволить себе позже. Они осознают, как он великодушен. Хотя какое все-таки безумие это все.
Сейчас Генри жил как бы мифической жизнью. Это не имело ничего общего со счастьем, счастье казалось чем-то несерьезным, относящимся к низшей форме сознания. Генри представлялся себе огромным, как титан, как античный герой, и другие люди, с которыми приходилось иметь дело, тоже были огромны, красочны, как Король-рыбак Макса под безоблачным и сверкающим небом. Они вышли из подвала, они вышли из пещеры. Герда, Стефани, даже Люций были огромны, и значительны, и величавы, даже птичьеголовая Рода. Генри был властителем их судеб; и хотя он знал, что тоже, на данном этапе, далек от свободы, все же он был существом, чье предназначение выше, что он создание богов. Во имя чего он должен избавиться от наследства? Он уже и не знал для чего. Просто превратить все эти сооружения и пространства в чистые, легкодоступные, наличные деньги, а затем избавиться и от денег и быть… каким… свободным, благим? Даже эти слова неспособны выразить то, чего должен добиться Генри, чувствующий в себе бога.
Резкая перемена в отношении Герды к Стефани была еще одной загадкой сложившейся ситуации. Его мать, стоявшая на том, что «не потерпит в доме эту женщину», в последнее время фактически намекала, что следовало бы ее пригласить к ним. Генри был изумлен, слегка обескуражен. «Раз уж ты решил жениться на ней, придется мне полюбить ее, не так ли?» — сказала Герда в неожиданном приступе спокойной рассудительности. Генри был тронут. Он уж было решил, что нет никакого смысла приводить Стефани в Холл, частью из-за сопротивления Герды, но еще и потому, что действительно, как и должно быть, Стефани и Холл принадлежали к разным слоям реальности. Пожалуй, в самом деле сутью Стефани было то, что она принадлежала к миру неимущих, к которому Генри собирался примкнуть. Так что еще проще — к чему демонстрировать Стефани побрякушки, которые в любом случае вскорости предполагал распродать? Не то чтобы он думал, что она будет потрясена. Он, правда не слишком определенно, уже объяснил ей свои планы насчет нее, и она не высказала возражений. Она оставалась трогательно покорной и благодарной. В Америке он жил просто. Даже его, несомненно, сложные отношения с Расселлом и Беллой стали простыми, поскольку они были такие чудесные люди. Покидая Америку, он очень боялся, что никогда не вернется и больше никогда не сможет жить так же просто. Теперь, представляя себе будущее, он видел, как живет обычной жизнью с женой, трудится ради нее, заботится о ней, и на сердце у него теплело. Разрушение в конце концов привело, и должно было привести, к простоте.
— Ты и Люций можете идти, — сказала Герда Генри, — Мы со Стефани собираемся поболтать за чаем.
Птичьеголовая Рода, которая накрывала стол к чаю,
что-то спросила у Герды на своем непостижимом patois
[51].
— Да, Рода, обед на четыре персоны. Не забудь узнать у Беллами о луковицах.
Генри ухмыльнулся Стефани и помахал рукой, как бы напутствуя: «Желаю удачи!» До чего странная сценка. Но в конце концов, мир лучше войны, а примирение — затаенной злобы. Он и Люций вслед за Родой вышли из гостиной.
— Китайский или индийский?
— Мм… китайский… пожалуйста.
— Молоко, сахар?
— Да… пожалуйста.
— Сахар лучше положите сами, сколько нужно. Возьмите сэндвич, должно быть, устали и проголодались после вашего путешествия.
«Путешествие» на «вольво» по автостраде заняло три четверти часа, но Герда сказала это таким тоном, будто до Лэкслиндена все еще нужно было добираться в карете по тряской дороге.
Стефани нерешительно взяла влажный свисающий сэндвич, инстинктивно взглянула на начинку, затем вспыхнула и подняла глаза. Женщины посмотрели друг на друга.
Обе потрудились над своей внешностью. Обе были одеты очень просто. На Герде было мышино-коричневое легкое шерстяное платье без ворота, на шее яркий сине-зеленый шелковый шарфик. Распущенные, гладко причесанные волосы спадали на плечи. Стефани была в скромном черном платье, к воротнику приколота алмазная брошь в виде фокстерьера. Каштановые волосы тщательно уложены и начесаны умелым парикмахером. В руках она сжимала блестящую черную сумочку. Косметики на лице очень мало.
Генри она сказала, что ей тридцать четыре, думала про себя Гертруда, интересно, это правда? Интересно, действительно ли она любила Сэнди или только его деньги? Интересно, если Сэнди… Это была загадка, непристойность, о которой, она знала, нельзя было думать, чтобы не сойти с ума. Но если Генри женится на этой женщине, подобные мысли будут преследовать ее. Будут преследовать его. Конечно, в прагматичности Герды не было того великодушия, какое вообразилось Генри. Познакомиться с fiancee
[52] Генри было необходимо. Но после знакомства, когда оценит ситуацию, будет много возможных тактических ходов.
Она ободряюще улыбнулась Стефани:
— Генри рассказал нам, что вы коммунистка, а теперь говорит, что то была шутка.
— Ах, что вы, нет, я не коммунистка. Право, я вообще не интересуюсь политикой.
— И я тоже. Думаю, женщине это не пристало, как вы считаете?
— Нет, ну… Нет.
Они помолчали. Потом Стефани сказала:
— Надеюсь, вы не считаете меня слишком ужасной… я имею в виду, что, Генри, наверное, рассказал вам…
— Нет-нет, я… вы, должно быть, столько выстрадали… мы видим в вас жертву.
Это слово употребил Генри, и Герда сочла его подходящим. Но решила, что никогда не позволит этой женщине обсуждать с ней ее прошлое. И обсуждать Сэнди.
— Благодарю вас! — сказала Стефани. Она тоже полагала эту тему закрытой, во всяком случае на данный момент. Она взяла еще один сэндвич, потом смущенно кашлянула. Сказала: — Вы очень добры ко мне. Никогда не думала, что пригласите меня… э-э… в Холл.
Герда, боясь, что Стефани упомянет о Сэнди, поспешила сказать:
— Здесь прелестно, не правда ли?
— Прелестно, как в дивном сне.
— А знаете, Генри хочет все это продать.
Герда не собиралась заговаривать об этом вот так сразу, но подвели нервы.
Стефани изобразила волнение.
— Неужели?
— Да. Разве он не поделился с вами своими планами? Он говорил, что объявил вам и вы были в восторге. Он намерен продать все — Холл, все — и раздать деньги. Я буду жить в маленьком коттедже. Наверняка говорил, а?
— Да, сказал что-то такое, но я не поняла. Я думала, он просто продаст какие-то там поля или что-то подобное. Я не представляла себе, что речь идет о Холле. Он не может продать отчий дом, конечно же, это невозможно.
— Совершенно невозможно. Но разве вы не в восторге?
— Нет. По мне, это ужасно, ужасно, вы должны удержать его.
— Вы должны удержать его, — сказала Герда и добавила: — Мы должны.
Разве она тем озабочена, чтобы эта женщина была хозяйкой Холла? Это ли лучшее будущее для нее, единственная ее надежда? Это или Диммерстоун. Подталкиваемая непроходящей горечью, она сказала:
— Но если честно, сомневаюсь, что мы переубедим его. Подозреваю, вы еще не очень хорошо знаете Генри. Он невозможно упрям. Не уверена, что вы вообще останетесь в Холле. Генри станет школьным учителем где-нибудь в Шотландии или в Америке, и вы будете жить на его жалованье. Он такой идеалист и романтик.
— А вы переселитесь в коттедж. По-моему, это жестоко.
— Что ж, когда люди вокруг очень бедны…
— Мне это все очень хорошо знакомо, мне к бедности не привыкать. Я могу вам рассказать, каково это, не иметь своего угла и вообще ничего, это совсем не забавно и не романтично, я устала от этого. Достаточно натерпелась…
— Тогда вам лучше не выходить за Генри, — заключила Герда, — Берите шоколадный торт.
— Вы не желаете, чтобы я выходила за Генри?
— Я желаю Генри счастья. Ему кажется, что он будет счастлив с вами. Возможно, он прав. Как бы то ни было, мое мнение не важно. Я уже стара.
Они внимательно смотрели друг на друга.
— Простите, — неожиданно проговорила Стефани, опустив глаза в тарелку, — можно мне увидеть фотографию Сэнди?.. Он никогда не дарил… не то чтобы я… забыла, как он выглядел… но хотелось бы взглянуть на его фотографию…
Герда оперлась на спинку стула, встала и подошла к горке. Достала из ящика объемистый конверт и положила на стол.
— Вот, пожалуйста. Тут много его снимков…
Стефани немедленно стала с жадностью просматривать фотографии.
— Ох, спасибо… да… он был таким красивым, правда?.. Намного красивее Генри… боже мой, боже мой!..
Глаза ее наполнились слезами, она принялась неловко шарить в сумочке в поисках платка.
— Извините меня, — сказала Герда. — Мне надо отлучиться, позаботиться об обеде. Положите все обратно в конверт, когда посмотрите. Потом найдете Генри, уверена, он где-нибудь на террасе.
Она спокойно покинула гостиную и не торопясь поднялась в свою спальню. Сбросила туфли и прилегла на кровать. Она не плакала, но глаза у нее подозрительно блестели. Рот открыт. Она чувствовала, что жизнь ее кончена, и все, что ей сейчас хотелось, — это скрыть от чужих глаз, что она оскорблена и стыдится случившегося, стыдится быть старой и обезумевшей от нагрянувшего несчастья и потери сына. Она укроется ото всех в Диммерстоуне и навсегда отгородится от мира.
―
Оставив мать и невесту, так странно решивших побеседовать наедине, Генри вприпрыжку несся по коридору. По-чему-то, хотя он был рад, что все может пройти мирно, его от этой встречи тошнило. В корзинке для писем на внутренней стороне входной двери он заметил несколько конвертов и вынул их. Одно письмо было на имя Люция, видимо от Одри, два счета для матери и два письма для него. Письма матери и Люцию он положил на столик и помчался к себе наверх в старое крыло. Стефани предстояло спать в вишневой комнате рядом со спальней матери. До чего необычно, до чего чудно. Он ли тайком проникнет ночью к ней, она ли к нему? Его возбуждал присущий всему этому оттенок святотатства, отвержения старинных запретов, чего-то зловещего. Но еще было и противно. Его мать оказалась достаточно великодушна, чтобы попытаться полюбить Стефани. Однако подобного триумфа согласия не случилось, Генри это видел. Он не собирался допускать, чтобы эти двое отравляли друг другу жизнь. Он уже смутно рисовал себе будущее. И в нем не было места для матери. Он решил завтра же ранним утром увезти Стефани обратно в Лондон. Внезапно он с волнением подумал, что, возможно, сегодняшняя ночь будет последней, проведенной им в Холле, перед тем как он покинет его навсегда, навсегда.
Он сел на кровать и взглянул на письма. Одно было надписано рукой как будто знакомой, другое — незнакомой. Сначала он открыл первое. Оно оказалось от Катона, и вот что он писал:
Дорогой Генри, я думая о тебе и очень надеюсь, что мы вскоре вновь увидимся. Я ждал, что ты заглянешь в Миссию. Мне многое хочется рассказать тебе, в письме я могу этого лишь слегка коснуться. Первое, и, думаю, самое важное, — это то, что я определенно решил оставить священство и церковь. Официальное «обмирщание» займет какое-то время, но это уже пустая формальность. Все это было, как можешь себе вообразить, мучительно и унизительно. Я горько сожалею, что вынужден идти на подобный шаг, и вместе с тем чувствую, что поступаю правильно. Мне кажется, что я обладал чем-то драгоценным и прекрасным и утратил его по собственной вине; и все же сама истина принуждает меня к этому разрыву. Я не могу окончательно считать, что все было «сплошной иллюзией», хотя знаю теперь: это не для меня. Скажем так: Бога нет, все это вымысел. Но вымысел, полный духовной силы для тех, кто думает, что может с чистым сердцем использовать его. Я чувствую себя очень несчастным и потерянным. Быть священником — единственное, что я умею, и теперь вижу, что совершенно не готов ни к чему иному. Орден был мне семьей и домом. Жить без Христа — когда-то я был уверен, что это невозможно, что в таком случае умру.
Не собирался изливать тебе все это, предполагая обратиться по сугубо практическому делу! Ладно, это первое. А второе, вот что: ты помнишь того парня, Джо Беккета? (Который разглядел в тебе джентльмена!) Я нежно люблю его и решил уехать с ним из Лондона куда-нибудь, где мы могли бы работать вместе. Мои слова звучат так, будто за ними скрывается что-то еще, но ничего такого за ними нет. Я даже не знаю, гомосексуалист ли я (полагаю, должно быть, есть немножко, многие священники грешат этим) или он и что будет с нами со временем. Одно лишь ясно: сейчас я обязан вырвать его из мира преступности, который здесь засасывает его. Это единственное достойное и важное дело, на которое я способен в настоящий момент! В его жизни только я олицетворяю собой что-то положительное, и хотя сам я не обладаю никакими достоинствами, я могу (это моя последняя задача как священника) сыграть знаменательную роль в его жизни, повлиять на него, чего никому другому не удается. Так что мы уезжаем. Он только что каким-то чудесным образом согласился. А я (опять-таки чудесным образом), надеюсь, получил временную работу на летний триместр: преподавать историю в Политехническом в Лидсе. Я позвонил старине Фицуильяму, ты, конечно, его помнишь, нашего школьного преподавателя истории, и он свел меня с человеком, который и обещал взять меня, по крайней мере в телефонном разговоре. Письменного предложения я еще не получил. Но даже если это место ускользнет, теперь я более уверен, что смогу где-то устроиться. Так что буду в состоянии поддерживать Джо. И вот (почему, наконец, я обращаюсь к тебе) я хочу, чтобы мальчик обучился какой-то профессии, и он выразил желание стать электриком. Не согласился бы ты оказать ему финансовую помощь? Его не оставляет уверенность, что ты мог бы дать нам какую-то часть денег, от которых ты так стремишься избавиться, — он считает тебя большим романтиком! — и я поддержал его в этой уверенности, хотя знаю, в этом есть элемент подкупа! Мне не хочется, чтобы там, на севере, Джо жил в крайней нужде — и, конечно, со временем он не будет ее знать. Я стану получать жалованье, он, надеюсь, — студенческую стипендию. Мне только на первых порах будет тяжело. И если ты выручил бы нас на это первое время, я был бы вечно тебе благодарен и искренне полагаю, что вряд ли найдется лучшее применение деньгам. Скажем, пятисот фунтов было бы достаточно. Яне решаюсь назвать это ссудой, поскольку Бог знает, когда или как ты получишь их обратно, но надеюсь, что начну понемногу выплачивать их тебе в течение года, смотря по тому, как сложатся обстоятельства. Я действительно был бы очень тебе благодарен, не стану повторяться. Пожалуйста, вышли деньги заказным обратной почтой на адрес Миссии. Не знаю точно, сколько еще пробуду здесь.
Прости, что так долго занимал тебя своими проблемами. Теперь третье, относительно тебя. Не думаю, что следует продавать Холл. Я размышлял над этим и, конечно, понимаю, руководствуясь какими добрыми (так же как и недобрыми!) побуждениями ты пришел к своему решению. Я просто считаю, что это ошибка. Это жестоко по отношению к твоей матери. И по моему мнению, не стоит спешить избавляться от своих обязанностей. Переустройство некоторых земель — это другое дело. Но не следует продавать имение или раздавать все свои деньги, хотя я, конечно, рассчитываю на какую-то сумму! Спросишь, почему? У тебя ничего не получится, Генри. Ты не сможешь сделать это надлежащим образом, а сделаешь — результат будет плачевным. Сам ты, как мне кажется, этого не понимаешь. Извини, если это звучит невразумительно и не очень вежливо! Но запасись терпением. А пока заботься о матери и Люции и (странный совет от «священника») постарайся получить немного удовольствия от жизни.
Все, о чем я тут написал, требует долгого разъяснения. Пожалуйста, пусть тебя не обижает ничего из мною сказанного. Давай встретимся в ближайшее время. Я сейчас в ужасном душевном состоянии.
Au revoir
[53], с любовью,
Катон
Письмо тронуло Генри, вызвало интерес и раздражение. Какой эгоизм! Неужели этому научила его религиозная жизнь? Долгая болтовня о своих планах и спокойное предположение, что Генри вручит ему деньги. Конечно, он совершенно верно это предположил, Генри отправит ему перевод, но все же нельзя ничтоже сумняшеся полагаться на его щедрость. Что же до «решил уехать» с тем чертовски смазливым, но придурочным молодым человеком, Генри (который не мог представить себе, как можно увлечься мужчиной) чувствовал, что его друг, должно быть, просто-напросто лишился разума. Нет сомнения, что это помрачение продлится не слишком долго. И уж без последнего совета Генри как-нибудь бы обошелся. Значит, Катон думает, что Генри не способен на высоконравственный поступок! Что ж, Генри ему покажет. Но главное, что расстроило его, — это что Катон больше не будет священником. Это вызвало в нем на удивление глубокое ощущение личной потери. Катон присутствовал в его планах на будущее как некий таинственный водитель или мудрец, наделенный сияющим знанием. Генри казалось, что его предали, подвели. Бороться с Катоном-мирянином, ничем не лучшим его самого, мало пользы. Однако он предвкушал встречу с ним. Как Катон посмотрит на Стефани? Да, он покажет Катону, насколько круто способен изменить свою жизнь.
Генри задумчиво отложил письмо Катона и взял другое. Вскрыл его и начал читать. До него не сразу дошло, от кого оно.
Дорогой Генри.
Ты сочтешь, что я сошла сума, но я должна написать тебе вот так, неожиданно. Это необходимо. Поскольку поняла, что если не напишу, то буду продолжать бесконечно терзаться. Я настолько уверена, и мое сердце настолько чисто и настолько полно чувством, что просто нелепо не излить его и даже не возникает вопроса о всякой там «гордости» или «скромности», которые заставляют таить все в себе. Я таить не буду!
Генри, послушай, я люблю тебя. Ты удивлен? Интересно знать. Это ведь было ужасно заметно, когда мы встречались в последнее время, особенно в тот раз в оранжерее с рыбками. Но дело в том, что это вовсе не новость. Я любила тебя еще давным-давно, когда быт маленькой, когда ты и Катон носились кругом как угорелые, а я пыталась не отставать от вас. Любовь — это данность, она или есть, или ее нет. Не хочу сказать, что не существовало и не существует причин, почему я люблю тебя. Я могла бы назвать их тысячи. Но что до прошлого, всегдашности этой любви, скажу, что она просто была и вряд ли я смогу припомнить время, когда я не любила тебя. Словно я проснулась, открыла глаза, и вот он ты, передо мной. Конечно, то была еще детская любовь, и когда ты уехал в Америку, я, хотя и скучала по тебе, выздоровела и считала, что ты никогда не вернешься обратно. Под «выздоровела» я имею в виду, что хотя бы перестала чахнуть по тебе, но думать продолжала, ты был моим единственным мужчиной, не считая папы и Катона, и потому первым мужчиной как таковым, если понимаешь, о чем я. Ты был вроде идеала, и когда я выросла и узнала мужчин, то никогда они не могли сравниться с тобой, с тем, каким ты виделся мне в мечтах, а в то время ты был для меня мечтой, поскольку я считала, что никогда больше не увижу тебя. И когда услышала, что nocie всего этого ты возвращаешься домой, я не могла думать абсолютно ни о чем другом. Вот почему я бросила колледж. Вообще-то я так и так бросила бы, но из-за этого бросила тогда, а не позже. Было невыносимо, физически мучительно оставаться там, когда ты был тут, хотя, конечно, я боялась, что, когда увижу тебя, испытаю разочарование и мое чувство угаснет. Но такого не случилось. Разумеется, ты не сказочный принц, да таких и не бывает. (Реальный ты более забавный и славный!) Но каким-то образом внутри ты остался прежним, тем Генри, к которому меня всегда влекло, — тем, который, чувствую, всегда принадлежал мне, хотя знаю, это звучит как кощунство и нельзя считать кого-то своей собственностью. Сомневаюсь, что это не так, даже если вы женаты. И еще я ужасно боялась, что ты уже женат, или помолвлен, или чего еще, и вздохнула с таким облегчением, когда оказалось, что ты свободен. Так вот, Генри. Понимаю, девушки не делают признаний, но я призналась — на всякий случай, вдруг ты не полюбишь меня, потому что не знаешь, как сильно я люблю тебя. Не хотелось, чтобы потом пришлось укорять себя: «Как жаль, что не призналась ему». Я хочу, чтобы ты смог увидеть меня, и поскольку моя любовь к тебе — это я сама (вся я и даже больше: она возвышает меня над собой), тогда ты должен увидеть и меня тоже. Не увидеть ее — значит не увидеть меня, и не признаться тебе значило бы обмануть тебя. Я еще никому ничего не говорила, даже папочке или Катону, они ни о чем не догадываются. А еще хочу сказать, что никогда не была ни с кем в постели. Решила, что подожду, хотя и не мечтала, что это действительно будешь ты, кого я жду. Я не знаю — и дрожу и трепещу, стоит подумать об этом, — что ты чувствуешь ко мне. Твоя мать не раз говорила, как я нравлюсь тебе, но, возможно, говорила просто из вежливости или же ошибалась. Генри, я люблю тебя, хочу быть твоей женой и жить с тобой вечно, испытать счастье и сделать тебя счастливым, быть полностью и исключительно твоей, этого я хочу. И не думай, что это лишь влюбленность глупой молодой девчонки или детская увлеченность, это настоящая глубокая любовь, а не фантазия. Конечно, мне хочется сказать: ответь сразу же, как прочтешь письмо, напиши сразу же, позвони, — но в то же время хочется сказать: не спеши, потому что я так боюсь ответа. Взвесь все. Обдумай то, что я сказала. И то, что ты чувствуешь. Времени предостаточно. Тебе может показаться, что ты недостаточно знаешь меня. Прошу, пожалуйста, не молчи из желания пощадить мои чувства. Я лучше буду в тысячу раз больше страдать, зная, что ты отверг меня, чем если ты вежливо промолчишь. Так что не торопись отвечать, и не обязательно писать длинное письмо, давай просто встретимся, как обычно, я не буду приставать к тебе со своими чувствами.
Прости меня.