— Могло, подсознательно.
— Я в это не верю. Я действительно пытаюсь себя понять. Но в каком-то смысле это не имеет значения. Тут что-то другое, что-то совершенное и абсолютное…
— Но это суеверие. Ничем не лучше веры в Бога, в которого, по твоим словам, ты не веришь! Так или иначе, это непреложно может обернуться злом или хаосом.
— К данному случаю это не имеет отношения, — не соглашался Стюарт.
— Я в восторге от твоей самоуверенности! Тебе бы нужно делать карьеру в философии. Ты хочешь, чтобы тобой восхищались и восторгались! Зачем громогласно объявлять, что ты отказываешься от секса или, скорее, что ты никогда им не занимался, если это правда? Ты не можешь утверждать, что всю жизнь проживешь без секса, потому что это ложь. Пустое претенциозное хвастовство. Почему ты не можешь хотя бы помолчать об этом?
— Я ни о чем не заявлял громогласно, — возразил Стюарт. — Это сделали другие. Я сожалею, что так получилось. Но мне задали прямой вопрос, и я на него ответил.
— Нельзя лгать. Главное, ты лжешь самому себе. Неужели ты не понимаешь, что тебе одному это не по силам? Человеческая природа нуждается в институтах. Ты говорил о людях, поступающих в семинарии. Так поступи в семинарию, стань священником, присоединись к священному воинству. Мне бы это не понравилось, но, по крайней мере, здесь был бы какой-то смысл. Иди в церковь — в любую церковь, попроси у них помощи.
— А вот этого я не могу сделать, — сказал Стюарт. — Я не могу туда пойти. Я не придерживаюсь их веры.
— Большинство из них сегодня тоже ее не придерживается. Может, ты у них наберешься здравого смысла, осадишь свою гордыню. Самому тебе это не по плечу, нужна какая-нибудь общая теория, или организация, или Бог, или другие люди. У религиозного человека должна быть цель — у тебя ее нет.
Стюарта это соображение поразило, он задумался, а потом сказал:
— Зависит от того, что ты имеешь в виду, когда говоришь «цель»…
— А все оттого, что ты понял: великим мыслителем тебе никогда не стать. Раненое честолюбие заставляет людей совершать безрассудные поступки. А может, не такие уж и безрассудные. Ты выбрал гедонизм высокого полета, ты будешь фальшивым хорошим человеком. Я знавал таких людей, они образуют тайное братство. Уход от мира, святая бедность и прочее, но они получают все материальные блага — живут за счет богатых друзей. Черт побери, ты живешь за мой счет, а это только начало. И ведь это действует: люди смотрят на таких людей как на высших существ, почитают их, бегут к ним, подражают им, балуют их. А они, конечно же, джентльмены, они взирают на мир с высокомерной улыбкой, произносят возвышенные фразы, дают елейные советы, радуются чужим бедам, живут без забот, прекрасно проводят время, любимые и почитаемые. Они вознесены так высоко над нами, обычными грешниками. Можешь мне поверить, они наслаждаются жизнью, такова их цель. И цель у них есть, можешь не сомневаться — они ублажают себя. К тому же они умны. Боже милостивый, как они улыбаются своими эгоистичными, уязвимыми, трогательными, сочувственными улыбками!
Стюарт улыбнулся, потом рассмеялся.
— Ну что ж, приходится рисковать, — сказал он.
— Единственные человеческие слова, которые я от тебя услышал!
— Извини, что пока я живу за твой счет, но я скоро съеду.
— Господи боже мой, это не имеет никакого значения. Ну да, для меня это лишняя головная боль, но это не имеет значения. Все твои эксперименты закончатся слезами, ты растратишь драгоценные лучшие годы, потом бросишься догонять, но будет поздно. Ты горько пожалеешь. Ты ведь не хочешь стать обычным маленьким человечком с маленьким жалованьем или каким-нибудь бродягой, в сорок лет живущим в палатке? Ты будешь никем, но уже ничего не сможешь изменить. Не думай, что сможешь! Мне бы хотелось, чтобы ты отложил решение на некоторое время. Поезжай путешествовать. Займись чем-нибудь, чтобы у тебя родились новые мысли. Посмотри мир, я все оплачу. Разве тебе не хочется съездить в Непал, посетить Киото, побывать в монастырях Таиланда?
— Нет, не хочется. А зачем?
— Так поступают молодые люди, впавшие в религиозные заблуждения. Ты даже этого не можешь? По крайней мере, увидишь что-то экзотическое, может, откроешь для себя что-нибудь новое. Ты хочешь вести грубую простую жизнь. Но долго ты ее не выдержишь. Ты сломаешься. И не исключено, что тогда ты пойдешь на любое преступление.
— Я не думаю, что твои слова разумны, — сказал Стюарт. — Сплошные эмоции.
— Твой религиозный план — просто сексуальный план. Это секс другими средствами.
— Ну пусть так, — кивнул Стюарт.
— Ты… Что ты сказал? Что «пусть так»?
— Я не возражаю, если люди станут называть это сексом. Дело в том, смогу ли я это сделать, а не в том, как оно называется.
— Ты меня с ума сводишь. Черт тебя возьми, ты же молод. Жаль, что мне не двадцать. Ты считаешь себя чистым, потому что ты молод и в хорошей физической форме. Но это заблуждение, Стюарт! Это абстракция. Я не могу опустить руки и смотреть, как ты губишь свою жизнь и отказываешься от всего, что я так люблю, но что мне уже недоступно. Молодость! Молодость! Черт побери! А ты устроил вокруг этого такой фарисейский шум.
— Я думаю, шум устроил ты, а не я.
— Ты мог принести хоть какую-то пользу, сказав что-нибудь — что угодно — несчастному Эдварду.
Стюарт вспыхнул.
— Я поговорю с ним сегодня…
— Томас как-то говорил, что тот, кто переживает мучительную боль, ищет одиночества. Он разбирается в таких вещах. Сам он к Эдварду даже не подошел. Хотя, знаешь, не говори с Эдвардом. Ты ведь наверняка думаешь, что твой долг — усугубить его чувство вины. Иди. Ложись спать.
— Па, не сердись на меня.
— Я не сержусь. Хотя и сержусь. Но это не имеет значения. Ничто не имеет значения. Уходи.
Когда Стюарт удалился, Гарри побродил по гостиной, налил себе виски, расплескав его на обитую кожей столешницу, потом подошел к камину, где потрескивал догорающий огонь, который обжег его днем. Он посмотрел на свое отражение в свете лампы. Зеркало в раме с позолоченными купидонами Казимир Кьюно подарил жене к свадьбе. Для Гарри это зеркало было связано с матерью — хрупкой, мягкой, красивой женщиной. Она, дочь кембриджского преподавателя, пожертвовала своим талантом пианистки ради тяжелого труда в качестве добровольного секретаря мужа. Она принесла эту жертву с радостью, поскольку не сомневалась в гениальности супруга, как и он сам. Ее звали Ромула. Казимир умер раньше, а мать прожила достаточно долго, чтобы познакомиться с «девушкой издалека». Однако она не успела увидеть Хлою и стать свидетельницей заката репутации Казимира. На ее рояле никто не играл — к нему не прикасались с тех пор, как на нем ребенком барабанил Эдвард. Рояль стоял в гостиной, которая все еще оставалась такой же, как ее обставил дед Гарри: сын и внук Кьюно мало что туда добавили, а «девушка издалека» и пальцем не шевельнула.
Гарри смотрел на себя в зеркале. Как создать новое «я» вместо потерпевшего крах, поиздержавшегося нынешнего «я»? В молодости он провозгласил: «Я буду просто — жить тем, что я есть!»
[13] — смелое заявление, которое он интерпретировал на свой лад; и он искренне говорил Стюарту, что его интересует только то, что можно целиком и полностью создать самому. В то же время Гарри, как заметила Урсула, был честолюбив и представлял собой нечто вроде разочарованного деспота. Его нынешнее равнодушие к политике напоминало басню про лису и «зелен виноград». Он считал себя человеком будущего, не торговцем, но пророком, воплощением самого современного сознания. Время шло. Мог ли он сохранить веру в то, что главный его труд еще впереди? Лицо, смотревшее на него из зеркала, давно утратило выражение довольства и энергичной joie de vivre
[14]. Теперь это было старое, измученное, усталое лицо с печатью пьянства и греха. Он подумал: Казимир мертв, Ромула мертва, мать Стюарта мертва, хорошенькая Хлоя, такая живая когда-то, — и она мертва, и я тоже умру. У Гарри была страшная, постыдная тайна. Недавно втайне от всех он написал книгу, большой серьезный роман. Он вложил туда свои лучшие идеи, однако никто не хотел его издавать. Гарри под псевдонимом предлагал книгу нескольким издателям. Роман им не понравился, никто не воспринял его серьезно. Гарри Кьюно ненавидел свое поражение, оно было даже хуже публичных провалов. Предположим, люди о нем узнают. Теперь, ко всему прочему, приходилось скрывать ужасный секрет.
Он почувствовал боль в обожженной руке: на ней появился пульсирующий волдырь. Значит, сегодня не удастся уснуть. Физическая боль напомнила знакомый образ, всю жизнь преследовавший его. Гарри сам выдумал эту сцену. Его отец утонул, когда вышел на яхте в море в тихую погоду в глухом районе у побережья Шотландии. Пустая яхта в полной исправности была найдена позднее — она дрейфовала сама по себе. Казимир, вероятно, случайно выпал за борт. Его сын знал, что жизнелюбивый отец никогда бы не покончил с собой. Казимир был хорошим пловцом, и Гарри представлял себе человека, плывущего по морю вслед за яхтой, которая движется быстрее его, удаляется и удаляется от него. Мучительные тайные ассоциации, прятавшиеся в глубинах мозга, вернули его к реальности. Гарри вспомнил спокойное бледное лицо Стюарта, его желтые глаза и то, как он говорил: «Не сердись». Все это так напоминало маленького мальчика, каким Стюарт был совсем недавно.
«Что же с ним случилось такое, — спрашивал себя Гарри, — почему это так огорчает меня? Что здесь — одержимость, или желание привлечь внимание, или особая форма бравады? Это не просто слова. У мальчика есть воля и характер, и он посильнее меня». Неужели он, Гарри, родил монстра? Стюарт осуждал его, и это причиняло ему боль.
Стюарт, простившись с Гарри, пошел наверх и постучал в дверь Эдварда. Он видел, что там горит свет. Ответа не последовало, и Стюарт вошел.
Он, конечно, встречался с Эдвардом и говорил ему какие-то слова после смерти Марка Уилсдена, но «разговора» с братом у него не было. Стюарта занимали собственные дела: отказ от дальнейших занятий наукой, переезд, приведение в порядок мыслей. Он сам не имел ни близкого друга, ни наставника. Он корил себя за то, что раньше не вызвал Эдварда на разговор, но брат ясно дал понять: встречи со Стюартом он не желает.
Эдвард, облаченный в пижаму, сидел на кровати и читал книгу. Он очень изменился, словно стал меньше. Его сосредоточенное лицо исказилось, на лбу и вокруг глаз появились морщины, брови мрачно сошлись над переносицей, а нос заострился. При виде Стюарта он раздраженно нахмурился и вцепился в книгу — судя по всему, он преисполнился решимости поскорее выпроводить визитера.
— В чем дело? — спросил Эдвард.
— Мы можем поговорить?
— О чем?
— Ну… обо всем…
— О чем «обо всем»?
Стюарт оглядел комнату Эдварда. Книжный шкаф, французские плакаты, розовая азалия на комоде. На полу и на остальных ровных поверхностях валялась одежда Эдварда вперемежку с письмами, в том числе нераспечатанными. Стюарт сбросил рубашку и брюки Эдварда со стула рядом с кроватью и сел.
— Тебе тепло? Может, принести грелку?
— Не надо. Мне хорошо.
— Что ты читаешь?
Эдвард показал триллер в мягком переплете.
— Гарри мне много таких принес.
— Не надо бы тебе читать эту дрянь, — сказал Стюарт.
Эдвард не стал раздражаться, а ответил довольно разумно:
— Я не могу читать других книг. Ни на чем не могу сосредоточиться. — Он поправил подушки. — А что, по-твоему, я должен читать? — иронически спросил он, — Библию?
— А почему бы и нет? Каждый день понемногу. Я хочу сказать, как хороший роман… как…
Стюарт не был большим любителем художественной литературы и не сразу подобрал книгу для сравнения.
— Только не предлагай Пруста — меня вырвет, я задохнусь и умру. Правда, это не особо важно, я и так мертв. А теперь, Стюарт, уходи отсюда, будь хорошим мальчиком.
— Я немного посижу, если ты не возражаешь. Какой у тебя замечательный цветок. Это что? Похоже на маленькое дерево.
— Азалия, ее вчера принесла Мидж. И еще шоколадки. Ты ведь не любишь шоколад, да? Тогда я их выкину.
— Ты говорил с Мидж?
— Конечно нет. Ее трясло от смущения. Ей хотелось сделать доброе дело и поскорее убежать. Неудивительно. Я смердящий труп. Я разлагаюсь, молекула за молекулой.
— Не говори так, — сказал Стюарт. — Что с тобой? Что с тобой?
— Говорить со мной не имеет смысла, — ответил Эдвард. — Оставь меня в покое, а? Я — машина. Я тысячу раз в день твержу себе одно и то же, я вижу одно и то же, я повторяю одни и те же действия. Ничто не в силах мне помочь. Ничто.
Пока Эдвард произносил эти слова, на его лице появилась странная, мучительная, нездешняя улыбка, не похожая на его обычную улыбку.
Стюарта пробрала дрожь.
— Не превращай страдание в самоцель. Ты наверняка можешь что-то сделать, какой-то правильный шаг…
— Я не могу сделать шаг.
— Ты должен найти спасение…
— Ну, я его уже нашел. Это ненависть. Отличное занятие: ненавидеть всех. Ненавидеть Гарри, ненавидеть тебя. Я едва вытерпел этот жуткий ужин, эти фальшивые улыбки, лживые слова. Я ненавидел наряды женщин и их запах. Но они говорили правду: не осталось ничего глубокого, мир превращается в чушь, все подходит к концу, все провалится в ад, сгорит и закончится, и я рад этому. Я уже там, я горю в аду. Моя душа не существует. У меня нет души — она выгорела.
— Но что это за огонь? — спросил Стюарт. — Вина? Ты чувствуешь себя виноватым?
Эдвард швырнул книгу в угол комнаты и закричал:
— Убирайся отсюда и прекрати забавляться моими мучениями! Ты играешь на моих нервах, чтобы услышать мои крики! Ты говоришь, словно ковыряешь ножом рану…
— Извини, — сказал Стюарт, — я просто хочу понять. Хочу разобраться в том, что происходит. Бесконечное отчаяние — это плохо, неправильно. Я не предлагаю тебе взять и выпрыгнуть из него, ты этого не сможешь. Это не головоломка с волшебным решением. Ты должен подумать о том, что случилось, но при ясном свете. Огонь должен гореть и дальше, но тебе нужно держаться за что-то еще. Надо найди что-нибудь хорошее — где угодно. Держи его поближе к себе, затяни его в свой огонь…
— Это единственное, чего не может дьявол, — ответил Эдвард, внезапно успокоившись. — Да. Если дьявол не может этого найти, то, уж конечно, не могу и я. Понимаешь, все связи распались, все смыслы потеряны. Когда боль невыносима, ничего этого быть не может. Больше нет никаких путей. Ты знаешь, что я понял? Нет никакой нравственности, никакой основы, если вина способна существовать сама по себе, вне всего. Ты представить не можешь, какова эта боль. Слова не помогают, имена не помогают, вина, позор, раскаяние, смерть, ад. На том уровне, где нахожусь я, нет ни различий, ни концепций. Я просыпаюсь по утрам, слышу щебет птиц и на секунду забываюсь, но тут же возвращаюсь в жидкую черноту. Там все темно, там дьявол, мучающий меня, там все вы сегодня вечером, а его мать присылает мне письма и…
— Мать Марка?
— Да. Она пишет письма, обвиняющие меня в убийстве. Каждые два-три дня я получаю новое послание. Она была бы рада узнать, как я страдаю.
— Ты ей отвечал?
— Конечно нет. Я ее ненавижу. Я перестал читать ее злобные письма. Вон у твоих ног лежат два — я их не распечатывал. Собирался сжечь. Но я не могу их сжечь.
— Ты должен их прочесть, — сказал Стюарт.
— Чтобы наказать себя?
— Нет. Может быть, она изменилась. Может быть, она уже жалеет, что писала тебе эти письма. Горе переполняет ее. Может быть, ты стал нужен ей.
— Ты хочешь, чтобы я пожалел ее. Она проклинает меня. Я проклинаю ее.
Стюарт взял один из конвертов и протянул Эдварду. Эдвард вскрыл его, пробежал письмо глазами и передал Стюарту.
— На, читай. Вот с чем я живу.
Стюарт прочел начало письма.
Вы убили моего любимого ребенка, он верил вам, а вы убили его, вы переломали его тело, вы выпустили из него кровь. Он мертв, и все мое счастье, вся моя радость будут лежать там, в крови, с переломанными костями, и никогда уже не оживут, и я никогда не подниму голову, вы убили мою радость…
Он сунул письмо в конверт и уронил его на пол.
— Да, она, как и ты, потеряла голову от горя. Наверное, эти письма для нее что-то вроде автоматического облегчения, как слезы. Думаю, тебе следует написать ей что-нибудь. Несколько строк. Это могло бы изменить ее жизнь.
— Написать что? Ей мои письма сто лет не нужны.
— Напиши, что ты ей сочувствуешь, что ты в отчаянии — что угодно. Тебе это тоже может быть полезно.
— Слушай, уходи, иди к черту! Ты ничего не понимаешь. Как бы там ни было, но я ведь не убийца, я не хотел этого. Или ты думаешь, что хотел? Ты не можешь понять, ты не знаешь, что значит быть там, где сейчас я…
— Эд, ты не должен продолжать в таком духе, — прервал его Стюарт. — Постарайся сделать что-нибудь. Сядь, возьми себя в руки и попытайся спокойно подумать. Дыши ровно и говори вслух, быстро говори.
— Что говорить?
— Любые слова. Произноси их как молитву, «хватит», или «помоги», или «мир»…
— Слов без чувств вверху не признают
[15].
— Я в этом не уверен, — сказал Стюарт. — Ты посмотри, что сейчас произошло. Если ты сожалеешь о том, что сделал, то страдай с какой-нибудь целью. Оставь ненависть, отринь негодование, скажи «хватит» некоторым мыслям, очисти свои намерения, живи тихо в своей боли. Умиротворение — это хорошо. Протяни руку и прикоснись легонько к чему-нибудь около тебя, к чему угодно, ко всем этим невинным вещам. Даже если это кажется тебе искусственным, вроде ритуала. Ну, например, щебет птиц, который ты слышишь по утрам. Не отпускай его и после того, как вспомнишь обо всем. Просто думай: «Вот птицы поют» — и старайся не отпускать их в черноту, держи на свету. Хотя бы несколько секунд.
— Какой прок от этих секунд, они лишь оттеняют тьму.
— Найди что-нибудь хорошее где угодно и вцепись в него, как терьер. Придумай что-нибудь вроде молитвы и повторяй: «Избавь меня от зла». Скажи, что сожалеешь, попроси о помощи, и помощь придет, непременно придет. Найди какой-нибудь свет, не подвластный черноте. У тебя должно быть что-нибудь такое — стихи, отрывки из Библии, Христос, если он хоть что-то значит для тебя. Боль не уйдет, но к ней добавится что-то еще, как луч, пришедший извне, из того места…
— Это бесполезно, — отозвался Эдвард. — Ты говоришь сам с собой и отравляешь себя благочестивой риторикой. Ты живешь в каком-то пустом пространстве. Ты не знаешь, как жесток мир и как бывает, когда ты весь погружен в безнадежную черноту и разложение. Это как рак, который скоро убьет меня.
— Или посмотри на что-нибудь, — продолжал Стюарт. — На что угодно, на любое живое явление. Например, на эту азалию…
— Слушай, иди к черту и забери с собой это треклятое растение, иначе я его уничтожу, растопчу к чертовой матери! Если не хочешь этого, лучше унеси, забери его и сам уберись. Боже мой, если бы я только мог плакать! Зачем ты приходишь и смотришь на меня?
— Я твой брат, и я тебя люблю.
— Ты мне не брат, и ты никогда меня не любил, никогда, никогда, никогда, ты — лжец. Ты всегда завидуешь, всегда подглядываешь, всегда выгадываешь… Уходи, мне невыносимо твое присутствие, оно меня душит. И забери с собой чертов цветок, или я его убью!
Теперь все лицо Эдварда покрылось морщинами, превратилось в пунцовую гримасу ненависти и ярости, как маска первобытного племени из музея.
Стюарт поднялся. Он подошел к книжному шкафу и принялся рассматривать книги Эдварда. Вытащил Библию и положил ее на стул рядом с кроватью брата, потом поднял азалию.
— Хорошо, я ее заберу, но потом принесу назад. Не сердись на меня. Прости. Спокойной ночи, Эдвард.
Закрыв дверь, он услышал, как Библия ударилась об нее и шлепнулась на пол.
После ухода Стюарта Эдвард несколько минут лежал, в изнеможении откинувшись на подушки и тяжело дыша. Сердце его бешено и мучительно колотилось, голова раскалывалась. Потом он сел и почувствовал головокружение. Он поднялся с кровати. По-прежнему тяжело дыша и горбясь от усталости и слепой ярости, он открыл окно в темный сад и швырнул туда коробку с дорогими шоколадками, принесенную Мидж. Повернулся к азалии, но вспомнил, что ее унес Стюарт. Сырой запах весны, влажной земли и прорезающейся зелени, который прежде наполнил бы его ощущением счастья, хлынул в окно, и Эдвард с треском захлопнул раму. Он увидел Библию на полу и подобрал ее. Она была напечатана на превосходной тонкой бумаге — подарок одного из религиозных кузенов Гарри по случаю конфирмации, Эдварду тогда было четырнадцать. Да, он прошел конфирмацию в англиканской церкви и даже ощутил тепло, когда его коснулась рука епископа. Книга при падении раскрылась, и ряд ее тонких страниц помялся и сморщился. Эдвард автоматически попытался разгладить их, но вскоре сердито закрыл книгу. Он уже собрался бросить ее на пол, где в беспорядке валялась его одежда, когда в голову ему пришла суеверная мысль. Если он когда и брал в руки Библию, то лишь для того, чтобы открыть ее наугад и прочесть абзац, на который указал его палец, — совершенно неуместный или до странности подходящий к случаю. То же самое сделал он и сейчас, открыл книгу и ткнул наугад пальцем. Он поднес страницу к лампе и прочел выбранное место: «Идет пагуба; будут искать мира и не найдут. Беда пойдет за бедою и весть за вестью, и будут просить у пророка видения, и не станет учения у священника и совета у старцев»
[16]. Он рассмеялся, и этот смех был каким-то потусторонним, словно демон внутри его исходил злорадством, торжествуя свою победу. «Значит, — думал Эдвард, — все кончается, все подходит к концу, все правила, все законы, вся старая музыка цивилизации. Погибну не только я… Но я погибну первым». Он посмотрел на пузырек с таблетками от бессонницы. Эти штуки, конечно, безвредные, но ведь есть много других способов. Отдохновение, найди отдохновение. Он находил отдохновение в бесконечных разговорах с Марком с бесконечными объяснениями, почему он ушел, почему не вернулся, как сильно он страдает, какой болью он заплатил, как сильно он любит Марка, как тоскует по нему… Но эти разговоры были односторонними — одинокие бесплодные терзания души. Эдвард зашвырнул Библию в угол и стал искать свой триллер, раскидывая брошенную одежду. Потом неожиданно, как по волшебству, он увидел, как появилась желтая визитка, на которой большими буквами были напечатаны слова: «ХОТЯТ ЛИ МЕРТВЫЕ ГОВОРИТЬ С ТОБОЙ?» Они пронзили Эдварда, словно в него попала стрела. Он поднял карточку и снова сел на кровать. Он уставился на роковое и столь вовремя полученное послание, потом перевернул визитку. На другой стороне он прочел: «Миссис Д.М. Куэйд, медиум. СЕАНСЫ каждый вторник и четверг в 5 вечера». Дальше шел адрес — неподалеку от Фицрой-сквер. Эдвард подержал карточку, затем аккуратно положил ее рядом с лампой. Может быть, все наконец срослось.
Страшно попасть в руки Бога живого. Эти слова пришли в голову Стюарту, когда он добрался до своей спальни. Его комната, комната его детства, расположенная прямо над спальней Эдварда, выглядела аскетически. Лишь недавно из нее были вынесены последние напоминания о том времени. Книги, поспешно перевезенные из его предыдущего жилища, стояли стопками у стены. Одежду свою он успел убрать. Стюарт зажег лампу, выключил люстру и сел на стул с прямой спинкой. Он сидел с открытыми глазами, медленно дыша, и почти сразу же погрузился в состояние полного покоя. Эту способность мгновенно достигать состояния ни от чего не зависящей умиротворенности он естественно и неожиданно обрел еще в школе. Она никоим образом не была связана с каким-то наставлением, тем более с религиозным наставлением. Возможно, поначалу это понравилось ему как способ уходить от детских несчастий, заглушать неприятные мысли — мгновенное небытие, помогающее отвлекаться от неприятностей или сводить их на нет. Позднее он оценил свой дар как нечто более позитивное: это была легкость, бегство от гравитации, умение воспарить и сверху поглядеть на мир, уход от времени, позволяющий за секунду осознать что-то великое и сложное. Перед ним открывалось громадное пространство, а иногда и невероятная радость. Сладостный нектар. Порой это его беспокоило, но не часто. Именно такая способность, чем бы она ни являлась на самом деле, наряду с кое-какими другими вещами внушила Стюарту то, о чем его расспрашивал Гарри.
Стюарт услышал, как внизу открылось и снова захлопнулось окно Эдварда. Он вздохнул и начал думать о брате. Он уже интуитивно знал о страшных недосягаемых страданиях других людей. Но он не задумывался об испытываемом ими ужасе. Он мог представить себе мертвого Марка Уилсдена или своего учителя Плоумейна, который вышиб себе мозги. Стюарт никогда не видел Марка, он не любил Плоумейна и не знал, почему тот покончил с собой. Люди задавались вопросом: не повлияла ли эта смерть на Стюарта? Нет, она не тронула его прежде и не трогала теперь. Столь кровавые события были для него лишь грустной статистикой, словно надгробия на дороге, ведущей в открытую пустоту его будущего — пустоту, подобную смерти. Он занимал позицию ни о чем не думающего солдата, возможно, обреченного на скорую смерть. Он, конечно, мог испытывать страдания и плакать, и, если бы его долг состоял в том, чтобы хоронить мертвых, он бы делал и это. Но существовали скорбные и жуткие вещи, которые должны оставаться для него лишь внешним фактором, словно в их отношении он сам всегда будет инструментом или исполнителем. Стюарт воображал себе доброго самаритянина, вспоминающего о своем подопечном через определенные промежутки времени и помогающего ему по мере возможности (например, посылая хозяину гостиницы еще немного денег), а в остальное время выкидывающего этого подопечного из головы. Все, что требовало драматических переживаний, глубоких размышлений или изменений, было чуждо Стюарту, так же как радостное и веселое ожидание. Он, в общем-то, не очень любил размышлять. Как сказал Гарри, ему не хватало воображения. Эти особенности делали его нынешнюю задачу устройства своей жизни до странности затруднительной и узкой проблемой. Он хотел найти себе дело, какую-нибудь простую общественную работу, нейтральную, «пустую», сродни пустоте времени, которое непрерывно текло ему навстречу и, так сказать, застило взор. Однако эта работа должна соответствовать ему, потому что он сохранил ощущение, что призван выполнить некую миссию, отвечающую его талантам — не старым, а новым талантам, талантам его новой жизни, стоящей на пороге, и, какой бы она ни была, эта жизнь, пришло время обрести ее или потерять. Уж это-то он понимал, и драма такого масштаба (подчас казавшегося ему чрезмерным) определяла его мысли. В другой ситуации и в другое время общественные традиции и институты, возможно, поддержали бы и направили его. Теперь же, когда он был вынужден думать о себе, сама пустота мыслей, которую он так ценил, мешала ему строить планы и принимать решения.
Стюарт иногда признавался себе, что его нынешнее желание — это клетка обязанностей, пусть и правильных. И теперь он явно чувствовал, что должен «сделать что-ни-будь» с Эдвардом, и Гарри было вовсе не обязательно напоминать ему об этом. Любил ли он Эдварда? Конечно; Стюарт ничуть в этом не сомневался. Как и другой вопрос: а не испытывает ли он, вспоминая о прежних обидах, и зависти, некой радости по поводу того, что брат попал в беду? Его связь с Эдвардом была абсолютной, а что до низких мыслей и чувств, то он привык гнать их, прятать на дне и не беспокоиться об этом «подавлении». Разговор с Эдвардом ни к чему не привел. Стюарт заставил себя сделать это, потому что откладывать дальше было нельзя. Никогда прежде он никому не давал таких советов, не облекал в слова и не произносил того, во что верил абсолютно. Но его вера никак не затронула Эдварда. Стюарт понимал — и тут, похоже, его одолевали сомнения, — что окрылить такие слова может лишь любовь, и только тогда они возымеют действие. Только в контексте любви мог подействовать разговор о грехе и чувстве вины — ведь именно в этом заключалась беда Эдварда, не так ли? Значит, сначала ему нужно убедить Эдварда в своей любви. Но как это сделать? Брат в его нынешнем отчаянном положении смотрел на Стюарта как на врага. Абсолютное существование Эдварда, привязанность к нему Стюарта, его благие предостережения — все это оставалось чем-то отдельным, «абстрактным» (если воспользоваться словом Гарри). Эдвард, конечно, представлял собой особый случай; с другой стороны, если в данном случае Стюарт потерпел неудачу, какое это имеет значение? Может, это испытание, разновидность вступительного экзамена, знак, которого он ждал?
«Неужели так будет всегда? — спрашивал себя Стюарт. — И если да, как это влияет на мой план?»
Он не мог четко сформулировать тревоживший его вопрос, казавшийся самой «узкой» частью его задачи. Что, если он просто не наделен талантами для избранной им миссии? Как если бы человек, начисто лишенный слуха, посвятил жизнь музыке. А вдруг выяснится, что на самом деле он вообще не может общаться с другими людьми? Ведь он общался с ними очень мало. Неужели он сейчас видел свое будущее: как он разговаривает с людьми, как дает им советы? Можно ли такому научиться, или это дается от рождения? А если бы он был немым — изменило бы это что-нибудь? Он подумал: «С Эдом я проверю себя».
Стюарт всегда чувствовал, что отец предпочитает Эдварда, и это оставило в его душе царапины ревности. Прежде это причиняло боль, но не такую сильную, как воображали Гарри или Томас. Способность Стюарта отрешаться от всего проявилась давно. «Маленький мальчик, холодный и безразличный», — говорили о нем люди. Холодность была частью его проблем. Была ли это в самом деле холодность? Иногда то же самое свойство казалось ему страстью.
Должен ли я, думал Стюарт, простить Эдварда, отпустить ему грехи? Лютер сказал, что все люди — священники. Стюарт, конечно, понимал, что такая идея совершенно нелепа, но ему не приходило в голову назвать ее самонадеянной. Он давно знал, что цель жизни — спасение, а некоторое время назад понял, что его судьба — жить в одиночестве, как монах, в мире без Бога. Его неприятие Бога началось еще в детстве. Он был крещен, однако отказался пройти таинство конфирмации, хотя Эдвард принял эту церемонию с непонятной радостью. Бог всегда казался Стюарту чем-то жестким, ограниченным и маленьким, вроде идола, и то, что он нашел внутри себя, не могло называться этим словом. Христос был другим — он существовал, он не был сугубо мистическим персонажем. Христос был чистой сущностью, и Стюарт мог бы поцеловать его, как целуют священный камень, или святую землю, или ствол священного дерева. Он был повсюду, но в то же время оставался простым, отдельным и одиноким. Он был живым; и сам Стюарт был Христом. Эта идентификация была спонтанной и инстинктивной, она представлялась чем-то очевидным: «не я, а Христос» естественно превращалось в «не Христос, а я». Это порой ощущалось как нечто прозрачное и легкое, как близость, даже доступность добра. Его постепенное слияние со Святым Сущим (словно со временем Стюарт мог бы забыть собственное имя) продолжалось без всякой связи с христианством. Он никогда не «ходил в церковь», хотя иногда сидел в одиночестве в разных церквях. Не оставалось сомнений, что если посвящать себя этому, то только с полной самоотдачей; что этим нужно жить и дышать постоянно, без перерывов. Истина есть нечто основополагающее, это присяга на всю жизнь. В этом была определенность, в этом был сладостный нектар, но такая самоотдача давалась каторжным трудом — обременительным, нудным, когда каждая минута чревата поражением. Как можно посвятить себя такому парадоксу? Уж во всяком случае (по крайней мере, для Стюарта), не в научном мире. Ему нужны простота и порядок, тихая размеренная частная жизнь. Он хотел нести покой и свободу для других, он хотел стать невидимым, он хотел исцелять людей, он хотел вылечить мир и создать ситуацию, где это делалось бы просто и автоматически, как нечто ожидаемое и повседневное. Он знал, какой он неловкий и заметный, как смущает людей, злит их, выводит из себя, пугает. Ему недоставало обаяния. Входя в комнату, он часто чувствовал, что разрушает ее атмосферу и разбивает ритм. Поэтому ему было важно найти такое место, где он сумеет остаться безличным, где его неловкость покажется чем-то незначительным, само собой разумеющимся. Может, это пройдет — ведь он молод, он еще учится. К тому же никто не избежал насмешек, даже Христос.
Неприязнь к современному обществу Стюарт приобрел стараниями тех, кто хотел объяснить или истолковать его поведение, в особенности его отношение к плотской жизни. Он, безусловно, испытывал отвращение к промискуитету, вульгарному публичному сексу, отсутствию приватности, уважения и духовного начала. Он боялся будущего, боялся мира без религии, обезумевшего духа без абсолюта. Он боялся технологии, разложения человеческого языка и потери души. Но не эти реакции были главными причинами его аскетизма. Возможно, ближе к истине подошел Гарри (хотя Стюарт и смеялся над его словами, не придавая им значения), обвинявший сына в «гедонизме высокого полета». Как высоко он сумеет взлететь? Он хотел любить мир и избежать его ловушек, иметь спокойное ясное сознание и чистую совесть. В его «миссии» безбрачие занимало центральное место, но не потому, что он понаслышке или лично знал людей, ведущих беспорядочную сексуальную жизнь, а потому, что у него имелась более позитивная концепция невинности. «Зачем начинать это?» — спрашивал себя Стюарт. Любить без осложнений — так он понимал смысл безбрачия. Многие в прошлом разделяли такую точку зрения, и хотя бы в этом он не был одинок. Он уже жалел, что ответил на прямой вопрос Джайлса Брайтуолтона и обнародовал свое решение, сделав его предметом спекуляций и шуток. Его невинность должна была быть чем-то приватным и простым, как одинокий зверь ночью в своей норе или то счастье, какое он испытывал иногда в детстве, когда лежал в постели и слышал, как внизу двигается Гарри. Такая картина могла показаться скучной или навести на мысль о задержке в развитии, но это его не останавливало. Возможно, Стюарт был несколько инфантилен, но это не имело особого значения и не являлось недостатком.
Влияние матери, «девушки издалека», было куда более сложным. В его детском воображении — да и сейчас, хотя уже не так ясно, — она представала настоящим ангелом. Стюарт почти не помнил мать, ее образ был для него чем-то между воспоминанием и сном. Эта таинственная фигура спасала его от безразличной мачехи, небрежного отца и брата, которого оба любили больше. Она знала о любви, о том, как ему этого не хватает. Ее звали Тереза Макстон О’Нейл, она была католичкой, родилась в Данидине
[17] в семье ирландских иммигрантов. Она видела огромных океанских моржей, наслаждавшихся золотистыми водорослями на краю света. Она видела альбатроса.
Объективный наблюдатель, возможно, задумался бы, почему Стюарт так яростно отвергает Бога. Он ведь не просто медитировал — он еще и преклонял колена, а иногда простирался ниц. И опять Стюарт, не желавший никаких проблем, инстинктивно решал для себя очевидные противоречия. Медитация была убежищем, покоем, очищением, наполнением, возвращением к белизне. Молитва была борьбой, размышлением, самопознанием — делом более индивидуальным, включавшим заботу о других людях и называние имен. Гарри сказал, что Стюарт хотел стать Иовом, виноватым перед Богом, предающимся возвышенной форме садомазохизма. Такое неприятие Бога на самом деле было, если воспользоваться словами Урсулы, неприятием «старой истории», чуждой существу Стюарта. Его разум отвергал эту историю, противился ей не как опасному искушению, но как чужеродной материи. Он, конечно, хотел быть «хорошим», а потому избегал чувства вины и раскаяния, но эти состояния не интересовали его. Стюарт оставался холоден к собственным грехам и неудачам, их осознание не согревало его. Он настолько не чувствовал с этой стороны никакой угрозы, что в молитве мог произнести (поскольку он пользовался словами) «dominus et deus», не вкладывая старого значения в эти страшные звуки
[18]. (Возможно, было важно, что слова звучали не английские, а латинские.) Он знал, что нет никакого сверхъестественного существа, и пытался каким-либо образом связать эту концепцию с собственными абсолютами. Если у него и был «наставник», то таковым было «добро» или что-то в этом роде, однако Стюарт не находился с ним в личных взаимоотношениях. Поэтому язык его был воистину странным, когда он говорил «простите», «помогите» или советовал другим — скажем, Эдварду — искать помощи. Стюарт понимал фразу «Любовь только от Бога»; его любовь уходила в космос, как одинокий сигнал, но могла и таинственным образом вернуться на землю. Он верил, что его молитва и тревога за Эдварда способны помочь Эдварду, и эта вера не предполагала, что он должен предпринять какие-то действия ради брата (хотя такая возможность не исключалась). Конечно, он не помышлял ни о какой паранормальной, телепатической форме исцеления. Он просто был уверен в том, что чем чище его любовь, тем действеннее она в непосредственном смысле, и это ставило под сомнение обычный стремительный бег времени.
«Гедонизм» Стюарта был инстинктивным стремлением к «ничто» и включал в себя желание уметь любить все, наслаждаться всем и «касаться» всего, помогать всему. Для достижения этой цели безбрачие и одиночество представлялись основными средствами. Конечно, когда Гарри сказал, что Стюарт (как он говорил и об Эдварде, но был понят иначе) влюблен в смерть, он имел в виду нечто более банальное, общее место популярной психологии. Стюарт, безусловно, искал счастья — свою собственную разновидность этого состояния, желанного, как принято считать, для всех. Его инстинкты отвергали время, однако он прекрасно понимал, что живет в мире, подвластном времени. Его жизнь определялась целями столь великими, что его ничуть не волновал грех гордыни; он смотрел на него как на малосущественное личное дело. Еще он знал, что молод и неопытен, неуклюж и подчас глуп, что ему нужна работа. Как всем, ему нужно устраиваться, зарабатывать на жизнь. Он еще не прошел испытание. Может ли человек прожить без зла, без тени, без эго? Кто-нибудь из людей сумел так прожить? Стюарт понимал свои нынешние неудачи. Он знал, что ему придется, как и всем людям, погрузиться еще глубже в грязь и нечистоты зла. Конечно же, он не ждал — вопреки предположению Гарри — идеальной любви и невинной принцессы. Но все же, занятый земными поисками, Стюарт надеялся на что-то еще. Он полагал, что отринул суеверия. Однако, в определенном смысле, он все еще ждал знака.
Эдвард Бэлтрам пересекал Фицрой-сквер. Шел дождь.
Прошел день после проповеди Стюарта и обнаружения визитки, извещавшей о сеансе. Был четверг, половина пятого вечера. Эдвард отправлялся услышать голоса мертвых.
Эдвард не то чтобы верил в это. Но он был потрясен, когда карточка странным образом неожиданно появилась на полу его спальни. Потом он, конечно, понял, откуда она взялась: в тот жуткий вечер Сара Плоумейн говорила об этом сеансе, что было бы забавно туда пойти. Скорее всего, она засунула визитку в карман его пиджака, а он потом ее вытащил и бросил, даже не заметив этого. Тем не менее Эдвард увидел здесь перст судьбы, а сейчас ему требовалось именно это — какое-то многозначительное указание свыше, пусть даже неясное и темное. Он подчинится приказу, будет делать то, что должен. Он чувствовал слабость и был готов принять то, что суждено. Но если мертвые и в самом деле заговорят страшными голосами, если он услышит слова матери Марка от самого Марка, если мертвый друг обвинит его в убийстве? Может быть, он сойдет с ума? Все равно, это судьба, это часть назначенного ему наказания, это шаг по дороге, которая в конце концов может вывести его к лучшей доле — или хоть куда-нибудь. Ощущение безысходности, отсутствия пространства, времени и движения было составной частью его полного и глубокого отчаяния. На самом деле он не испытывал ненависти к Гарри или брату. Он едва слушал, о чем говорил Стюарт, и с трудом припоминал его советы. Проснувшись утром после навеянных таблетками кошмаров, Эдвард увидел дневной свет, услышал пение птиц в саду, и, когда миг забвения прошел и вернулась мучительная боль от сознания: «да, оно случилось, это случилось», — он вспомнил слова Стюарта о птицах. Брат говорил, что нужно удержать птиц, не отпускать их в черноту. Эдвард попытался сделать это и сразу же почувствовал давление огромной и непреодолимой темной силы. Он сопротивлялся ей в течение микросекунды, но потом скорбь заглушила щебет, и он вернулся к своему механическому разговору с Марком и горькому сожалению о невозможности вернуть прошлое. Господи, если бы только эта дрянь не позвонила, если бы только он вернулся раньше, если бы только… Изменить нужно было совсем немного, и жизнь его была бы теперь совершенно иной.
«Я в полном одиночестве, — думал он, — никто мне не помогает, никто не в силах мне помочь, да я и не хочу ничьей помощи. Я смотрю в будущее и понимаю, что мне лучше не жить. Ведь я еле-еле тащусь по этой земле, оставляя грязный след. Я мертвец, ходячий мертвец, люди должны это видеть. Почему они не убегают? Нет, они убегают, они чураются меня. Ни один голос до меня не доходит. Я никогда не смогу думать, никогда не смогу работать, я конченый человек. Я лишился свободно мыслящего разума, он целиком отравлен, напитан черным ядом. Я — машина, а не человеческая душа. Моя душа мертва, моя несчастная душа мертва».
Эдвард жалел, что не может оплакать собственную душу. Он попытался, но выдавил лишь две-три слезинки — слез у него не было. Но пока он думал об этом и мысленно выражал свои чувства ясными и точными словами, ноги автоматически несли его по улице, которую он нашел по карте, чтобы не плутать по городу. Даже имя (миссис Куэйд) не выходило у него из головы, пока он шел, чеканя шаг, словно страдающий робот.
Он еще раз сверился с карточкой, хотя хорошо запомнил номер, и остановился перед высоким кирпичным типовым домом, каких было много в этой части Лондона. Некоторые обветшали, другие выглядели великолепно. Этот дом был из ветхих. Сбоку на двери была пришпилена карточка — такая же, как у него в руке, — с припиской от руки: «Первый этаж». Рядом с дверью висел колокольчик, но Эдвард не видел смысла звонить — дверь была открыта. Он посмотрел на часы: без двадцати пяти пять. Он подумал, не погулять ли ему немного, но потом решил, что это психологически невозможно. К тому же он не взял с собой зонтик и уже промок. Эдвард вошел в дом, вытирая волосы носовым платком, и преодолел несколько ступенек, устланных потертой дорожкой. На первом этаже была единственная приоткрытая дверь, на которой он увидел записку: «Сеанс в 5 часов. Пожалуйста, входите». Эдвард вошел.
Он оказался в полутемном коридоре квартиры, куда выходило несколько закрытых дверей. Здесь стоял довольно неприятный сладковато-пыльный запах — то ли старой косметики, то ли какой-то сухой гнили. Он чувствовал, как бьется его сердце, задержал дыхание, прислушался и кашлянул. Открылась дверь, и в тусклом свете он увидел женщину, увешанную драгоценностями. Таково, по крайней мере, было его первое впечатление. Потом он разглядел ее: невысокая женщина с толстой шеей, в темном красно-синем платье, в подобии тюрбана на голове, украшенная множеством ожерелий. Одни ожерелья были короткими, они впивались в ее плоть, другие, подлиннее, свисали рядами до самого пояса. В ушах у женщины сверкали и раскачивались сережки. Ожерелья постукивали и позвякивали. Женщина заговорила.
— Вы рано, дорогой, но все равно входите, — произнесла она с едва заметным ирландским акцентом.
Эдвард последовал за ней.
Он оказался в довольно большой комнате с тремя высокими окнами. Шторы на окнах были задернуты, и дневной свет в комнату почти не проникал.
— Меня зовут миссис Куэйд.
Она включила лампочку под абажуром, и Эдвард увидел стоящие полукругом стулья, тяжелую мебель у стен, высокий диван и два затертых кресла, камин с покрытой золой решеткой, буфет с кружевной отделкой и фарфором, прикрытый шалью телевизор. Миссис Куэйд тщательнее задернула шторы и сказала:
— Вы новенький.
— Да.
— Бывали когда-нибудь на сеансе?
— Нет.
— Вам придется заплатить.
Эдвард предполагал это. Он протянул деньги — плата оказалась на удивление умеренной. Миссис Куэйд не произвела на него впечатления. Ее драгоценности в свете лампы оказались самодельной бижутерией в «народном» стиле. Эдвард решил, что она шарлатанка.
— Я все объясню потом, когда придут остальные, — сказала миссис Куэйд. — Сегодня, думаю, народу будет немного. Садитесь вон туда.
Она вышла из комнаты и закрыла за собой дверь. Эдвард положил свой мокрый плащ под стул. Его поразил тот факт, что место ему она выбрала сама.
В темной комнате было душно и пахло так же, как в коридоре, только еще сильнее. Возможно, запах средства для полировки мебели смешался с каким-то другим, грязным и кисловатым. Шторы были из плотной мохнатой ткани, и Эдвард инстинктивно определил ее как «шениль», причем о существовании этого слова в своем словаре он и не подозревал. Шторы показались ему пыльными, и он подавил в себе желание подойти и пощупать их. В центре комнаты с потолка свисал большой старомодный круглый абажур матового стекла. В банальности этой обстановки чудилось что-то мрачное, зловещее. Вазы на грязных кружевах буфета были особенно уродливы, невыносимо уродливы. Эдвард вернулся в привычное состояние отчаяния и страха. Он прислушался к собственному дыханию, к приглушенному шуму машин на улице; в комнате, однако, по-прежнему стояла тишина. Пыльный сладковатый запах беспокоил его и что-то напоминал. Он понял, что именно: ароматическую свечку, горевшую в полутемной комнате Сары Плоумейн, когда он лежал в ее постели, а Марк умирал.
Кто-то тихо вошел в дверь и сел неподалеку от Эдварда. Это был мужчина, который быстро огляделся и склонил голову, словно в молитве. До Эдварда доносился слабый звук его учащенного дыхания. Появилось еще несколько человек; мужчины и женщины входили так же крадучись, наклонив головы или прикрывая лица. Эдвард чувствовал себя неловко и не мог настроиться на атмосферу в комнате; его волосы еще не высохли, брюки тоже вымокли и, похоже, сели. Он замерз, и от воротника его пиджака пахло влажной шерстью. Эдвард нервничал. Было минут пять шестого, когда вошла миссис Куэйд — в том же наряде, что и прежде, только в тюрбане появились новые стекляшки. Она убавила накал единственной лампы, повернув выключатель, после чего свет приобрел красноватый оттенок и стал совсем тусклым.
Потом она произнесла скучным деловым голосом, более подходящим для медицинской сестры или социального работника, чем для вестницы иного мира:
— Пожалуйста, подвиньте ваши стулья и образуйте небольшой круг, а пустые уберите в сторону, чтобы я была в центре, вот так.
Собравшиеся неловко проволокли стулья по ворсистому ковру, кто-то отошел подальше, кто-то придвинулся поближе. Все расселись и образовали более тесный кружок. Миссис Куэйд продолжала:
— Среди нас два новых человека. Они еще не участвовали в наших разговорах с теми, кто находится по ту сторону, и позвольте мне сказать им несколько слов. Вы все пришли сюда со своими нуждами и желаниями, бедами и страстями, в скорби по утраченным близким или в поисках наставления. Чтобы получить ответ от того, кто находится по ту сторону, необходимо ваше серьезное и тесное взаимодействие. Вы, конечно, должны хранить молчание. Прошу вас не вскрикивать и не пытаться заговорить с духами. Все общение будет происходить через меня — иного не дано. Самое главное: вы должны сосредоточиться на тех, кого вы любите, кто ушел от вас, а также на ясности и эффективности каналов связи, которые будут вам открываться. Мы рассчитываем на вашу помощь. Когда я говорю «мы», я хочу сказать, что мы не одни, я не одна. Чтобы связаться с теми, кто живет в вечном свете, за пределами нашего мира, кто пытается поговорить с нами, оставшимися в этом темном мире, необходим дух-проводник. Мой проводник — женщина по имени Мэри Гедди. Она жила в восемнадцатом веке, служила экономкой в большом доме на западе страны. Она свяжет нас с теми, кто нам нужен. Может быть, вы услышите множество голосов — сначала Мэри Гедди, а потом и других духов, желающих поговорить с вами. А может быть, вы не услышите голосов дорогих вам людей, это зависит от самих духов. Но вы можете удостоиться помощи и получить послание от них. Иногда духи становятся видимы, но такое случается не часто. Не прикасайтесь к ним и не пытайтесь их удержать. Прошу вас оставаться на местах, пока я не объявлю, что сеанс закончен. Сидите спокойно, ничего не бойтесь, сосредоточьтесь. Сначала побудьте немного в темноте.
Эдвард внимательно слушал и воспринимал эту речь на одном уровне сознания и при этом размышлял: «А вдруг со мной произойдет что-то страшное? Такой кошмар, что он сведет меня с ума и полностью разрушит? Не лучше ли мне сейчас быстренько встать и уйти?» Он испытывал жуткий страх, он тяжело дышал открытым ртом, каждый удар сердца болью отдавался в его груди. Но в то же время он чувствовал что-то вроде облегчения оттого, что оказался в этой ловушке и не может уйти. Теперь уже ничего нельзя сделать. И еще Эдвард думал: «Я дрожу от отчаяния и горя; я как большая гроза, разрушительная тревога в центре темной комнаты, делающая невозможным то, что здесь должно произойти; я не смогу сосредоточиться, я закричу». Он попытался подумать о Марке, увидеть Марка, умилостивить его дух. Прошло некоторое время — тишина начала действовать на него, и он закрыл глаза. Потом миссис Куэйд заговорила, и на сей раз Эдварду показалось, что у нее появился сильный западноанглийский акцент. Он казался неестественным, как у плохой актрисы. Голос, предположительно принадлежавший Мэри Гедди, сначала довольно неразборчиво произнес что-то вроде «дети» или «дети мои». Она откашлялась, и голос стал отчетливее.
— Я думаю, здесь есть некто, думающий о своей недавно скончавшейся жене. Она хочет обратиться к вам. Ее зовут Клара.
Человек рядом с Эдвардом издал звук, похожий на стон. Через мгновение голос заговорил снова.
— Клара просит меня передать, что она здорова и счастлива. Там, где она теперь, много цветов; таких цветов, как ноготки. Она говорит, не надо страдать из-за нее, потому что она счастлива и хочет, чтобы тот, кого она любит, был с ней. Больше она ничего не может сообщить о том, где находится. Она знает, что вы ее поймете, и просит посмотреть на подаренное ею кольцо. Она говорит, что вы должны следить за собой и делать все, о чем она говорила. Это долг, его нужно отдать. Она просит любить ее и верить в грядущее. Она прощается с вами.
Мужчина рядом с Эдвардом, который прятал свое лицо, снова застонал и опустил голову к коленям.
Затем последовала пауза. Эдвард вполуха слушал это скучное послание. Тепло и сонливость стали одолевать его. До смешного неестественный голос Мэри Гедди раздался снова, но сразу же умолк, и после секундной паузы зазвучал другой. Новый голос был похож на настоящий, словно какой-то человек вошел в комнату и заговорил, стоя у двери.
— Джордж, — взволнованно произнес он. Кажется, это был голос молодого мужчины. — Джордж, ты там? Джордж, это я. Ты обещал, ты помнишь? Я сдержал мое обещание. Я всегда буду с тобой, всегда. Джордж, ты там?
Красноватый свет погас, или что-то появилось и заслонило его. Эдвард внезапно почувствовал, как пространство между ним и местом миссис Куэйд заполнилось. Но теперь хозяйки там не было. Что-то мягкое коснулось руки Эдварда, словно погладило ее, и он почувствовал на лице движение холодного воздуха вместе с какой-то субстанцией. Некая сущность, которой не было здесь раньше, образовалась внутри кольца собравшихся в почти полной темноте. Прошелестел едва слышный звук, похожий на вздох, будто откуда-то выходил воздух, и еще один слабый звук, напоминавший журчание воды. Потом раздался приглушенный всхлип или стон. Эдвард откинулся назад и на секунду закрыл глаза. Когда он открыл их, красный свет снова загорелся, в комнате все стало как прежде, а миссис Куэйд сидела на своем стуле, вытянув вперед руки. Эдвард увидел лучик света, услышал звук закрывающейся двери — кто-то вышел из комнаты. Ему показалось, что сдавленный всхлип пару секунд назад издала сама миссис Куэйд.
Она поправила свой тюрбан и положила руки на колени. Слабо посверкивали многочисленные ожерелья. Миссис Куэйд шмыгнула носом, прикоснулась к нему платком. Пару секунд спустя она сказала уже собственным голосом:
— Возможно, сегодня не будет других посланий. Но мы подождем немного, может быть, духи пожелают сказать что-то еще. Сидите тихо и попытайтесь сосредоточиться.
Эдвард глубоко вздохнул и почти сразу же — так ему потом казалось — заснул. Он услышал голос Мэри Гедди, обращающийся к нему из каких-то темных глубин. Этот голос сказал:
— Среди нас есть некто, у кого два отца.
Эдвард сразу же насторожился, подался вперед, вглядываясь в полутьме в миссис Куэйд. А она едва слышно мурлыкала что-то себе под нос, но он не мог ее видеть, потому что между ними двигалась световая точка, похожая на золотого комара. Когда Эдвард вошел в эту комнату, он обратил внимание на подвешенный к потолку большой белый шар; он решил, что внутри шара есть электрическая лампочка. Теперь этот шар немного сместился вниз и находился над головой миссис Куэйд. Маленькое световое пятно вошло в него. Шар завибрировал, та же вибрация распространилась на всю комнату, и на глазах Эдварда из шара полилось слабое свечение, меняющее цвет. Из светлозолотого оно превратилось в коричневое или бронзовое, а потом что-то возникло из шара или, вернее, в нем: стали появляться отверстия, напоминавшие пустые сверкающие глазницы и рот. Теперь шар напоминал сферическую бронзовую голову размером больше человеческой, откуда зазвучал низкий голос. Он говорил, немного растягивая слова:
— Приди к твоему отцу. Приди к твоему отцу.
Воцарилась вибрирующая тишина. Эдвард сжал кулаки, рот его широко раскрылся, он уставился на призрака. Потом голос отчетливо сказал:
— Эдвард.
А потом:
— Приди к твоему отцу. Приди домой, сынок.
Эдвард коротко и тихо вскрикнул, как птица. Бронзовая голова растворилась и исчезла, свет в комнате изменился, и Эдвард увидел миссис Куэйд со сложенными на коленях руками. Он не мог отрицать то, что сейчас произошло, он ясно помнил все, словно видел и слышал на самом деле, но это было нечто другое: словно его голова обрела гигантские размеры и голос вещал внутри ее. Эдвард снова издал тихий вскрик, перешедший в рыдание. Он увидел, как миссис Куэйд наклонилась вперед и прикоснулась к лампе. Красный свет погас, в комнате стало немного светлее. Миссис Куэйд сказала:
— Сеанс окончен.
Собравшиеся вышли из транса, зашевелились; женщина подняла сумочку, мужчина кашлял, кто-то встал — представление было закончено. Дверь открылась, и люди начали выходить. Миссис Куэйд поднялась. Глубоко дыша, она протянула руки, медленно подошла к тяжелым шторам и чуть раздвинула их. Жуткий и холодный бледный свет серого дня проник в комнату. Последние из гостей уже преобразились в обычных людей, надели пальто, взяли зонты, подхватили сумки и покидали комнату с озабоченными лицами, кашляя, двигая стулья и сторонясь друг друга. Эдвард остался один с миссис Куэйд, которая замерла у окна и глядела на улицу. Он отыскал свой плащ, потерявшийся после перестановки стульев, и надел его. Плащ до сих пор не высох. Миссис Куэйд сказала вслух самой себе:
— Двойные стекла — совсем другое дело.
Потом она повернулась, заметила Эдварда и сделала движение в сторону двери, приглашая его к выходу. В неприветливом свете она казалась усталой и выглядела старше.
— Миссис Куэйд, — сказал Эдвард, — позвольте спросить у вас кое-что. Если кто-то… если голос чьего-то духа… озвучивает послание… вот как сейчас… Означает ли это, что человек мертв?
— Что?
— Означает ли это, что лицо… что этот голос принадлежит мертвому? Мертвому, а не живому?
— Откуда мне знать? — ответила миссис Куэйд раздраженным тоном. — Я всего лишь медиум. Вы ведь понимаете, что это такое. Я передаю то, что присылает мне проводник. — Потом добавила: — Это, видите ли, очень утомительно.
Она осторожно сняла тюрбан, положила его на стул и разгладила свои спутанные седые волосы.
— Но когда вы сказали: «Среди нас есть некто, у кого два отца»…
— Я ничего не говорила. Я не знаю, что сказал дух.
— Кто-то назвал мое имя. Вы ведь не знаете моего имени, правда?
— Нет, конечно, я вас никогда прежде не видела.
— Но говорят ли так живые…
— Осмелюсь сказать, что с теми, кто живет в согласии с природой, может случиться что угодно. А теперь мне пора выпить чаю.
— Возможно, я сам вообразил это, — сказал Эдвард.
— Может быть. Извините, милый.
Эдвард двинулся прочь из комнаты, казавшейся теперь серой и безжизненной. Он вышел в открытую дверь квартиры, спустился вниз. Дождь на улице прекратился, и свет стал другим — ярким, как это нередко случается в дождливые дни, когда на мгновение сквозь тучи прорывается солнце. Эдвард увидел радугу, и все вокруг него вдруг засияло светлыми живыми красками — блестящие тротуары, одежда прохожих, башня почтового ведомства. Эдвард сделал несколько шагов, потом остановился. Что произошло? Он чувствовал мучительное возбуждение, болезненный и зловещий ужас, рвотный комок подступал к горлу. Точно ли он слышал, как странный голос назвал его имя? Да, он определенно слышал. «Приди к твоему отцу, приди домой». Это послание, видимо, предназначалось ему — человеку, у которого два отца. Что, если его звал мертвый отец?
— Ты не считаешь, что мы должны оградить Мередита от встреч со Стюартом? — спросила Мидж Маккаскервиль у мужа.
Она собиралась уходить и присела на его стол, одетая в модный черный плащ с красным шелковым шарфом.
— Почему?
— Стюарт стал таким эмоциональным и странным. Его религиозная мания может передаться Мередиту, и… ну…
— Ты хочешь сказать, он может напасть на мальчика?
— Да нет, конечно. Но я не хочу, чтобы у Мередита завязались эмоциональные отношения со Стюартом.
Томас, некоторое время назад отложивший свою ручку, снова взял ее.
— Я не вижу тут никаких проблем, а вот после нашего вмешательства они могут возникнуть.
— Жаль, что Эдвард мало общается с Мередитом, ведь мальчик любит его, хотя сейчас от этого мало проку. А вот Стюарт — он такой фальшивый и бесчеловечный. Конечно, это сложно, мы же никого не хотим оскорбить. Ты пишешь о мистере Блиннете?
— Нет.
— Он по-прежнему думает, что убил и закопал свою жену и она превратилась в ракитник? Что там у него новенького, если это не секрет?
— Нет, он всем об этом рассказывает. Старый школьный учитель из Манчестера выпускает стальные провода, которые попадают прямо в голову мистера Блиннета и передают призывы.
— Призывы?
— Они не представляют ни малейшего интереса. Что-то вроде «Ешьте больше сыра». Мистер Блиннет устал от этих призывов. Иногда учитель манипулирует проводами, делая мистеру Блиннету больно — это наказание за его безразличие к призывам. Есть провода стальные, а есть золотые. Золотые вызывают маленькие пожары в голове мистера Блиннета, которые иногда проявляются в виде пламени в его волосах.
— Ты их видел?
— Нет.
— Бедняга, — проговорила Мидж. — Не могу себе представить, на что это похоже, когда тебе в голову приходят такие мысли. Сумасшедшие такие изобретательные. Неудивительно, что поэтов считают сумасшедшими.
— Сумасшедшие ничуть не похожи на поэтов, — сказал Томас. — Их фантазии подробные и затейливые, но мертвые. Это справедливо и для мистера Блиннета, поскольку он тоже считает себя мертвым.
— А еще он считает себя мессией! Конечно же, он еврей.
— Он тихий мессия без амбиций.
— Он противный. Мередит его боится. Жаль, что он приходит к тебе, когда клиника закрыта. Он улыбается жуткой вкрадчивой улыбкой, но глаза у него пронзительные и проницательные.
— Когда я уйду из клиники, с мистером Блиннетом будут проблемы, — сказал Томас. — Мы сможем жить за городом. А Мередит будет в интернате.
— Ты не собираешься уходить из клиники, — ответила Мидж. — Я надеюсь, мистер Блиннет не дурачит тебя. Кажется, ты вообще не хочешь лечить его. Ты сегодня поздно вернешься?
— Да. А ты собираешься на ланч с этой твоей школьной подружкой из Америки?
— Да. Она отложила отъезд домой. Кстати, не забудь о концерте в школе Мередита.
— Какие цветы ты купишь сегодня?
— Ирисы и тигровые лилии.
Томас отъехал на своем кресле от стола, протянул руку, и Мидж пересела ему на колени.
— Моя любимая Мидж, желаю тебе хорошего дня.
— И тебе того же. Ты с кем-то встречаешься сегодня утром?
— Да, с Эдвардом.
— С Эдвардом? Правда? Ты его просил прийти?
— Нет. Он позвонил.
— Значит, ты был прав.
— Да.
— Я очень сочувствую Эдварду. Мне кажется, я смогла бы ему помочь. Может, мне тоже с ним встретиться?
— Нет, еще рано. Пока, растрепа. Выглядишь лет на семнадцать.
— Так ты говорил со Стюартом? — спросил Томас.
— Это он со мной говорил, — сказал Эдвард.
— И что он сказал?
— Он сказал, чтобы я прекратил читать триллеры и принялся за Библию, что я должен смотреть на азалии…
— На азалии?
— Ну, точнее, на азалию. Мидж принесла мне азалию.
— Правда? Какая молодчина!
— И слушать птичий щебет, и сидеть тихо и дышать. Найти что-нибудь хорошее и вцепиться в него, как терьер…
— И ты последовал его советам?
— Нет, конечно. Я выкинул азалию в окно. То есть собирался выкинуть, но он ее унес.
— Он тебя не трогал?
— Трогал меня? Господи Иисусе, нет!
— Слушай, я хочу, чтобы ты отказался от таблеток, которые тебе прописала Урсула. Ты сможешь?
— Да. Я уже почти отказался. От них никакого толку.
— И если ты не возражаешь, я бы хотел посмотреть одно из писем миссис Уилсден, если ты получишь еще. Ты говорил, что уничтожил их. Наверное, писание этих писем доставляет ей удовольствие.
— Конечно же получу! Она настоящий художник. Она все время говорит одно и то же, но никогда не повторяется. Она наверняка получает удовольствие.
— Это своеобразная форма траура. Она пройдет. Глубокая скорбь подобна навязчивой мелодии.
— Мне тоже все говорят, что и у меня все пройдет. Но оно не пройдет. Оно уже столько времени со мной. Я, наверное, стал другим человеком. Моя болезнь — это я сам. Со мной все кончено. Вы знаете, если двигатель самолета в определенный момент глохнет, то ему уже не взлететь, самолет непременно рухнет под воздействием собственной тяжести, и никакая сила его не поднимет. Это мертвый груз, обреченный на падение. Мои двигатели отказали. Я падаю. Я обречен на падение. У меня не осталось энергии. Так или иначе, но со мной все кончено.
— Ты способен говорить. Ты полон интересных мыслей.
— Это потому, что я использую вашу энергию, — ответил Эдвард. — Я уйду от вас и снова окажусь в своей черной машине. Я и теперь в ней, а наш разговор происходит автоматически, он истерический, вы его генерируете. У меня не умственная болезнь, а душевная. Я раньше и не подозревал, что это такое. Это факт. Факт, с которым я вынужден жить — с тем, что случилось, что я совершил. Люди говорят: «С какими-то вещами нужно смиряться», но я не могу с этим смириться, я могу только умереть, только никак не умираю. Каждое утро просыпаюсь в мучениях, все мое тело пронизывает боль, словно меня казнят на электрическом стуле, но я никак не могу умереть.
— Продолжай, пока тебе хватает красноречия.
— Я боюсь всего, я боюсь полиции и докторов. Я даже вас боюсь. Вы ведь не позволите им лечить меня электрошоком?
— Об этом и речи нет. И нет никаких «их». Есть только я.
— Все равно они могут добраться до меня. Знаете, я об этом никому не говорил, но я обманул следствие. Я сказал, что у Марка был наркотик и он сам принял его. Это неправда. Я дал ему наркотик — добавил в сэндвич. Я его обманул. Он не знал, что там наркотик, он сам никогда бы этого не сделал. Он ненавидел наркотики и все время пытался заставить меня бросить их. Миссис Уилсден, конечно же, догадалась об этом. Вы думаете, я должен пойти и рассказать об этом коронеру?
— Нет, я так не думаю, — ответил Томас.
— Но я все равно рад, что сказал вам. Я знаю: все, что я вам говорю, останется между нами. Я рад, что сказал об этом.
— У человека должны быть ценности. Правда — это важно.
— Я разошелся с правдой.
— Нет, не разошелся. Только что ты это продемонстрировал. Твое представление, будто ты расстался с правдой, — это заблуждение. Несчастные люди утешаются ложью, а потом чувствуют, что все вокруг фальшиво…
— Это обо мне. Я лишен малейшей возможности действовать правильно или делать добрые дела. Эта целая система горестей — все горести, когда-либо пережитые мною, входят в эту горесть и усиливают ее. Для тех угрызений совести, что испытываю я, нет лекарства. Я потерял опору. Это как пытаться складывать цифры во сне. Вы полагаете, что я могу думать, — ничего я не могу. Вы взываете к моему интеллекту, а его нет.
— Да никуда он не делся! Он есть, не надо так беззастенчиво лгать. Попытайся систематизировать происходящее, поразмысли над несколькими концепциями. Ты обрадовался, когда рассказал мне о том, что отягощает твою совесть. Совесть у тебя есть. Ты можешь проводить различия. Ты только что говорил о скорби и о раскаянии. Можешь ты упорядочить эти ощущения? Что находится в основе? Не отвечай сразу, постарайся подумать.
Эдвард, сидевший в кресле по другую сторону стола Томаса, задумался.
— Ну вот… то, о чем я только что сказал… нет смысла говорить очевидные вещи… то, что случилось, и как вернуть случившееся назад… какой ужас я совершил… и Марк, которого я люблю… он жил и умер…
— Это немало. Продолжай стараться. Ты использовал слово «люблю». Того, что случилось, назад не вернешь. Марк мертв, а мертвых нужно любить на особый манер, этому нужно научиться. А твой «ужас» полон других поступков и вещей, которые нужно отделить от него…
— Боже мой, вам нужен список?
— Да.
— Я отмечен, я заклеймен, люди это видят, на улице все на меня глазеют. Во мне не осталось ничего целого, одни шрамы и осколки, люди от меня шарахаются, я распространяю отчаяние и зло. Когда я шел сюда, я увидел Мередита, выходившего из дома. Он сделал вид, что не заметил меня, и перешел на другую сторону — мой вид ему невыносим, а мне это очень больно. Это позор, потеря чести, которую невозможно вернуть. Я уничтожен и очернен навсегда, а ведь я так молод. И это имеет прямое отношение к тому, что случившегося не вернешь. Если бы я не запер дверь, если бы я не бросил его одного… Господи, все это не имеет смысла. Я не достоин жизни, я так устал от тоски и от непролитых слез. Я хочу одного: чтобы меня замуровали в каменную стену, где я бы высох от голода и умер.
Эдвард договорил, широко открыл глаза и улыбнулся той нездешней, жуткой, злорадной улыбкой, что так ужаснула Стюарта.
— У твоего бессознательного разума настоящий праздник, — сказал Томас, уже видевший такие улыбки. — Ты уверен, что не хочешь встретиться со священником? Всегда следует спрашивать себя: а не помогут ли мне остатки моей веры? Священник может выслушать твою исповедь и отпустить грехи. Эти ритуалы не обязательно должны быть связаны с догматами.
— Нет-нет, никаких священников. Значит, вы хотите, чтобы я приспособился к этому чувству вины?
— Можно и так сказать! Ведь должен же быть смысл во всем этом нагромождении мучений — из этого может родиться что-то творческое. Ты твердишь об «ужасных вещах», о «факте», о «случившемся», но в то же время продолжаешь расходовать энергию и подогревать свое негодование, воображая, будто ничего не было. Твое чувство вины, если удастся его выделить, может дать тебе место и «метод», если угодно, с помощью которого ты сумеешь уяснить сердцем и умом, что событие все-таки случилось… и вот отсюда уже можно начинать. Это место, если тебе удастся туда попасть, может изменить атмосферу, дать тебе больше воздуха и света. Любовь к Марку могла бы стать позитивным фактором, только не стоит любить его, как живого. И ты мог бы подумать о том, как ответить миссис Уилсден, сочинить ей письмо.
— Томас, — сказал Эдвард, — вы не поняли. У меня нет сил. Эти ваши речи — сплошная поэзия, она не имеет никакого отношения к тому, что я могу сделать или даже вообразить. Я не сомневаюсь, вы изобретательны, вы умны, вы стараетесь расшевелить меня, воззвать к моему здравому смыслу и все такое. Я вам очень благодарен. Но это бессмысленно. У меня не осталось ни капли воображения. Я даже утратил все сексуальные чувства. Стюарт говорит, что он отказался от секса, но от него сексом так и пышет. А я, думаю, лишился секса навсегда. Я утратил фантазию; точнее, она полностью ушла в это. Я не способен совершать действия, которые вы перечислили, не способен проводить различия между тем и этим, держаться за что-то третье — я ничего не могу. Конечно, я хочу, чтобы меня простили, но никто не может этого сделать. Ни священник, ни миссис Уилсден, если бы она вдруг захотела. Но она не захочет, она жаждет замучить меня до смерти. И я и в самом деле испытываю смертельные муки. Я мучаю сам себя, я так страдаю, что больше уже невозможно, но если бы я мог страдать еще сильнее, я бы…
— Не думаю, что я могу тебя простить, — сказал Томас. — Я могу сделать кое-что другое, но не это. Нам нужны священники, нам их не хватает и будет не хватать еще сильнее. Нам не хватает их силы. В будущем будут разные священники, разные призвания. Нам придется заново изобрести Бога. Тем, кому нет оправдания, придется изобрести его.