Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Айрис Мердок

Время ангелов

Глава 1

— Пэтти.

— Да.

— Ты разожгла огонь в комнате мисс Элизабет?

— Да.

— Так холодно.

— Что вы сказали?

— Холодно.

— Да.

Пэтти протягивает свои пухлые руки, темно-коричневые, чуть темнее капуччино, и неловкими, окоченевшими от холода пальцами роется в углях по ту сторону узкой решетки. Грязно-белый хлопчатобумажный халат с небрежно подвернутыми рукавами, надеваемый обычно поверх свитера и юбки, расцвечен красными земляничинами. Цветастая капроновая косынка, не очень чистая, придерживает ее черные как смоль волосы.

— Пэтти-зверушка.

— Да.

— Что это за странный непрерывный шум?

— Подземная дорога; она проходит прямо под домом.

— Подземная дорога. Любопытно, привыкнем ли мы к ней?

Пэтти сминает страницы свежего номера «Таймс» и сверху, крест-накрест, кладет щепочки. На щепочки она водружает ржавый, утративший форму кусок угля.

— Представим себе, что это паук, да, Пэтти? Спасем его. Вот так. Можно поджечь?

Спичка вспыхивает, обнаруживая на измятой странице изображение каких-то чернокожих людей, мучающих таких же, как и они сами, чернокожих. Бумага занимается. Пэтти вздыхает, отклоняется на пятках назад, и от этого петля ползет по ее чулку подобно маленькой ящерице.

— И мышеловки. Ты ведь не забываешь о них, Пэтти? Я уверен, что видел у себя в спальне мышь.

— Не забываю.

Щепочки, потрескивая, обрушиваются в ад пылающей бумаги. Пэтти вынимает из пыльного ведерка тускло поблескивающие кусочки угля и бросает их за решетку. Тепло от горящей бумаги согревает ей лицо.

— И еще, Пэтти.

— Да.

— Говори моему брату Маркусу, когда он звонит, что я не принимаю. Всем, кто звонит, говори, что я не принимаю.

— Да.

Спасенный паук прекращает свою притворную смерть и исчезает под ведерком для угля.

— Ужасно темно здесь, внутри. Туман как будто проникает в дом.

— Да, здесь темно.

— Патюшечка, я хочу молока.

— Молока нет. Я могу занять у привратника.

— Ну что ты, не надо. Ведь ты не перетруждаешься, нет, сладенькая Пэтти?

— Кому-то надо обо всем этом беспокоиться.

Черная сутана скользит по ее обтянутому чулком колену, холодный палец щекочет согнутую шею. Шаги удаляются, и сутана шуршит о ступени. Не оборачиваясь, Пэтти встает на ноги.

Огромные застекленные книжные полки, еще не установленные на свои места в новом доме, тянутся по диагонали через зал, где Пэтти разжигает огонь. Пол завален книгами, о которые Пэтти, отступая, спотыкается. Задев «Sein und Zeit»[1], она теряет тапок и в сердцах пинает «Sein und Zeit» озябшей ногой. С обувью у Пэтти всякий раз случается недоразумение: стоит ей купить туфли, как они тут же становятся ей велики. Сверху доносятся чуть слышно звуки музыки. «Лебединое озеро». На секунду Пэтти чувствует себя легкой, как перышко. Пэтти видит балет, где-то там внизу белые фигурки движутся подобно живым цветам. «Но я теперь поправилась, — тут же вспоминает она. — Я теперь толстуха».

Колокольчик у двери звонит тревожным, незнакомым звоном. Пэтти отворяет дверь, но лишь чуть-чуть. Она не отворяет как следует, потому что, хотя в доме холодно, снаружи еще холоднее. Туман мгновенно начинает проникать внутрь, и Пэтти кашляет. В желтоватом тумане наступающих сумерек она с трудом различает стоящую на тротуаре даму средних лет. У нее широко расставленные красивые глаза. Пряди влажных волос, выбившись из-под элегантной меховой шляпы, прилипли к щекам. Пэтти завистливо рассматривает и оценивает пальто из персидской ламы. Дама слегка притопывает, чтобы согреться. Замшевые ботинки оставляют четкие следы на покрытых инеем булыжниках. И голос такой… да-а-мочкин. Но Пэтти ничего другого и не ожидала услышать. Это — враг.

— Ужасно неловко вас беспокоить. Моя фамилия Барлоу. Я из пастората. Могу ли я повидать священника?

— Боюсь, что сегодня священник никого не примет.

— Я всего лишь на минуту. Дело в том…

— Жаль, но мы только что переехали и очень много работы. Загляните позднее.

Пэтти закрывает дверь. В туманном пространстве зала юноша необыкновенной красоты и, скорее всего, двадцати весен от роду идет, точнее, скользит по полу. Его коротко подстриженные волосы того же цвета, который Пэтти, по дамским журналам, стала называть цветом «давленой клубники». Юноша озирается, с любопытством начинает рассматривать книги, видит Пэтти и шмыгает под лестницу, в направлении кухни. Пэтти, подозревающая, что все молодые люди над ней подсмеиваются, с неодобрением отмечает, что туфли у юнца остроносые.

А вон и еще один враг явился.

— Пэтти.

— Слушаю, мисс Мюриэль.

— Что за прелестный юноша тут промелькнул?

— Сын привратника.

— Вот как, у нас есть привратник? А как его имя?

— Не знаю. Какое-то иностранное. Разжечь камин в вашей комнате?

— Нет, не беспокойся. Я пойду к Элизабет. Телефон звонит. Ответь, Пэтти. Если меня, то меня нет.

В трубке слышится мужской голос, дрожащий и извиняющийся.

— Алло. Я — Маркус Фишер. Я хотел бы поговорить с моим братом.

— К сожалению, священник не принимает.

— А нельзя ли переговорить с Элизабет?

— Мисс Элизабет никогда не подходит к телефону.

— Тогда, возможно, я мог бы поговорить с Мюриэль?

— Мюриэль здесь нет.

— Когда бы я мог повидаться со священником?

— Не знаю.

— С кем же я говорю?

— Мисс О’Дрисколл.

— О, так это Пэтти. Простите, что не узнал ваш голос. Пожалуй, перезвоню позднее.

— Всего доброго, мистер Фишер.

Темная фигура на верху лестницы что-то одобрительно бормочет, бумажная стрела пронзает воздух, задевает халат Пэтти чуть выше сердца и падает у ее ног. Не глядя вверх, Пэтти разглаживает смятый конверт, чтобы отправить его в огонь. И тут она замечает отпечатанный на нем новый адрес: Пасторская квартира, Сен Юстис Уотергейт, Лондон, Е.С. Ей все еще не верится, что она в Лондоне.

Мягкий голос сверху напевает: «Frere Jacques, Frere Jacques, dormes-vous?»[2]; из отворившейся на секунду двери долетает тихий всплеск «Лебединого озера». Поезд проносится под землей, и все сотрясается в доме, душа Пэтти содрогается от мгновенной мысли о смерти. Она бормочет стишок, заменяющий ей молитву, заменяющий убогую разрушившуюся магию ее детства:



Не озирайся. Назад не смотри.
Звездная твердь, берег морской даны тебе до зари.



Она идет в кухню, где юноша с волосами цвета «давленой клубники» ждет ее, чтобы проводить к отцу.

В комнате привратника Пэтти вскоре начинает чувствовать себя совсем другим человеком. Юноша, которого зовут Лео, уходит, а привратник, чье имя звучит так странно, что Пэтти никак не может его запомнить, протягивает ей огромную чашку чая. У привратника, по внешности, несомненно, иностранца, мягкое, печальное лицо, напоминающее какое-то животное, и густые вислые ржаво-коричневые усы. Пэтти нравятся мужчины, похожие на животных, поэтому она симпатизирует привратнику, но это еще и потому, что он наверняка не насмехается над ней.

Привратник объясняет ей, как устроена обогревательная система дома, за которой он присматривает. Система эта сложная, и Пэтти подозревает, что именно благодаря этой сложности обогревается как сама котельная, так и комната привратника, и больше ничего. Пэтти осматривает жилище привратника. Бетонные стены похожи на стены бомбоубежища. В комнате стоит необычный запах. «Это пахнет ладаном», — предполагает Пэтти, хотя прежде ей ни разу не доводилось слышать, как пахнет ладан. В нише расположено странное двухъярусное сооружение из железа — нижняя полка приспособлена под лежанку, а верхняя, покрытая доской, служит подставкой для удивительной картины. Такой картины Пэтти в жизни еще не видала. Она написана на дереве, отчасти, наверное, золотой краской, настоящим золотом, думает Пэтти, иначе не горела бы ну прямо как огонь. На картине изображены три ангела, беседующие вокруг стола. Небольшие головы ангелов окружены крупными бледными нимбами, на их лицах тревожно-задумчивое выражение.

— Что это? — спрашивает Пэтти.

— Икона.

— А что такое икона?

— Просто религиозная картина.

— А кто эти люди?

— Святая Троица.

Привратник говорит «Святая Троица», а не просто «Троица». Поэтому Пэтти догадывается, что он вериг в Бога. На душе у нее становится хорошо и спокойно. Бог — смутная, но важная часть жизни Пэтти, и она утешается, когда другие верят в Него.

— Назовите свое имя. Я никак не могу его запомнить.

— Евгений Пешков.

— Это иностранное имя, да? Кто вы?

— Я — русский, — с гордостью отвечает он. — А кто вы?

Она понимает его вопрос, но ответить на него невозможно.

— Я — Пэтти О’Дрисколл.

Глава 2

— Что вы собираетесь предпринимать в отношении вашего брата?

— Не знаю. А надо что-то предпринимать?

Маркус Фишер стоял спиной к теплой, приветливо освещенной комнате, глядя сквозь щель между шторами. Туман сгустил тьму и слегка окрасил ее собственной ржавой желтизной, как будто сам был источником света. Доносящийся сюда звук корабельной сирены звучал приглушенно в сыром воздухе. Маркус с удовлетворением задернул шторы и повернулся к пылающему очагу.

Нора Шедокс-Браун, затянутая в твид, склонилась над чайным столиком.

Подобно всем тем, для кого единственной заботой является забота о других, она до средних лет сохранила моложавость, хотя ее прямые волосы уже посеребрила седина. Круг света падал на скатерть из плотного ирландского льна, на белизне которой поблескивали золотистые трилистники. Огромный, как головка сыра, разрезанный на дольки вишневый торт обнаруживал свое кремовое нутро, утыканное сочными вишенками — и это Маркус отметил с удовольствием — до самого верха. Румяные лепешки млели под тяжестью масла. Сливовый джем, названный его изготовителем «сливовой приправой», чтобы намекнуть на изысканность кушанья, а значит, и продать подороже, маслянистой горкой возвышался на блюде из уотерфордского стекла. Чашки только что наполнили, и острый свежий аромат индийского чая поманил Маркуса к столу. Он сел.

— Просто я опасаюсь, что возникнет некий скандал. Это может повредить девочкам.

— Я не понимаю, что вы подразумеваете, — сказал Маркус. — Безусловно, Карл ужасно эксцентричен, но на прежнем месте все шло хорошо. Почему же здесь должно что-то произойти? Кстати, это немного похоже на синекуру.

— Вот именно! Я подозреваю, что иерархия сыта по горло выходками вашего брата и решила послать его туда, где он будет наиболее безвреден!

— Но что это за должность такая — настоятель несуществующей церкви? Ведь от церкви ничего не осталось, кроме башни.

— Только башня. Остальное разрушила бомба. Ужасная потеря. Рен[3]. Вы же знаете. А это его лучшее творение.

— Теперь и вся местность вокруг выглядит, как после бомбежки. Я там побывал как раз перед приездом Карла. Около дома сплошные руины.

— Да, там хотели развернуть строительство, и вокруг этого поднялся невероятный шум, было столько писем в «Таймс».

— Строительство небоскребов?

— Да. Решение отменили в последний момент.

— Solitudinem fecerunt[4], понимаю. Так что, там сейчас ничего нет, кроме дома священника и башни? Никакой церкви поблизости?

— Никакой. Кажется, есть какой-то церковный зал, но он не освящен. Я придерживаюсь мнения, что все зависит от пастора. Он может либо делать очень много, либо ничего не делать. Вы помните, нет, пожалуй, вы не можете помнить прежнего тамошнего пастора, странного человека, калеку. Он, кажется, никогда ничего не делал. А в том зале, по всей видимости, готовятся устроить прибежище для трудных подростков. Я повстречала в Оксфам офис[5] довольно странную особу, по фамилии Барлоу, и она мне обо всем рассказала. Мне кажется, она видит себя королевой на этом странном троне, просто бредит этим местом. Не секрет, что собой представляют современные городские церкви. Лекции и концерты, а по воскресеньям дверь на замке. Это как раз то, что нужно Карлу! Он может взвалить все на плечи миссис Барлоу.

— О чем же тогда беспокоиться? — поинтересовался Маркус, накладывая себе сливовой приправы.

— Да о том, что он никогда не угомонится. Ему нравится устраивать скандалы. Вам прекрасно известно, какой он неуравновешенный.

Маркус пожал плечами. В своих чувствах Нора была прямолинейна, и понять сложный внутренний мир Карла ей было не по силам. По ее мнению, все эти тонкости служили лишь прикрытием.

— Посмотрите, как он уклоняется от встречи с вами и даже не позволяет вам увидеться с Элизабет. В конце концов, вы оба были назначены опекунами после смерти ее отца. А он вам никогда не давал и рта раскрыть.

Карл был старшим братом Маркуса. Джулиан, отец Элизабет и младший брат Маркуса, умер от таинственной болезни много лет назад, когда Маркус путешествовал по Соединенным Штатам. И Карл вел себя так, словно он был единственным опекуном ребенка.

— Я бы сформулировал иначе, — сказал Маркус. — Это отчасти и моя вина. Мне следовало с самого начала расставить все точки над «i».

— Вы боитесь Карла, вот в чем беда.

Боялся ли он? Родители Маркуса умерли, когда он был еще школьником. И Карл, став в шестнадцать лет главой семьи, странным образом напоминал ему отца. Джулиан, младший и всегда несколько отчужденный, был для старших братьев предметом заботы. Но Карл был источником силы.

— Мы были очень счастливы в детстве, — невнятно выговорил Маркус. Рот у него был наполнен лепешками и джемом.

— Похоже, между вами пробежала черная кошка.

— Нет, просто мы повзрослели. И потом, была девушка. И вообще… разное было.

— Так что же натворила эта девушка?

— О, множество хлопот. Это была страстная натура, влюбленная во всех троих, а мы все были влюблены в нее. Я спасся бегством в Америку. Карл и Джулиан тогда уже были женаты.

— Нелепость какая-то.

— Да. Она и была нелепой, но ужасно милой. Я вспоминаю о ней с улыбкой. Странно, я забыл ее внешность. Она была членом коммунистической партии. Это все было невообразимо давно.

Маркус утаил от Норы, насколько глубоко обеспокоил его неожиданный приезд Карла. Церковный приход в Мидленде казался таким далеким. Доходили слухи о странных выходках пастора. Маркус нанес туда два кратких визита и, очевидно, его встретили холодно. Минуло несколько лет с тех пор, как он последний раз видел брата и Элизабет.

— Сколько лет теперь Мюриэль? — спросила Нора, подливая чай. — Позвольте, ей должно быть двадцать четыре?

— Полагаю, что так.

Мюриэль была дочерью Карла, единственным его ребенком.

— А сколько Элизабет?

— Девятнадцать.

Девятнадцать! Он знал это. Он много думал об Элизабет. Он ясно помнил ее загадочным ребенком лет двенадцати или около того. У нее было продолговатое, бледное, задумчивое лицо и светлые, почти белые, струящиеся по плечам волосы. В ней чувствовалась упрямая взрослость ребенка, сознательно выбравшего для себя одиночество, выбравшего сиротство. Конечно, она была немного диковата, с мальчишескими ухватками. Но ведь ни она, ни Мюриэль не наслаждались долго материнской заботой. Две миссис Фишер, Шейла и Клара, родили по ребенку и вскоре умерли. Их образы, теперь как бы слившиеся воедино, парили на заднем плане, печальные и бледные призраки, все еще связанные для холостяка Маркуса с божественным и таинственным предназначением — жёны братьев.

— Элизабет теперь, наверное, очень красива, — сказал Маркус, расправляясь с кусочком торта. Пусть из малодушия он никогда не претендовал на свои опекунские права, но все еще чувствовал странное волнение, охватившее его после смерти Джулиана: он вдруг стал как бы отцом хорошенького и умного ребенка. Карл вскоре похитил маленькую женщину, но она заняла место в самых потаенных мечтаниях Маркуса. Когда она была ребенком, он постоянно писал ей письма и привык связывать с ней некое смутное, теплое предчувствие будущего. Элизабет была как бы оставлена им на потом, она была кем-то, чей час еще только должен наступить. Теперь он вновь ощутил этот старинный трепет невинного обладания, смешанный с еще более древним чувством — страха перед старшим братом.

— Болезнь могла испортить ее внешность, — заметила Нора. — Там какой-то наследственный дефект. Я не удивлюсь, если она умрет молодой, как и ее отец.

Нора, чье стремление к добру оборачивалось иногда суждениями ужасающе бездушными, никогда не любила Элизабет. «Хитрая маленькая русалка», — так она называла ее.

— Но как бы там ни было, вам следует все же больше интересоваться ее здоровьем.

Приблизительно четыре года назад у Элизабет развилась болезнь позвоночника, обычно именуемая «смещение диска». Болезнь не поддавалась лечению. Теперь Элизабет носила хирургический корсет и должна была, как требовали врачи, «избегать волнений».

— Вы совершенно правы, — сказал Маркус. Он начинал чувствовать особую боль, рождаемую потребностью видеть Элизабет и усиливающуюся с приближением этой встречи. Она дремала в нем все это время и теперь — проснулась. С чувством невольной вины, приводившим его в изумление, он созерцал собственное столь долгое отступничество.

— Затем вопрос о ее образовании, — продолжала Нора. — Что вам известно об этом?

— Я знаю, что Карл учил ее латыни и греческому одновременно.

— Я всегда была противницей домашнего образования. Оно слишком сентиментально. Учить должны профессионалы. Кроме того, школьная жизнь пошла бы девочке на пользу. Мне говорили, что она почти все свое время проводит в комнате. Это очень вредно. При заболеваниях такого рода люди должны делать над собой усилие и сами себя обслуживать. Отсутствие движения — хуже быть не может.

Нора, отставная учительница, верила в универсальную силу самостоятельности.

— Да, она, должно быть, очень одинока, — сказал Маркус. — Хорошо, что с ней рядом Мюриэль.

— И это тоже не очень хорошо. Эти девушки слишком много времени проводят вместе. Cousinase dansereux voisinase[6].

— Решительно не понимаю, что вы имеете в виду.

— Я имею в виду, что это — нездоровое общение. Им надо больше видеться с молодыми людьми.

— Я не ослышался? Вы прописываете в качестве лекарства молодых людей, моя дорогая Нора? В самом деле, у меня всегда складывалось впечатление, что им не слишком хорошо вместе.

— Элизабет испорчена. Боюсь, что и Мюриэль изменилась к худшему. Ей бы следовало поступить в университет и найти себе подходящую работу.

— В этом Карл не виноват, — сказал Маркус. Он недолюбливал старшую племянницу. В ней была какая-то язвительность, которая его настораживала. Он подозревал, что она насмехается над ним. Зато Мюриэль была любимицей Норы и даже какое-то время, благодаря стараниям Маркуса, училась в школе, где та преподавала. Будучи чрезвычайно способной ученицей, она все же не захотела поступать в университет, что не составило бы ей труда, и занялась, к возмущению Норы, машинописью. Маркус считал, что Нора немного переоценивает способности Мюриэль. Может, она слишком горячо любит Мюриэль?

Маркус, сам занимавший должность директора маленькой частной школы в Хертфордшире, познакомился с Норой в ходе своих служебных дел. Он ей симпатизировал, восхищался ею. И только недавно начал с тревогой осознавать, что с ней все не так просто. Женщина кипучей энергии, Нора из-за своего здоровья вынуждена была уйти на пенсию. Она поселилась в доме, довольно ветхом, XVIII века, в восточном Лондоне. Конечно, она сразу же отыскала себе много занятий, слишком много, по мнению ее врача. Она работала безвозмездно в местном совете, состояла членом рабочих комитетов, домовых комитетов, образовательных комитетов, опекала стариков, заключенных, малолетних правонарушителей. Но казалось, ей все еще мало, и она не вполне удовлетворена. Энергия, которую прежде поглощала школа, теперь оказалась невостребованной. Раньше, отмечал Маркус, в ней не было этой сентиментальности, плохо сочетающейся с ее прежним обликом энергичного трезвомыслящего педагога; в ней появилось что-то неуклюжее, что-то трогательное, даже жалкое. Она стала с большей пылкостью заботиться о своих бывших учениках и с еще большей пылкостью — он заметил это с чувством некоторого беспокойства — о нем. А совсем недавно она сделала пугающее и неловкое предложение — чтобы он переехал в пустующую квартиру в верхнем этаже ее дома. Маркус ответил уклончиво.

— С тревогой думаю, что Мюриэль — типичная представительница молодого поколения, — продолжала Нора. — По крайней мере, типичная представительница наиболее смышленой части молодого поколения. Она от природы наделена сильной волей и высокими принципами. Из нее должен сформироваться достойный член общества. Но все идет как-то не так. Она еще не нашла своего места в обществе. Создается впечатление, что именно ее незаурядность и толкает ее к аморализму. Этому вопросу вы обязательно должны уделить место в своей книге.

Маркус взял отпуск в школе на два семестра, чтобы заняться сочинением книги, о которой размышлял долгое время. Это должен был быть философский трактат на тему морали в светскую эпоху. Он надеялся, что книга не останется незамеченной. Она будет написана лаконичным стилем, но очень броско и уверенно, и должна своей риторикой и эпиграмматичностью напоминать «Рождение трагедии из духа музыки» Ницше.

— Я понимаю вашу мысль относительно Мюриэль, — сказал он. — Я замечаю это и в других одаренных молодых людях. Как только они начинают размышлять о морали, в них тут же появляется дух изощренного имморализма.

— Конечно, это не всегда приводит к серьезным проступкам. Правонарушение имеет иные корни, обычно в семье. Этот сын Пешкова, на мой взгляд, натуральный правонарушитель, если только вы не против, что я так отзываюсь о вашем бывшем ученике. В случае с ним…

Нора продолжала излагать свою точку зрения на предмет правонарушений, а Маркус вздыхал про себя. Маркус вздыхал не потому, что его утомили рассуждения Норы. Просто он не любил, когда ему напоминали о Лео Пешкове. Лео был неудачей Маркуса. В ходе своих служебных дел Нора обнаружила Пешковых, отца и сына, в какой-то грязной дыре, из которой помогла им выбраться сначала в церковный приют, а потом, при посредничестве епископа, в их нынешнее жилище в пасторском доме. Они поселились как раз перед прибытием того странного пастора, инвалида, о котором уже шла речь. Лео, в то время школьник, посещал не совсем хорошую местную школу, и Нора попросила Маркуса принять мальчика к себе. Маркус и Нора платили за учение Лео, но Пешковы об этом не знали.

В школе Лео выбрал для себя роль своенравного умника и играл ее так умело, что Маркус, опытный педагог, не мог с ним справиться. Маркус был сведущ в самопознании и знал наиболее смелые гипотезы современной психологии. Терпимый к себе, он хорошо сознавал ту тонкую и важную роль, которую играет в правильном формировании учителя некоторый природный садизм. Маркус знал, насколько он сам является садистом, понимал механизм действия этого садизма и был вполне уверен в своей компетентности. Он был хорошим учителем и хорошим директором. Но садизм, который в естественной неразберихе человеческих отношений остается внутри рациональных пределов, может за эти пределы выйти, как только рядом окажется хороший партнер.

Лео оказался прекрасным партнером. Его особый, лукаво-дерзкий мазохизм подходил как нельзя лучше темпераменту Маркуса. Маркус наказывал его, а он приходил за новой порцией. Маркус взывал к его лучшим чувствам и пытался третировать, как взрослого. Слишком много противоречивых чувств было между ними. Маркус был доверчив и ласков. Лео был груб. Маркуса охватывал слепой гнев. Лео, гений смуты, пережидал грозу. Маркус надеялся, что он поступит в университет изучать французский и русский. Но Лео в последний момент, при потворстве учителя математики, к которому Маркус в отчаянии начал относиться как к сопернику, поступил в технический колледж в Лейчестершире, на инженерное отделение. Доходили вести, что он учится неважно.

— Это все следствие разрушения христианства, — говорила Нора. — Не подумайте, что я против исчезновения его со сцены, но все произошло иначе, чем мы представляли в молодости. Прежде чем мы уберем всю эту чушь из нашей системы, атмосфера «гибели богов» успеет свести с ума многих.

— Меня вот что волнует. А действительно ли мы хотим, чтобы все это ушло из нашей системы? — спросил Маркус, прогоняя образ злополучного юноши. Свойственную Норе, радикальной фабианке[7], неуступчивую рационалистичность он находил несколько устаревшей. Чисто рациональный мир, за который она боролась, так и не был построен, и ей никогда не удавалось примириться с существующим миром, более запутанным, но подлинным. Маркус, разделявший многие ее убеждения, не мог победить в себе чувство очарованности тем, что она называла атмосферой «гибели богов». Неужели это случится — громадный занавес, сотканный из тумана и тайн, наконец поднимется? И что же обнаружится по ту сторону? Маркус не был верующим, но он считал себя, как иногда формулировал, поклонником христианства. Его любимым чтением была теология. А в более молодые годы он чувствовал неясную, окрашенную чувством вины радость от того, что его брат — священник.

— Да, хотим, — сказала Нора. — Плохо, что вы просто попутчик христианства. С умирающей мифологией опасно заигрывать. Все эти истории попросту фальшивы, и чем чаще об этом будут напоминать, тем лучше.

Они спорили об этом и прежде. Чувствуя себя вялым, не склонным аргументировать, Маркус с грустью понял, что чай уже выпит. Вытирая пальцы жесткой льняной салфеткой, он повернулся к огню.

— Хорошо, — еле слышно произнес он, — я завтра пойду, увижусь с Карлом и буду настаивать на свидании с Элизабет.

— Правильно. И не уходите, не получив ответа. В конце концов, вы уже звонили туда три раза. Я могу даже пойти с вами. Я давно не видела Мюриэль, а мне хотелось бы с ней поговорить откровенно. Если с Элизабет и в самом деле неладно, я считаю, вы должны привлечь общественное мнение. Не в том смысле, что ваш брат должен быть лишен сана и подвергнут освидетельствованию, но его следует принудить вести себя более разумно. Пожалуй, я побеседую с епископом, мы часто встречаемся на заседаниях административного совета.

Нора поднялась и начала убирать тарелки, теперь усыпанные золотистыми крошками, измазанные джемом. Маркус грел руки у огня. В комнате стало прохладно.

— Ходят странные слухи, — сказала Нора, — что у Карла якобы роман с этой цветной служанкой.

— Пэтти? Но это абсурд.

— Почему же, помилуйте, абсурд?

— Она такая толстая, — хихикнул Маркус.

— Не ерничайте. Признаюсь, не могу называть ее мисс О’Дрисколл, ведь она черна, как ваша шляпа.

— Пэтти вовсе не так черна. И не в этом дело.

Маркус слышал сплетни, но не верил. Это не в духе Карла, человека строгих, даже пуританских взглядов. Тут Маркус мог ручаться за брата, как за самого себя. Он поднялся со стула.

— О, Маркус, неужели вы собираетесь уходить? Почему бы вам не остаться на ночь? До Эрл Коурт путь неблизкий, а на улице такой ужасный туман.

— Надо идти. Много работы, — пробормотал он.

Десять минут спустя он уже шагал по обледеневшему тротуару, и его одинокие шаги звучали гулко внутри тяжкого колокола тумана. Он успел позабыть о Норе. Вместо этого в нем проклюнулся теплый росток радости — предчувствие скорой встречи с Элизабет.

Глава 3

— Мне так неудобно вас беспокоить. Меня зовут Антея Барлоу. Я из пастората. Я хотела бы увидеть священника, всего на несколько минут.

— Извините, но священник в настоящий момент не принимает.

— В таком случае, нельзя ли оставить записку? Понимаете, мне действительно…

— В настоящее время священник не принимает никакой корреспонденции. Попробуйте зайти позднее.

И Пэтти накрепко закрыла дверь перед просительницей, которая еле слышно что-то говорила еще из тумана. Она была суровым стражем. Привыкшая к подобного рода сценам, она забывала о них уже через несколько минут. Откуда-то сверху до нее донесся едва слышный звук колокольчика. Именно так Элизабет привыкла звать Мюриэль. Найдя туфлю, утерянную при переходе через зал, Пэтти зашлепала по направлению к кухне.

Пэтти волновалась и тревожилась. Доносившийся сюда шум подземки заставлял ее то и дело вздрагивать днем и проникал в сновидения ночью. Со времени их переезда туман еще не рассеялся, и она до сих пор толком не знала, как выглядит дом пастора снаружи. Похоже, он не имел никакой наружности, а напоминал, скорее, невообразимую круговую вселенную, о которой Пэтти читала в воскресных газетах, поглощающую пространство и превращающую его в свою собственную субстанцию. Выйдя на второй день после приезда на улицу, она с удивлением обнаружила, что поблизости нет никаких строений. Туман гудел непрерывным таинственным гулом, и ничего нельзя было разглядеть, кроме маленького пятачка тротуара, на котором она стояла, и поросшего инеем красного кирпичного фасада пасторского дома. Боковая стена дома была сделана из бетона. Раньше, до бомбежки, к ней примыкало какое-то другое здание. Одетой в перчатку рукой Пэтти коснулась угла, где бетон встречался с камнем, и различила справа нечто, возвышающееся в тумане. Она знала, что это башня, построенная Кристофером Реном. Вглядевшись, она обнаружила отворенную дверь и окно, еле видные в темно— желтом тумане.

Пройдя еще немного, она оказалась на пустыре. Домов вокруг не было, только совершенно плоская поверхность замерзшей слякоти, через которую проходила дорога. Повсюду возвышались маленькие холмики, покрытые замерзшим брезентом. Эта картина напоминала огромную строительную площадку, но совершенно заброшенную. Пэтти сошла с тротуара. Маленькие чашечки льда и замерзшие растения, похожие под своими ледяными крышечками на викторианский орнамент, захрустели у нее под ногами. Напуганная одиночеством, боясь заблудиться, она торопливо пошла к дому, словно к убежищу. По дороге ей никто не встретился.

Вопрос покупок все еще оставался нерешенным. Хождение за покупками было для Пэтти привычным делом, основной формой ее связи с миром. Никоим образом не организованный и не систематизированный, это был ежедневный ритуал. Броситься опять за чем-то позабытым — считалось маленьким деловым удовольствием. Без этого она чувствовала себя не в своей тарелке. Но сейчас этого естественного для нее передвижения она была лишена. Поблизости от пасторского дома, кажется, не было никаких магазинов, и еще не нашелся поставщик. Она доверяла Евгению Пешкову, который исчезал в тумане каждое утро, унося с собой список, составленный ею, и возвращался с тем, что она заказала. Вид этого крупного мужчины, доброжелательно улыбающегося ей, с кучей свертков в каждой руке, действовал на нее очень ободряюще. Только теперь ей приходилось быть более деловитой и тщательно проверять, все ли она включила в список. Потребности семьи были скромными, можно сказать, почти спартанскими. Карл был вегетарианцем, довольствовался тертой морковью, яйцами, сыром и сухарями из непросеянной муки. Питался он, по собственной воле, одним и тем же. Сама Пэтти предпочитала бобы, гренки и сосиски. Что едят Мюриэль и Элизабет, она не знала. Элизабет сердилась, когда Пэтти заходила к ней в комнату; девушки, следуя давней традиции, готовили себе сами на газовой горелке. Это был еще один знак их обособленности от всей семьи.

Пэтти родилась тридцать лет назад на чердаке маленького домика в невзрачном промышленном городке в центре Англии. Мать Пэтти, мисс О’Дрисколл, не так уж горячо жаждала ее появления на свет. Мисс О’Дрисколл, прибывшая в этот мир при сходных обстоятельствах, по крайней мере знала, что ее отец был рабочим в Ливерпуле, а дед со стороны матери — крестьянином из Тирона, графства в Северной Ирландии. Мисс О’Дрисколл была протестанткой. Кто же был отцом Пэтти? Об этом заинтересованно судачили в течение всей беременности мисс О’Дрисколл (кстати, не первой). Появление на свет младенца кофейного цвета в определенном смысле разрешило загадку отцовства. Мисс О’Дрисколл припоминала какого-то ямайца. Но как его зовут, она, из-за своего пристрастия к рюмочке, вспомнить так и не смогла. А посему о рождении Пэтти он так и не узнал, и, когда Пэтти пребывала еще игрой возможностей в утробе матери, отбыл в Лондон с намерением найти работу на подземке.

Очень скоро Пэтти потребовалась «забота и защита». Мисс О’Дрисколл была невероятно чувствительной матерью, но далеко не надежной. Она уронила несколько обычных, как и положено в подобных случаях, слез и вздохнула с облегчением, когда крохотное шоколадное существо забрали у нее и определили в сиротский дом. Время от времени она навешала Пэтти, роняла слезы и учила ее быть хорошей девочкой. Иногда мисс О’Дрисколл ощущала, что будет спасена, и когда подобного рода блажь находила на нее, впадала в пылкие дискуссии в воротах сиротского дома и даже разражалась религиозными песнопениями. Но вот однажды, в очередной раз забеременев, она перестала приходить и вскоре умерла от воспаления брюшины вместе с новорожденным братом Пэтти.

В свои детские годы Пэтти страдала непрерывно и просто не научилась считать страдания некоей болезнью. К ней не были особенно жестоки, ее не били, на нее даже не кричали. Хлопотливые женщины ведали ее нуждами, расстегивая и застегивая ее одежки, когда она была еще совсем маленькой, снабжая гигиеническими прокладками и весьма упрощенной информацией о половой жизни, когда она стала старше. Хотя соображала она очень медленно, учителя проявляли к ней терпение. Ее сочли умственно отсталой и перевели в другую школу, где учителя опять же проявили к ней много терпения. Конечно, другие дети дразнили ее, потому что она была «черная», но не более. Обычно они старались ее не замечать.

С тех пор как человек в униформе забрал ее из объятий рыдающей пьяными слезами мисс О’Дрисколл, никто не относился к ней с любовью. Никто не притрагивался к ней, не смотрел на нее с тем пристальным вниманием, которое дарит только любовь. Среди массы детей она боролась за то, чтобы ее заметили, поднимая свои маленькие коричневые ручонки, словно тонула, но глаза взрослых лишь равнодушно скользили по ней. Ее не вылизали, как вылизывает своих малышей медведица-мать, ей не придали форму. Пэтти была бесформенна. Ее мать, и это правда, хоть как-то выражала свою любовь, обнимая свое дитя, и эти животные объятия взрослая Пэтти вспоминала с какой-то непостижимой горькой благодарностью. Она хранила этот обрывочек, который даже нельзя было назвать памятью, около сердца, и вечерами молилась за свою умершую мать, веря, что хотя ее грех был так велик, кровь Агнца окажется спасительной, как надеялась на то мисс О’Дрисколл.

И, конечно, Бог любил Пэтти. Хлопотливые женщины очень рано приучили ее к этой мысли, между делом — а дел у них всегда было невпроворот — обращая ее к Богу. Бог любил ее неиссякаемой властной любовью, и Пэтти в ответ, конечно, любила Бога. Но эта взаимная страсть не мешала горю преследовать ее так неотступно, что она дошла почти до грани душевной болезни. Позднее какая-то благодетельная сила накинула покров забвения на эти годы. Повзрослев, Пэтти уже с трудом вспоминала свое детство.

В четырнадцать лет, едва умея читать и писать, она ушла из школы и, поскольку была неспособна к дальнейшему учению, нанялась в служанки. Ее первые хозяева оказались продолжением ее учителей. Просвещенные, либерально мыслящие люди, которые, как замечала поумневшая Пэтти, ее несчастье необъяснимым образом неизменно превращали в свою жизнерадостность. Фактически они немало хорошего сделали для нее. Они научили ее жить в доме, они внушали ей, что она не тупица, они даже подсовывали ей книжки. И были очень добры к ней. Но главный урок, который она извлекла из их доброты, был такой: цветным многое запрещено. В детстве она не понимала разницы между несчастьем быть цветной и несчастьем быть Пэтти. Позднее она поняла свою обособленность. Ее хозяева обращались с ней по-особому, потому что она была цветная.

Теперь Пэтти начала ощущать свой цвет, ощущать как какую-то накипь на коже. Она постоянно читала это во взглядах других. Она протягивала перед собой руки, такие непроглядно коричневые, с более светлыми ладонями, сероватыми пальцами, на которых ногти имели чуть красноватый оттенок. Она смотрела с любопытством, почти с изумлением, в зеркало на свое круглое плоское лицо, на свой большегубый рот, обнажающий в улыбке все тридцать два белоснежных зуба. Она крутила пальцем завитки своих очень жестких черных волос, выпрямляя их и наблюдая, как они опять превращаются в спиральки. Она завидовала индианкам, которых иногда встречала на улице, гордым, нежным, с украшениями в ушах и носу. Ей хотелось бы с такой же гордостью носить свою национальность. И тут она понимала, что у нее нет национальности. Что она просто… цветная. И когда она увидела надпись на стене «ЦВЕТНЫЕ, УБИРАЙТЕСЬ ДОМОЙ!», то восприняла это так страстно, как причастие в церкви, которую посещала по воскресеньям. Иногда она думала о Ямайке, представляющейся ей в виде сцены из цветного фильма: мягкая музыка, колышутся верхушки пальм, волны накатывают на берег. Ведь Пэтти никогда не видела моря.

Конечно, в городе были и другие цветные. Пэтти стала замечать их и острым глазом оценивать черты и различные оттенки кожи. Теперь для нее существовали как бы только две расы: черная и белая. Не все полукровки были так темны, как она; ее отец, наверняка, был очень черен, раз сумел передать столько черноты своей полуирландской дочери. Пэтти размышляла над этими отличиями, не ставя перед собой какой-либо цели. Она не чувствовала никакого смысла в объединении с другими цветными, даже когда те явно стремились к этому. Белизна как бы объединяла всех белых в единое целое, а чернота, наоборот, загоняла каждого цветного в клеточку его собственного оттенка. Ясное осознание этого одиночества было первым взрослым чувством Пэтти. Она припоминала строчку небольшого стихотворения, взволновавшего ее еще в школе: «Я черный, но, поймите, душа моя бела». И Пэтти решила: если ее душа бела, значит, она проклята. Если у нее и в самом деле есть душа и душа эта имеет цвет, значит, она должна быть густо-коричневая, чуть темнее капуччино. Она отыскала-таки в себе маленький осколочек гордости, нечто, что она пронесла, завернутое в лоскуток любви, который бедная мисс О’Дрисколл, сама того не ведая, оставила своей дочурке. Пэтти начала думать.

Она теперь бегло читала, занимаясь в своей комнате по вечерам. Она осилила кучу любовных романов, включая и те, которые именовались классическими; она от корки до корки прочитывала дамские журналы; читала кое-какие стихи и даже записывала наиболее ей понравившиеся в черную тетрадку. Ей нравились стихи, напоминавшие своей мелодичностью песни, заклинания или детские стишки, отрывки из которых можно напевать себе под нос. Спартанские женщины сидели на омываемых морскими волнами камнях, расчесывая волосы. И Пэтти чувствовала, что она знает все, что надо знать о спартанских женщинах. Мир искусства оставался для нее собранием фрагментов, сменяющимся калейдоскопом узоров, рождающим красоту, почти лишенную формы. Она собирала отрывочки из стихотворений, мелодий, какие-то лица на картинах. Laughing Cavaliers, Blue Boys[8], с трудом различимые, с радостью узнаваемые, легко забываемые. У нее не было представлений, существующих отдельно от переживаний. Что касается картины мира, то протестантская церковь обеспечила ей эти представления. Смотри, кровь Христа струится в небесах. Идея искупления, неясная, но каким-то образом для нее бесконечно живая, пребывала в ней как особого рода утешение. Все идет неправильно, никогда не исправится, и все же мир не так ужасен, как нередко кажется.

Все это время Пэтти вела пугающе одинокую жизнь. Она даже не задумывалась над тем, чтобы найти компанию. И когда хозяева пытались надоумить ее пойти в клуб, она в ужасе отмахивалась от этой идеи. Ей исполнилось шестнадцать. Она красилась и выполняла многочисленные советы журналов, постоянно ходила в парикмахерскую выпрямлять волосы, но все это проделывала исключительно для себя. Чернокожие мужчины посматривали на нее украдкой с тоскливой враждебностью, которую она понимала. Белые мужчины того типа, который был ей отвратителен, свистели ей вслед на улице. И вот однажды ее добрые либеральные хозяева сообщили ей, что собираются в Лондон. Служанка им больше не требовалась, но они снабдили Пэтти прекрасными рекомендациями. Агентство по найму предложило ей место в доме священника, недалеко от города, и Пэтти отворила дверь в жизнь Карла Фишера.

Когда Пэтти появилась в доме, Элизабет было шесть, а Мюриэль одиннадцать. Родители Элизабет уже умерли, но Клара, жена Карла, еще была жива. Пэтти не помнила, беседовала ли с ней Клара. Потом ей уже казалось, что встречал ее именно Карл, как будто длинная рука протянулась из двери и обласкала ее прежде, чем она переступила порог. Она предстала перед Карлом, как предстают перед Богом, и, подобно обретшей благословение душе, осознала свое блаженство не через что-то ясно увиденное, а, скорее, посредством ощущения, что тело ее восславлено. Карл тут же коснулся ее, он обласкал, он возлюбил ее. Пэтти, изумленная, едва могла отличить одно от другого. Карл забрал ее к себе с великодушной естественностью и смирил ее прикосновением, как смиряют обычно животных. Пэтти расцвела. Божественные руки Карла превратили и ее в богиню, чье тело светилось пурпуром, торжествующую, словно Парвати при приближении Шивы. Почти целый год Пэтти смеялась и пела. Она любила обитателей этого дома, особенно Элизабет, и принимала их естественно, как собственность своего творца. Она была внимательна к детям и послушна Кларе. Но то, что творило дом и делало его бесконечным, как башни Илиона, что конструировало полую золотую вселенную, всю звенящую радостью, было — сладостная привязанность Карла, его быстрые прикосновения к ее руке, когда он говорил с ней, его пальцы, касающиеся ее шеи, его руки на ее волосах, его шлепки, то, как он сжимал ее запястье, как шутливо похлопывал по щеке. Пэтти чувствовала, что счастью ее не будет конца. И потом, все с такой же прекрасной естественностью, Карл взял ее в постель.

То, каким образом о случившемся стало мгновенно известно домашним, Пэтти так никогда и не узнала. Но все вокруг вдруг стало мрачно, как будто окуталось тьмой, густой и несмываемой, как цвет ее кожи. Дети узнали об этом им одним ведомым способом и замкнулись в безжалостном детском молчании. Отношение Клары внешне изменилось мало, но по сути стало абсолютно иным. Никто ничего не сказал, но приговор был вынесен. Пэтти металась по дому в поисках утешения, объяснения, просто открытого взгляда, но не находила снисхождения. С этого момента ее мир опустел. В нем остался только Карл.

Пэтти настолько была удивлена случившимся, так смущена своим новым опытом и так напугана последствиями, что не сразу поняла: Карл и в самом деле любит ее. Когда она осознала это, невероятное счастье переполнило ее, темное, диковинное счастье, не похожее на прежнюю невинную радость, намного сильнее. Тьма проникла в нее, как рой ос. Пэтти окрепла и отбросила жалость. Она подняла свой крест и встала перед домашними, отныне готовая быть их врагом. Она чувствовала вину, но приняла ее отважно, как знак призвания.

Требовала ли Клара объяснений от мужа? Пэтти об этом не довелось узнать. Она не дерзнула спросить Карла, молчание которого обо всем, что касалось семьи, было вежливым, но неумолимым. Карл изъявлял свои чувства с такой уверенной грацией, что Пэтти убедилась: он не чувствует себя виноватым. К тому же, все в доме немного боялись Карла, и теперь, когда их отношения утратили невинность, Пэтти тоже начала его бояться.

Клара заболела. Заходя в комнату с чаем, с обедом, Пэтти встречала молчаливый взгляд укоряющих глаз, которые день ото дня становились все более печальными. Пэтти отвечала непроницаемым пустым взором, которым она теперь смотрела на все, что не было Карлом. Карл сидел на краю постели жены, гладил ее руку и улыбался Пэтти поверх головы жены. А голова уходила в подушки все глубже, доктора беседовали с Карлом в коридоре все тише. Карл говорил Пэтти, что вскоре станет вдовцом и тогда сможет сделать Пэтти своей женой.

Пэтти не горевала о Кларе. Она не горевала о детях, со слезами покидавших комнату, где Клара становилась с каждым днем все слабее. Пэтти высоко держала голову и, стиснув зубы, проходила ужас настоящего, чтобы когда-нибудь войти в будущее, где все оправдается, все уладится, где она станет миссис Карл Фишер. Ее выбрали, ей сулят королевский трон. Она займет место, уготованное ей с рождения, и пусть миллионы женщин умрут и миллионы детей всплеснут ручонками.

Клара умерла. А Карл передумал. И Пэтти так и не поняла, почему. Должно быть, она совершила какую-то ошибку. В чем же она ошиблась? Размышления над этим ужасным «всего лишь из-за того…» стали для Пэтти постоянными во все последующие годы. Она улыбалась на похоронах Клары. Может, из-за этого? А может, все-таки ее цвет? Карл мог терпеть его у любовницы, но не у супруги. А может, ее необразованность, или голос, или что-то связанное с личной гигиеной, или несвоевременная холодность? А может, из-за того, что она как-то появилась перед Карлом в нижнем белье? (Он был очень строг в отношении ритуала любви.) А может, его в конце концов одолело чувство вины перед Кларой? А может, Мюриэль, тихо ненавидевшая Пэтти, убедила, отца в его безрассудстве? Вопросы остались без ответа, да ведь она никогда и не спрашивала. Усыпляющее молчание Карла покрыло все, как море.

Карл по-прежнему приходил к ней в постель. Пэтти постоянно дрожала от этого чудовищного раздевания, когда сутана падала и под ней обнаруживалось обнаженное мужское тело. Пэтти любила его. Он по-прежнему оставался для нее целым миром. Но отдавалась она ему теперь с каким-то смирением. Она начинала понимать, сначала смутно, потом все яснее, что значит быть рабой. Ей было обидно. Карл учредил некий культ покойной жены: повсюду фотографии Клары и замечания, полунасмешливые, полусерьезные, что вот, дескать, слишком поздно разглядел в ней святую. Пэтти обижало и то, чего она прежде почти не замечала — это мнение Карла о том, что Мюриэль и Элизабет стоят выше нее на социальной лестнице. Но, уяснив все это, она не взбунтовалась. Она лежала рядом с ним — Парвати рядом с Шивой — и, глядя во тьму широко открытыми глазами, обдумывала свою вину.

А вина ждала своего времени. Как только Пэтти узнала, что Карл не женится на ней, она сразу с удвоенной силой почувствовала свою собственную вину. Преступление за большую цену кажется менее безнравственным, чем преступление, ничем не оплаченное. Она сжимала руки в ночной тьме. Это из-за нее Клара страдала. И умерла в горе и отчаянии из-за нее. В наследство она получила непримиримую враждебность двух девочек. Эта враждебность сначала не трогала Пэтти, но теперь стала для нее мучительной. Жалкие попытки задобрить врагов вели только к еще большему отвращению. Особенно Элизабет, которую Карл всячески баловал, Пэтти воспринимала как живой укор собственной душевной непросвещенности. Взрослея и становясь из-за болезни Элизабет все ближе друг к другу, девушки превращались в угрозу, в объединенный фронт безжалостного осуждения. Две эти бледные, холодные, обвиняющие силы преследовали Пэтти во мраке ночи. Пэтти сникла. Пэтти сокрушалась. Но сокрушалась она в одиночестве, и состояние это нисколько не помогало ей. Она напрасно бормотала: «Господь избавил Даниила, так почему же не всякого человека».

Потом, в один из дней, Карл перестал ею интересоваться, перестал столь же загадочно и естественно, как когда-то начал. Он покинул ее ложе и не вернулся. Для Пэтти это было почти облегчение. Она погрузилась в апатичную печаль, несущую в себе своего рода излечение. Она перестала следить за собой и вскоре поняла, что толстеет. По дому она передвигалась медленно, посапывая на ходу. И ее религия неизменно была с ней. Она молилась каждую ночь, повторяя свои детские просьбы: «Иисус, пастырь добрый, услышь меня». Кто знает, не сохранит ли этот младенческий Бог то место в ней, где еще жила невинность. Каждое воскресенье она преклоняла колена, чтобы получить причастие из рук, восславивших ее, и не чувствовала, что богохульствует. Вера Карла была всегда, как и многие другие вещи вокруг него, тайной для нее, но она верила в его веру, как верила в Бога. Он не сомневался в себе как в священнике, был одинаково свободен как в церкви, так и в постели. И из всего этого Пэтти на первых порах и черпала своего рода моральную небрежность, похожую на некий возвышенный цинизм. Когда Карл покинул ее, она стала более свободна и сурова в своем покаянии. Но теперь он стал вызывать у нее еще большее изумление.

Примерно в это время Карл, исполнявший свои пасторские обязанности хоть и без страсти, но аккуратно, начал обнаруживать те самые маленькие, но тревожные странности, которые содействовали формированию репутации, предопределившей его появление в городе. Он сделался затворником, отказывался встречаться с посетителями и отвечать на письма. Элизабет, которой иногда доводилось исполнять обязанности секретаря, поручалось собирать всю корреспонденцию и время от времени посылать ответы. Он вводил странные, собственного сочинения вариации в ритуал богослужения и даже в литургию. Одну из проповедей он начал такими словами: «А что если я скажу вам, что Бога нет?» Потом замолчал, оставив собравшихся в тревожном ожидании. Однажды он провел службу из-за алтаря. Он позволял себе смеяться в церкви.

Эти выходки скорее пугали Пэтти, чем смущали ее. В ее глазах Карл был наделен неискоренимой благодатью, его поступки она воспринимала как что-то вполне естественное. Однако чувствовала, что в его душе творится что-то нехорошее. Безучастность — вот что ее пугало. При всей своей странности он оставался холодным, умеренным, даже осторожным. Все в нем было на месте, кроме главного, думала она, но имени этого главного она не могла определить. А может быть, Карл просто перестал верить? Сама Пэтти не перестала верить, хотя вера и стала для нее скорее талисманом, нежели неоспоримым фактом. Ее вселенная изменилась и продолжала изменяться. «Снаружи жизни нет», — сказала она себе однажды, едва понимая смысл собственных слов. Ее утренние молитвы, ее вечерние молитвы, облегчавшие груз ночного ужаса, утратили ясность и стали более формальными. Драгоценная кровь утратила какую-то частицу своей магической силы, и Пэтти больше не чувствовала близости Бога, хотя некая туманная фигура еще возвышалась, чтобы звать потерянную душу.

Теперь время от времени она подумывала о том, не уйти ли ей от Карла. Но эти мысли напоминали мечту узника стать птицей и перелететь через тюремную стену. Любовь, страсть и чувство вины окутывали ее плотно-плотно, и она лежала, неподвижная, словно куколка, чуть шевелясь, но не имея ни сил, ни возможности переменить место. Она была очень несчастна. Она непрерывно тревожилась за Карла, и вражда с девушками отравляла ее существование. Но покинуть Карла ради простой жизни в другом мире, родить ребенка, любить невинно — нет, все это было для нее невозможно. Она безнадежно испорчена, изломана, и обычная жизнь у нее отнята. В прошлом такие, как она, бывало, находили убежище в монастыре. А что можно сделать в наши дни? Вот она уходит далеко и посвящает себя служению людям, становится отныне и навсегда Патрицией, сестрой Патрицией. Она читала газеты и представляла себе это бескрайнее море человеческого страдания. И она видела себя — чистую, не от мира сего, врачующую раны, безымянную и таинственную. Может быть, ее даже ждет мученическая смерть, может, ей суждено быть съеденной черными людьми в Конго.

Пэтти, конечно, знала, что все это лишь пустые мечтания. Пустые, потому что со временем ее связь с Карлом стала еще сильнее. Она осталась зависимой. Физическая связь между ними, как паутина, все еще опутывала дом. Когда-то Карл танцевал с ней, а теперь танцевал один под музыку «Лебединого озера», смутный силуэт, движущийся во тьме комнаты, дверь которой он оставлял лишь чуть-чуть приоткрытой. Но она чувствовала, что он танцует для нее, что он принадлежит ей, танцующий. Она чувствовала его, и он чувствовал ее. В каком-то смысле она все еще была его любовницей. И Карл нуждался в ней как будто даже больше, чем прежде. Они не вели долгих разговоров, но они и прежде их не вели. Они сосуществовали в постоянном животном обмене взглядов, прикосновений, присутствий и полуприсутствий.

Именно из-за этой близости Пэтти сумела, наконец, различить, что Карла терзает какой-то невероятный страх, от которого и она сама испытывала ужас, ей становилось не по себе. Теперь, вопреки его странному одинокому веселью, она неизменно видела его мучеником в аду. Карл боялся и сеял вокруг себя страх, ощутимый почти физически. Его боязнь проявлялась довольно странно. Он жаловался, что видит в доме крыс и мышей, а Пэтти не сомневалась, что ничего такого нет. Он говорил, что краем глаза улавливает, как мелькает что-то черное. Пэтти предполагала, что подобное случается только от пьянства, но Карл не пил. Пэтти знала наверняка только одно: видения Карла не принадлежат этому миру даже в том смысле, в котором принадлежат ему черти в белой горячке.

А потом наступил, совершенно неожиданно, переезд в Лондон. Это было ужасно — и для будущего, и вообще. Теперь Пэтти осознала: если ее странный мир еще как-то походил на благопристойную реальность, то именно благодаря надежной простоте окружения. Подобно индийскому мистику, привыкшему прятать сверхъестественное сияние своего тела под тесными одеждами, и Пэтти надевала пальто, красную велюровую шляпку и замшевые перчатки, чтобы направиться в супермаркет. Для нее имело значение то, что она делает покупки в одних и тех же магазинах, болтает с одними и теми же дамами, ходит в один и тот же кинотеатр, выпрямляет волосы у одного и того же парикмахера и там же, попутно, читает одни и те же журналы. Это была некая успокаивающая сфера, где Пэтти знали как обыкновенную женщину, где пурпурное сияние было скрыто. Правда, ходили кое-какие сплетни о ней и о Карле, но они вскоре улеглись, и все по-прежнему были с ней любезны. Пэтти существовала в повседневном мире, и у нее там было звание. Раз, возвращаясь из церкви, она услыхала, как одна женщина спросила:

— Кто это?

— Служанка из пасторского дома, — ответили ей. — Говорят, она просто сокровище.

Пэтти боялась переезжать. А вдруг там, на новом месте, бесценный дар ее сосуществования с Карлом обернется жалкой кучкой пыли и паутины? В смятении она все трудности воспринимала как угрозу. Где она теперь будет выпрямлять волосы? Где найдет уборщицу, такую же надежную, как миссис Поттер? И как, скажите на милость, в этой пустыне, окружающей новый дом пастора, она сможет просто кормить Карла? Евгений Пешков мог помочь далеко не всем. Евгений — большой, дружелюбный, спокойный, нисколько не удивляющийся такому чуду, как Пэтти, — был на самом деле единственным утешением в этой обстановке.

И на четвертый день туман нисколько не рассеялся. Сумрачно было даже в полдень, и дом не прогревался, хотя Евгений и уверял, что отопительная система в порядке. Пэтти дала отпор миссис Барлоу и тут же забыла о ней. Но колокольчик зазвонил опять.

Пэтти чуть приоткрыла дверь и увидела Маркуса Фишера, который уже несколько раз звонил по телефону. Рядом с ним стояла какая-то женщина. Пэтти показалось, что она ее уже где-то видела.

— Доброе утро, Пэтти, — сказала женщина. — Я — мисс Шедокс-Браун, вы должны меня помнить. Я посещала Мюриэль в том месте, где вы жили прежде. Я хочу повидаться с ней снова, если вы не возражаете. А мистер Фишер хотел бы поговорить с пастором и с Элизабет.

Пэтти придержала дверь коленом.

— Боюсь, мисс Мюриэль сейчас нет. А пастор и Элизабет не принимают.

— Извините, Пэтти, но мы не можем счесть это за ответ, — возразила Шедокс-Браун, поднимаясь на ступеньку. — Вы позволите нам войти, и тогда мы сможем обсудить все более основательно, да?

— У нас сегодня неприемный день, — сказала Пэтти и захлопнула дверь перед самым носом мисс Шедокс-Браун. Та сунула было в щель ногу и едва успела ее убрать.

Пэтти вернулась в темный зал. Она поймала белый промельк бумажной стрелы и смяла ее в руке. Она посмотрела на своего господина, возвышающегося в черной плотной сутане, как башня во тьме. Поезд прогрохотал внизу, где отец Пэтти, быть может, зарабатывал свой хлеб насущный.

Глава 4

— Мюриэль!

— Я здесь.

В детстве ее заставляли называть отца «Карл», а она не могла, и с тех пор отец лишился для нее всякого имени.

— Ты можешь подойти сюда на минуту?

Карл всегда говорил «подойти сюда», будто сам был неподвижен. Эта фраза звучала немного угрожающе, словно предвещала какой-то неожиданный удар.

Мюриэль в нерешительности остановилась в дверях. Она боялась отца.

— Подойди ближе, пожалуйста.

Она вошла в кабинет. Книги, перекочевавшие сюда из зала, покрывали ковер из черного конского волоса и еще половину пола неопределенным темным наростом. В кругу света от раздвижной настольной лампы обнаруживалась покрытая красной кожей поверхность стола, а на нем — стакан молока, и выше, уже почти во мраке — красивое лицо Карла, всегда казавшееся Мюриэль как бы застывшим, окаменевшим. Лицом короля троллей.

— Я хочу знать, что ты собираешься делать, Мюриэль, для того, чтобы поступить на службу в Лондоне.

Мюриэль принялась лихорадочно думать. Ей не хотелось открывать отцу правду, а правда заключалась в том, что в течение ближайших шести месяцев она и не собиралась искать никакой работы. Все это время она думала посвятить написанию поэмы. Мюриэль, с детства сочинявшая стихи, долго мучилась над вопросом: действительно ли она — поэт? И за эти шесть месяцев ей необходимо было, так или иначе, найти ответ, окончательный. Она намеревалась предоставить последнюю возможность духу поэзии. В конце концов, единственное спасение в современном мире — быть художником. В настоящее время она сочиняла длинную философскую поэму, размером «Cimetiere Marin»[9], и уже сочинила пятьдесят шесть строф.

— Я собираюсь заняться поиском, — сказала она.

— Хорошо. Думаю, уже скоро ты займешь пост секретарши. — Карл употребил выражение «займешь пост», а не «найдешь место». Это была часть бюрократического стиля, который, Мюриэль заметила, он припасал для общения с ней.

— Я поищу.

— Ты сейчас идешь к Элизабет?

— Да.

— Мне кажется, я слышал колокольчик. Иди же.

Когда Мюриэль подошла к двери, ведущей в комнату Элизабет, она услыхала за собой голос, вкрадчиво зовущий: «Патюшечка». Нахмурившись, Мюриэль постучала и вошла.

— Приветствую тебя.

— Приветствую тебя.

Элизабет сидела на полу. Куря сигару, она собирала огромную головоломку, уже в течение двух месяцев занимавшую девушек. Головоломка прибыла в Лондон анонимно, в багажнике нанятого автомобиля, и была кем-то уже наполовину разгадана.

— Эти кусочки моря такие одинаковые.

Картинка представляла собой морское сражение. Но девушки никак не могли разгадать, что же это за сражение.

Элизабет курила и перебирала кусочки, а Мюриэль села напротив зеркального французского гардероба и принялась наблюдать. Ей нравилось смотреть, как толстый коричневый цилиндр сигары подрагивает в тонких бледных пальцах.

Элизабет находилась в расцвете своей красоты. С первых дней болезни она привыкла одеваться очень просто, в черные брюки и поношенные рубашки, и при этом сохраняла несколько необычный облик «возлюбленного пажа». Нежно-золотистые волосы опускались ей на плечи живописными средневековыми завитками. Узкое продолговатое лицо было бледным, иногда почти белым. Но белизна эта скорее походила на насыщенную светом белизну южного мрамора. Жизнь взаперти обесцветила ее, подобно растению во тьме, но в самой этой бесцветности было какое-то сияние. Иногда ее голова становилось снежно-белой, будто попадала в область некоего ледяного излучения. Только глаза, большие, синевато-серые, светились насыщенным цветом, цветом грозового неба, видимого сквозь пустые глазницы статуи.

— Извини, что позвонила. Я просто устала. Это тебя не побеспокоило?

— Нисколько.

— Что новенького?

— Почти ничего. Тот ужасно милый русский господин принес нам еды. Наконец он почувствовал, что Пэтти и я — отдельные государства.

Это был вопрос чести для Мюриэль — избегать услуг Пэтти. Соучастие Пэтти в смерти Клары возбудило в Мюриэль ненависть, которая со временем вошла у нее в привычку. В прошлом она несколько раз пыталась простить Пэтти, хотя вовсе не потому, что на нее нисходила благодать всепрощения. Иногда ей становилось жаль это несчастное темное существо, вот и все. И еще она пыталась постичь вину отца. Но что-то в устройстве ее внутреннего мира делало вину Карла невидимой. И она с тоской понимала, что сам отец черпает некое язвительное удовольствие, наблюдая эту войну между дочерью и служанкой.

— Черт, ты закрыла страницу.

Мюриэль действительно автоматически закрыла том «Илиады», лежавший рядом с нею на полу. Знание греческого придавало Элизабет еще большую прелесть. Теперь Мюриэль сожалела, что не выучила греческого. Она сожалела и о том, что не поступила в университет. Она ощущала себя старой и о многом сожалела.

— Извини. Мне как-то не по себе. Мы все здесь будто в осаде. Туман не рассеивается.

— Я знаю. Несомненно, что-то тревожное в этом есть. Я даже не раздвигала шторы. Вполне возможно, сейчас ночь.

Новая комната Элизабет, ярко освещенная несколькими лампами, потихоньку начинала приобретать вид ее прежней комнаты. Как и та, эта была L-образной. Кровать стояла в нише, частично скрытая за китайской ширмой. Чуть повернув голову, Мюриэль могла разглядеть в зеркале самый краешек постели. Простыни в беспорядке свисали до самого пола, но все вместе напоминало гнездо — воздушное шелковистое ложе в восточном вкусе. Длинная книжная полка, уже установленная и заполненная, помещалась рядом, на стене. Рабочий столик Элизабет с маленьким приемником и пишущей машинкой, которую она называла «собака», стоял между гардеробом и дверью. Повернутый к камину, где мрачно полыхал огонь, протянулся покрытый красным вельветом шезлонг, поддерживая спину Элизабет, теперь отдыхающей после раздумий над головоломкой. Карл купил ей эту дорогую и изысканную вещь, когда она впервые почувствовала себя плохо.

«Если я собираюсь быть привлекательной калекой, мне надо иметь шезлонг», — сказала тогда Элизабет.

Мюриэль восхитилась, она всегда восхищалась отвагой и почти сверхъестественной бодростью, с которой Элизабет выносила тяготы собственной судьбы.

— Что понадобилось Карлу? Кажется, я слышала, как он тебя позвал.

Мюриэль всегда немного удивлялась этой привычке двоюродной сестры называть ее отца по имени. Так она звала его всегда, с раннего детства, ничуть не смущаясь. Девушки никогда не обсуждали Карла, разве что шутливо: «Может ли когда-нибудь дьявол явиться собственной персоной и утащить его в ад?»

— Он спрашивал, ищу ли я работу.

— Ты не сказала ему о поэме?

— Нет.

Элизабет никогда не просила Мюриэль прочитать поэму, а когда Мюриэль что-то зачитывала ей, всегда отделывалась кратким замечанием. Мюриэль несомненно огорчила бы суровая критика, но и отсутствие таковой ей не помогало.

В эти дни Мюриэль почти физически ощутила некие изменения в их отношениях с Элизабет. Пять лет, которые их разделяли, в разное время означали разное. Элизабет всегда была чистой, нежной, душой дома, средоточием невинности. Ничто и никогда, казалось, не в силах было омрачить веселость осиротевшего ребенка, веселость неиссякаемую, несущую в себе столько света. Даже Пэтти любила ее. И когда Элизабет тащила Мюриэль за руку, все вперед и вперед через все годы детства, Мюриэль послушно следовала за ней, но при этом знала, что защитница и опекунша — она. Мюриэль твердо, даже упрямо верила в свои силы и считала себя учительницей Элизабет. Элизабет была понятлива, усердна и преданна. И вот только недавно Мюриэль почувствовала, что баланс смешается и пять лет начинают терять свое значение. По своему развитию и образованности кузина была почти ей ровня, и Мюриэль угадывала в повзрослевшей Элизабет силу характера, не уступающую ее собственной. Лишь угадывала, ибо эта сила не только никогда не устремлялась против нее, но и едва обнаруживалась в ее присутствии. Ради Мюриэль, да и ради Карла Элизабет все еще играла роль веселого послушного ребенка, но теперь с невольным оттенком притворства. То, что до сих пор казалось таким мягким и шелковистым, теперь время от времени обнаруживало отблеск стали.

Это тихое возмужание и восполнило, по мнению Мюриэль, красоту Элизабет. Лицо ее стало более суровым, еще больше похудело, словно где-то в глубине зрело нечто сильное, властное. Взгляд темных глаз утратил детскую открытость, он что-то сознательно охранял теперь, что-то, требующее неусыпной защиты, Мюриэль всегда с готовностью соглашалась, что Элизабет «прелестна», и в ее восхищении не было ни капли зависти. Мюриэль, для которой ни в коей мере не было характерно чувство самоумаления, знала, что и она привлекательна. По сути, она была похожа на Элизабет, только не так бледна и с менее выразительными чертами. Волосы, которые она стригла коротко, по-мальчишечьи, были золотисто-коричневого цвета, а глаза были узкими, темными, с вкраплениями синевы. Мюриэль не сомневалась в том, что красива. Но Элизабет она считала не просто красивой, а великолепной.

С интеллектом все обстояло иначе. Элизабет была скорее сообразительна, чем вдумчива; у нее был хороший, но едва ли творческий ум. Она блестяще овладела греческим, а ее латынь была теперь лучше, чем у Мюриэль. Но Мюриэль одобрила и поддержала решение Карла, что, отчасти из-за слабого здоровья, Элизабет должна отказаться от поступления в университет. И Элизабет осталась дома. Она, как и Мюриэль в свое время, верила в силу самообразования; Мюриэль же с удовольствием продолжала формировать и направлять образ мыслей кузины — ради будущего, в отношении которого она постоянно строила определенные планы. Мюриэль знала, что во всем, что касается ее кузины, она неизменно будет главной. Элизабет никогда не посягала, да, наверняка, и не будет посягать на ее интеллектуальное первенство. Между ними не было и намека на столкновение воль. Наши отношения, как они нередко признавались друг дружке, замечательны, совершенны!

Мюриэль иногда беспокоило, что Элизабет воспринимает свой невероятно замкнутый образ жизни как нечто вполне естественное. В Мидленде у них был свой маленький круг знакомых, но девушки неизменно третировали молодых людей как низших, поддразнивая и распоряжаясь ими в их присутствии, и насмехаясь в их отсутствие. И всех этих юношей рано или поздно ждал приговор: «ужасно скучный». С ними обращались так, как капризные принцессы обращались с детьми слуг. Более подходящая компания, возможно, ждала девушек в Лондоне, но не так-то просто было найти друзей для Элизабет. Карл никогда не делал попыток ввести ее в общество, а сама Элизабет была странно равнодушна к своему одиночеству. Мюриэль с беспокойством искала в подрастающей Элизабет признаки интереса к юношам, но Элизабет только подшучивала над своими немногочисленными приятелями. Мюриэль пыталась расслышать отзвук внутренней тоски, но тщетно. В отношении больной девушки к настоящему не было как будто ни капли отчаяния. Только недавно, в этой сверхъестественной тишине, она вдруг ощутила в Элизабет признаки страстной натуры.

Мюриэль, давно считавшая себя исключением, теперь начала осознавать, что не имеет никаких предпосылок для обычной любовной жизни. Мюриэль все еще была девственницей, но это ее нисколько не волновало. Не было мужчины ее возраста, которого она не сочла бы ничтожеством по сравнению с собой. Время от времени она влюблялась в старших по возрасту мужчин, глупо, по ее собственному мнению, и сентиментально. Она была влюблена в своего учителя латыни и в коллегу в той фирме, где работала. Невостребованная, да и просто незамеченная, ее страсть умирала тихой смертью. Великий театр страстной любви — это не для нее. Ей предстоит, забыв о радостях жизни, в одиночку идти по стезе художника и мыслителя. Только отношения с Элизабет были той сферой, в которую она вкладывала всю свою душу.

Мюриэль было больно и вместе с тем приятно осознавать, что жизнь кузины может со временем сложиться по-другому. В предназначении Элизабет, в отличие от ее, Мюриэль, предназначения, нет ничего исключительного. От рождения ей суждено счастье обыкновенной жизни, и она однажды обретет его. Она слишком прекрасна, чтобы навсегда пропасть в черной безлюдной пещере, которую отец Мюриэль неутомимо возводил вокруг себя и в которой Элизабет была поистине средоточием света. Конечно, у Мюриэль иногда появлялась мысль — уйти и увести с собой Элизабет. Но такой поступок казался всегда чем-то преждевременным и неуместным. Что-то хрупкое было… но не в ее отношениях с Элизабет, а в самой ситуации, препятствующей любому насилию. Элизабет, в конце концов, расплачивалась за свое затворничество своей неготовностью к встрече с миром. Но, может быть, наступит день, когда явится ее принц. То есть, станет ясно, что его появление необходимо. И тогда она, Мюриэль, сама его выберет и подготовит. Она не представляла себе замужество Элизабет, которое повлекло бы за собой их расставание. После стольких лет они просто не смогут расстаться. Значит, их станет трое.

Отделяя свою судьбу от судьбы кузины, Мюриэль взвалила на себя груз превосходства, тяжкий, она понимала это, груз. Медленно отдаляясь от берега обычной жизни, она временами испытывала панику. Это напоминало утрату невинности; и случались времена, когда ее охватывала неясная тоска по простым вещам — глуповатой влюбленности, свободному счастливому смеху. Смотреть, как пес бежит по улице — и то счастье. Она не могла понять, почему ее аскетизм так похож на грех. Вся ее жизнь, даже долгая дружба с Элизабет, была проникнута тайной печалью. Мысль о самоубийстве пришла к ней не откуда-то извне, как результат каких-то событий или разочарований, скорее, это было свойственно ей. Она уже давно запаслась бутылочкой со снотворным. Таблеток было достаточно, чтобы при желании уйти из этого бренного мира легко и безболезненно. Мысль, что она здесь лишь временно и каждый день совершает выбор, пронзала ее дрожью всякий раз, когда она сжимала и встряхивала маленькую бутылочку освобождающих таблеток, о существовании которых не знала даже Элизабет. Да, она могла уйти в любой день. Но, конечно, не сейчас.

— Мюриэль, Ариэль, Габриэль.

— Что милая?

— Старуха Шедокс-Браун приходила? Она ведь обещала.

Элизабет погрузила сигару в пепельницу и начала нервно перелистывать страницы.

— Да, заходила сегодня утром с дядей Маркусом. Я слышала, как Пэтти сражалась с ними у дверей.

— Не думаю, что Карлу вечно удастся удерживать их за порогом. Мне в общем-то не очень хочется видеться с дядей Маркусом. А тебе с Шедокс?

— Избави Боже. Эта женщина создана из правил. Я показывала тебе ее письма? Сплошные рассуждения: «Отважно встречай трудности, ищи достойную работу».

— Ненавижу отважно встречать трудности, а ты?

— Просто видеть их не могу.