Айрис Мёрдок
О приятных и праведных
Глава первая
Непривычно, когда в летний день главу министерства, мирно сидящего в своем уайтхоллском кабинете, внезапно отвлекает от работы близкий и отчетливый звук револьверного выстрела. Мгновенье назад медлительный толстяк, круглое совершенство, по прозванию, данному его любящей женой, а по имени Октавиан Грей, неспешно выводил бисерным почерком остроумную фразу на листке казенной кремовой бумаги, не без приятности улавливая после ланча дремотный аромат превосходного бургундского в своем дыхании. И тут раздался выстрел.
Октавиан выпрямился, встал. Стреляли где-то неподалеку, в том же здании. Спутать звук было невозможно. Октавиан знал его отлично, хотя с тех пор, как, солдатом, слышал в последний раз, прошло много лет. Нутром узнал, пригвожденный к месту памятью, острым и ныне столь чуждым ему ощущением встречи со страшным, с неизведанным.
Он подошел к двери. В жарком и душном коридоре, посреди текучего лондонского гула стояла полная тишина. Октавиан хотел крикнуть: «Что это? В чем дело?», но обнаружил, что не может. Он вернулся назад, невольно устремляясь к телефону, естественному средству связи, к нити, соединяющей его с миром. И в этот миг услышал частый топот ног.
— Ужас, сэр! Какой ужас!
На пороге стоял, дрожа, министерский курьер Макрейт, рыжий мужчина, белокожий, с водянисто-голубыми глазами и яркими губами.
— Прочь отсюда! — Мимо курьера протиснулся Ричард Биранн, один из заместителей Октавиана; вытолкал Макрейта за дверь и закрыл ее.
— Да что случилось? — сказал Октавиан.
Биранн прислонился к косяку. Сделал глубокий вдох, потом другой и проговорил своим обычным высоким, суховатым голосом:
— Послушайте, Октавиан, я знаю, это звучит дико, но Радичи только что застрелился.
— Радичи? Господи помилуй! Что, насмерть?
— Да.
Октавиан сел. Разгладил лист кремовой бумаги, лежащий поверх красной промокашки. Перечитал неоконченную фразу. Снова встал.
— Так я иду посмотрю. — Он шагнул к двери, которую Биранн распахнул перед ним. — Видимо, следует вызвать Скотленд-Ярд.
— Уже. Я позволил себе сделать это без вашего ведома, — сказал Биранн.
Кабинет Радичи был этажом ниже. Под закрытой дверью, свесив руки и разинув рты, толклась кучка людей. Перед ними ораторствовал Макрейт.
— Уходите, — сказал Октавиан. Все лица повернулись к нему. — Ступайте по своим местам. — Народ стал нехотя расходиться. — Вы — тоже, — сказал он Макрейту.
Биранн тем временем отпирал дверь кабинета.
Сквозь щель в двери Октавиан увидел, что Радичи сидит, привалясь к письменному столу и уронив на него боком голову. Они вошли; Биранн запер дверь изнутри, передумал и отпер снова.
Шея Радичи красновато-смуглой складкой выпирала из-под жесткого белого воротника. Октавиан сразу подумал о том, открыты ли у него глаза, но затененного лица было издали не разглядеть. Левая рука Радичи повисла, едва не доставая до полу. Правая лежала на столе; оружие, старый револьвер армейского образца, — немного поодаль от ладони. Октавиан усилием воли заставил себя собраться, постепенно унять дыхание и привести в порядок мысли, напомнив себе, кто он такой. Ему не впервой было видеть мертвецов. Но никогда еще — вот так, внезапно, летним деньком в Уайтхолле, со складкой плоти, выпирающей из-под жесткого воротничка.
Октавиан быстро сказал себе, что он — министр, обязан держаться спокойно и управлять ходом событий.
— Кто его обнаружил? — спросил он у Биранна.
— Я. Я был как раз почти у самой его двери, когда услышал выстрел.
— В том, что он мертв, сомнений, видимо, быть не может? — Вопрос прозвучал как-то нелепо, едва ли не потерянно.
Биранн сказал:
— Мертвехонек. Вы поглядите на эту рану.
Он показал на нее рукой.
Октавиан подошел ближе. Обогнул письменный стол с дальней от лица Радичи стороны и, наклонясь поверх стула, увидел круглую дыру на затылке, чуть правее легкой впадины у основания черепа. Дырка была приличных размеров, темное отверстие с почерневшими краями. Крови — немного, она тонкой струйкой залилась за воротник.
— Целился, видно, прямо в рот, — сказал Биранн. — Пуля прошла навылет.
Октавиану бросилась в глаза опрятность недавно подстриженного седого ежика на теплой беззащитной шее. Его потянуло прикоснуться к ней, потрогать ткань пиджака, тихонько потереть ее в любопытных пальцах. Перед ним, собранные в комплект, были части человеческого существа, его одежда, телесные составляющие. Его потрясло таинство истечения жизни, внезапный распад живого человека на части, на куски, на материал. Радичи, который мало с чем умел справляться, на этот раз не сплоховал.
Октавиан никогда не чувствовал особой симпатии к Радичи. Никогда особо близко не знал его. Радичи принадлежал к числу тех непременных в составе каждого министерства чудаков, которым, при наличии большого и даже блестящего ума, недостает некоего существенного качества в оценках и потому не суждено подниматься выше должности помощника замминистра. Считалось, что мозги у него, как говорится, слегка набекрень. Радичи, впрочем, как будто не роптал на судьбу. У него были посторонние интересы. Он то и дело отпрашивался во внеочередной отпуск. В последний раз, припомнил Октавиан, — исследовать какое-то аномальное явление.
— Он не оставил записки?
— Что-то не видно, — сказал Биранн.
— Непохоже на него!
Радичи был мастер без устали строчить обстоятельные служебные записки.
— Полиция, надо думать, нагрянет теперь на весь остаток дня, — сказал Октавиан. — Как раз когда я собрался уехать на выходные.
Собственный окрепший голос сказал ему, что критический момент миновал. Сейчас он мог уже быть хладнокровен, деловит, сдержанно ироничен.
— Хотите, могу взять полицию на себя, — сказал Биранн. — Наверняка им понадобится делать снимки и так далее. Не забыть бы сказать, — прибавил он, — что я трогал оружие. Отодвинул немного, чтобы разглядеть его лицо. А то найдут там мои отпечатки!
— Спасибо, но я уж лучше останусь сам. И с чего бы это он, бедолага?
— Я не знаю.
— Странный был человек. Взять хотя бы это общение с потусторонним.
— Не знаю, — сказал Биранн.
— Или, возможно… Была, разумеется, та жуткая история с его женой. Мне говорили, он сам не свой с тех пор, как ее не стало. Я тоже обратил внимание, что ходит как в воду опущенный. Вы помните, этот кошмарный случай в прошлом году…
— Да, — сказал Биранн. У него вырвался тонкий отрывистый смешок, как будто тявкнула собачонка. — Вполне в духе Радичи с его паршивым вкусом — взять и застрелиться на службе!
— Кейт, солнышко!
Октавиан звонил по телефону своей жене в Дорсет.
— Здравствуй, милый. Как ты там?
— Я-то ничего, — сказал Октавиан, — но только на работе кое-что произошло, и мне до завтра из города не выбраться.
— Ну вот! У Барби первый вечер дома, а тебя, значит, не будет!
Барбара была их дочь, единственный ребенок четырнадцати лет от роду.
— Я понимаю, так не вовремя, мне самому безумно обидно, но я должен остаться, выхода нет. У нас здесь полиция, такой стоит тарарам…
— Полиция? А в чем дело? Ничего страшного, надеюсь?
— В общем, и да, и нет, — сказал Октавиан. — Кое-кто покончил с собой.
— Боже! Что, из знакомых кто-нибудь?
— Нет, успокойся. Не из наших знакомых.
— Ну хоть на том спасибо. Сочувствую тебе, бедненький. Какая досада, что тебя не будет, Барби так огорчится!
— Да знаю! Но завтра утром я приеду. А у вас там все нормально? Как поживает мой гарем?
— Гарем ждет тебя не дождется!
— И правильно делает! Будь здорова, моя радость, вечером позвоню еще.
— Октавиан, ты ведь Дьюкейна тоже привезешь?
— Да. Он все равно раньше завтрашнего дня приехать не смог бы, так что теперь удобно будет захватить его с собой.
— Замечательно. Он нужен Вилли.
Октавиан усмехнулся:
— По-моему, это тебе он нужен, ангел мой, разве нет?
— И мне, конечно! Он очень нужный человек.
— Получишь его, дружок, получишь. Получишь все, что твоей душеньке угодно.
— Красота!
Глава вторая
— Давайте-ка выносите все эти камни в сад, — сказала Мэри Клоудир.
— Почему? — сказал Эдвард.
— Потому что им место в саду.
— А почему? — сказала Генриетта.
Близнецам, Эдварду и Генриетте Бираннам было по девять лет. Оба длинноногие и белобрысые, неразличимо похожие, с одинаковой копной пружинистых кудряшек на голове.
— Добро бы хоть были окаменелости. В них нет ничего особенного.
— В каждом камне есть что-то особенное, — сказал Эдвард.
— В метафизическом смысле — очень верно, — заметил, входя на кухню, Теодор Грей, облаченный в клетчатый старый, коричневый с красным халат.
— Мне за порядком в доме следить приходится не в метафизическом смысле, — сказала Мэри.
— А где Пирс? — спросил, обращаясь к близняшкам, Теодор.
Пирсом звали пятнадцатилетнего сына Мэри Клоудир.
— Наверху, у Барби. Украшает комнату ракушками. Целую тонну, похоже, наволок.
— Еще не легче! — сказала Мэри.
В дом неотступно вторгался берег моря. В комнатах у ребят под ногами хрустел песок вперемешку с галькой, раздавленные ракушки, засохшие организмы животного и растительного происхождения.
— Раз Пирсу можно приносить раковины, значит, нам можно — камушки, — рассудила Генриетта.
— А кто сказал, что Пирсу можно приносить раковины? — отозвалась Мэри.
— Но ведь ему-то ты мешать не станешь? — сказал Эдвард.
— Ох и всыпали бы мне, если б я в твоем возрасте перечила каждому слову! — сказала экономка Кейси.
Кейси она была по фамилии, а по имени — тезка Мэри Клоудир, отчего за ней, наподобие клички домашнего животного, и закрепилось смутно неоднозначное «Кейси».
— Тоже справедливо, хотя и не по существу, как мог бы возразить Эдвард, — сказал Теодор. — Может, если это с моей стороны не слишком, мне дадут чаю? Нездоровится мне что-то очень.
— Это надо же, не повезло тебе, Кейси! — сказал Эдвард.
— Ему — не стану мешать, — сказала Мэри, — во-первых — поздно, а во-вторых — тут особый случай, в честь приезда Барбары.
В споре с близнецами имело смысл прибегать к разумным доводам.
Барбара Грей с Рождества находилась в пансионе благородных девиц в Швейцарии. Пасхальные каникулы она провела, катаясь на лыжах с родителями, завзятыми любителями путешествовать.
— Хорошо кой-кому на этом свете, — не обращаясь ни к кому в частности, выдала Кейси не очень внятное, но глубокомысленное высказывание, как было ей свойственно.
— Кейси, а можно, мы возьмем эти куриные лапки? — спросила Генриетта.
— Как, интересно, мне содержать кухню в чистоте, когда эти дети, что голодные кошки, вечно роются в мусорных ведрах?..
— Все-то хотя бы не вытаскивай, Генриетта, — сказала Мэри.
Вперемешку с куриными лапками наружу вывалились комки мятой бумаги, кофейные зерна, листья вялого салата, клочья волос.
— Никто со мной не считается, — сказала Кейси. — Тратишь здесь понапрасну свою жизнь…
— Каждый из нас тратит жизнь понапрасну, — сказал Теодор.
— Глядите на меня, как на неровню…
— Вы и есть нам неровня, — сказал Теодор. — Ну так дадут мне чаю?
— Да помолчите вы, Тео, — сказала Мэри. — Будет вам Кейси заводить! Вон он, ваш чай, на подносе.
— М-мм, лимонная сдоба. Славно.
— Вам вроде бы нездоровилось, — сказала Кейси.
— Всего лишь невольный порыв желудка… Где у нас Минго?
Завтрак и чай, поглощаемые Теодором в постели, непременно проходили в присутствии Минго, рослого серого патлатого пса, отдаленно похожего на пуделя. Кейт с Октавианом изощрялись в непристойных догадках насчет отношений между Теодором и Минго.
— Сию минуту доставим, дядя Тео! — крикнул Эдвард.
Короткая возня завершилась появлением Минго из-за чугунной, с вычурным узором, плиты, которая, невзирая на дороговизну содержания и непригодность для готовки, по сей день заполняла собою нишу кухонного очага. Теодор, с подносом в руках, начал подниматься по лестнице в сопровождении двойняшек, которые, следуя одному из многочисленных, добровольно возложенных ими на себя ритуалов, вдвоем тащили пса, так что его глуповато-улыбчивая морда торчала из-под Эдвардовой мышки, а мохнатые лапы скребли по полу, меж тем как колбаска-хвост, помахивая, ритмично задирал подол льняного платьица Генриетты.
Теодор, старший и обремененный несчетными хворобами брат Октавиана, некогда — инженер с должностью в Дели, а ныне давно уже безработный, покинул Индию, как все о том знали, при сомнительных обстоятельствах, хотя какого именно рода обстоятельства вынудили его покинуть Индию, дознаться никому не удалось. Неведомо было также, жалует Теодор или нет своего брата; пренебрежительные его реплики в адрес последнего с общего согласия в расчет не принимались. Был он сухопар, долговяз, с лысеющей седой головой, крутым лбом, изрезанным причудливой сетью морщинок и с умным прищуром задумчивых глаз.
— Пола, тебе обязательно читать за столом? — сказала Мэри.
Пола Биранн, мать двойняшек, не сразу оторвалась от книги. Воспитание детей, за сверстницу которых она легко сошла бы в подобные минуты, она целиком препоручила Мэри. С Ричардом Биранном Пола два года как состояла в разводе. Что касается Мэри, та много лет уже была вдовой.
— Извини, — сказала Пола, закрывая томик Лукреция.
Пола преподавала в местной школе греческий и латынь.
Для Мэри время совместных трапез имело особое значение. То были минуты общения, дружеского обрядового единения, почти духовного по своей сути. За разговором, в будничном кругу застолья, затягивались раны и царапины, очевидные, быть может, лишь для обостренного и беспокойного восприятия самой Мэри, заново воссоздавая всякий раз относительную гармонию, в существовании которой, быть может, опять-таки отдавала себе отчет одна она. При этих точках общего соприкосновения Мэри обладала верховенством, которое никто не оспаривал. Если в доме существовало коллективное бессознательное, то Мэри олицетворяла собою коллективную сознательность. Размеренное чередование завтрака, ланча, чая и обеда было к тому же одной из немногих составляющих установленного распорядка в ситуации неустойчивого равновесия, поминутно грозящего, по ощущению Мэри, разрядиться не лишенной привлекательности, но абсолютно необратимой анархией.
Жаркое солнце вливалось в большие окна с их характерным для викторианской готики остроконечным завершением, обнесенные чугунной беленой ажурной решеткой и затененные зеленью, с одной стороны — жимолости, а с другой — глициний, освещая присыпанные крошками сдобы пятна на белой, в красную клетку, скатерти, кофейные зерна и клочки волос на мощенном плитами полу. Мизансцена сложилась на настоящий момент следующая: близнецы уже кончили пить чай, Тео для этой церемонии удалился к себе, Пирс не вышел к столу вовсе, Кейт по обыкновению опаздывала к чаю; Мэри с Полой и Кейси допивали свой.
— Опять она завела себе новую машину, — сказала Кейси.
— Хоть обозначили бы, о ком это вы, — сказала Мэри, — не называли бы всех подряд — «она».
— Сестрица моя.
Кейси большую часть жизни провела, ухаживая за больной, теперь уже покойной матерью, о которой отзывалась не иначе как «старая сука», и не могла простить младшей сестре, что та избежала подобной участи, выйдя замуж, и притом — за богатого человека. Толстощекая и румяная, с пучком седеющих волос, Кейси легко давала волю слезам, причиной которым вполне могла послужить душещипательная передача по телевизору, рассчитывая при этом на сочувствие занятой и озабоченной Мэри.
— И какую? — рассеянно спросила Пола, все еще поглощенная Лукрецием и мыслями о том, не слишком ли труден облюбованный ею отрывок, чтобы вынести его на экзамен.
— «Триумф» какой-то, что ли. Хорошо некоторым на этом свете. То тебе Коста-Брава, то еще чего.
— А мы сегодня снова видели ту летающую тарелку, — объявила Генриетта, возвращаясь назад и неся в руках кота Барбары по кличке Монтроз.
С подобным утверждением двойняшки выступали не впервые.
— Серьезно? — сказала Мэри. — Будь добра, Генриетта, не сажай Монтроза на стол.
Монтроз, крупный, орехового оттенка, полосатый кот с золотистыми глазами, квадратным туловищем и прямоугольной формы лапами, обладал упрямым своевольным нравом и служил для детей предметом ожесточенных разногласий касательно его умственных способностей. Сообразительность Монтроза без конца подвергалась хитроумным проверкам, но толкование данных, полученных в результате, оставалось неоднозначным, учитывая склонность двойняшек во всем обращаться к первопричинам и сомневаться, является ли вообще готовность ладить с родом людским свидетельством большого ума. Одним неоспоримым талантом Монтроз все же обладал, а именно — умел по желанию поднимать свою лоснистую шерстку дыбом, преображаясь таким образом из гладкого полосатого куба в пушистый шар. Что получило название «косить под птичку».
— Где они деньги берут, лучше не спрашивайте, — сказала Кейси. — Впору прямо-таки социалистской заделаться от такого.
— Но вы и без того социалистка, Кейси, — сказала Мэри.
Что было, разумеется, справедливо по отношению ко всем ним, однако особенно бросалось в глаза лишь применительно к Кейси.
— А я что, отрицаю? Я просто говорю, от такого поневоле ею станешь.
— Хотите знать, какая самая большая птица? — проговорил, вырастая между Мэри и своей сестрой, Эдвард.
— Ну? И какая же?
— Казуар. Он пожирает папуасов. Убьет ударом ноги и съест.
— Я думала, кондор — больше, — сказала Генриетта.
— Это смотря как считать, по размаху крыльев или по весу, — сказал Эдвард.
— А как насчет альбатроса? — сказала Пола, всегда готовая принять участие в любом обсуждении, какое бы ни завязалось меж ее детьми, к которым она неизменно относилась как к разумным и взрослым существам.
— У альбатроса самый большой размах крыльев, — сказал Эдвард, — но туловище гораздо меньше. А знаете, каких нам размеров понадобилась бы грудная кость, если б мы собрались летать? Ты, например, знаешь, Мэри?
— Я — нет, — сказала Мэри. — Каких?
— Шириной в четырнадцать футов!
— Неужели? Вот это да!
— Но если взять кондора… — сказала Пола.
— Осторожней, Генриетта! — перебила ее Мэри, глядя, как Генриетта шлепает брата по лицу Монтрозовой лапой.
— Это ничего, он убрал когти, — сказала Генриетта.
— Я бы на его месте не убирала, — сказала Кейси. — Меня в твоем возрасте учили не мучить понапрасну домашних животных.
— Надо все-таки что-то делать с этими камнями, — сказала Мэри. — Иначе будем все спотыкаться о них и падать. Нельзя ли расположить их в порядке соответственно их достоинству, а после для наименее ценных мы подыскали бы пристанище снаружи?
Идея расположить камни в соответствии с достоинством нашла мгновенный отклик у близнецов. Они уселись на полу перед грудой камней и очень скоро с головой ушли в обсуждение очередной насущной темы.
— Что, Тео не ходил проведать Вилли? — спросила Пола.
— Нет. Я предлагала, но он только посмеялся. Говорит, разве я ему сторож?
Вилли Кост, ученый и беженец, жил в имении Октавиана немного выше Трескоум-хауса, в летнем домике с верандой, носящем название Трескоум-коттедж. Вилли страдал меланхолией, что служило для обитателей имения предметом беспокойства.
— Опять, наверно, поссорились. Ведут себя прямо как дети. И ты к нему тоже не ходила?
— Нет, — сказала Мэри. — Минуты свободной не было. Пирса посылала к нему — вроде бы Вилли в порядке. Ты-то сама не была?
— И я нет, — сказала Пола. — Тоже дела не отпускали целый день.
Мэри выслушала ее с облегчением. Она чувствовала, что Вилли Кост — ее, и только ее забота, практически ее собственность, и важно, чтобы она, и никто другой, всегда знала, как себя чувствует Вилли. Завтра же она сходит навестить его.
— Очень кстати, что приезжает Дьюкейн, — сказала Пола. — Он всегда благотворно действует на Вилли.
— А Дьюкейн, значит, приезжает? — сказала Мэри. — Хорошо бы меня хоть о чем-то когда-нибудь ставили в известность.
— Вы, надеюсь, понимаете, что комната не убрана, — сказала Кейси.
— Кейт считает, вероятно, что это уже правило, потому и не предупредила.
Джон Дьюкейн, друг и сослуживец Октавиана, был у них частым гостем в выходные дни.
— Кейси, вас не затруднит убрать комнату, как покончите с чаем?
— Конечно затруднит, — сказала Кейси. — Единственное мое свободное времечко! Вы хотите сказать, сделаю ли я это — да, сделаю.
В эту минуту на кухню, с Минго по пятам, вошла Кейт Грей, и в мгновение ока вся сцена, словно пронизанная насквозь звездным лучом, рассыпалась на отдельные частицы и перегруппировалась заново, так что в центре оказалась Кейт. Мэри, как бы в общем строю людского состава, заметила, как расцветает смышленое, с чертами породистой собаки, лицо Полы, как разглаживается в улыбке ее собственное лицо и отлетают назад, будто подхваченные ветром, волосы. Минго разразился лаем, Монтроз вскочил на стол, Кейси подливала в чайник кипятку, двойняшки, разорив выложенный с таким усердием ряд камней, трещали наперебой, ухватясь загорелыми, перепачканными в песке руками за пояс полосатого платья Кейт.
Оживленное круглое лицо Кейт сияло на всех и каждого из-под пышного облака курчавых золотистых волос. В ее теплом беспорядочном присутствии ярче обозначалась прибранность, стройность, подтянутость двух других — Мэри, с ее прямыми, заложенными за уши прядями темных волос и обликом гувернантки викторианских времен, и Полы, с ее узкой головкой, резкими чертами лица и аккуратной, волосок к волоску, каштановой короткой стрижкой. Кейт присущей ей зыбкостью сильнее подчеркивала завершенность в других; звуки, зной, освещение, приобретая форму, выгодно оттеняли четкость их очертаний. Говорила Кейт чуточку заикаясь и с легким ирландским акцентом.
— Октавиан, как выясняется, все-таки не приедет сегодня.
— Вот те на, — сказала Мэри, — стало быть, Барб встретим без него?
— Да, знаю, такая обида! У них стряслось кое-что на работе.
— Что стряслось?
— Один человек покончил с собой.
— Боги великие, — сказала Пола. — Так-таки покончил, прямо на работе?
— Ну да. Ужас, правда?
— А кто это? — спросила Пола.
— Не знаю.
— Как фамилия?
— Не догадалась спросить. Он не из тех, кто к нам вхож.
— Бедняга, — сказала Пола. — Жалко, не знаем его фамилии.
— Почему? — сказал Эдвард, производя некий опыт над сухожилиями на куриной лапке.
— Как-то проще думать о человеке, когда знаешь его по фамилии.
— А почему? — сказала Генриетта, препарируя кухонным ножом другую лапку.
— Законный вопрос, — сказала Пола. — Платон говорит, как поразительно, что мы способны думать о чем угодно, и, как бы далеко это что-то ни находилось, можем мыслью досягнуть до него. Так что я, вероятно, могу о нем думать, даже не зная его фамилии…
— И правильно, что ты думаешь о нем, — сказала Кейт. — Так и следует. Это мне в укор. Ты меня пристыдила. Я, признаться, подумала лишь о Барбаре и Октавиане.
— Из-за чего он покончил с собой? — сказал Эдвард.
— Пойду-ка я приберусь к приезду Дьюкейна, — сказала Мэри, обращаясь к Кейси.
— Даже и не мечтайте, — сказала Кейси.
Обе встали и вместе пошли из кухни.
Ленивое солнце, скользя наискосок по фасаду, ложилось продолговатыми квадратами бледного золота на выгорелые, в цветочек, обои просторного, мощенного плитами холла, которым по субботам и воскресеньям пользовались как столовой. Парадная дверь была распахнута настежь, служа как бы рамой далекому голосу кукушки, а за посыпанной гравием, поросшей сорняками подъездной аллеей, за стриженым газоном, полого уходящим вниз, к стене живой изгороди с кустами таволги цвета малины со сливками, вставало море, серебристо голубое, голубизны слишком размытой и прозрачной для металла, более сродни по структуре с лишенной объема серебряной фольгой, — вставало, незаметно сливаясь где-то с блеклой, сверкающей синевой июльского неба. Предвестие вечера ощущалось уже в приглушенном золоте солнца, в парящей невесомости моря.
Две женщины поднялись наверх по плавному изгибу белой лестницы, Кейси — топая, Мэри — легкой, стремительной поступью, и ненадолго остановились, улаживая свое разногласие. После чего Мэри отпустила Кейси убирать комнату для гостей, а сама направилась к комнате Барбары.
Мэри Клоудир со своим сыном Пирсом жила к этому времени в Трескоум-хаусе почти четыре года. Отец Мэри, человек болезненный и неудачливый, был мелким служащим страхового агентства и, вместе с ее тихой, нерешительной матерью, умер от двусторонней пневмонии, оставив своего единственного ребенка, девятилетнюю дочь, на попечение немолодой и стесненной в средствах тетки. Мэри, тем не менее, при поддержке стипендий, сумела получить хорошее образование, в процессе которого и познакомилась с Кейт. У Кейт она вызывала восхищение, а также безотчетную потребность оказывать ей покровительство. Они крепко подружились. Много лет спустя, на определенном этапе блужданий Мэри по жизни в качестве безденежной вдовы с шатким социальным положением, Кейт предложила ей поселиться у них, и Мэри, обуреваемая тьмой сомнений, согласилась попробовать. И в итоге осталась. Кейт и Октавиан были люди состоятельные и в полной мере пользовались преимуществами, какие дает социальная защищенность. Мэри, как лицо неимущее, представляясь себе порой в несколько романтическом образе отверженной, признавала это превосходство за своими друзьями, готовая видеть в них свою опору. Хотя, конечно, никогда не приняла бы от хозяев дома протянутую ей руку помощи, если бы не такое неоспоримое их достоинство, как бескорыстная широта натуры, — достоинство, нашедшее своеобразное выражение в округлости, отличающей их обоих: большой, шарообразной голове Октавиана, с лысиной, обрамленной рыжеватой шелковистой тонзурой, и пухлом личике Кейт с желтым нимбом пушистых мягких волос.
В обоих чувствовалось небрежное великодушие, изобильная щедрость созданий, способных стать великолепными грешниками, однако великолепным жестом избравших для себя праведную стезю. Счастливые в браке, они были естественны в своей потребности одаривать счастьем других. Мэри не смущалась сознанием того, что она, в сущности, чрезвычайно им полезна. Она вела хозяйство, управлялась с детьми — она была той, которая всегда на месте. Но знала, что сама получает при этом несоизмеримо больше.
Присутствие, не столь давнее, в доме востролицей Полы внушало Мэри на первых порах известные опасения. Пола была подругой Мэри еще по колледжу, незнакомой с Кейт вплоть до своего развода, когда ее пригласили погостить. Разведенную повсюду зовут в гости, как заметила тогда Пола. Мэри передала ей приглашение — и Кейт пришла от гостьи в восторг, предложив, чтобы Пола осталась у них на неопределенный срок. Октавиан начал отпускать шуточки насчет своего гарема, и вопрос был решен. В колледже Пола училась на курс старше Мэри, и та смотрела на нее с почтением. Мэри не исключала, что с Полой при более тесном общении окажется трудновато; еще она боялась, что будет ревновать. Пола не знала компромиссов, и Мэри случалось наталкиваться в ней на безотчетный педантизм. Сила и цельность ее натуры, скрупулезная точность и правдивость служили живым упреком для Мэри, склонной относить себя к разряду прирожденных заурядностей с сумбуром в голове. Пола обладала спокойным и незыблемым чувством собственного достоинства, ни в малой степени не затронутым ее разводом, подробности которого оставались для Мэри невыясненными, хотя о том, что Ричард Биранн — неисправимый ветрогон и волокита, было общеизвестно. Тот факт, что обе, и Кейт и Пола, дружно «обожали» Мэри, едва ли стоило слишком уж принимать на веру. Мэри, со свойственной ей обостренной восприимчивостью, загодя приготовилась наблюдать, как возрастает их интерес друг к другу, и в первые месяцы по приезде Полы не на шутку терзалась недобрыми предчувствиями. Кончилось, однако, тем, что как раз благодаря спокойному достоинству Полы, ее независимости, особой, присущей ей доброкачественности нервы у Мэри успокоились, освободив в ней энергию, потребную, чтобы видеть положение вещей таким, каково оно есть. Скоро она пришла к заключению, что бояться ей нечего. Взаимное расположение Кейт и Полы не таило в себе никакой угрозы для нее. В нем не было и тени скрытности, потенциальной возможности для сговора у нее за спиной. Вместе с убежденностью в этом пришло и особое удовольствие от их сосуществования в качестве свободного трио — удовольствие, которое, как она знала, разделяли и двое других.
Квартет детей тоже ладил между собой совсем недурно. Все дети теперь разъезжались по своим школам: Пирс — в Брайанстоун, двойняшки — в Бидейлз, Барбара — в швейцарский La Residence. Их попеременное присутствие и отсутствие в доме, вкупе с чередованием буден и выходных, словно бы разграфляли жизнь Мэри на контрастные шахматные квадраты. Когда детей не было, Кейт проводила обычно часть недели в своем лондонском доме либо отправлялась в очередную поездку с Октавианом, для которого расписание воздушных рейсов было примерно то же, что для большинства людей — расписание пригородных электричек. С наступлением выходных дом преображался внедрением в него таинства супружеской пары. Кейт и Октавиан, очаровательно, с неиссякающим весельем объединенные в браке, занимали, так сказать, ожидающие их места на троне. Пола и Мэри, соответственно, обретали статус безмужних женщин. Смеялись в ответ на шуточки Октавиана насчет гарема, а по ночам слышали за стеной негромкое и неумолчное, как ручей, журчание супружеских разговоров. При детях напряжение по выходным несколько разряжалось — просто обстановка в доме становилась более людной, сутолочной, менее уединенной. Но, впрочем, дети в субботу и воскресенье изменялись тоже — Барбара обращалась внезапно в «хозяйскую дочку», чье положение подразумевает своего рода обособленность, нечто среднее между привилегией и повинностью, что остальные трое принимали без рассуждений. Присутствие в доме мужчин — Октавиана, а с недавнего времени и Джона Дьюкейна (рассматривать в качестве мужчины дядю Тео никому не приходило в голову) — тоже влияло на поведение детей, не столько держа их в узде, но хотя бы побуждая к большему порядку в поступках и в голове.
В целом Мэри Клоудир была довольна — по крайней мере, испытывала посреди ежедневных забот и тревог смутное удовлетворение — лучшее, на что, как сама себе внушала, была способна. Алистер Клоудир умер, когда Пирс был еще совсем маленький, оставив свою жену без гроша. Для Мэри, которая, выйдя замуж, бросила университет, зарабатывать на жизнь оказалось нелегко. Она стала машинисткой. Пирсу присудили стипендию в той же школе, где когда-то учился его отец. Худо-бедно им удавалось перебиваться, однако Мэри затаила горькую обиду на судьбу, которая так жестоко обманула ее, отняв Алистера. Ею овладел дух мелочного и желчного сарказма. Она привыкла довольствоваться малым и полагаться лишь на то, что имеет. Кейт, которая и отдаленно не догадывалась, что Мэри — существо, разочарованное в жизни, отчасти исцелила ее. Неизменно и безоглядно счастливая, она и в Мэри пробудила стремление к счастью, зажгла в ней, словно поворотом выключателя, надежду. Несдержанная в проявлении чувств, Кейт придала и Мэри отваги дать волю своим эмоциям. Безоблачный животворящий эгоизм Кейт и ее мужа, роскошное их самодовольство сообщили и Мэри долю жизнелюбия, очень скромную — никакого сравнения, — но спасительно благотворную для нее. Что же до прочего, она прекрасно видела все то, что причиняло ей боль, но, в общем, научилась с этим мириться.
Проходя по верхнему коридору, Мэри обратила внимание, что двойняшки вышли на газон перед домом и затевают игру. У близнецов был целый набор игр собственного изобретения, постигнуть правила которых Мэри не было дано, сколько бы она их ни наблюдала. Она подозревала иногда, что игры эти скорей из области математики и основаны на некой, от природы дарованной этим удивительным детям внутренней компьютерной системе, отсутствие которой у других людей они пока еще не обнаружили. Названия эти игры носили большей частью краткие и маловразумительные, типа «колышки» или «пух и перо». Та, например, что разворачивалась в настоящий момент на участке покатого газона, разбитом при помощи натянутой веревки на квадраты и треугольники, именовалась невесть почему «мышиная знать».
Дверь в комнату Барбары была открытой, и Мэри увидела с порога сосредоточенный профиль сына, который склонился над большим столом у окна, напряженно вглядываясь сквозь роговые очки в его поверхность. Пирс, смуглый и кареглазый, с каштановыми волосами, был носат, причем нос на его гладкой восковой физиономии составлял одну прямую линию со лбом, как бывает у животных. Побуждение протянуть руку и погладить его, как гладят пони, по лбу и носу бередило уже невольно душу многих, в том числе и некоторых его школьных учителей. Серьезный, пристальный взгляд и привычка говорить неторопливо, тщательно подбирая слова, придавали ему умный вид. На самом деле он, и вправду не лишенный способностей, не отличался ни усердием в занятиях, ни особой начитанностью. Мэри, оставаясь невидимой, подошла ближе и увидела, что Пирс выложил на столе затейливый узор, составленный из сотен ракушек, расположенных по спирали, совсем крохотных в центре и все более крупных ближе к краю. Завершая наружный край узора, он остановился, чтобы выбрать нужную ракушку из груды, наваленной у его ног.
Теперь Пирс почувствовал присутствие матери и медленно повернулся к ней лицом. Он вообще чаще всего избегал быстрых движений. Он посмотрел на нее без улыбки, почти угрюмо. Смотрел, как зверь, загнанный в угол, но не испуганный — опасный, уверенный в себе зверь. Мэри вообразила мысленно самое себя — худая, темная фигура; мать, представляющая, что ни говори, прошлое, Пирсово прошлое, и восставшая перед ним уже чем-то вроде призрака, тени. Все это явилось к ней мгновенно, вместе с мучительным приливом властной любви к сыну, слепящей жалости, непонятно, к нему или к себе. Ища, что бы сказать, она вобрала в себя заново место действия — нарядную комнату Барбары, такую чистенькую сейчас, пустующую, но уже готовую принять свою хозяйку. И, безошибочно угадывая чутьем незащищенность сына, увидела, до чего не ко времени здесь и теперь это громоздкое сооружение из ракушек. Оно вязалось с выношенными в тиши помыслами Пирса о Барбаре, но никак не с шумной суматошливой реальностью ее приезда, которого Мэри сейчас ждала с содроганием. Весь он, показалось ей вдруг, был в этих усердных трудах над ракушками — замкнутый, обращенный внутрь себя и совершенно не умеющий правильно оценить обстановку.
Снаружи, с газона, донесся крик, затем — шуршание колес по гравию и восторженный лай Минго. Пирс не сразу двинулся с места. Еще минуту подержал, не отпуская, своим взглядом горестный взгляд матери, покуда она не отступила назад, и тогда неторопливо прошел мимо нее на лестничную площадку.
— Мамочка, до чего было здорово, — обалденный ланч в самолете, всех обносили шампанским и меня тоже, — погоди, Мэри, тебе нельзя поднимать мой чемодан, скажи ей, мама, — нет, вы взгляните, у Минго хвост крутится прямо как пропеллер, — сидеть, Минго, ты покалечишь Монтроза своими лапищами, — а Монтроз меня узнал, правда, мама, — но куда подевался дядя Тео, я его даже разглядеть не успела, — не дергай меня так за юбку, Эдвард, она совсем новая, — какое у меня платье хорошенькое для тебя, Генриетта, нашла в Женеве, — а Вилли как, ничего, — для него у меня замечательный бинокль, контрабандой провезла, оцените мою храбрость, — всем-всем до единого привезла подарки, — laisse moi done, Пирс, que tu m’embêtes
[1], — мам, я верхом ездила каждый день, а с французским у меня теперь вообще отлично и на флейте занималась все время, даже играла на концерте, — а загорела как, видите, — вы посмотрите, какой загар, — да, я тебе кружева купила, мамочка, а тебе, Мэри, брошку, папе — часы на стол, — Генриетта, забери-ка Монтроза, — а вот с этим чемоданом осторожнее, у меня там итальянское стекло, — просто положи на кровать, ладно, Мэри, — ой, какое блаженство быть дома, только жаль, папы нет, — так чудесно все видеть снова, — обязательно сбегаю к Вилли, — это что еще за ракушки у меня на столе, просто сдвинь их в сторону, вот и все, — а, черт, попадали, рассыплются теперь по всему полу, — Кейси, сколько раз я просила не пускать ко мне в комнату близнецов, — теперь можно другой чемодан положить на стол, — вот так, спасибо большое, — ма-ама, на каком потрясном балу я побывала, всем полагалось прийти в черном или белом, — и потом еще летала на вертолете, — так страшно, ужас, — совсем не то что самолет…
Глава третья
Джон Дьюкейн смотрел в глаза Джессики Берд. Глаза у Джессики понемногу наливались слезами. Дьюкейн отвел прочь свой взгляд, потом потупился. Он не расстался с нею раньше, когда разлука была бы для него мученьем. Бросал ее теперь, когда это было далеко не так мучительно, скорее даже сулило облегчение. Раньше следовало бросить. Однако тот факт, что следовало бросить теперь, все равно оставался фактом. Эта мысль была ему необходима, чтобы устоять против ее слез.
Он снова поднял глаза, обойдя стороной ее неясное несчастное лицо. Заново, уже словно бы вчуже, отметил, какой необычный вид у ее комнаты. Комната Джессики своим аскетизмом вызывала представление о военном корабле. Никаких примет обитаемого жилья — ни книжек, ни бумаг, разбросанных в уютном кавардаке, одни лишь жесткие чистые краски и формы, не смягченные следами нормального человеческого беспорядка. Если мебель — это набор предметов, созданных, чтобы человеку удобно было сидеть, лежать, класть, писать, то и мебели в комнате не было, были только поверхности. Даже стул, на котором сидел Дьюкейн, — единственный стул — и тот представлял собой всего лишь покатую поверхность, не приспособленную ничьей заботливой рукой к изгибам человеческого тела. Даже кровать, арена былых его схваток с Джессикой, напоминала больше доску; постыдные вмятины на ней — расправлены и разглажены. На пластиковых полках, безликих, точно столики в кафе, помещались не то чтобы украшения или произведения искусства, но, точнее, объекты, изготовленные или найденные Джессикой. Вечерами она бродила по мусорным свалкам, подбирая кирпичи, кафельные плитки, деревяшки, спутанные мотки проволоки. Иногда из этих предметов создавала другие предметы. Иногда им дозволялось оставаться в первоначальном виде. Большей частью, однако, объекты изготовлялись из газетной бумаги особым методом, осуществляемым Джессикой в ванной комнате ценою регулярно повторяющихся засоров. Непрожеванная масса, хранящая следы газетного шрифта, уплотнялась, образуя невесомые геометрические объемы со сквозным разноцветным нутром. Эти загадочные объемы, расставленные рядами, относились, как часто казалось Дьюкейну, к разряду явлений, принцип которых недоступен его пониманию. Для созерцания они, во всяком случае, не предназначались и подлежали в короткий срок уничтожению.
Джессика преподавала в начальной школе — рисование и английский. Ей было двадцать восемь лет, а выглядела она на восемнадцать. Дьюкейну, с его проседью в шевелюре, с голубыми совиными глазами и ястребиным носом, было сорок три и выглядел он на сорок три. Они познакомились на каком-то вечере. Любовь застигла обоих врасплох. Джессика, бледная, тоненькая, в непременной мини-юбке, с длинными каштаново-золотистыми волосами, спадающими, как придется, ей на плечи или туго схваченными тесемкой в конский хвост, была для Дьюкейна существом почти непостижимым — и определенно не его поля ягодой. Он видел в ней бездну таланта и почти полное отсутствие интеллекта — такого сочетания ему встречать еще не приходилось. Она принадлежала к племени молодых, чье чужеродство он ощущал в полной мере и в сущность которого проникать отнюдь не собирался. Первое время они не переставали удивлять и радовать друг друга. Дьюкейн дарил ей книжки, которые она не читала, драгоценности, которых не носила, и маленькие дорогие objets d’art
[2], которые, заняв место среди ее культовых творений, до того выпадали из их ряда, что обретали поистине сюрреалистический характер. Он убеждал ее работать с более долговечными материалами, но тщетно. Она в нем видела человека испорченного, неотразимого — и старшего на целую вечность.
Нервической, неустойчивой чувственности Дьюкейна требовалась, хоть он и не вполне о том догадывался, определенная духовная подпитка, известная игра, обеспечить которую Джессика была неспособна. Да и в любом случае, глубоко сидящий в нем пуританизм не выдерживал длительной связи. По темпераменту он не годился в любовники. И знал это. На любовные похождения решался нечасто, и продолжались они недолго. К тому же он и умом сознавал, что совестно удерживать при себе молодую и привлекательную девушку, если ты не намерен на ней жениться. Дьюкейн предпочитал не усложнять себе жизнь, не любил таиться, тяготиться чувством вины. С течением времени новизна открытий возбуждала его все меньше, своеобразие художественных пристрастий Джессики скорее раздражало, а не пленяло, он видел в ней уже не столько редкостное и экзотическое создание, сколько не первой молодости девицу с чудачествами, обещающую в дальнейшем превратиться просто-напросто в пожилую англичанку с чудачествами же и без малейшего мистического флера. Тогда он нашел в себе силы — стыдясь, что не нашел их раньше, — положить конец роману, который, понятно, нечего было и начинать. Тогда-то, то есть более полутора лет назад, ему и следовало ее бросить. Вместо этого он позволил себе дрогнуть при виде ее слез и согласился, что лучше им остаться пусть не любовниками, но хотя бы друзьями, встречаясь так же часто, как и прежде. Согласился тем более охотно, что до конца еще не разлюбил ее.
Предполагал он или нет, но в его страсти была немалая доля лукавства, так как, освободясь от бремени главной своей вины, он вновь увидел прелесть Джессики, любуясь ею, прикасаясь к ней с ничем не омраченным удовольствием, почти уговорив себя, что нашел в ней дитя и друга. Мало-помалу он с огорчением убедился, что она не разделяет с ним это чувство вновь обретенной свободы. Он не отпустил ее на волю. Она по-прежнему любила его, да и вела себя, правду сказать, по-прежнему, то есть как его любовница. Видеть его, ждать, видеть снова — его приходы, его уходы, — из этого слагалось ее время. Подавляя в себе порывы любви, она следила за ним с тревогой, с безотчетным страхом, как бы из-за нее он не почувствовал себя пойманным в ловушку или виноватым. Если и дотрагивалась до него, то совсем легко, стараясь продлить каждое воздушное касание, точно надеялась извлечь таким образом для себя некий бальзам, целительное снадобье, которое поможет ей пережить пустой промежуток, когда его не будет. Она по-прежнему воспринимала мир лишь сквозь призму его особы. Он не мог не заметить силу и глубину ее страданий, — накапливаясь до предела, они нет-нет да и прорывались наружу. Из-за этих убийственных моментов истины он начал страшиться приходить к ней. Оба были напуганы, оба ожесточились, готовые повздорить по малейшему поводу. В конце концов Дьюкейн пришел к решению, что единственный для них выход — самый жестокий: порвать друг с другом окончательно. Он все продумал, покуда не достиг полной ясности. Но стоило ему завести разговор на эту тему, пуститься в объяснения — и они вновь окунулись в привычную муть, мешанину из сострадания и страсти.
— Что я сделала не так?
— Ничего ты не сделала.
— Тогда почему все не может идти как шло, почему ты вдруг заговорил об этом?
— Я хорошо подумал. Ситуация совершенно ненормальная.
— Совершенно нормальная. Я люблю тебя, вот и все.
— То-то и оно!
— На свете и без того мало любви. Зачем тебе убивать мою?
— Все сложнее, Джессика. Я просто не вправе принимать твою любовь.
— Не понимаю почему.
— Это несправедливо по отношению к тебе. Я не могу держать тебя в безысходном положении.
— А если я, допустим, хочу, чтобы меня в нем держали?
— Суть не в том, чего ты хочешь. Наберись духу и пойми.
— То есть, по-твоему, ты действуешь в моих же интересах?
— Тебе самой это известно.
— Я тебе надоела, так бы и сказал!
— Джессика, ты же знаешь, что я тебя люблю. Но не могу я больше причинять тебе такие страдания!
— Пройдет время, и страдания притупятся. И потом, где сказано, что нужно жить без страданий?
— Нам обоим это во вред. Должен я нести хоть какую-то ответственность…
— Да при чем тут твоя ответственность! У тебя кто-то есть. Ты завел себе новую любовницу.
— Никого я не завел!
— Ты же твердо обещал мне, что скажешь, если это случится!
— Я держу свои обещания. Этого не случилось.
— Почему тогда все не может и дальше идти так же? Я много от тебя не прошу.
— В этом-то все и дело!
— Как хочешь, Джон, но я не отпущу тебя, так и знай. Я этого… честно… не выдержу.
— О боги, — сказал Дьюкейн.
— Ты убиваешь меня, — сказала она, — и ради чего? Ради пустых, отвлеченных понятий!
— Господи!
Он встал и повернулся к ней спиной, опасаясь, как бы девушка, стоящая перед ним на коленях, не метнулась вперед и не обхватила его за ноги. До этой минуты беспощадность его слов и ее потрясение удерживали их в неподвижности лицом друг к другу.
Мои слабости, проносилось в голове у Дьюкейна, греховность во мне привели к ситуации, когда хочешь не хочешь, а вынужден поступать как скотина. Она права, зачем убивать любовь, ее всегда и повсюду слишком мало. Да вот приходится. Черт, почему это действительно так похоже на убийство… Если б только я мог принять на себя всю эту боль! Но в том-то и кара за грехи, быть может, самая худшая и неотвратимая, что это при всем желании невозможно.
У него за спиной она сказала срывающимся голосом:
— Я все равно думаю, должна быть какая-то особая причина. Что-то там у тебя случилось…
Беда в том, что это была правда, и решимость Дьюкейна подрывало сознание, что побуждения его не столь уж бескорыстны. Нет, сам поступок сомнений не вызывал, и будь это лишь поступок как таковой, без посторонних примесей, Дьюкейн, пожалуй, совершил бы его — смущало, что тут примешаны и собственные интересы. Он и в самом деле хотел дать свободу Джессике, но еще больше хотел освободиться сам. Ибо то, что случилось с Джоном Дьюкейном, носило имя Кейт Грей.
Дьюкейн был знаком с Кейт давным-давно, но в последнее время у него, как бывает с годами, произошел легкий сдвиг в отношении к тому, что, казалось бы, досконально тебе знакомо — он обнаружил, что немножко влюблен в Кейт и имеет основания предполагать, что она, в свою очередь, немножко влюблена в него. Это открытие не привело его в смятение. Кейт была замужем, и прочно. Он не сомневался, что в ее милой головке нет ни единой мысли, какую она не поведала бы мужу во время их долгих ежевечерних разговоров. Не сомневался, что супруги обсуждали его между собой. Определенно без насмешки, но может статься, не без подтрунивания. Он прямо-таки слышал, как Кейт сообщает мужу: «А знаешь, Джон ко мне неравнодушен!» Как бы ни называлось то, что так счастливо совершилось между ними, — Октавиан был в это посвящен. Ситуация не таила в себе ни малейшей опасности. Ни о каком настоящем романе здесь не могло быть и речи. Дьюкейн мог с чистой совестью ответить Джессике, что любовницы у него нет и не предвидится. Признаться, из безотчетной осторожности он вообще не упоминал Кейт о Джессике или Джессике о Кейт. Он знал, что Кейт в своем новом восприятии его исходит из уверенности, что его сердце никем не занято, и уверенность эта имеет важное значение. Ирония заключалась в том, что оно было и впрямь не занято. Просто теперь, когда его чувства к Кейт заявляли о себе все громче, он ощутил настоятельную потребность стряхнуть с себя последние путы, еще удерживающие его.
Картина, которая рисовалась Джону в связи с Кейт, и рисовалась вполне отчетливо, была в его жизни чем-то новым, возникновение ее свидетельствовало о примирении с судьбой, признании того, что он уже не молод и вряд ли теперь когда-нибудь женится. Явилась потребность на чем-то остановиться, потребность обрести пристанище, семью обрести, если угодно. Он знал, хотя Кейт о том не говорила, что она прекрасно это понимает. Говорили о том полустрастные, — а случалось, и страстные, без всяких «полу», — поцелуи, которыми они, улыбаясь в глаза друг другу, обменивались теперь непринужденно и естественно всякий раз, как оказывались вдвоем. Знал он и то, что для Кейт перспектива заарканить его подобным образом не содержит ничего, кроме радости. Для него самого такие отношения будут — и уже бывали — небезболезненны. Что ж, он был готов принять, вкупе со всем прочим, и эти недвусмысленные, эти локализованные муки — разве не может хотя бы и боль служить составной частью блага? Широта, свойственная Кейт, ее счастливый нрав, даже ее любовь к мужу — пожалуй, в особенности ее любовь к мужу — могли дать Джону ощущение, что он дома. Он сам любил и уважал Октавиана, души не чаял в каждом из детей, и прежде всего — в Барбаре. В нем назрела надобность принадлежать, прикрепиться наконец, с возможностью любить безгрешно — и он теперь был убежден, что может вверить себя Кейт, а через нее — и всему ее семейству вкупе с чадами и домочадцами. Но чтобы осуществить это с легким, чистым сердцем, придется раз и навсегда положить конец запутанной — ни туда, ни сюда — истории с Джессикой, которая была ошибкой с самого начала. Кейт до сих пор не задавала ему вопросов. Однако, когда задаст, нужно, чтобы он мог говорить ей правду. Вот в чем заключалась та личная, та настоятельная необходимость, из-за которой он вынужден был, чувствуя себя палачом, слушать сейчас, как за спиною рыдает Джессика.
Дьюкейн сел в машину. Он ездил на переднем сиденье, рядом со своим водителем. Сел, с ощущением, что опустошен, взвинчен, нечист. Он все же дрогнул — согласился обнять ее, обещал, что они увидятся на следующей неделе. Все сызнова возвращалось к тому же.
Ища немедленной разрядки своим чувствам, он уронил, обращаясь к шоферу:
— Фу, как паршиво… То есть, я хочу сказать, паршивый день — все не клеится.
Шофер, шотландец по имени Гавен Файви, коротко повел карим глазом в сторону хозяина. Он ничего не сказал. Только иначе перехватил баранку, чем, словно крепким рукопожатием, умудрился выразить свое сочувствие.
Отец Дьюкейна был адвокат из Глазго, а дед — удачливый винодел, и от него Дьюкейну достались деньги. Единственная роскошь, которую он позволял себе помимо «Бентли», была держать слугу. Слухи и намеки в его адрес, порожденные этой прихотью, не оставались для него тайной. Но Дьюкейн, страдая неловкостью в движениях, связанной, по его мнению, с тем, что он — левша, не видел причин отказывать себе в таком удобстве, как личный водитель. У него, надо сказать, уже сменился в этом качестве ряд персонажей один хуже другого, — но те были приходящие. Файви состоял в этой должности сравнительно недавно и был первым его опытом взять живущего слугу.
В пользу Файви Дьюкейна расположили два обстоятельства: во-первых — внешность, и во-вторых, о чем ему, деликатно опустив подробности, сообщили в агентстве по найму, — что он из бывших заключенных. Связывало их и общее шотландское происхождение. Файви, оказывается, даже ходил в ту же, что и Дьюкейн, начальную школу в Глазго. Это открытие, плюс несходство в том, как сложилась их дальнейшая судьба, имели в глазах Дьюкейна определенную прелесть. Он надеялся услышать от Файви рассказы о его уголовных похождениях, но пока сумел выведать о прошлом своего слуги немногое, в частности — что матушка у Файви, как сам он ни с того ни с сего объявил однажды, «была русалкой». «Которые в цирке, знаете?» — прибавил Файви своим неторопливым шотландским говорком. Дьюкейн не стал уточнять, взаправду русалкой или понарошку. Предпочел оставить вопрос открытым.
Внешность же отличалась у Файви крайним своеобразием. Огромная косматая голова придавала ему сходство не то с участником карнавала, не то, как изредка представлялось Дьюкейну, — с шекспировским заколдованным Основой. Никак не удавалось решить, красавец Файви с такой головой или чудовище. Густые волосы и обвислые длинные усы были каштановые с рыжиной. Лицо, смуглое, с абрикосовым оттенком, — сплошь заляпано большущими веснушками; пятнистая, широкая его физиономия хранила сходство с мордой животного — спаниеля, скорей всего. Ясные, широко расставленные, ярко-карие глаза — слегка раскосы, так что, не знай Дьюкейн, что Файви шотландец, он принял бы его за славянина. Для Дьюкейна, который и не подумал бы обсуждать с кем бы то ни было собственного слугу, он был пока еще внове — предмет размышлений наедине с собой, нечто вроде хобби. Аккуратность в доме Файви соблюдал идеальную, умел приготовить два-три блюда. Был неразговорчив и, кажется, не имел друзей; свободное время проводил, уединясь в своей комнате, за чтением, сколько можно было судить, женских журналов. Действовал Дьюкейну на нервы привычкой жевать в машине мятные помадки и, выполняя свои обязанности по дому, довольно-таки заунывно тянуть якобитские песни. Дьюкейн, правда, подозревал, что Файви, возможно, не замечает, что поет вслух, и покамест не набрался духу сделать ему внушение. Во всяком случае, надеялся, что тот, в разумных пределах, доволен.
Родители у Дьюкейна умерли, из близкой родни осталась только замужняя сестра, живущая в Обане, с которой он почти не виделся. В Бейллиол-колледже Дьюкейн изучал историю, затем — право, впоследствии перешел в Колледж всех душ, был принят в адвокаты. Короткое время занимался адвокатской практикой, но убедился, что за недостатком актерских данных не может с полным удовольствием проводить жизнь в залах суда. Ему претило упражняться в адвокатском острословии, когда решаются дела серьезные, — кроме того, он предпочитал держаться в стороне от применения власти, считая, что оно дурно сказывается на характере человека. Во время войны его прямиком направили служить в разведку, и таким образом военные годы он, к своему сожалению, провел на Уайтхолле. После поступил на государственную службу и в настоящее время состоял юрисконсультом в министерстве, которое возглавлял Октавиан. Он не утратил интереса к науке, считался видным экспертом по римскому праву и периодически читал в одном из лондонских колледжей лекции по этому предмету. Занятой, преуспевающий человек, сознающий, что он — уважаемая и известная фигура. Им восхищались, его находили загадочным. Сам же Дьюкейн смотрел на себя и свой жизненный путь трезвым взглядом. Он сохранил — а теперь и умышленно пестовал в себе — самосознание и совестливость шотландца и пуританина. Притом был чужд религиозных верований. Просто хотел вести простую, чистую жизнь, быть хорошим человеком, и это оставалось для него реальной и досягаемой целью.
«Бентли» сворачивал на Уайтхолл, когда Дьюкейн, по-прежнему удрученный мыслями о Джессике, ощутил — уже не в первый раз — явное побуждение положить руку на плечо Файви. Он заметил, что рука его сама собой легла на спинку шоферского сиденья. Живо представилось вдруг: стоит лишь дотронуться — и вот оно, глубокое, блаженное утешение! Дьюкейн грустно усмехнулся про себя. Еще один парадокс, на какие богата жизнь. Он снял руку с опасного места.
Глава четвертая
— Здравствуйте, Октавиан. Вы оставили записку, что хотите меня видеть.
Дьюкейн просунул голову в дверь к Октавиану. Было субботнее утро, назавтра после самоубийства Радичи.
— Заходите, Джон, заходите. У нас тут ситуация.
В кабинете уже сидели Ричард Биранн и Джордж Дройзен, бывший журналист, а ныне, несмотря на молодость, — высокое должностное лицо в министерстве.
Дьюкейн вошел, сел; вопросительно глянул на Октавиана.
— Слушайте, — заговорил Октавиан, — боюсь, это вас не обрадует. Словом… Дройзен, мне начать или вы ему скажете?
— Лучше вы, — сказал Дройзен.
— Это связано с Радичи, чтоб ему… — сказал Октавиан.
Дьюкейн накануне слышал о смерти Радичи. Он изредка сталкивался с Радичи на работе, но был мало с ним знаком.
— И что же?
— Да все пресса, как водится. Сначала — пресса, потом — премьер. И как назло, в субботу. Короче, Дройзен по старой памяти наведался вчера вечером кой-куда на Флит-стрит, и выясняется, что пресса разнюхала какую-то историю насчет Радичи.
— Что за история?
— Этого-то мы не знаем, но звучит достаточно банально — по крайней мере, налицо два привычных элемента — женщины и деньги.
— Шантаж, иными словами?
— Похоже, во всяком случае. Фигурирует дама по прозванию Елена Прекрасная. О профессии, думаю, догадаться нетрудно. Упоминается, что «из рук в руки перешла большая сумма денег» — дословно. Так, Дройзен?
— В чьи руки?
— Не ведаю.
— Но материал пока не напечатан?
— Нет-нет, он чересчур еще сырой. Приобретен, насколько Дройзен мог понять, крупной газетой, из самых злобных. Вот уж где наверняка перешли из рук в руки большие деньги! Теперь его придерживают, выжидая, что будет дальше, а в воздухе тем временем множатся слухи.
— Не знаете, кто поставщик этой истории?
— Нет, но говорят — кто-то из стен родной конторы. Приятного мало.