Остин не глядя толкнул дверь.
Мэтью непослушными руками начал вытаскивать графин с виски и стаканы. Пальцы заметно дрожали.
– Где она, я спрашиваю?
– Если ты спрашиваешь о Дорине… не знаю, что сказать. – Он чувствовал тошноту и страх и неподдельную скорбь о самом себе.
– Когда ты вошел, то звал ее.
– Я думал, может быть, вернулась.
– Как это – вернулась?
О Боже, подумал Мэтью. А он, наверно, и так все знает. Но как ему сказать сейчас, что сказать, и что из этого получится?
– Значит, она была здесь! – не отставал Остин. – Это ясно. Хотя и не верится. Где она сейчас? Я спрашиваю, где она?
Он шагнул к Мэтью.
– Не знаю, – ответил Мэтью. В глазах брата он увидел бешенство. – Выпьешь чего-нибудь?
Остин выбил стакан у него из рук.
– Тогда разреши, я выпью. Мне надо прийти в себя. – Он налил виски в другой стакан.
– Где она? – повторил Остин. Голос звучал хрипло, он едва выговаривал слова.
– Я тебе уже сказал – не знаю. Клянусь, не знаю. Поверь.
– Ты ее где-то прячешь, – сказал Остин. – Где-то держишь. Я весь дом обыскал, но ее нет. А кое-какие вещи ее нашел. Боже мой… оставила… платочек… в спальне… я сразу вспомнил, что у нее такой был… с вышитой божьей коровкой… Где она? Здесь? Ты ее ждешь? Сейчас? Почему дверь открыта? Почему ты выкрикнул ее имя?
– Остин, я понятия не имею, где она. Мне казалось… казалось… она… может прийти ко мне. Я так подумал, но без всякого повода. Мы ее ищем, ты же знаешь. Но мне известно не больше, чем тебе.
– Но она была тут, когда… ты ее тут держал, когда я пришел с ней увидеться в… а мне сказали, что она спит… потом сказали, что она исчезла… а она все время была с тобой… здесь…
– Не все, что тебе сказали в Вальморане, правда, поверь мне, клянусь.
– Не могу слышать… твоих лживых уверений… ты… лживая свинья… она была здесь, ты сам проговорился… ее платочек… в спальне…
– Дорина была здесь, но только одну ночь… сейчас я тебе объясню. – Какую ложь сейчас выдумать? Он поверит чему угодно, только не правде. В сущности, все равно, что ему сказать.
– Три ночи… сказали… но, конечно, больше… все это время… была здесь…
– Кто тебе сказал?
– Не важно, выйдут на свет твои делишки, не спрячешься от меня, ты держал ее тут, наверху, а я мучился…
– Остин, перестань, прошу тебя. Я расскажу тебе подробно, что произошло, только не перебивай. Дорина пришла сюда, потому что искала Шарлотту. Она не подозревала, что я тут поселился. В ту ночь была гроза, и она решила тут переночевать, а утром ушла домой. И только потом исчезла из Вальморана. Так и было. Поверь мне.
– Ты клянешься, что все было именно так?
– Несомненно.
– А я вижу, что ты лжешь. Я всегда чувствую, когда лгут. Особенно ты, у тебя взгляд становится таким… развратным. Ты обманываешь! Почему Дорина не отвечала на мои письма? И она знала, где искать Шарлотту, я ей сам сказал…
– Могла и забыть.
– Забыть? Ты ее тут держал, спал с ней, ты…
– Я не спал с Дориной, и мысли такой не было, могу встать на колени, что надо сделать, чтобы ты поверил?.. – Мэтью поднял с пола острый осколок хрустального стакана и сильно сжал его в правой ладони. Осколок упал на пол. Кровь потекла по пальцам.
Остин хрипло втягивал воздух. Всматривался в кровь, словно изучал ее взглядом, потом тяжко опустился на стул… Едва не плача от боли, Мэтью потянулся за носовым платком. Перевязал ладонь. На белизне ткани расплывалось красное пятно.
– Остин, я не…
Остин вытянулся в кресле. Он выпустил что-то из руки, и оно с грохотом упало возле него на ковер. Железный брусок от ножки стола, найденный на соседней помойке.
– Ты спал с Бетти!
– Нет, – ответил Мэтью. Ему сделалось не по себе. На глазах выступили слезы.
– Спал, у меня есть доказательство.
– Остин, – начал Мэтью, – когда мы наконец начнем говорить друг другу правду? Бетти не была моей любовницей… И Дорина тоже.
– С Бетти ты тайком встречался в Лондоне. Вас видели вместе. И к тому же я нашел письмо… порванное… письмо… у тебя в квартире…
Мэтью тяжело вздохнул.
– Давай выясним все до конца, – сказал он. – Один раз я встретился с Бетти, потому что мы хотели выбрать подарок к твоему дню рождения. Это она хотела выбрать подарок. Мы хотели купить теннисную ракетку. Вспомни, когда-то тебе захотелось начать играть в теннис. Вот Бетти и придумала подарить тебе новую ракетку, но она в ракетках не очень разбиралась, поэтому попросила меня, чтобы мы вдвоем выбрали подходящую у Лилливайта. И больше ничего не было. Мы держали нашу встречу в секрете, потому что подарок должен был стать для тебя сюрпризом. Бетти тебя любила. И Дорина тебя любит. Уж не знаю за что.
– Все равно не верю тебе. Ты прямо сейчас все выдумал. – Остин наклонился, волосы упали ему на лицо.
– Тебе нужно доказательство? Прошу. – Мэтью встал и подошел к секретеру. Вернулся с листочком бумаги и протянул его Остину.
Старый, пожелтевший листок. Письмо. Остин смотрел на строчки, и губы у него дрожали. Почерк Бетти.
«Дорогой Мэтью!
По поводу нашего теннисно-ракетного заговора: предлагаю встретиться на станции Пиккадилли, а может, лучше в «Кафе Рояль»? Остину сказала, что иду на встречу со школьными приятельницами. Он всему готов поверить, хотя очень нервничает и страдает излишней подозрительностью. В этом году наверняка снова забудет о своем дне рождения. Не могу дождаться минуты, когда увижу его лицо при виде подарка. Что ты тоже принимал участие, умолчу, обещаю. Очень благодарна тебе за помощь, сама бы не справилась! Представляю себе лицо О.!
Обнимаю.
Бетти».
Остин смял листок и бросил на пол.
– Зачем ты его хранил?
– Думал… думал, когда-нибудь… тебе, может, захочется прочитать.
– Не все ли равно, ты ведь точно обхаживал Бетти. И вместе соорудили нечто вроде алиби. Ты ездишь по всему миру, и письмо все время с тобой, чтобы мне, если что, показать. Ты и держал его только для того, чтобы выбраться из хлопотливого положения.
– Мне твоя болезненная подозрительность известна. Конечно, не надо было помогать Бетти выбирать подарок, но она всегда верила в лучшее… и я не хотел объяснять, что она вышла замуж за… ну, в общем, не смог… и вообще в то время собирался за границу… Твоя жена тебя любила и вообразить не могла, что ты ее заподозришь в чем-то подобном… она… помнишь, как она смеялась… у нее было простодушное, чистое сердце…
– Зачем ты хранил это письмо?
– Сначала просто так. Потом… подумал, что ты захочешь…
– Ложь с начала и до конца… А что случилось с ракеткой?
– Я отменил заказ. Бетти тогда уже погибла.
– Какой марки была?
– Шлезенгер.
– Все равно не верю. Это все звучит неправдоподобно. Ты крутил с Бетти роман, как и с Дориной. Ты лжец и совратитель.
– Остин, между мной и твоими женами никогда ничего не было. Все это – лишь твое буйное воображение.
– Ничего? Верно, таким, как ты, ничего и делать особого не надо. Достаточно подержать за руку, погладить – и вся твоя. Ты с ними разговаривал обо мне. «Нервный, слишком впечатлительный» и так далее. Бедный Остин. Они к тебе ходили поговорить о том, какой я бедный. Это еще хуже! Ты, наверное, совсем поглупел, раз этого не видишь! Неужели и сейчас соврешь, что когда Дорина здесь была, не держал ее за руку и не болтал обо мне?
Мэтью молчал.
– Где Дорина? – снова начал Остин.
– Сказал же тебе, не знаю.
– Я пришел тебя убить. Твое счастье, что ты опоздал. – Остин поднял брусок и швырнул, перешибив, судя по звуку, ножку кресла.
– Выпей виски, – предложил Мэтью.
Остин опять свесил голову. Он то и дело отбрасывал со лба падающие на лицо волосы. Не глядя, взял стаканчик. Пригубил виски. Зубы клацнули о край стакана.
– Что-то надо делать, Остин, – говорил Мэтью. – Я никогда не желал тебе ничего плохого. Ты должен меня простить.
– Или убить. Налей еще. Это шотландское?
– Нет, бурбон.
– Странный какой-то вкус.
Присев, Мэтью вытащил чековую книжку и начал писать.
– Что ты там пишешь? – спросил Остин, глядя сквозь волосы.
– Чек. На сто фунтов. Для тебя. Догадываюсь, что ты нуждаешься в деньгах.
Мэтью подал чек. Остин взял его, прочитал и положил в карман.
Минуту длилось молчание. Закрыв глаза, Мэтью залпом выпил остаток виски.
– Ну, мне пора идти.
– Вызвать такси?
– Нет, не утруждай себя. Спасибо за чек. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Остин остановился в дверях.
– Эти вещицы были застрахованы?
– Только перевозка. А так нет.
– Очень жаль. Ну, всего хорошего.
Остин вышел, расшвыривая осколки фарфора. Входная дверь так и стояла открытой. Через секунду она захлопнулась за Остином.
Мэтью потянулся к сифону. В буфете что-то белело. Ваза династии Сун, которую он поставил поглубже из-за маленькой щербинки на ободке. Сифон оказался пуст.
Он пошел в кухню и протянул руку под струю холодной воды. Кровь все еще текла, и ладонь болела. Мэтью заплакал.
* * *
– Значит, отец тебе звонил? – спросила Грейс.
– Да, – ответил Людвиг.
Они сидели в гостиной поместья Питта. Клер и Джордж уехали на уик-энд к Арбатнотам.
– Удалось поговорить, хорошо было слышно?
– Очень хорошо.
– Телефон – это невероятное изобретение. Звонят из Америки, а слышно так, будто сидишь в соседней комнате.
– Да.
– А который час был в Америке, когда он звонил?
– Два часа ночи.
– Странное время для звонка.
– Отцу надо было застать меня дома.
– Вечно путаюсь с этим временем и в какую сторону надо считать. А какая там погода?
– О погоде не говорили.
Людвиг сидел, выпрямившись, на диванчике, руки сложил на коленях и упорно всматривался в розовую керамическую вазочку на камине. Грейс расставляла цветы, фиолетовые и белые георгины из сельского сада Арбатнотов, – Карен принесла их утром.
– Очень мило, что Карен их принесла, правда?
– Да.
– Карен прекрасно выглядит в платье дружки. Я тебе еще не говорила, что Генриетта Сейс хочет нарядиться пажом? Такой смешной ребенок.
Людвиг молчал. Грейс внимательно посмотрела на жениха, потом спросила:
– Есть какие-то новости о Дорине?
– Откуда?
– Почему «откуда»?
– Думаешь, если бы какие-то новости были, я бы с тобой не поделился? – сказал он, напряженно глядя на нее.
– Я просто так спросила, не сердись.
– Прости, киска. Я не сержусь, просто…
– Сердишься, я вижу. Мне кажется, ты часто сердишься, только не показываешь. Так нельзя делать.
– Прости, любимая.
– Отец тебя расстроил?
– Да.
– Но ты не огорчайся. Что дальше будем делать? О, я уже знаю, пойдем в новое кафе на Хай-стрит. Можем там перекусить. Потом на метро проедемся до Чаринг-Кросс и перейдем по Хангерфордскому мосту в галерею Хейворда. Мы еще не были на выставке этого, как его… забыла. Потом ты сможешь пойти в Британский музей и немного поработать, или пойдем ко мне, если хочешь… а позднее…
– Киска, прости… я чувствую, что мало с тобой разговариваю.
– Разговаривай. Тебе никто не мешает.
– Ты меня перебила.
– Людвиг, я не понимаю, в чем дело!
– Как только я начинаю говорить о чем-то серьезном, ты сразу становишься какой-то чужой, отвечаешь невпопад и сменяешь тему. Тебя не интересуют важные вопросы…
– И совсем не так. Интересуют не меньше твоего. Но у тебя своя манера выражаться, а у меня своя. Я не легкомысленная, ты прекрасно знаешь. Не будь несправедливым.
– Да, знаю, прости… Но ты мне не даешь сказать.
– Не даю сказать? Такому умному-разумному?
– Да. Ты прекрасно понимаешь, на что я намекаю. Тебе не хочется говорить о… Избегаешь таких тем… И мне не разрешаешь…
– Людвиг, милый, ну что ты? О чем это я не хочу говорить и тебе не разрешаю?
– Например, о Дорине.
– Но что может получиться из нашего разговора о Дорине? Ей эта бесконечная болтовня не поможет. Мои родители все время толкут воду в ступе. Хочешь, чтобы мы стали похожи на них?
– Нет, но… ты относишься к этому как к пустяку… ведь с Дориной могло случиться что-то плохое… ужасно, что она исчезла, просто страшно.
– Ужасно, я согласна, если с ней что-то случилось, но я уверяю тебя, с ней ничего не случилось. Сидит у кого-то из знакомых, только чтобы вы понервничали. Она любит дразниться.
– Дразниться? Это слово совсем к ней не подходит.
– Я знаю, что ты очень ее полюбил.
– Ты ревнуешь? Но это же глупо!
– Вовсе не ревную! Вот еще не хватало! Или прикажешь ревновать? – Ножницы, которыми она подрезала цветы, звякнули на столе.
День был пасмурный, за окном накрапывал холодный дождь.
– Нет, ну что ты, нет! Ну киска! Просто ты сознательно закрываешь глаза на то, что творится в этом мире.
– Ни на что я не закрываю глаза. Вижу даже больше, чем тебе кажется. Только я держу язык за зубами.
– Может, я плохо тебя понимаю… в Ирландии… ты не хотела говорить даже о Шарлотте и не хотела, чтобы я ее навестил.
– Ты опять о своем. Шарлотта чувствует себя прекрасно. Неудавшееся самоубийство – лучший способ завоевать всеобщую симпатию. Шарлотта превратилась в примадонну, но Дорина, исчезнув без предупреждения, похитила, увы, часть аплодисментов.
– Киска, не надо быть такой жестокой. Шарлотта и в самом деле хотела покончить с собой.
– Ой-ой-ой!
– Чудом Гарс оказался там и спас ее.
– Жалеешь, что не ты?
– Тебе надо бы ее навестить.
– А ты на самом деле вовсе о ней и не думаешь. То есть ты слишком много о ней как бы думаешь. А на самом деле только о себе. Жалеешь, что не ты спас Шарлотту, потому что тогда тебя считали бы героем. А так вся слава досталась Гарсу.
– Нет, – задумчиво ответил Людвиг, – я понимаю твою мысль, но ты ошибаешься.
– Называешь себя ученым, но не умеешь объяснить, что думаешь и чувствуешь…
– Это не так-то легко. И хорошо, если есть возможность объяснить…
– Объясни!
– Я не завершил свою мысль. Если есть возможность объяснить… жене… которая умеет выслушать. Я чувствую, что не могу, не получается высказать тебе свои самые глубокие мысли…
– По-твоему, все женщины – дуры?
– Нет, я так не говорил.
– Ах, вот как! Значит, другие умные, только не я. Ты, наверное, хотел жену умную, а не такую дурочку, как я.
– Лапка…
– Знаю, я не очень образованная. Знаю, что твой отец против меня.
– Но…
– Да. Я читала его письмо.
– Лапка…
– Конверт торчал из кармана твоего пиджака. Ты думаешь, мне легко было об этом не упоминать? Муж и жена не должны упрекать друг друга по пустякам. Иногда лучше промолчать.
– Лапка, любимая…
– Если ты говорил с отцом, то, наверное, скоро уедешь в Америку?
– Ну что ты!
– Мне никогда не было спокойно рядом с тобой. А ты говоришь, что я избегаю тревог. Я живу тревогами, дышу ими.
– Я понимаю, прости меня…
– Ничего ты не понимаешь. И не представляешь, как мне больно. Твои знакомые из Оксфорда презирают меня.
– Глупости, лапка! Но ты хочешь, чтобы мы жили, отгородившись от всех остальных.
– Я хочу, чтобы мы жили как нормальные люди. Я тебя люблю. У нас есть средства. Я хочу детей, хочу жить в красивом доме, хочу отправить детей в приличную школу, хорошо одеваться, отдыхать…
– И ни о чем другом не волноваться.
– Да, я не хочу жить в трущобе и жаловаться на жизнь. Я выхожу за тебя, надеясь на счастье. Ты против? Счастье мне всегда улыбалось. Тебе это не нравится? У тебя есть то, что ты хочешь, Оксфорд и так далее. Поэтому с какой стати я должна отказаться от собственных желаний и так ли уж мелки эти желания, чтобы меня винить в эгоизме?
– Я тебя не виню и не предлагаю поселиться в трущобе. Мы можем жить, как все люди, хотя для большинства такая жизнь, без забот и печалей, кажется сказкой. Тебе кажется, что остаться здесь, жениться на тебе, порвать с родителями, со страной, где родился, – это очень легкое решение?..
– Ну так не женись на мне!
– Если бы ты знала, как это тяжело, неприятно, страшно слушать, как родной отец упрекает…
– Ты хочешь быть рабом своего отца? Ты взрослый человек или нет? Разве он сам никогда не ошибается? Мой ошибается. Ну разве что твой умнее. А может, твой отец – Господь Бог?
– Нет, хотя что-то похожее есть. Ох, киска, если бы ты только знала, в какой клетке я оказался… Не хочу принимать участия в этой никчемной войне, но в то же время не хочу испортить себе жизнь ненужным протестом… и это судьба посылает мне работу в Оксфорде и тебя, и все становится очень легким, и я перестаю беспокоиться о мотивах собственных поступков…
– Какое значение имеют мотивы, если выбран верный путь? А ты? Как только все идет хорошо, ты сразу начинаешь чувствовать себя виноватым. Тебе еще не раз придется в жизни спотыкаться, со всяким так бывает. Вот когда это случится, тогда можешь переживать. А зачем грызть себя сейчас, когда тебе сопутствует удача? Разве тебе не нравится, что ты получил хорошую должность, что мы богаты?
– Я должен все это обдумать, понять до конца – что делаю и для чего. Это ты можешь обходиться без размышлений, а я нет.
– Ну разумеется, я безмозглая дурочка.
– Прошу тебя…
– Ты ведь уже все решил, зачем же снова все ворошить… наверное, тебе приятно бесконечно пережевывать то, что уже и так решено. Тебе нравится в сотый раз рассуждать о Шарлотте, о Дорине, какая у них ужасная судьба и так далее… и в то же время тебе приятно сознавать, что у тебя самого все хорошо.
– Киска…
– А может, ты еще не решил, раз нравоучения отца тебя так беспокоят. Я знаю, что это из-за меня, все эти споры, все из-за меня…
– Ну почему, о чем ни зайдет речь, ты считаешь, что все это касается тебя?
– Мне казалось, что мой брак очень даже меня касается. Ты попросту еще не решил окончательно – жениться или нет, поэтому не уверен и во всем остальном. Твой отец считает меня слишком молодой, слишком глупой и слишком несерьезной. Может, он и прав.
– Прошу тебя, не будем ссориться. Я не могу говорить с тобой на такие темы, ты сразу закипаешь, сразу все воспринимаешь как личное оскорбление… как и каждая женщина, наверное. Прости. Это я виноват. Не надо было затрагивать эти вопросы. В дальнейшем, как ты советуешь, буду держать язык за зубами.
– Я ничего не советую.
– Хватит. Закончим этот бесполезный спор. Я сейчас иду в Британский музей. Немного поработаю, и мне станет легче. Вернусь вечером. Прости меня, прошу, и будем считать этот вопрос закрытым.
– Людвиг, не сердись.
– Я не сержусь. Это… это куда серьезней. Но не имеет значения. Для нас с тобой, я имею в виду. Ну, я пошел.
И он вышел из комнаты. Собрал бумаги, в дверях остановился. В гостиной было тихо.
– До встречи, любимая! – крикнул он. – Вернусь часов в шесть!
Ответа не было. Он вышел, затворив за собой дверь.
Примерно через полчаса, идя под дождем по Грейт-Расселл-стрит, он увидел Дорину. Закутанная в дождевик, платочек на голове, руки глубоко в карманах, она медленно шла по противоположной стороне. Людвиг на секунду остановился и тут же пошел дальше. Дорина его не заметила. Значит, у нее все в порядке, подумал Людвиг. Ему хватало и собственных забот, на Дорину сил уже не оставалось; он утратил к ней всякий интерес, более того, ее вид почти рассердил Людвига. Его душа была слишком измучена, слишком угнетена заботами. В эту минуту он не смог бы никому уделить и секунды внимания. Он вошел в читальный зал, сел и замер в каком-то тумане, сознавая собственное несчастье. С промокших рукавов пальто капли падали на книжки.
* * *
Дорина вернулась в гостиницу на Уоберн-плейс, где жила уже несколько дней. Людвиг заметил ее, но не остановился, пошел дальше. Что это значит? Неожиданность встречи и загадочность его поведения вселили в нее такой страх, что сейчас, сидя на постели, она стучала зубами и едва не теряла сознания. Тепло в комнате поддерживал только маленький электрический обогреватель, в который все время надо было опускать шестипенсовики. Людвигу точно что-то такое сказали – велели избегать ее, делать вид, что ее не существует. Ее все осуждают, будто она преступница, не обращают на нее внимания, как на стенку. То, что Людвиг прошел мимо, – это какое-то новое, страшное предзнаменование. Она остановилась и оглянулась, но он не обернулся, хотя наверняка ее заметил, потому что все-таки замедлил шаг. И это – последнее доказательство того, что все кончено, ее отвергли, ей нет места на этом свете.
Сбежав из Виллы в тот день, когда пришел Гарс, Дорина долго бродила по улицам, погруженная в свое горе, в чувство бессмысленности. На какой-то площади села на скамью, надеясь, что кто-нибудь из знакомых подойдет и без слов отведет ее домой. Сначала она сомневалась, возвращаться ли в Вальморан. Потом осознала, что не сможет вернуться. Что же она сделала такого, после чего уже нельзя вернуться к Мэвис? Она не помнила и того, зачем в тот первый раз ушла из Вальморана. Уйдя, она совершила преступление, а потом другое, еще худшее – тем, что осталась у Мэтью. И сейчас Вальморан уже не сможет ее принять.
Приближался, наверное, полдень, и у нее голова кружилась от голода. Встать со скамейки было нелегко, она боялась, что потеряет сознание и ее доставят в Вальморан. Но кое-как встала и побрела в кафе, где перекусила бутербродом и выпила чашечку кофе. Возвращение в Вальморан по-прежнему казалось ей смерти подобным. Войти в этот дом – все равно что лечь в гроб. В сущности, и так жила там, как ходячий мертвец. Время, проведенное в Вальморане после расставания с Остином, сейчас казалось ей ужасным, пропитанным липким присутствием призраков. Я должна с собой справиться… должна. Мне необходимо бывать на свежем воздухе, делать что-то простое, самое обыкновенное, вести себя повсюду так, чтобы никто не оглядывался и не спрашивал себя: что за странная особа? Она решила пойти к Шарлотте. Взяла такси, доехала до ее дома и постучала в дверь, за которой в своей комнате лежала на кровати Шарлотта, погружаясь в смертельный сон. Через час эту дверь выломал Гарс.
Дорине не хотелось слишком долго стоять перед дверью, поэтому она поспешила уйти, чтобы ее случайно не увидел кто-нибудь из соседей или Остин, который тоже мог прийти. Мысли об Остине окутывали ее, будто траурный креп, с той минуты, когда Гарс предупредил, что Остин обо всем может узнать. В эти три волшебных дня у Мэтью она все время думала о муже, но присутствие Мэтью развеивало ее страх настолько, что перед глазами начал проступать покоряюще небесный образ мужа в ореоле сочувствия и благородного понимания. Наконец она смогла спокойно думать об Остине и осознала, что на самом деле впервые смогла так думать. Он приковал ее своими мыслями, опутал страхом и любовью, пульсировал в ней, как кровь. Но сейчас она смотрела на все отстраненно, видела все ясно, рассуждала логично. Мэтью убедил ее: можно любить и при этом не задыхаться от ужаса.
Вот только сейчас это светлое настроение успело исчезнуть, исчезнуть без следа, и на его место вернулся страх. Она стояла на ступеньках перед закрытой дверью, дрожа от ужаса, как раньше, только сейчас было еще хуже, и она чувствовала себя еще более виноватой, потому что Остин обо всем узнает, а если нет, то она сама расскажет, иначе и быть не может. Она поспешно сбежала по ступенькам, намереваясь где-нибудь спрятаться. У нее при себе было немного денег. Захватила она и чековую книжку. Какая-то капля инстинкта самосохранения побудила ее когда-то скрыть от Остина свой счет, на котором находился небольшой вклад. Остальные деньги забрал он. Осталась только эта мелкая сумма в банке – олицетворение того зернышка эгоистического недоверия, которое вопреки влиянию Остина прорастало в ее бедной исстрадавшейся душе. Она его тогда обманула, но потом у нее это вылетело из головы. А сейчас вспомнила. Значит, у нее есть чем оплатить гостиницу.
Она выбрала первую попавшуюся. Портье явно удивился ее виду, но ничего не сказал и ключ от номера выдал. Записалась она под именем давней школьной приятельницы из Манчестера – Доры Фридлендер. Назвать чужое имя она не посчитала преступлением в отличие от адреса. Взяла ключ, пошла наверх, легла на кровать и заплакала. Потом уснула, даже не заказав ужин, словно захваченная какой-то странной, всеусмиряющей болезнью.
Проснувшись рано утром, она не сразу поняла, где находится, а когда вспомнила, страх вернулся. Она выпила немного кофе, сообщила, что останется еще на одну ночь, и снова погрузилась в размышления. Но это ей давалось с трудом. Как человек, наблюдающий в себе первые робкие шаги тяжкой болезни, она чувствовала присутствие невидимых сил, все теснее смыкающих кольцо вокруг нее. Стоило ей взглянуть на свою сумочку, и та мгновенно упала с туалетного столика на пол. Она ощутила страшную зависимость от окружения, как в давние времена, в юности. Потом со стены сорвалась картина. Надев плащ, она поспешно вышла из гостиницы. В Гайд-парке бродила по аллеям. День был солнечный. Ее преследовала мысль, что надо обратиться за помощью. Но к кому?
Из телефонной будки Дорина пыталась дозвониться к Шарлотте, но никто не брал трубку. Она купила себе пирожок и вернулась в парк. Задумалась о подругах школьных лет… не поехать ли в Манчестер… нет, после замужества она порвала дружбу со всеми… вряд ли согласятся принять кого-то чужого, превратившегося в призрак самого себя… Иногда вдруг в голове у нее прояснялось, и она понимала, что есть только два выхода – возвращение в Вальморан или к Остину. И только сейчас вспомнила сцену, о которой совершенно забыла, уйдя из Виллы, сцену между Остином и Митци. Вспомнила – и прежняя дрожь потрясения вернулась к ней. Но через минуту ею овладела боль, причину которой не хотелось искать. Если сейчас вернуться к Остину, то придется подчиниться ему полностью, и если у него связь с Митци, то и с этим придется смириться. Остин будет владеть ими обеими.
Можно вернуться в Вальморан, а можно – в дом Митци, поискать Остина. Но после того, что случилось, можно ли вообще куда-то идти? Мэтью она отдалась больше, чем если бы провела с ним ночь в постели. В его словах, обращенных к ней, была истина, страхи улетучились, он помог ей сильнее полюбить собственного мужа – во всяком случае, ей так казалось. А может, он лишь заворожил ее какой-то особенной странной любовью? Ни на секунду она не подумала, что можно вернуться к Мэтью. Он уже принадлежал прошлому, тому времени, которое вне времени, он был там, где обитают сны. С ней остались лишь мрак, чувство огромной вины и бессилие.
Она вернулась в гостиницу. Комната, увиденная ее полубезумными глазами, тоже выглядела зловеще. Дорина приняла таблетку и погрузилась в лихорадочный сон. На следующее утро ушла рано и снова блуждала по городу. Ходила по Сент-Джеймс-парку, зашла в картинную галерею. Днем в кино, и там, в темноте, проплакала целых два часа. Предчувствия Остина оправдались. Он уже не раз шел по ее следу или ждал там, куда она приходила на следующий день. Тоже бродил по Гайд-парку вокруг Серпантина, но слишком поздно. Заходил и в галерею Тати, но слишком рано. Один раз они оказались в одном кинотеатре, но зашли в зал и вышли в разное время. Прошел день, второй, третий. Дорина перебралась в другую гостиницу. Гарс был прав. Она все больше убеждалась, что должна все рассказать Остину, но сказать не тогда, когда заставит болезненный страх, а сейчас, не считаясь с последствиями. Она взялась писать письмо, но тут же бросила – сам вид букв вызывал у нее какую-то неприязнь. Должен ли он обо всем этом знать? Что-то случилось со зрением. Куда она ни смотрела, всюду видела световой шар и в нем ребенка. Огненные, мрачные видения наполняли сны.
Надо пойти к врачу, думала она. И не потому, что призраки, а потому, что слабость. Она была голодна, но есть не могла, бесконечно устала, но уснуть не удавалось. Не отпускали боль в спине и пульсирующие боли в колене. Она уже не могла обойтись без снотворного. Но чтобы пойти к врачу, нужен документ, а у нее ничего нет при себе. Она подумала о Мэвис, доброй, ласковой Мэвис, о ее материнской любви, способной все простить. Мэвис уложит ее в постель, как и всегда, сядет рядом и посидит, пока она не уснет. Может, так бы и было. Но если бы сейчас она дотащилась до Вальморана, то, наверное, издохла бы на ступеньках, как дряхлый пес. И успокоения не нашла бы. Остин вторгся бы, как буря, и разнес дом на куски. Для нее осталось только одно место, которое притягивало неодолимо, – рядом с мужем. Дорина чувствовала это все сильнее и спустя какое-то время почти уверила себя, что Остин уже узнал тайну тех трех дней.
Но она не могла пойти к Остину, не могла позвонить или хотя бы написать ему – слишком тяжко все давалось. И так дни проходили в блужданиях по Лондону и в ожидании знака. Она верила: если ходить по улицам, обязательно встретит Остина. И она ходила, останавливалась, сидела то под жарким солнцем, то под холодным дождем, худела, теряла силы, в ней накапливалась болезнь. Возвращалась вечером в гостиницу, и комната напоминала ей музей восковых фигур. Иногда видения становились настолько ощутимыми, что Дорина боялась нечаянно прикоснуться к их мертвым оболочкам.
И вот тогда на Грейт-Расселл-стрит она увидела Людвига. При этом ощутила глубокое потрясение и огромное облегчение. Она и раньше изредка вспоминала о нем. И вот Людвиг явился – это знак! Вот что-то, что прервет ужасную череду дней и ночей, наполненных видениями и чувством бессилия. Но Людвиг, заметив ее, на секунду остановился и пошел дальше. Даже не оглянулся. «Наверное, я очень сильно изменилась, – подумала Дорина. – Я превратилась в какую-то ужасную карикатуру на саму себя, стала похожа на те призраки, которые вижу у себя в комнате». Значит, все ее отвергли, осудили и забыли о ней. Может быть, они знают об этих трех днях? Может, это были не три дня, а три года? Остин считает меня мертвой. Он считает меня мертвой, и поэтому я стала невидимой для Людвига. Остин всегда означал для нее смерть, был ее смертью, и за это она его и любила. Поэтому даже сейчас к ней не пришла мысль отнять у себя жизнь. Ее жизнь принадлежит Остину, и он ее заберет, когда сочтет, что час настал.
У нее в глазах стояли слезы. В последние дни так было все время. Дорина тяжело поднялась и бросила монетку в щель обогревателя. В комнате было сумрачно и холодно. Она машинально сняла платье, но тут же вспомнила, что сейчас утро, а не вечер. Это из-за дождя так темно в комнате. Похоже, и в самом деле заболела. Завтра начнется горячка, бред, придут врачи. Она решила согреться в ванне и лечь в постель. Дрожа, зашла в ванную и пустила горячую воду. Приняла две таблетки снотворного. Потом наполнила ванну. И все равно не согрелась, разве что лицо горело от слез.
Как же так, думала она, негде спрятаться, убежать от этого кошмара загубленной жизни, отдохнуть, сбросив с себя тяжесть, как представлялось в детстве во время молитвы. Есть ли еще какая-то молитва или святое место, истинное, не обманное? Должны быть, даже сейчас, даже без Бога, какие-то жесты, возвращающие мудрость и покой, которые сами по себе способны изменить мир. Pliez les genoux pliez les genoux с’est impossible de tropplier les genoux.
[7] Кто же произнес эти слова и что они означают? И вдруг вспомнила. Инструктор по лыжам в Давосе. Совсем не святой человек. А значит, все, что существует, – это еще один бессмысленный лоскут памяти, летящий по воздуху, как сухой лист.
Она разделась и, все еще дрожа, остановилась перед обогревателем. Взяла его и перенесла в ванную. Хотя пар наполнял помещение, в нем по-прежнему было холодно. Она поставила обогреватель на край умывальника, повернув спиралью к себе, и медленно, осторожно влезла в ванну. Села, ухватившись за край ванны, и от этого толчка обогреватель покачнулся, сдвинулся с места и с громким плеском обрушился в воду. Плеск совпал с душераздирающим криком. Дорина успела вскрикнуть еще раз, прежде чем вода сомкнулась над ее головой.
* * *
– Клер, прошу, не плачь, – устало произнес Джордж Тисборн.
Было два часа ночи. Бутылку виски они только что допили.
– Идем спать, Клер. Хватит уже.
За окном в ночной тишине моросил дождь. Они разговаривали в тесной, заставленной мебелью гостиной. Клер лежала на крохотном диванчике. Джордж пересаживался из кресла в кресло, брал в руки бутылки, рассматривал. В незашторенных окнах виднелись на черном фоне их размытые, продолговатые отражения.
– Ты не виновата, что так случилось, – пытался он утешить жену.
Дорина нашлась довольно быстро. Смерть помогает поискам.
– Я знаю, – произнесла Клер, стараясь четко выговаривать слова. – Это я знаю. Но куда девать жалость? За горло хватает. Это вдруг приходит к тебе… ты знаешь… весь этот ужас, который обычно где-то прячется, которого не осознаешь.
– Знаю, – пробормотал Джордж. «Старею, – подумал он. – Я люблю Клер, но мы утратили способность разговаривать друг с другом, слишком хорошо друг друга знаем, нет уже неожиданности, мы срослись, образовав один стареющий комок. А наши стремления и наши сомнительные достижения отмечены уже дыханием смерти и напоминают прах. Дети пренебрегают нами. Я достиг предела, и выше мне не подняться».
– И почему ее так поздно нашли…
– Было ясно, что ее ждет трагический финал.
– Сейчас легко говорить.
– Не могу понять, – произнес Джордж, – зачем вообще она убежала. Зачем ей это было нужно?
– Остина боялась.
– Ты уже не раз об этом говорила, но я все еще не понимаю. Этот Остин, по-моему, – полнейшее ничтожество.
– Женщины часто боятся мужчин. Как кошки – собак.
Федор Михайлович Достоевский
– Глупости. Ты же меня не боишься?
Собрание сочинений в пятнадцати томах
– Нет, – ответила Клер, всматриваясь в окно. От долгого плача ее лицо изменилось, подурнело.
Том 3. Село Степанчиково и его обитатели. Записки из Мертвого дома.
Село Степанчиково и его обитатели
– Да. Меня нечего бояться, – громко произнес Джордж.
Из записок неизвестного
– Если бы она тогда переехала к нам… Я предлагала взять машину и устроить нечто вроде похищения. Но ты возражал. Если бы, если бы…
Часть первая
I
«Если бы у меня было больше смелости, я не бросил бы математику, – подумал Джордж. Он прижался лбом к холодному, липкому от дождя стеклу. – Жил бы в мире чистой теории и оставил после себя нечто ценное. Служба в администрации подрезает человеку крылья и снижает высоту полета. Но и она уже подходит к концу, впереди – праздность».
Вступление
– Это Грейс? – расслышав какой-то звук, спросила Клер. – Почему она не спит? Я же ей дала успокоительное.
Дядя мой, полковник Егор Ильич Ростанев, выйдя в отставку, переселился в перешедшее к нему по наследству село Степанчиково и зажил в нем так, как будто всю жизнь свою был коренным, не выезжавшим из своих владений помещиком. Есть натуры решительно всем довольные и ко всему привыкающие; такова была именно натура отставного полковника. Трудно было себе представить человека смирнее и на всё согласнее. Если б его вздумали попросить посерьезнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах, то он бы, может быть, и довез: он был так добр, что в иной раз готов был решительно всё отдать по первому спросу и поделиться чуть не последней рубашкой с первым желающим. Наружности он был богатырской: высокий и стройный, с румяными щеками, с белыми, как слоновая кость, зубами, с длинным темно-русым усом, с голосом громким, звонким и с откровенным, раскатистым смехом; говорил отрывисто и скороговоркою. От роду ему было в то время лет сорок, и всю жизнь свою, чуть не с шестнадцати лет, он пробыл в гусарах. Женился в очень молодых годах, любил свою жену без памяти; но она умерла, оставив в его сердце неизгладимое, благодарное воспоминание. Наконец, получив в наследство село Степанчиково, что увеличило его состояние до шестисот душ, он оставил службу и, как уже сказано было, поселился в деревне вместе с своими детьми: восьмилетним Илюшей (рождение которого стоило жизни его матери) и старшей дочерью Сашенькой, девочкой лет пятнадцати, воспитывавшейся по смерти матери в одном пансионе, в Москве. Но вскоре дом дяди стал похож на Ноев ковчег. Вот как это случилось.
– Она его не приняла. Сказала, что не хочет спать. Будет сидеть и слушать, как льет дождь.
В то время, когда он получил свое наследство и вышел в отставку, овдовела его маменька, генеральша Крахоткина, вышедшая в другой раз замуж за генерала, назад лет шестнадцать, когда дядя был еще корнетом, но, впрочем, уже сам задумывал жениться. Маменька долго не благословляла его на женитьбу, проливала горькие слезы, укоряла его в эгоизме, в неблагодарности, в непочтительности; доказывала, что имения его, двухсот пятидесяти душ, и без того едва достаточно на содержание его семейства (то есть на содержание его маменьки, со всем ее штабом приживалок, мосек, шпицев, китайских кошек и проч.), и среди этих укоров, попреков и взвизгиваний вдруг, совершенно неожиданно, вышла замуж сама, прежде женитьбы сына, будучи уже сорока двух лет от роду. Впрочем, и тут она нашла предлог обвинить моего бедного дядю, уверяя, что идет замуж единственно, чтоб иметь убежище на старости лет, в чем отказывает ей непочтительный эгоист, ее сын, задумав непростительную дерзость: завестись своим домом.
– Она страдает и не хочет ничего говорить. Я этого не выдержу.
Я никогда не мог узнать настоящую причину, побудившую такого, по-видимому, рассудительного человека, как покойный генерал Крахоткин, к этому браку с сорокадвухлетней вдовой. Надо полагать, что он подозревал у ней деньги. Другие думали, что ему просто нужна была нянька, так как он тогда уже предчувствовал весь этот рой болезней, который осадил его потом, на старости лет. Известно одно, что генерал глубоко не уважал жену свою во всё время своего с ней сожительства и язвительно смеялся над ней при всяком удобном случае. Это был странный человек. Полуобразованный, очень неглупый, он решительно презирал всех и каждого, не имел никаких правил, смеялся над всем и над всеми и к старости, от болезней, бывших следствием не совсем правильной и праведной жизни, сделался зол, раздражителен и безжалостен. Служил он удачно; однако принужден был по какому-то «неприятному случаю» очень неладно выйти в отставку, едва избегнув суда и лишившись своего пенсиона. Это озлобило его окончательно. Почти без всяких средств, владея сотней разоренных душ, он сложил руки и во всю остальную жизнь, целые двенадцать лет, никогда не справлялся, чем он живет, кто содержит его; а между тем требовал жизненных удобств, не ограничивал расходов, держал карету. Скоро он лишился употребления ног и последние десять лет просидел в покойных креслах, подкачиваемых, когда было нужно, двумя саженными лакеями, которые никогда ничего от него не слыхали, кроме самых разнообразных ругательств. Карету, лакеев и кресла содержал непочтительный сын, посылая матери последнее, закладывая и перезакладывая свое имение, отказывая себе в необходимейшем, войдя в долги, почти неоплатные по тогдашнему его состоянию, и все-таки название эгоиста и неблагодарного сына осталось при нем неотъемлемо. Но дядя был такого характера, что наконец и сам поверил, что он эгоист, а потому, в наказание себе и чтоб не быть эгоистом, всё более и более присылал денег. Генеральша благоговела перед своим мужем. Впрочем, ей всего более нравилось то, что он генерал, а она по нем — генеральша.
– Все пройдет.
В доме у ней была своя половина, где всё время полусуществования своего мужа она процветала в обществе приживалок, городских вестовщиц и фиделек
*. В своем городке она была важным лицом. Сплетни, приглашения в крестные и посаженые матери, копеечный преферанс и всеобщее уважение за ее генеральство вполне вознаграждали ее за домашнее стеснение. К ней являлись городские сороки с отчетами; ей всегда и везде было первое место, — словом, она извлекла из своего генеральства всё, что могла извлечь. Генерал во всё это не вмешивался; но зато при людях он смеялся над женою бессовестно, задавал, например, себе такие вопросы: зачем он женился на «такой просвирне»? — и никто не смел ему противоречить. Мало-помалу его оставили все знакомые; а между тем общество было ему необходимо: он любил поболтать, поспорить, любил, чтоб перед ним всегда сидел слушатель. Он был вольнодумец и атеист старого покроя, а потому любил потрактовать и о высоких материях.
– Не знаю, что и думать. Людвиг едет себе преспокойно в Оксфорд, а Грейс ни о чем не хочет рассказывать. Уже два дня ведет себя так странно.
Но слушатели городка N* не жаловали высоких материй и становились всё реже и реже. Пробовали было завести домашний вист-преферанс; но игра кончалась обыкновенно для генерала такими припадками, что генеральша и ее приживалки в ужасе ставили свечки, служили молебны, гадали на бобах и на картах, раздавали калачи в остроге и с трепетом ожидали послеобеденного часа, когда опять приходилось составлять партию для виста-преферанса и принимать за каждую ошибку крики, визги, ругательства и чуть-чуть не побои. Генерал, когда что ему не нравилось, ни перед кем не стеснялся: визжал как баба, ругался как кучер, а иногда, разорвав и разбросав по полу карты и прогнав от себя своих партнеров, даже плакал с досады и злости, и не более как из-за какого-нибудь валета, которого сбросили вместо девятки. Наконец, по слабости зрения, ему понадобился чтец. Тут-то и явился Фома Фомич Опискин.
– Поссорились. Ничего страшного. Рано или поздно приходится пройти и через это.
Признаюсь, я с некоторою торжественностью возвещаю об этом новом лице. Оно, бесспорно, одно из главнейших лиц моего рассказа. Насколько оно имеет право на внимание читателя — объяснять не стану: такой вопрос приличнее и возможнее разрешить самому читателю.
– К счастью, нам с тобой удалось избежать ссор.
Явился Фома Фомич к генералу Крахоткину как приживальщик из хлеба — ни более, ни менее. Откуда он взялся — покрыто мраком неизвестности. Я, впрочем, нарочно делал справки и кое-что узнал о прежних обстоятельствах этого достопримечательного человека. Говорили, во-первых, что он когда-то и где-то служил, где-то пострадал и уж, разумеется, «за правду». Говорили еще, что когда-то он занимался в Москве литературою. Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось и что наконец он принужден был поступить к генералу в качестве чтеца и мученика. Не было унижения, которого бы он не перенес из-за куска генеральского хлеба. Правда, впоследствии, по смерти генерала, когда сам Фома совершенно неожиданно сделался вдруг важным и чрезвычайным лицом, он не раз уверял нас всех, что, согласясь быть шутом, он великодушно пожертвовал собою дружбе; что генерал был его благодетель; что это был человек великий, непонятый и что одному ему, Фоме, доверял он сокровеннейшие тайны души своей; что, наконец, если он, Фома, и изображал собою, по генеральскому востребованию, различных зверей и иные живые картины, то единственно, чтоб развлечь и развеселить удрученного болезнями страдальца и друга. Но уверения и толкования Фомы Фомича в этом случае подвергаются большому сомнению; а между тем тот же Фома Фомич, еще будучи шутом, разыгрывал совершенно другую роль на дамской половине генеральского дома. Как он это устроил — трудно представить неспециалисту в подобных делах. Генеральша питала к нему какое-то мистическое уважение, — за что? — неизвестно. Мало-помалу он достиг над всей женской половиной генеральского дома удивительного влияния, отчасти похожего на влияния различных иван-яковличей
* и тому подобных мудрецов и прорицателей, посещаемых в сумасшедших домах иными барынями, из любительниц. Он читал вслух душеспасительные книги, толковал с красноречивыми слезами о разных христианских добродетелях; рассказывал свою жизнь и подвиги; ходил к обедне и даже к заутрене, отчасти предсказывал будущее; особенно хорошо умел толковать сны и мастерски осуждал ближнего. Генерал догадывался о том, что происходит в задних комнатах, и еще беспощаднее тиранил своего приживальщика. Но мученичество Фомы доставляло ему еще большее уважение в глазах генеральши и всех ее домочадцев.
Неправда, подумал Джордж. Нам было бы лучше, если бы мы ссорились. Мы никогда не спорили по принципиальным вопросам, нам больше нравился покой. Уступали друг другу, а на самом деле предавали. Возможно, это не имеет значения. А может, в этом и заключается любовь.
Наконец всё переменилось. Генерал умер. Смерть его была довольно оригинальная. Бывший вольнодумец, атеист струсил до невероятности. Он плакал, каялся, подымал образа, призывал священников. Служили молебны, соборовали. Бедняк кричал, что не хочет умирать, и даже со слезами просил прощения у Фомы Фомича. Последнее обстоятельство придало Фоме Фомичу впоследствии необыкновенного форсу. Впрочем, перед самой разлукой генеральской души с генеральским телом случилось вот какое происшествие. Дочь генеральши от первого брака, тетушка моя, Прасковья Ильинична, засидевшаяся в девках и проживавшая постоянно в генеральском доме, — одна из любимейших жертв генерала и необходимая ему во всё время его десятилетнего безножия для беспрерывных услуг, умевшая одна угодить ему своею простоватою и безответною кротостью, — подошла к его постели, проливая горькие слезы, и хотела было поправить подушку под головою страдальца; но страдалец успел-таки схватить ее за волосы и три раза дернуть их, чуть не пенясь от злости. Минут через десять он умер. Дали знать полковнику, хотя генеральша и объявила, что не хочет видеть его, что скорее умрет, чем пустит его к себе на глаза в такую минуту. Похороны были великолепные — разумеется, на счет непочтительного сына, которого не хотели пускать на глаза.
– Ты же не считаешь, что они разойдутся? Его родители еще не написали мне. А вчера, представь себе, она отказалась идти на примерку свадебного платья.
В разоренном селе Князёвке, принадлежащем нескольким помещикам и в котором у генерала была своя сотня душ, существует мавзолей из белого мрамора, испещренный хвалебными надписями уму, талантам, благородству души, орденам и генеральству усопшего. Фома Фомич сильно участвовал в составлении этих надписей. Долго ломалась генеральша, отказывая в прощении непокорному сыну. Она говорила, рыдая и взвизгивая, окруженная толпой своих приживалок и мосек, что скорее будет есть сухой хлеб и, уж разумеется, «запивать его своими слезами», что скорее пойдет с палочкой выпрашивать себе подаяние под окнами, чем склонится на просьбу «непокорного» переехать к нему в Степанчиково, и что нога ее никогда-никогда не будет в доме его! Вообще слово нога, употребленное в этом смысле, произносится с необыкновенным эффектом иными барынями. Генеральша мастерски, художественно произносила его… Словом, красноречия было истрачено в невероятном количестве. Надо заметить, что во время самых этих взвизгиваний уже помаленьку укладывались для переезда в Степанчиково. Полковник заморил всех своих лошадей, делая почти каждодневно по сороку верст из Степанчикова в город, и только через две недели после похорон генерала получил позволение явиться на глаза оскорбленной родительницы. Фома Фомич был употреблен для переговоров. Во все эти две недели он укорял и стыдил непокорного «бесчеловечным» его поведением, довел его до искренних слез, почти до отчаяния. С этого-то времени и начинается всё непостижимое и бесчеловечно-деспотическое влияние Фомы Фомича на моего бедного дядю. Фома догадался, какой перед ним человек, и тотчас же почувствовал, что прошла его роль шута и что на безлюдье и Фома может быть дворянином. Зато и наверстал же он свое.
– Она у нас своенравная.
— Каково же будет вам, — говорил Фома. — если собственная ваша мать, так сказать, виновница дней ваших, возьмет палочку и, опираясь на нее, дрожащими и иссохшими от голода руками начнет в самом деле испрашивать себе подаяния? Не чудовищно ли это, во-первых, при ее генеральском значении, а во-вторых, при ее добродетелях? Каково вам будет, если она вдруг придет, разумеется, ошибкой — но ведь это может случиться — под ваши же окна и протянет руку свою, тогда как вы, родной сын ее, может быть, в эту самую минуту утопаете где-нибудь в пуховой перине и… ну, вообще в роскоши! Ужасно, ужасно! но всего ужаснее то — позвольте это вам сказать откровенно, полковник, — всего ужаснее то, что вы стоите теперь передо мною, как бесчувственный столб, разиня рот и хлопая глазами, что даже неприлично, тогда как при одном предположении подобного случая вы бы должны были вырвать с корнем волосы из головы своей и испустить ручьи… что я говорю! реки, озера, моря, океаны слез!..
– Мне кажется, что виноват Людвиг. Мне он, честно говоря, никогда не нравился.
Словом, Фома, от излишнего жара, зарапортовался. Но таков был всегдашний исход его красноречия. Разумеется, кончилось тем, что генеральша, вместе с своими приживалками, собачонками, с Фомой Фомичом и с девицей Перепелицыной, своей главной наперсницей, осчастливила наконец своим прибытием Степанчиково. Она говорила, что только попробует жить у сына, покамест только испытает его почтительность. Можно представить себе положение полковника, покамест испытывали его почтительность! Сначала, в качестве недавней вдовы, генеральша считала своею обязанностью в неделю раза два или три впадать в отчаяние при воспоминании о своем безвозвратном генерале; причем, неизвестно за что, аккуратно каждый раз доставалось полковнику. Иногда, особенно при чьих-нибудь посещениях, подозвав к себе своего внука, маленького Илюшу, и пятнадцатилетнюю Сашеньку, внучку свою, генеральша сажала их подле себя, долго-долго смотрела на них грустным, страдальческим взглядом, как на детей, погибших у такогоотца, глубоко и тяжело вздыхала и наконец заливалась безмолвными таинственными слезами по крайней мере на целый час. Горе полковнику, если он не умел понять этих слез! А он, бедный, почти никогда не умел их понять и почти всегда, по наивности своей, подвертывался, как нарочно, в такие слезливые минуты и волей-неволей попадал на экзамен. Но почтительность его не уменьшалась и наконец дошла до последних пределов. Словом, оба, и генеральша и Фома Фомич, почувствовали вполне, что прошла гроза, гремевшая над ними столько лет от лица генерала Крахоткина, — прошла и никогда не воротится. Бывало, генеральша вдруг, ни с того ни с сего, покатится на диване в обморок. Подымется беготня, суетня. Полковник уничтожится и дрожит как осиновый лист.
— Жестокий сын! — кричит генеральша, очнувшись, — ты растерзал мои внутренности… mes entrailles, mes entrailles!..
[1]
– Клер, думай, что говоришь.
— Да чем же, маменька, я растерзал ваши внутренности? — робко возражает полковник.
— Растерзал! растерзал! Он еще и оправдывается! Он грубит! Жестокий сын! умираю!..
Полковник, разумеется, уничтожен.
– Мы всегда слишком много думаем. Даже друг перед другом боимся признаться, хотя каждый видит другого насквозь. Людвиг – тупица. Он слишком самодоволен для настоящего чувства и не способен посвятить себя другому человеку. Он слишком осторожен. В Оксфорде постепенно превратится в старого сухаря, интересующегося только делами колледжа и мнением коллег о своей последней статье.
Но как-то так случалось, что генеральша всегда оживала. Чрез полчаса полковник толкует кому-нибудь, взяв его за пуговицу: