Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Айрис Мёрдок

АЛОЕ И ЗЕЛЁНОЕ

1

Еще десять блаженных дней без единой лошади! Так думал Эндрю Чейс-Уайт, с недавнего времени младший лейтенант доблестного Короля Эдуарда конного полка, с удовольствием работая в саду, в пригороде Дублина, солнечным воскресным апрельским днем 1916 года. Сад этот, скрытый за крепкой стеной из нетесаного рыжего камня, был большой, и в нем росли, прихварывая, но не сдаваясь, две пальмы. Дом — благообразная вилла под названием «Финглас», с широкими окнами и покатой шиферной крышей — был выкрашен в голубую, с легкими подтеками краску. Просторный, но не громоздкий, он был построен в основательном «приморском георгианском» стиле, безмятежно процветавшем в Ирландии еще в начале нашего века. Дом и сад, стены и пальмы — владения будущего тестя Эндрю — находились в Сэндикоуве, на Сэндикоув-авеню, одной из тех веселых, застроенных разноцветными виллами улочек, что сбегают к морю от главной дороги, ведущей на Киллини и Брэй. Улица, на которой — или, вернее, отступая от которой в сознании своего превосходства над другими домами, стояла вилла «Финглас», была чистая и очень тихая, всегда словно залитая жемчужно-серым светом с моря. Отсюда оно было видно и даже слышно — внизу, у подножия холма, где мостовая обрывалась прямо в воду, а тротуар переходил в желтые скалы, слоистые, изрезанные, сверкающие кристаллическими гранями. И самой улице скалы, сообщали свою твердость и чистоту, а вода — свою прозрачность и холод. Если спуститься по ней до конца или выглянуть из верхних окон виллы, слева вырастал тяжелый мыс, увенчанный древней сторожевой башней — акрополем бывшей здесь когда-то деревни. Мыс загораживал вид на Кингстаун, но с самого берега была видна согнутая в локте рука кингстаунского мола с маяком на сгибе и словно завершающим его тощим обелиском, воздвигнутым в память счастливого события — отъезда из Ирландии Георга IV. Прямо впереди, за очень светлой, грязной серо-зеленой Дублинской бухтой, тянулся низкий синий силуэт полуострова Хоут, а справа от него открытый морской горизонт, холодная бледно-фиолетовая полоса над серой водой, где Эндрю, прервав работу, как раз сейчас заметил пятнышко приближающийся пароход. Несмотря на все более наглый разбой германских подводных лодок, пассажирские пароходы прибывали в Кингстаун почти точно по расписанию, хотя из-за извилистого курса, которым они шли в интересах безопасности, никогда нельзя было угадать, в какой точке горизонта появится пятнышко дыма.

Для Эндрю картина эта была бесконечно знакомой и в то же время тревожно чужой. Как место, которое постоянно посещаешь во сне, чем-то очень важное, но ускользающее, яркое до полной достоверности и все же не совсем реальное. И еще это было место, где все его чувства словно замедлялись и запахи дома, шершавые касания садовой стены, отзвуки голосов в зимнем саду ширились и расплывались во что-то пугающее, слишком большое, слишком душное. Семья Эндрю была англо-ирландская, но в Ирландии он никогда не жил, только ездил туда в детстве на каникулы. Мало того, по случайности, представлявшейся ему досадной, он родился в Канаде, где его отец, служащий страховой компании, провел два года. Вырос Эндрю в Англии, точнее, в Лондоне, и, не задумываясь над этим, ощущал себя англичанином, хотя в разговоре, тоже не задумываясь, обычно называл себя ирландцем. Этим он не столько определял себя, сколько совершал определенный поступок — как бы нацеплял герб или живописную кокарду. Ирландия оставалась для него тайной, нерешенной проблемой, притом проблемой неприятной, хоть и неизвестно почему. Отчасти, конечно, тут был вопрос религии. Отнюдь не набожный сын англиканской церкви, Эндрю в Англии был терпим, равнодушен, почти не соблюдал обрядов, но стоило ему попасть в Ирландию, как его протестантство вставало на дыбы. И к воинственному зуду примешивалось что-то более глубокое, расслабляюще похожее на страх. Сегодня было Вербное воскресенье, и утром Эндрю с матерью и со своей невестой Франсис Беллмен побывал в церкви Моряков в Кингстауне. После службы они вышли на улицы, заполненные теми, другими, гораздо более многочисленными, которые, выйдя из своих церквей, теперь прогуливались не спеша, уверенно, с ветками вербы в руках. Словно это ради них, ради их грехов Христос вот сейчас входил в Иерусалим — в их повадке уже было удовлетворение, даже хозяйская гордость, отчего прихожане церкви Моряков, расходившиеся по домам куда более деловито и скромно, с опущенными глазами, чувствовали себя случайными, посторонними, не связанными с великими событиями, в честь которых так вызывающе разоделась уличная толпа. Эту неодинаковость, этот контраст с чем-то кричащим, более жизненным и первобытным, Эндрю ощущал тем острее, что многие из их ирландских родичей, к ужасу его матери, просто отказывавшейся этому верить, обратились в католичество.

Отец Эндрю, умерший два с лишним года назад, был несостоявшийся ученый, кроткий книжный человек, проживший жизнь задумчиво и бестолково, всегда немного удивленный и неуверенный в себе. Он хотел, чтобы Эндрю стал ученым человеком, и радости его не было границ, когда в год перед войной его сын получил в Кембридже стипендию за сочинение по истории. Однако этот успех, как видно, исчерпал академические возможности и устремления Эндрю, и первый год войны он провел в университете праздно, хотя и не особенно буйно. Он покинул Кембридж с намерением вступить в армию, унося с собой страсть к Мэлори и смутную мечту стать великим поэтом, а больше по части высшего образования почти ничего. Однако его желание послужить родине исполнилось не сразу: помешала затянувшаяся астма — болезнь, которая временами мучила его с самого детства. Только осенью 1915 года его наконец признали годным, взяли в армию и скоро произвели в офицеры.

Лошадей Эндрю ненавидел и боялся их. Поэтому люди, хорошо его знавшие, недоумевали, зачем ему понадобилось служить в кавалерийском полку. Ключом к этой загадке была его ирландская родня. Как все единственные дети, Эндрю много размышлял о таинственных, пугающих отношениях с братьями и сестрами, которых у него не было. Пока тянулись долгие, ненавистные и в то же время милые сердцу летние каникулы, своего рода заменой, временными братьями и сестрами служили ему кузены и кузины — все они жили в Ирландии, и робкая любовь к ним выливалась у него в форму беспокойного соперничества. Он чувствовал свое превосходство над этой разнокалиберной и, как ему казалось, невоспитанной и провинциальной оравой мальчиков и девочек, более шумных, веселых, ловких и закаленных, чем он. Но превосходство его редко признавали. Чаще он оказывался на роли дурачка, не принятого в игру, не понявшего шутки. Особенно ему не везло с лошадьми. Все его кузены ездили верхом, естественно, без усилий. То было племя юных наездников, оставляющих его позади с наглым презрением всадника к пешеходу. Даже Франсис, приходившаяся ему дальней родней и тоже принадлежавшая к «ораве», рисовалась ему в первых воспоминаниях верхом — быстрая, грациозная амазонка, обгоняющая его, исчезающая вдали.

Так что тесное общение Эндрю с лошадьми, теперь столь чреватое опасностью, было вызвано просто-напросто желанием пустить родственникам пыль в глаза. Впрочем, был здесь еще и элемент самоистязания, хоть и менее осознанный. Вот так же в бассейне Эндрю неодолимо тянуло прыгать с самого высокого трамплина, хотя он отчаянно боялся высоты. Страх и побуждал его крепче прижимать к сердцу то, что сильнее всего страшило. С конным полком Короля Эдуарда он свел знакомство давно, еще в мирное время, с единственной целью за недорогую плату поучиться верховой езде. Поскольку на этот предмет он мог считать себя канадцем, ему не составило труда приписаться к этому прославленному, по преимуществу колониальному полку. Война превратила веселую игру в нечто до ужаса серьезное — вышло так, что он сам себе вырыл яму. Гордость не позволяла ему и помыслить о переходе в другую часть. И теперь во сне его настигали исполинские лошади в немецких мундирах.

Первая встреча Эндрю с Францией уже состоялась — краткая и совсем неинтересная. До этого он прошел ускоренный курс в учебном лагере в Бишопс-Стортфорде, куда в то время еженедельно прибывали заядлые конники-австралийцы, и в феврале, вскоре после своего производства, был направлен в Третий эскадрон полка, расквартированный с небывалой роскошью в замке Водрикур. Когда он туда прибыл, Третий эскадрон, в полной мере наслаждаясь гостеприимством замка, был занят главным образом рубкой деревьев и постройкой конюшен и задачи имел, казалось, не военные, а чисто хозяйственные. Только позже Эндрю узнал, что желание устроиться удобно и уютно — одно из важнейших побудительных начал в военном быту. Так прошло недели полторы, а затем все конные части дивизии перебросили на несколько дней в Март, район обучения Первой армии. Здесь они вступили в бой — не с немцами, ас жестокой метелью, и некоторое время единственной заботой Эндрю было выискивать сухие, непромороженные помещения для лошадей. Лошади вышли из этого испытания целы и невредимы, зато сам Эндрю схватил сильнейшее воспаление легких, и его пришлось отправить домой, в Англию. Воспаление легких осложнилось плевритом, и из госпиталя он выписался в конце марта, еле держась на ногах, с предписанием явиться в запасный эскадрон своего полка через месяц. Больше половины этого месяца уже истекло.

Как военный Эндрю еще не был уверен в себе. Роль военного была, пожалуй, первой, в которую он сознательно старался войти. До этого он играл роль студента — без труда, но, к собственному удивлению, и без особого подъема. Его не привлекал образ жизни тех, кто задавал тон в университете, и вдобавок, что, пожалуй, важнее, у него не было денег, чтобы с ними тягаться. Поэтому он, несколько даже вызывающе, изображал из себя затворника. Успеху его занятий это не способствовало. Представление о себе как о солдате, которое в мирное время глубоко бы ему претило, теперь, конечно, опиралось на широкий общественный энтузиазм. И все же Эндрю до сих пор не сумел влезть в военную шкуру или хотя бы играть свою, роль с той легкостью и удальством, которые он с завистью наблюдал у многих своих сверстников. В его солдатском облике все еще были перемешаны такие противоречивые черты, как мальчишеская романтика, добросовестность школьника и подспудный, чисто взрослый страх и фатализм. Сейчас в нем, вероятно, преобладала первая черта, хотя он постеснялся бы признаться в том, что его рвение в большой мере восходит к патриотическим монологам из Шекспира и юношеской приверженности сэру Ланселоту.[1]

Прозу войны он страшился даже вообразить. Рассказы о подробностях окопной войны не убили в нем желания осмыслить ее романтически, но расширили туманную, скрытую от посторонних глаз область его страха. Во время метели в Марте, так же как дома, на учениях, он полагался на свою педантичную добросовестность и надеялся, что в минуту опасности она же хотя бы заменит ему храбрость. Храбрый ли он человек — это оставалось мучительной тайной. Он радовался — и презирал себя за то, что в заботе о благополучии лошадей конные части избегают посылать на передовые позиции. Он не мог не испытывать облегчения, убеждаясь, что кавалерийские набеги считаются в современной войне нецелесообразными. И сам же с тревогой расценивал эти свои чувства как симптомы трусости. Его страшно огорчало, что во время краткого пребывания во Франции он ни разу не имел случая себя проверить.

И совсем уже обидно было, что, раз пришлось слу, жить в армии, он йе попал в какой-нибудь более современный, механизированный род войск. Он неплохо для любителя разбирался в беспроволочном телеграфе и автомобилях, и в Кембридже на него был большой спрос среди богатых студентов, имеющих собственные машины. Одно время он даже решил про себя, хотя и утаил от отца, что, когда сдаст выпускные экзамены, станет конструктором автомобилей. Сейчас он мог бы, накрепко отключив воображение, заинтересоваться пулеметами: в Бишопс-Стортфорде он, насколько это было возможно, изучил пулеметы Викерса и Гочкиса, которыми их снабжали периодически и всегда в недостаточном количестве. Но во время учений он больше имел дело с винтовкой и даже с саблей — предметом, который он поначалу держал в руках с удовольствием, а потом возненавидел. В Водрикуре он узнал, что на работу с беспроволочным телеграфом надежды мало, а пулеметы Третьему эскадрону еще не приданы. Из наиболее военных упражнений в Третьем эскадроне пользовалось успехом так называемое метание гранат на скаку, что означало по одному проноситься верхом мимо германских орудийных окопов и швырять туда гранаты Милза. Эндрю эти сведения не порадовали, однако он заметил, что начальники его относятся к «гочкисам» с недоверием, а к гранатам Милза одобрительно, потому что с ними конные части могли придерживаться традиционного образа действий кавалерии. Офицеры, особенно кадровые, тосковали об утраченном превосходстве, о некогда нужном искусстве; и когда Эндрю однажды вечером громко заявил в собрании: «В конце концов, лошадь — средство передвижения, и не более того», ответом ему было оскорбленное, почти испуганное молчание.

Запасный эскадрон его полка с прошлого года находился в Ирландии сначала в Карроге, а совсем недавно был переведен в Лонгфорд. Туда-то Эндрю и предстояло явиться по окончании отпуска. А пока он старался, и довольно успешно, не думать о будущем и укрыться в тесном мирке женских притязаний и баловства, который олицетворяли его мать и Франсис. Он находил неожиданную прелесть в сложном переплетении банальных мелочей и забот, составлявших жизнь этих двух близких и дорогих ему женщин, и не отходил от них, словно ища защиты под сенью маленькой и слабой, однако же могущественной невинности. Их тесный мирок притягивал его не только по контрасту с действующей армией: он ограждал Эндрю от всего остального, что значила для него Ирландия, от ирландцев-мужчин, его родичей. Про себя Эндрю выразил это так: «Не хватало мне сейчас еще заниматься Ирландией». И на этом основании все откладывал, по словам матери непростительно долго, визиты к другим членам семьи.

За месяц до того мать очень его расстроила, внезапно решив продать свою лондонскую квартиру и переселиться в Ирландию. Удобным предлогом для этого оказались налеты цеппелинов на Лондон, которые миссис Чейс-Уайт описывала своим замиравшим от волнения дублинским друзьям в ярких, даже жутких красках. Она уверяла, что нервы ее просто не могли этого выдержать. Эндрю бесило не только постыдное, на его взгляд, малодушие матери, но и то, в чем он подозревал истинную причину ее решения, — атавистическая тяга к родной ирландской земле. Хильда Чейс-Уайт, урожденная Драмм, происходила, как и ее муж, из англо-ирландской семьи; но в отличие от отца Эндрю, проведшего почти все детство в Ирландии, и она и ее младший брат Барнабас выросли в Лондоне. У Эндрю сложилось смутное представление, что его мать и дядя не ладили со своими родителями, но в чем там было дело, он не пытался себе уяснить, да и не мог бы, потому что и дед и бабка с материнской стороны умерли, когда он был еще ребенком. Дед занимал скромную должность на государственной службе, но в своем кругу был известен как весельчак и любитель созывать гостей. Славился он и своими шутками, не всегда деликатными. Возможно, эти его проделки оскорбляли в Хильде чувство собственного достоинства, а может быть, она просто сравнивала их лондонский дом с более просторными, богатыми и чинными хоромами своих ирландских родственников. Эндрю с детства помнил, каким ворчливо-завистливым тоном она говорила об этих владениях, тогда как отец не разделял ее зависти и, хотя и хранил сильную, почти болезненную привязанность к своей ирландской родне, особенно к своей сводной сестре Милли, казалось, день и ночь благодарил судьбу, что вырвался из Ирландии.

Таким образом, только что совершившаяся покупка дома в Ирландии, несомненно, явилась для Хильды осуществлением очень давнего намерения; и так как ей совсем вскружила голову поразительная дешевизна здешней недвижимости, Эндрю лишь с трудом уговорил ее не покупать ни одного из нескольких имевшихся в продаже замков, как на подбор сырых и замшелых, хотя и, безусловно, дешевых, и наконец склонил ее к тому, чтобы приобрести хорошенький, не слишком большой и не слишком маленький домик в Долки, под самым Дублином. Дядя Барнабас, уже давно живший в Ирландии, мало чем им помог. Но, как часто говорила Хильда, чего же теперь и ждать от Барни? Барнабас, который хорошо запомнился Эндрю с детства — правда, не потому, что подавал надежды как историк средневековья, а потому, что был метким стрелком, — в последние годы, по общему мнению, катился по наклонной плоскости. В свое время он тоже, по словам самой Хильды, почувствовал желание «сбежать от родителей», хотя его-то мотивов Эндрю уж никак не мог понять. Дядюшка был кем угодно, только не снобом. Но и его, как видно, неудержимо потянуло в Ирландию, и там он женился, породнившись с другой ветвью семьи, и, к ужасу Хильды, да и самого Эндрю, принял католичество. Говорили даже, как шепотом сообщала Хильда, что он пишет историю ирландских святых — Хильда почему-то усматривала в этом нечто в высшей степени непристойное. Вдобавок ходили слухи, что одно время он хотел стать священником, но этого Хильда никогда на людях не подтверждала. То обстоятельство, что дядя Барнабас, кроме всего прочего, запил, в семье почти приветствовали как более нормальное проявление качеств паршивой овцы.

Переход своих родных в католичество Хильда воспринимала как личное оскорбление. Она искренне этим огорчалась, не любила об этом говорить, даже скрывала это. Отступничество брата глубоко ее уязвило. Вообще-то Эндрю казалось, что семейные узы для нее вопрос скорее практический, но дядю Барнабаса она, во всяком случае в прошлом, очень любила. На тему семьи Хильда могла говорить, без конца, и Эндрю волей-неволей тоже заинтересовался, ведь недаром он почему-то считал нужным всем объяснять, что Франсис — его дальняя родственница. Ситуация тут была довольно сложная. «Наши англо-ирландские семьи такие перепутанные!» — часто восклицала Хильда с некоторой даже гордостью, точно семейная перепутанность была редкостным преимуществом. «По существу — сплошное кровосмесительство», — добавила однажды тетя Миллисент. «А что это такое?» — спросил тогда маленький Эндрю, но никто его не просветил. Теперь ему иногда казалось, что в понятии «семья» и вправду есть что-то завораживающее, как в змее, которая ест собственный хвост. Она и притягивала его, и отталкивала, и сознанием, что его семья заполнила Ирландию, умудрилась проникнуть во все ее уголки, во многом определялось для него зловещее могущество этого острова.

Правда, за последние годы Эндрю, к своей радости, почти не виделся с более дальней родней, владевшей фермами в графствах Донегол и Клер. Франсис и ее отец Кристофер Беллмен, одно время жившие в Голуэе, теперь переехали в Сэндикоув, и Эндрю, несмотря на неоднократные советы матери, не испытывал желания объехать всех своих родственников. Вполне достаточно их жило в Дублине и поблизости от него, притом тех, с которыми Эндрю больше всего привык общаться. Даже та ветвь семьи, в которой было необходимо разобраться, чтобы уточнить его родственные отношения с Франсис, представляла немало сложностей. Его бабка с отцовской стороны, Дженет Селборн-Дойл, «редкая красавица», как всегда говорила о ней Хильда, была замужем дважды. Первым ее мужем был Джон Ричард Дюмэй, от какового брака родилось двое детей, Брайен и Миллисент. Старший из них, Брайен, еще будучи студентом колледжа Св. Троицы, принял католичество — в результате нервного расстройства, как всегда утверждали. Похоронив первого мужа, «редкая красавица» вышла замуж вторично — за Арнольда Чейс-Уайта, и единственным их отпрыском был Генри ЧейсУайт, отец Эндрю. Генри женился на Хильде Драмм, а Брайен Дюмэй еще раньше сочетался браком с некой Кэтлин Киннард, приходившейся Хильде родственницей по матери и вызвавшей целую бурю слез и возмущения, тотчас приняв вероисповедание мужа. Потом Миллисент Дюмэй вышла за брата Кэтлин, сэра Артура Киннарда, а его сестра Хэзер Киннард вышла за Кристофера Беллмена, отца Франсис. И миссис Беллмен, и сэр Артур Киннард умерли сравнительно молодыми, Эндрю их не помнил. У его дяди Брайена было два сына: Пат Дюмэй, на год старше Эндрю, и Кэтел Дюмэй, которому сейчас, по расчетам Эндрю, было лет тринадцать-четырнадцать. Дядя Брайен умер, когда Эндрю было пятнадцать лет, и тетя Кэтлин вызвала всеобщее удивление и немало пересудов, довольно скоро выйдя замуж за своего единоверца, тоже члена семьи, дядю Барнабаса, который, оказывается, уже давно был в нее влюблен. Этот брак остался бездетным.

Мать Эндрю с интересом следила за всеми делами своих ирландских родичей, особенно Киннардов, обладателей завидного особняка и еще более завидного титула, установивших еще при жизни Артурова отца некие критерии как пышности домашнего обихода, так и независимости суждений, вероятно, заронившие в Хильде недовольство ее стесненной лондонской жизнью и бесшабашным, хоть и уютным укладом родительского дома. Ей, безусловно, не давало покоя не только уверенное богатство Киннардов, но также их ирландская удаленность от мещанства «буржуазного»; мира. Хильду всю жизнь мучило подозрение, что родители ее не обладали хорошим вкусом.

Хотя Хильда толковала обо всем этом Эндрю, с тех пор как он себя помнил, он только недавно стал понимать ее позицию. Гораздо раньше, и очень болезненно, он почувствовал совсем иную, до странности глубокую тревогу отца, тоже связанную с Ирландией. Генри Чейс-Уайт был во власти какого-то семейного демона. Он любил своих родственников, особенно тетю Миллисент. Вся беда, как еще в детстве догадался Эндрю, — заключалась в Брайене, его сводном брате. Брайен. Дюмэй был несколькими годами старше Генри и совсем на него не похож. Дядя Брайен занимал какую-то должность в Ирландском банке, что представлялось само собой разумеющимся, но в жизнь племянника он вошел в образе идеального дядюшки для летних каникул. Эндрю помнил картину, всегда одну и ту же, в горах или на морском берегу: дядя Брайен идет впереди, перепрыгивая с камня на камень, за ним с громкими криками поспевают дети, а отец Эндрю, осторожно ступая, замыкает шествие. Эндрю было, вероятно, лет десять, когда он понял — с приливом покровительственной нежности, от которой точно сразу повзрослел, — что отец заранее ревнует, опасаясь, как бы Эндрю не предпочел ему дядю Брайена. Случилось это, когда все они купались в море, все, кроме отца, которому вода показалась слишком холодной и он остался посидеть на дюнах с книгой. После купания Эндрю подбежал к нему, но отец сказал непривычно резко: «Нечего тебе со мной делать. Ступай, ступай к дяде». С тех пор он немного охладел к дяде Брайену. Но только после дядиной смерти ему стало ясно, как привязан был отец к своему сводному брату, в котором, вероятно, видел что-то сильное, влекущее, не совсем понятное, отзывавшееся в нем самом дрожью стеснительности. Ту же стеснительность, ту же робкую, скрытную, неуверенную любовь Эндрю ощущал в отце и по отношению к себе; эта стена разделяла их до конца, и, когда отец умер, Эндрю было особенно больно от мысли, что тот, наверно, так и не почувствовал его любви.

В детстве Эндрю испытывал острый, тревожный интерес ко всем своим родственникам, но центром этого магнитного поля обычно оказывался его двоюродный брат Пат Дюмэй. Позднее Эндрю приходило в голову, что тревожное чувство, которое вызывал в нем Пат, сходно с тем, какое вызывал в его отце дядя Брайен, только Эндрю никогда не питал к Пату настоящей приязни. Скорее это было смутное, будоражащее любопытство. В свое время он не жалел усилий, чтобы утвердить себя в глазах кузена, и даже безумная затея с лошадьми, возымевшая столь серьезные последствия, конечно же, была попыткой свести счеты не столько с Франсис, сколько с Патом.

Пат, с детства прозванный «железным человеком» и без труда верховодивший во всех их играх и спортивных занятиях, никогда не дарил Эндрю особым вниманием. Ребенком Эндрю был невысок ростом, и нередко бывало, что его, снедаемого яростью, отправляли играть с мелюзгой; он и сейчас чувствовал, что кажется Пату моложе своих лет. Между ними никогда не было ни доверия, ни дружбы, хотя, когда они подросли, Эндрю пробовал сойтись с ним поближе. Пат, и вообщето неразговорчивый, в таких случаях замыкался в надменном молчании и делал вид, что просто не замечает Эндрю. Он удалялся спокойно, опустив глаза, словно обходя какое-то незначительное препятствие на своем пути. Взбунтовавшись, Эндрю иногда заявлял, что Пат «задается» и странно, что его еще мало за это изводят. А между тем на других, менее заинтересованных, чем Эндрю, грозная надменность Пата почему-то производила впечатление. Другие дети его побаивались — у него была тяжелая рука. Эндрю же, в сущности, никогда его не боялся. В детские годы ему, правда, внушало ужас вероисповедание Пата. Когда у него прибавилось ума и терпимости, ужас этот почти исчез, но в неотступном интересе к Пату по-прежнему была доля суеверного трепета, как перед чем-то первобытным и темным.

Младший брат, Кэтел, хоть и считался способнее Пата, занимал Эндрю гораздо меньше. В прошлом он только и делал, что старался отвязаться от Кэтела — тот на правах маленького вечно всем мешал. Братья, видимо, не ладили между собой. Эндрю подозревал, что тут кроется какая-то страстная ревность. С тех пор как Эндрю их помнил, Пату словно доставляло удовольствие тузить братишку, иногда так безжалостно, что страшно было смотреть. Ему крепко запомнился один случай, когда сам он, в то время мальчик лет тринадцати, полез в драку, спасая Кэтела от особенно жестокой расправы. Пат, в отместку подбивший ему глаз, получил тогда хорошую трепку от дяди Бранена — очевидно, за такое безобразное поведение. В Эндрю это происшествие каким-то образом усилило обреченное чувство связи с Патом, хотя тот, скорее всего, не придал ему ни малейшего значения.

С тех пор как он стал более или менее взрослым, а в особенности с тех пор, как он стал военным, Эндрю с облегчением ощущал, что его одержимость Ирландией понемногу ослабевает. Прекратились ежегодные летние поездки туда, и теперь мрачный мокрый остров как будто не таил в себе угрозы. Уже несколько лет Эндрю не был здесь и не видел никого из родных, кроме Франсис и Кристофера — те часто наезжали в Англию. За это время Пат Дюмэй прослушал курс права в Национальном университете и теперь работал в какой-то юридической конторе. Из отрывочных сведений, которые о нем доходили, Эндрю мог заключить, что в университете Пат не блистал; и сознание, что он все-таки оказался одареннее Пата, действовало как бальзам на и так уже затихающее чувство давнишнего соперничества. Его немного удивляло, что Пат до сих пор не пошел в армию. Хильда отзывалась об этом с неодобрением, она вообще недолюбливала Пата, смутно чувствуя в нем соперника своему сыну. Но для Эндрю этот неожиданный изъян в герое его детства отнюдь не был огорчительным, и, вслух опровергая насмешливые суждения матери, он втайне с ними соглашался.

Приятное чувство освобождения от Ирландии немного омрачила ни с чем не сообразная тревога, овладевшая им, когда он снова очутился здесь и особенно когда узнал, что мать намерена здесь поселиться. Онто рассчитывал скоро совсем распроститься с Ирландией. Он уже решил, хотя до поры держал это про себя, что при первой возможности увезет отсюда Франсис. В увозе Франсис ему виделась окончательная победа над прошлым. Его сердило, даже немного пугало, что полного разрыва с Ирландией не получается. Разум подсказывал ему, что пора наконец покончить с этим ребячеством. А между тем при мысли о завтрашнем визите к кузенам он чисто по-детски предвкушал, какое впечатление произведет на них его военная форма и усы, и вдобавок у него, непонятно почему, замирало сердце.

Этот визит и второй, к тете Миллисент, были ему предписаны матерью, хотя он отлично знал, что ни к кому из этих родственников она не питает особой симпатии. Семья имела для Хильды значение, выходящее за рамки личных симпатий. Правда, сама она едва ли выразила бы это такими словами. Она ни за что не призналась бы, что симпатизирует кому-либо из родных, кроме Кристофера Беллмена, Франсис и своего брата; и даже в отношении двух последних к симпатии примешивалась легко объяснимая неприязнь. На всякое упоминание о Миллисент Киннард и о Кэтлин, ныне Кэтлин Драмм, Хильда отзывалась с какой-то почти физической нервозностью. Эндрю знал, что эти две очень разные женщины каждая по-своему разочаровали и шокировали его мать. Расположенные в важных точках семейной машины, они никак не желали крутить нужные рукоятки.

Отец Эндрю был сильно, как-то болезненно, привязан к своей сводной сестре Милли, что вряд ли возвысило его в глазах Хильды. Кэтлин он тоже любил, хотя не настолько, чтобы вызвать законное недовольство жены — его кроткую супружескую преданность всем ставили в пример. Для Эндрю всегда было аксиомой, что родители его счастливы в браке> он и сейчас ощущал присутствие отца как поддержку себе и матери. Причины раздражения, которые вызывали в Хильде тетя Миллисент и тетя Кэтлин, были в большой мере социальные. Эндрю снисходительно допускал, что его мать — ужасающий сноб, и задача «поддерживать знакомство с Милли» — она изображала это как тягостный долг сильно облегчается тем, что у Милли есть титул. Имели значение и богатство, и роскошь, и то, что осталось от чинности обихода. Но тут-то как раз тетя Миллисент не выдерживала марки.

Эндрю помнил, как однажды, когда его еще совсем маленьким взяли на какой-то летний праздник, один господин с бакенбардами сказал другому: «Немного фривольна эта Милли Киннард, а?» Господину с бакенбардами это, видимо, нравилось, но мать Эндрю, стоявшая тут же, схватила сына за руку и возмущенно увела его прочь, не дожидаясь ответа. Насколько он знал, ни в каком определенном скандале его тетка не была замешана, но ему давали понять, что она склонна «заходить слишком далеко», хотя куда именно она направлялась столь поспешно и какие переступала барьеры, он так и не выяснил. Всем, конечно, было известно, что Милли держится передовых взглядов на «женский вопрос», что во время бурской войны она вопреки желаниям семьи стала сестрой милосердия и добилась, чтобы ее послали на театр военных действий. Утверждали, что после смерти мужа она горевала недолго. Что она носит брюки и курит сигары. Что держит дома револьвер и умеет стрелять. Что среди ее знакомых очень много мужчин.

«У Милли есть стиль» — это довольно обычное замечание Хильда не могла слышать спокойно. Она считала, что стиль Милли — дурной стиль, и особый тон, в котором Милли нельзя было отказать, — дурной тон. Мать Эндрю свято чтила приличия; мало того, в приличиях, которые она про себя предпочитала называть чинностью обихода, она видела некую крепостную стену — надежную защиту от всего, что ее пугало в жизни. Возможно, она искала в них защиты и от проделок своего отца. Тетя Миллисент, от которой, казалось бы, можно было ждать поддержки, являла собой опасную брешь в укреплениях. Эндрю не видел тетку несколько лет — когда он в прошлый раз был в Ирландии, она оказалась в отъезде, — и последнее, что ему запомнилось в связи с ней, был какой-то сад, летом, и хорошенькая молодая женщина в белом платье, под пятнистой тенью зонтика, которая смеялась над ним, но не зло, так что и его рассмешила. Любопытно посмотреть, какая она стала теперь.

Тетя Кэтлин — совсем другое дело. Тетя Миллисент не выдерживала марки, потому что была легкомысленна, тетя Кэтлин, как-никак урожденная Киннард, потому что была скучна. Стиль Милли можно было осуждать, но у Кэтлин вообще не было стиля, именно это, даже больше, чем всю чудовищность ее католичества, мать Эндрю ставила ей в упрек. В доме Дюмэй на Блессингтон-стрит было неуютно, не прибрано, даже грязно; и в этом Хильда с прискорбием усматривала отсутствие наследственного чувства дисциплины. «Когда подумаешь, какие у Кэтлин возможности…» — таков был обычный пролог к ее обвинительным речам. И еще она не могла простить Кэтлин, что та вышла за Барнабаса и тем утвердила ее заблудшего брата в психическом расстройстве, от которого он, не будь этого брака, мог бы излечиться. Очень обидно было Хильде — она даже не упоминала об этом, опасаясь огласки, — и то, что Кэтлин поддерживает мужа материально. Барнабас, ранее служивший в каком-то государственном учреждении, вскоре после женитьбы оставил службу, чтобы целиком отдаться научным исследованиям. Хильда винила его жену за то, что считала его моральной деградацией, и, когда он стал запивать, часто повторяла: «Это все одно к одному», имея в виду католичество, Кэтлин, алкоголь и ирландских святых.

В этот воскресный день, лениво размышляя на нежарком апрельском солнышке о предстоящем визите к тете Кэтлин и кузенам, Эндрю был занят работой — вешал на дерево красные качели Франсис. Эти качели — толстая доска с кустарным рисунком: белые сердца на алом фоне — с незапамятных времен висели у Беллменов в их куда более обширном и запущенном саду в Голуэе. В то утро Эндрю рассматривал с Франсис старый альбом, и им попалась фотография, на которой она, маленькая девочка в соломенной шляпе, сидела на качелях, а он стоял рядом, нескладный, в матросском костюмчике. Когда Эндрю стал предаваться воспоминаниям, Франсис сказала, что качели они привезли с собой, они где-то в доме, и Эндрю вызвался сейчас же их найти и повесить. После этого оба умолкли.

Эндрю думал и даже упоминал о Франсис Беллмен как о своей невесте, хотя формально они еще ни о чем не договорились. Все как-то подразумевалось само собой, словно невидимый дух, зародившийся очень давно, постепенно вырос и соединил их руки. В детстве, когда им доводилось жить под одной крышей, они бывали «неразлучны», и, как только для Эндрю пришла пора влюбиться, он влюбился в Франсис, точно это было естественной и неизбежной частью его превращения в юношу. Любовную лихорадку почти сразу остудило сознание, что Франсис от него не уйдет. Давнишняя привязанность служила тому надежной порукой. К другим женщинам его не тянуло, хотя он успел получить свою долю и возможностей, и даже лестных знаков внимания.

Иногда он сам удивлялся, как легко и быстро доплыл до тихой пристани, бессознательно приписывая это благодеяние тем же добрым богам, которые сделали его единственным сыном счастливых в браке родителей. Франсис тоже была единственным ребенком, и от этого тем более казалась одного с ним племени. Эндрю не придерживался никаких романтических теорий относительно необходимости бурного посвящения в тайны любви, и в особенности теперь, когда перспектива возвращения на фронт зияла перед ним, как черная яма, он с радостью готовился обрести в личной жизни покой и безопасность, которых больше нигде как будто и не осталось. Не Франсис, а Франция станет великим испытанием его души.

Эндрю еще не делал предложения по всем правилам, хотя и считал, что, до того как сыграть свадьбу, все же нужно будет как-то объясниться. В сущности, он бы предпочел, чтобы в одно прекрасное утро, когда он проснется, просто оказалось, что Франсис — его жена; и он был уверен, что она разделяет это чувство. Она принимала и дополняла обрывки его планов на будущее, и разговоры их напоминали дуэт, в котором певцы так хорошо знают свои партии, что могут петь с любого места, дай им только одну-две ноты. Он знал, что Франсис во всем его понимает. Потому-то они внезапно и умолкли, заговорив о качелях: качели наводили на мысль о ребенке.

Эндрю еще не знал женщин. В связи с Франсис в сознании его странно переплелись два представления — о первом знакомстве с половой жизнью и о смерти. Оба эти события словно неслись к нему сквозь мрак, как большие алые стрелы, и, хоть он не сомневался, что первое совершится раньше второго, ему порой, особенно бессонными ночами, казалось, что второе не заставит себя ждать. Отсюда он возвращался мыслями к тому, отчего они с Франсис внезапно умолкли.

Для Эндрю связь между этими двумя представлениями не исчерпывалась тем, что подсказывали публикуемые списки убитых, она была глубже. Самая мысль о половом акте страшила его безмерно, и, представляя себе, что он делает это с Франсис, он испытывал недоверчивый ужас. Этот акт, невероятно жестокий, испепеляющий и мучителя и жертву, существовал совсем отдельно от его давнишней глубокой любви к Франсис, отдельно даже от той взволнованной неловкости, какую он ощущал последнюю неделю, живя с нею в одном доме, провожая ее до самых дверей ее спальни. Словно этот акт предстояло совершить украдкой, как тайное убийство. Он не мог найти ему места в обычной жизни, и, по мере того как алая стрела подлетала все ближе, на него находили минуты неописуемого страха.

И еще одно чувство связывало воедино те два представления, вселяя в него растерянность и испуг, — чувство, будто окружающие его люди — семья, может быть, общество — рассчитывают, что, до того как его отправят на фронт, Франсис должна, от него забеременеть. Одна старая тетка даже ляпнула что-то в этом роде прямо при нем; и, видимо, подобные мысли бродили в голове у его матери, еще не выработавшей, казалось, четкого взгляда на его отношения с Франсис. Это сомнительное «продолжение себя в потомстве», навязываемое ему как своего рода долг, вызывало у Эндрю расслабляющую жалость к себе, которой он обычно не давал воли. Он сам хотел жить и быть счастливым с Франсис, не связывая себя в этом смысле никакими обязательствами перед человечеством или хотя бы перед нею. И, чувствуя, что его торопят, он в такие минуты был тем более склонен тянуть и откладывать. Однако настроения эти быстро проходили, сметенные нежностью к Франсис и сознанием, что пора все же решить свою судьбу или, вернее, осуществить решение; так удачно для него принятое еще давным-давно.

Мать Эндрю очень любила Франсис, но бывали у нее и внезапные вспышки неприязни — как ко всякой девушке, думал Эндрю, на которой он вздумал бы жениться. Франсис не отвечала на них, только встряхивала головой, как лошадка — она вообще была похожа на лошадку, — и Хильда тут же делалась с нею особенно ласкова. Эндрю, со своей стороны, любил мать, любил так сильно, что порою это его тревожило, и в то же время она на каждом шагу до крайности его раздражала. Он ни в чем не был с нею согласен, ее пристрастия приводили его в содрогание. Особенно он ненавидел полуправды, которые она не задумываясь изрекала в светской беседе. Она давала понять, что бывала на приемах, о которых на самом деле только слышала краем уха, а в Ирландии, расписывая свою блестящую лондонскую жизнь, уже просто прибегала к беспардонной выдумке. Эндрю самодовольно отмечал, что способен трезво наблюдать тот мир, которым ослеплена его мать; но, краснея за ее тщеславие, он не усматривал в ней испорченности.

В свое время ему доставило немало тревожных минут опасение, как бы его мать не решила, что Франсис, девушка без титула и без связей, никогда даже не выезжавшая в свет, недостаточно для него хороша. Постепенно он с облегчением убедился, что в глазах Хильды Франсис — весьма желанная девица. Лишь позднее он понял, что на то есть особая причина. Кристофер Беллмен был очень богат. Дети обычно не замечают различий в материальном положении, кроме разве самых вопиющих, и Эндрю только недавно стал по-взрослому интересоваться тем, сколько имеет за душой тот или иной из его знакомых. Этот интерес он расценил в себе как суетность, особенно когда заметил, что на основании подобных сведений как-то меняется его отношение к людям. Но сам-то он, разумеется, полюбил Франсис и даже твердо решил жениться на ней задолго до того, как узнал, что она богатая невеста. Он только радовался, что ее богатство окончательно примирило с нею Хильду — иначе она, несомненно, открыла бы в Лондоне кампанию, крайне для него тягостную. Он прощал матери ее алчность, так же как самому себе прощал спокойное удовлетворение от того, что совершенно случайно берет в жены богатую наследницу: родители его всегда были стеснены в средствах, и Эндрю как раз достиг того возраста, когда понимаешь, как это неудобно.

Кристофер Беллмен, будущий тесть Эндрю, оставался для него фигурой непонятной и немного пугающей. Его удивляло, как легко мать находит общий язык с Кристофером. Словно и не замечает, что он опасный зверь. Видя, как беспечно ладят между собой Хильда и Кристофер, он и сделал открытие, представлявшееся ему очень взрослым: что с разными людьми человек может казаться — и даже быть — совсем неодинаковым. Словно Хильда была нечувствительна к целому комплексу лучей, исходивших от Кристофера, тех самых, которые действовали на Эндрю и привели его к мысли, что Кристофер «опасный». Эндрю казалось также очень взрослым, что он на этом основании не счел свою мать неполноценным человеком. Но, с другой стороны, он не упрекал ее и в излишней смелости, как сделал бы, когда был моложе. Скорее он склонен был искать несообразности в собственном восприятии.

Кристофер был англичанин, хотя породнился с Ирландией через свою жену Хэзер, и откровенный патриот Ирландии, что одно уже выдавало в нем чужестранца. В молодости он состоял на государственной службе сперва в Лондоне, потом в Дублине, но годам к сорока ушел в отставку и посвятил себя научным занятиям, в которых, по наблюдениям Эндрю, скрывал под маской поверхностного дилетантства большую систематичность и серьезность. Он специализировался на ирландской старине и собрал огромную библиотеку по этому предмету, которую отказал в завещании дублинскому колледжу Св. Троицы. Он знал гэльский язык, но не был членом Гэльской лиги и не сочувствовал повсеместному насаждению ирландского языка, в чем многие его друзья видели важную политическую задачу. У него было много знакомых среди тех, кого он сам же называл «ирландским сбродом», но от всякой политики и полемики он держался в стороне. Эндрю, правда без особой уверенности, считал его человеком холодным. Впрочем, занятия его были безобидны, Франсис он, безусловно, любил, а самого Эндрю всегда поощрял.

Порою Эндрю, чтобы отмахнуться от своих страхов, решал, что его просто смущает внешность Кристофера. Отец Франсис был очень высокого роста и с виду казался кем угодно, только не англичанином. Скорее его можно было принять за уроженца юга Франции или даже за баска. У него были иссиня-черные волосы, большие темные глаза и длинные, тонкие, очень красные губы. На матово-смуглом лице ни бороды, ни усов. Волосы, довольно длинные, он зачесывал за сильно заостренные кверху уши, косматые треугольные брови сходились над узким, с горбинкой носом. Лоб был выпуклый, желтее остального лица и весь в узоре тонких морщинок, так что иногда казался ермолкой, надвинутой до самых бровей. Это придавало ему какой-то скрытный вид. Однако же он умудрялся выглядеть красивым, даже молодым, а взгляд его, зоркий и настороженный, часто загорался насмешкой. Возможно, Эндрю просто подозревал, что Кристофер частенько над ним потешается. Впрочем, он глубоко уважал Кристофера за его ученость и чуть загадочную обособленность. Несколько раз тот предлагал Эндрю называть его по имени, отбросив почтительное «сэр», но это было трудно.

Эндрю между тем почти управился с качелями. Работа эта была несложная, но он, поглощенный своими мыслями, нарочно растягивал ее, довольный тем, что есть чем занять руки. Теперь веревки были накрепко привязаны к толстому горизонтальному суку большого каштана на краю лужайки и, раскачиваясь, стряхивали с коры легкую пыль; она оседала на белокурую голову Эндрю, от нее щекотало в носу. Пропущенные через надрезы в доске, веревки были связаны снизу прочным узлом. Намечающуюся трещину Эндрю зачинил планкой, дырку заделал замазкой. Раскрашенная красно-белая поверхность доски — центральное алое пятно в зеленых картинах детства — ничуть не потускнела и, отполированная множеством детских задиков, отсвечивала мягким, теплым блеском. Он еще и еще протирал ее рукавом — может быть, творил заклинание, вызывая прошлое? — когда увидел в дверях дома Франсис, она шла звать его пить чай.

Стайка дроздов, ссорившихся на лужайке, вспорхнула при ее приближении. Сад был полон того волнующего весеннего ожидания, когда буйствует всевозможная зелень, но ничего еще не цветет. Все было зеленое — того особенного, светлого и чистого влажно-зеленого цвета, который исходит от ирландской земли, а может быть, порожден неярким ирландским освещением, зеленого с серебристым отливом. Стройные стрелы ирисов, окаймлявших дом, бордюры из бледно-восковой каллы, спутанные колеблющиеся заросли фуксий придавали всей картине сходство с сочным болотистым лугом. На фоне этих богатых лиственных созвучий шла Франсис в белом платье из муслина в мушках и ирландского кружева, с пышной юбкой и широким сиреневым шелковым поясом. Эндрю, стоявший в лениво-расслабленной позе, сразу подтянулся, и взгляд его невольно скользнул по ее щиколоткам, которые новая мода смело оставляла на виду.

Франсис была невысокая, скорее полненькая, с чуть подпрыгивающей походкой. Когда-то Эндрю отлупил другого мальчика, посмевшего назвать ее «кубышкой». И в самом деле, ее живость и подвижность исключали такое определение. Скорее в ней была грация откормленной лошадки. Ее темные волосы, унаследованные от Кристофера и уложенные на затылке замысловатым узлом, были зачесаны за уши, в точности как у отца. От него же она унаследовала тонкие губы и высокий выпуклый лоб, который, смотря по настроению, то открывала, то прятала. Но тот слегка экзотический налет, который в Кристофере вызывал представление о юге, лицу Франсис придавал вид почти цыганский, а может быть, она просто выглядела как ирландка, самая что ни на есть ирландская ирландка, широколицая, с открытой, проникновенной улыбкой.

Ни слова не сказав Эндрю, она вскочила на качели и стала раскачиваться. Веревки со стоном терлись о сук, и кора каштана обсыпала ее белое платье черным конфетти. Едва заметно стал накрапывать дождь.

2

— Что идет в «Аббатстве»?[2]

— Что-то Йейтса.

— Это автор «Графини Кэтлин»? Пожалуй, такого мы не выдержим. А в «Варьете»?

— Д\'Ойли Карт. Кажется, «Дворцовый страж».

— Ну что ж, это бы можно. Только не забудь, в четверг привезут в «Клерсвиль» мою мебель.

Было это полчаса спустя, и чай почти отпили. Они сидели в зимнем саду за низким плетеным столом, а снаружи мелкий дождь, чуть клубясь от морского ветерка, ласкал и шутливо похлопывал листья и землю. Дождь в Ирландии всегда казался не таким, как в Англии, — капли мельче, теснее одна к другой. Вот и сейчас он словно не падал сверху, а возникал в воздухе и, превратившись в ртуть, поблескивая, бежал по кустам и деревьям, шлепался с поникших пальм и каштана. Этот дождь, этот вид, легкий стук по стеклу, запах пористого, никогда до конца не просыхающего цементного пола, неприятное соседство слегка отсыревших подушек — все уводило Эндрю в длинный коридор воспоминаний. Он поеживался в своем плетеном кресле со смутной мыслью, что так вот, наверно, и можно схватить ревматизм.

Кристофер тем временем закурил трубку, Франсис шила, Хильда, ничем не занятая, сидела очень прямо, словно вдруг ощутив свою ответственность за это маленькое сборище. Волосы ее, совсем светлые, с седыми прядями, зачесанные со лба и прижатые черной бархоткой, напоминали аккуратный чепчик, и выглядела она старше своих лет. Ее лицо, чуть морщинистое, или, вернее, помятое, было ровного, пергаментно-золотистого цвета и часто производило впечатление обветренного и загорелого, хотя подолгу бывать на воздухе она избегала. Крупный прямой нос и строгие синие глаза дополняли ее несколько властный облик, хотя на самом деле из-за присущей ей расплывчатости взглядов она была не столь внушительной личностью, какой казалась.

— Очень хочется посмотреть, как вы устроитесь, — сказала Франсис.

— Счастье, что вы не купили эти руины в Дардреме, — сказал Кристофер. Мне пришлось бы все время следить, чтобы дом не рухнул, — занятие довольно обременительное.

«А я?» — подумал Эндрю, и у него больно сжалось сердце, но он тут же решил, что нельзя давать воли мрачным мыслям.

— Кэтлин обещала найти мне прислугу. Говорит, им теперь нужно платить десять шиллингов в неделю.

— И обычно они тащат все, что плохо лежит, а сготовить умеют разве что яичницу с ветчиной.

— О, обучать прислугу я умею. В Лондоне у меня была не служанка золото. И конечно, я не буду жить без телефона.

— Телефон здесь хорош только для разговоров с телефонной станцией. А насчет автомобиля мне ваш удалось отговорить?

— Да, Кристофер. Пожалуй, покупать сейчас автомобиль действительно было бы глупо. Очень уж это сложно, время неподходящее. Я слышала, Милли только что купила «панхард». Такая сумасбродка.

Эндрю отлично знал, что его мать понимает, что автомобиль ей сейчас не по средствам.

— Вот об одноколке и лошади подумать стоит. Надо же на чем-то ездить. Но уж после войны я непременно куплю автомобиль для дальних поездок. Эндрю научится им править.

Марки «воксхолл», мечтательно подумал Эндрю. После войны у него будут свободные деньги. Хорошо было предвкушать свидание с автомобилем марки «воксхолл».

— А я скорее всего останусь верен велосипеду, — сказал Кристофер. Велосипед — самое цивилизованное средство передвижения, известное человеку. Другие виды транспорта день ото дня становятся кошмарнее. Один только велосипед сохраняет душевную чистоту.

— Хорошо, что Эндрю не захотел пойти в авиацию, — сказала Хильда так, словно сын не мог ее услышать.

— А на завтра у вас что, тетя Хильда? — спросила Франсис и откусила от катушки нитку, сверкнув длинным рядом ровных белых зубов.

Мать Эндрю никогда не возражала против этой официальной формы обращения, чем еще усложнялись терминологические затруднения Эндрю, поскольку называть Кристофера по имени при Хильде было бы как-то некрасиво.

— Завтра, дорогая, — сказала Хильда тем оживленно-доверительным тоном, каким она всегда излагала планы светского времяпрепровождения, пусть самые пустяковые, — завтра Эндрю приглашен к чаю на Блессингтон-стрит. Я не смогу поехать, мне в это время необходимо быть в «Клерсвиле», повидаться с подрядчиком. Ведь ты с ним поедешь?

— Да, конечно, — сказала Франсис. — Мне очень нравится наблюдать, как растет Кэтел. Он теперь раз от разу совершенно меняется.

— И так вытянулся, просто не верится, что ему всего четырнадцать лет. Дети нынче растут гораздо быстрее. А вы, Кристофер, поедете?

— Нет, увольте. На меня этот дом тоску нагоняет. А с Кэтлин всегда чувствуешь себя в чем-то виноватым.

— Не понимаю, почему бы. Но дом в самом деле мрачный, и на лестнице всегда какой-то странный запах. Вы не находите, что Кэтлин в последнее время стала ужасно угрюмая и замкнутая? А уж набожна! Говорят, каждый день ходит в церковь.

— Это она назло своему Барни, — сказал Кристофер, попыхивая трубкой и устремив взгляд на пальмы, тихо роняющие капли дождя.

Хильда, как всегда, пропустила мимо ушей слова, касающиеся религии ее брата, и продолжала:

— А во вторник, это очень скучно, я знаю, но мы должны быть у Милли, я обещала. Она как раз вернулась из Ратблейна. В это время она всегда в городе. Что вы скажете о Милли, Кристофер? Как она, не сдает?

— По-моему, нет, — сказал Кристофер. — Всю зиму охотилась, скакала верхом как одержимая.

— Да, энергии у нее хватает, — признала Хильда. — Иногда мне кажется, что, родись она мужчиной, из нее мог бы выйти толк.

— А если родишься женщиной, из тебя не может выйти толк? — спросила Франсис.

— В этом смысле, пожалуй, нет, дорогая. Зато может в других, не менее важных, — ответила Хильда не очень вразумительно.

— По-моему, с женщинами так же, как и с ирландцами, — сказала Франсис, откладывая работу и выпрямляясь в кресле. В такие минуты она машинально откидывала волосы, и становился виден ее высокий лоб. — Все говорят, какие вы милые и как много значите, а все равно играешь вторую скрипку.

— Да полно тебе, в своем доме женщина всегда пользовалась самоуправлением. — Кристофер всегда обращал в шутку попытки своей дочери, порой вызывающе резкие, перевести разговор на серьезные темы.

— Эмансипация — это вопрос, который, безусловно, заслуживает внимания, — сказала Хильда. — Я лично отнюдь не против. Но тут столько разных точек зрения… Боюсь, твоя тетя Милли видит эмансипацию в том, чтобы ходить в брюках и стрелять из револьвера в собственном доме.

Кристофер рассмеялся.

— Да, похоже на то. Но с чего-то нужно же начинать. Поедешь с нами к Милли, Франсис?

— Нет, спасибо.

Эндрю давно знал, что Франсис не любит тетю Миллисент, но никак не мог понять причину. Одна из ходячих истин, на которые не скупились в его офицерском собрании, гласила, что женщины никогда друг друга не любят, потому что всякая женщина видит в другой соперницу. Эндрю, хоть и прислушивался с интересом ко всем таким экстрактам житейской мудрости в вопросе, для него еще весьма загадочном, здесь все же подозревал упрощение. Естественно, конечно, что, поскольку женщины живут более затворнической и незаполненной жизнью, они, когда представляется случай, лихорадочнее силятся привлечь к себе внимание и упорнее гоняются за предметом своих вожделений, чем мужчины, у которых, в общем-то, есть и другие интересы, а также больше возможностей близко узнавать друг друга в атмосфере свободного братского сотрудничества. Так по крайней мере казалось Эндрю, считавшему мужчину животным, от природы наделенным собственным достоинством, а женщину животным, от природы его лишенным. Однако, когда ему самому случалось наблюдать явную неприязнь одной женщины к другой, причину этого обычно можно было найти и не обращаясь к теории всеобщего соперничества.

Так, например, его мать не любила тетю Миллисент потому, что завидовала ее титулу и богатству, и еще потому, что та не поощряла светских устремлений Хильды. Кэтлин, как говорили, была очень привязана к своему брату Артуру и в его браке с Милли усматривала, справедливо или нет, что-то унизительное и обидное — впрочем, все более или менее сходились в том, что Милли вышла за него по расчету. И в ранней смерти Артура тоже было принято косвенно винить Милли. «Бедный Артур, — любила повторять Хильда, — Милли просто съела его живьем. Кэтлин ей так этого и не простила». Неприязнь Франсис едва ли можно было объяснить приверженностью к Кэтлин или к Хильде — и та и другая были ей далеки, чтобы не сказать больше; скорее тут имелась более простая причина: тревожная зависть молоденькой девушки к женщине старше ее годами, до бесспорной элегантности и блеска которой ей было явно не дотянуться, хоть она и отзывалась о таких качествах с презрением. Или еще проще: возможно, что Фрэнсис подвергла Милли какой-то моральной оценке и результат не удовлетворил ее. Эндрю не раз замечал, порою с некоторым беспокойством, что его невеста способна на весьма категорические моральные суждения.

— Говорят, в Кингстауне будет теперь общий пляж, — сказала Хильда, чьи мысли, очевидно, задержались на безобразиях современной жизни. — Я этого не одобряю. При том, какие сейчас носят купальные костюмы! Мы с Франсис видели тут на пляже одну девушку, у нее ноги были голые чуть не до самого верху. Помнишь, Франсис?

Франсис улыбнулась.

— У нее были очень красивые ноги.

— Дорогая моя, я не сомневаюсь, что у тебя тоже очень красивые ноги, но это никого не касается, кроме тебя самой.

Эндрю, которого такое суждение и позабавило и задело, вдруг поймал на себе взгляд Кристофера. Тот едв, а заметно ему улыбнулся. Эндрю в смятении опустил глаза и стал теребить усики. В том, что он сейчас встретился взглядом с Кристофером, было что-то непристойное. Точно они перемигнулись. Он вдруг ощутил какую-то насмешку, какую-то угрозу. Нет, никогда ему не понять Кристофера.

А тот, очевидно уловив, его смущение, поспешил заговорить.

— Ничего из этих общих пляжей не выйдет. Отец Райен уже выразил протест по этому поводу. На сей раз, Хильда, вы и католики смотрите на вещи одинаково.

— Они стали много о себе воображать в последнее время, — сказала Хильда. — Против чего-то протестуют, чего-то требуют. Наверно, это в предвидении гомруля. Недаром, видно, говорят, что самоуправление будет правлением католиков. Мы должны принять меры.

— Вам так кажется? — сказал Кристофер. — Но ведь они всегда были против гомруля. Ирландцев держит в повиновении не столько Замок, сколько церковь. Все великие ирландские патриоты, кроме О\'Коннела,[3] были протестантами. Церковь боролась против фениев, против Парнелла…[4]

— Ну, знаете, Парнелл… — сказала Хильда. Это прозвучало многозначительно, туманно, уничтожающе.

Тут Эндрю переглянулся с Франсис, преклонявшейся, как он знал, перед героем, от которого столь небрежно отмахнулись. Он увидел, как она открыла рот, чтобы возразить, потом раздумала и чуть улыбнулась ему, словно ища его похвалы, — все за каких-нибудь две секунды. Этот краткий миг общения доставил ему радость.

Мать его между тем продолжала:

— Не понимаю, почему в Ирландии так туго идет набор в армию? Сегодня об этом была статья в газете.

— По-моему, не так уж туго. Ирландцы валом валят в английскую армию.

— Может быть, но сколько еще отсиживается дома. И как себя ведут! На той неделе я сама слышала, как человек прямо на улице пел по-немецки. А вчера у Клери одна женщина сказала другой, что Германия может победить. И так спокойно сказала, точно не видела в этом ничего особенного.

Кристофер засмеялся.

— Разумеется, англичане ни на секунду не допускают мысли, что они могут проиграть какую-либо войну. Это один из важных источников их силы.

— Почему вы говорите «они», а не «мы»? Ведь вы же англичанин, Кристофер.

— Верно, верно. Но я так долго прожил здесь, что невольно вижу родное гнездо как бы со стороны.

— Все равно, по-моему, очень нехорошо так говорить о немцах, точно они и вправду могут победить. В конце концов, ведь Англия и Ирландия — одна страна.

— Так, видимо, считают и английские солдаты, когда поют «Долог путь до Типперэри». Но тому, кто наверху, всегда легко отождествлять себя с теми, кто стоит ниже. А вот снизу принять это отождествление куда труднее.

— Не понимаю я этих разговоров — выше, ниже. Никто не считает ирландцев ниже нас. Их любят во всем мире, везде им рады. А уж этого нахального ирландского патриотизма я просто не выношу, все это выдуманное, искусственное. Английский патриотизм — другое дело. У нас есть Шекспир, и Хартия Вольностей, и Армада, и так далее. А у Ирландии, в сущности, вообще нет истории.

— Ваш брат едва ли с этим согласится.

— Несколько ископаемых святых — для меня не довод, — сказала Хильда с достоинством.

— Ирландия была цивилизованной страной, когда в Англии еще было варварство, — сказала Франсис, откидывая волосы со лба.

— Франсис, милочка, ты, как попугай, повторяешь слова дяди Барнабаса, сказала Хильда. — Ты еще очень мало знаешь.

Наверно, так оно и есть, подумал Эндрю. Образованностью Франсис не блистала, а ее политические взгляды, которые она часто высказывала очень горячо, были донельзя путаными и случайными. Франсис всегда дружила с братом Хильды, не разделяя ни ужаса, ни сарказма других членов семьи по поводу его обращения в католичество. Дядя Барнабас и отец заменили ей и школу и университет, и одно время, совсем недолго, она помогала дяде в его изысканиях по ранней истории ирландской церкви. Она туманно объясняла, что это имеет отношение к датировке Пасхи, но большего Эндрю не мог от нее добиться. Он давно знал об этой дружбе между Франсис и Барни, и она вызывала в нем неослабевающую ревность, как он сам понимал, и недостойную, и бессмысленную. Никогда ни на секунду он не мог заставить себя принять дядю Барнабаса всерьез. В то время как Кристофер казался ему настоящим ученым и внушал некоторый трепет, в трудах дяди Барни он не мог усмотреть ничего, кроме удовлетворения ребяческого тщеславия, и сбивчивые рассказы Франсис только подтверждали это. Барни, безнадежно шутовская фигура, плелся где-то сбоку от семейного каравана.

— А весь этот вздор насчет возрождения ирландского языка, — говорила Хильда. — При всем моем уважении к вам, Кристофер…

— Но я вполне с вами согласен. Гэльский язык следует оставить нам, ученым. Числить своим родным языком язык Шекспира — достаточно хорошо. И, между прочим, во все времена ирландцы лучше всех писали по-английски.

— Да, англо-ирландцы.

— Правильно! Аристократы, которые считают себя выше и англичан, и ирландцев!

— А какую массу денег мы потратили на эту страну… Ирландским фермерам никогда не жилось лучше, чем сейчас.

— Не все так считают, — сказал Кристофер. — Я только вчера прочел в одной статье в «Айриш ревью», что Эльзас-Лотарингии жилось под немецким господством куда лучше, чем Ирландии под английским господством.

— Этого не может быть. Это просто их ирландская злоба. Не знаю, кто это выдумал, будто ирландцы такие веселые и приветливые. Неужели они не понимают, что идет война? Ведь обещали им и гомруль, и все, чего они хотели, так хоть чувствовали бы благодарность.

— Может, они не видят причин быть благодарными, — сказала Франсис. — Во время картофельного голода[5] погиб миллион людей.

— Дорогая моя, это очень огорчительно, но не имеет никакого отношения к тому, о чем мы говорим. Ты рассуждаешь, как уличный оратор. В прошлом, возможно, и случались прискорбные события, но когда все это было! И нарочно Англия никогда не вредила Ирландии, в этом я уверена. Тут просто экономика.

— Хильда отчасти права, — заметил Кристофер. — Ирландия потерпела ряд чисто исторических неудач, и одной из них было то, что картофельный голод совпал с расцветом манчестерской свободы торговли. В XVIII веке Англия не допустила бы такого бедствия.

— А еще какие были неудачи, сэр? — спросил Эндрю,

— 1801 год и 1914-й. Очень оказалось неудачно, что теперешняя война началась как раз перед тем, как прошел закон о гомруле. Помнишь, Черчилль сказал, что, если Белфаст не примет гомруля, английский флот его заставит? Этот север задал либералам нелегкую задачу. Дать бы им там года два узаконенной религиозной терпимости — и все успокоилось бы. А теперь волнениям не будет конца. Но главной катастрофой для Ирландии оказалась уния.[6] В XVIII веке английское правление было самым цивилизованным в истории. Страх перед французами положил конец цивилизации XVIII века. А может быть, и всякой цивилизации. И уж конечно, он положил конец ирландскому парламенту. Ирландия была на пути к настоящей независимости, крупные землевладельцы считали себя ирландцами. А тут англичане, понятно, до смерти перепугались. Отсюда закон об унии и все наши слезы.

— И вы думаете, что, если бы не это, история Ирландии сложилась бы совсем иначе? — спросил Эндрю.

— Да, думаю. В то время существовала подлинная ирландская культура, самобытная, блестящая, с международными связями. Помните, Хильда, я как-то показывал вам в соборе Святого Патрика памятник с надписью, где говорилось о «благородной утонченности, которая в лучший период нашей истории отличала ирландского дворянина». Надпись эта высечена через двенадцать лет после унии. О, они-то понимали, что произошло. Если бы ирландский парламент уцелел, Ирландия не превратилась бы в провинциальное захолустье.

— При гомруле она станет еще более провинциальной, — сказала Хильда.

— Это, к сожалению, возможно. И такие идиоты, как Пирс, не помогают делу, когда выдумывают романтическую ирландскую традицию, совершенно игнорируя влияние и господство Англии. Прошлое Ирландии — это и есть английское господство. Ирландия должна оглядываться не на средние века, а на XVIII столетие. Голдсмит и Стерн перевернулись бы в гробу, если б могли услышать, какую чушь толкуют о «священной Ирландии».

— Тут что-то, по-моему, неверно, — сказала Франсис. — Ты говоришь так, точно великие люди — это вся Ирландия. А помнишь, Граттан[7] сказал, что «мы» — это не ирландский народ. Сравни ирландскую деревню и английскую. В Ирландии нет настоящих городков, деревень. Повсюду те же безликие домики или лачуги, а потом сразу замки и соборы Христа-спасителя.

— Католичество — бич этой страны, — сказала Хильда. — И зачем только Ирландия не взяла пример с Англии в эпоху Реформации!

— Другими словами, — сказал Кристофер смеясь, — ирландцы отвергли самую цивилизованную религию в мире, англиканскую, и, значит, поделом им? Об этом можно поспорить! Но тут сказалась дальность расстояний, а Фицджеральды и О\'Нейлы втихомолку остались и католиками, и феодалами. Что же касается того, что Ирландия — это великие люди, то, к сожалению, до последнего времени история действительно делалась великими людьми. Но в одном Франсис права: этой стране не хватает сословия мелких землевладельцев. Ирландский крестьянин остался и темным, и бедным.

— Почему? — спросил Эндрю.

— Ответ в основном тот же: нет парламента. Вспомните, какую важную роль парламент с самого начала играл в Англии. Ирландия осталась феодальной страной. Крупными поместьями награждали за политические заслуги. Ирландия всегда была собственностью, переходившей из рук в руки. Без парламента правящий класс; не чувствующий твердой почвы под ногами, быстро деморализуется. И с тех самых пор, как ирландские вожди продались Генриху II, начался сговор между ирландским дворянством и английской властью. «Предана неверными сынами», как поется в песне. Единственная возможность выкарабкаться из феодализма состояла для Ирландии в том, чтобы создать прочный правящий класс с собственной культурой и собственными цивилизованными органами власти, возможность эта появилась в XVIII веке, но, как раз когда она могла осуществиться, уния все погубила. А к 1815 году английские политические нравы так выродились, Англия так разжирела и отупела после своих побед, что Ирландии уже нечего было от нее ждать.

— Получается, что главное зло в Европе от французов, — сказал Эндрю. Мне-то давно так казалось.

— Почему в Ирландии столько говорят об истории? — сказала Хильда. Когда я приезжаю сюда, у меня голова гудит от всяких исторических дат. Англичане не говорят все время об истории Англии.

— Их не мучит вопрос: «Почему все пошло не так?» Для них-то всегда все шло «так».

— Ну, не знаю, а Ирландия, по-моему, только о себе и думает.

— Милая Хильда, это можно сказать о любой стране. Просто в тех, кто несчастен, эгоизм заметнее.

— А теперь еще эта чепуха с тред-юнионами. И трамвайные забастовки. И в солдатики играют, маршируют в зеленых мундирах и так далее. Даже Барни одно время имел к этому отношение. Нужно это прекратить. Играть в войну, когда идет настоящая война, — это же безобразие.

Кристофер выпустил кольцо синего дыма и смотрел, как оно поднимается к стеклянной крыше зимнего сада, по которой неустанно, теперь почти бесшумно бежал дождь. Проникая сквозь завесу дождя, на деревья наплывал мягкий, соленый туман. Остро пахло морем. Кристофер заговорил медленнее, более размеренно, как человек, который зря погорячился или боится дать волю чувствам.

— После того как в Ольстере появились отряды Волонтеров, и в особенности после того, как они получили оружие, сходное движение неизбежно должно было возникнуть и здесь. В конце концов, свободные люди вправе готовиться к тому, чтобы защищать свою свободу.

— Их свободу отлично защитит английский военный флот. Так всегда бывало.

Эндрю, чувствуя, что Кристофер и Франсис порядком надоело выслушивать мнение его матери, заговорил сам, стараясь быть как можно взрослее и объективнее.

— Вы не считаете, сэр, что отказ английской армии признать Волонтеров здесь на юге был ошибкой? Это, наверно, генерал Мэхон надоумил Китченера.[8] Особенно после того, как ольстерские Волонтеры были сведены в дивизию.

— Да, — сказал Кристофер. — «Кровавая рука Ольстера» в английской армии имеется, Арфа[9] же отсутствует.

— Китченер боится вооружать ирландцев, — сказала Франсис.

— Ничего подобного, — возразила Хильда. — Он сказал мистеру Редмонту и лорду Карсону, что хотел бы столкнуть их лбами.

— Некоторые люди, — продолжал Эндрю, перенимая медлительный тон Кристофера, — говорят, что Редмонт должен был потребовать немедленного гомруля в обмен на участие Ирландии в войне. Вы с этим не согласны?

Кристофер рассмеялся.

— Нет, Боже упаси. Я не экстремист. После войны гомруль обеспечен. Иначе сто тысяч человек, вернувшись из армии, скажут свое слово.

— Вы допускаете, что у Замка хватит глупости попытаться разоружить Волонтеров?

— Нет, нет. Англичане будут вести себя корректно. Ведь на них устремлено много глаз.

— Значит, вы согласны с Кейсментом,[10] что ирландский вопрос теперь — международный вопрос, а не местный, английский?

— О нет. «Вхождение в Европу» — это еще одна иллюзия, не более того. Бедная старая Ирландия всегда останется захолустьем. Представьте себе самое Богом забытое место на земле, пройдите еще несколько сот миль неизвестно куда и там найдете Ирландию!

— Не могу спокойно слышать про этого Кейсмента, — сказала Хильда. Перейти к немцам, пытаться нанести Англии удар в спину, когда она переживает такое трудное время…

— Старая история. «Трудности Англии — шанс для Ирландии». Кейсмент продолжает классическую традицию. И в каком-то смысле я им восхищаюсь. Должно быть, очень одиноко и тяжко ему там, в Германии. Он храбрый человек и патриот. Им движет исключительно любовь к Ирландии. Пусть он заблуждается, но в такой любви к Ирландии, в такой любви к чему бы то ни было есть что-то высокое.

— Уверяю вас, что им движет любовь к золоту, — сказала Хильда. Типичная психология изменника.

Кристофер ответил не сразу.

— По-моему, слово «изменник» следует изъять из языка. Это всего лишь ничего не значащее ругательство. Преступление Кейсмента — или его ошибка, как ни назови, — гораздо сложнее и далеко не покрывается этим стершимся словом.

— Значит, вооруженных столкновений вы не ждете? — поспешил вмешаться Эндрю, чтобы не дать матери времени для новых восклицаний.

— С шинфейнерами?[11] Нет, не жду. Да и с чем они полезут в драку, с хоккейными клюшками? На днях я беседовал обо всем этом с братом Эоина Мак-Нейла. Эоин опять углубился в свои гэльские изыскания. Да он и раньше не годился в вожаки для смутьянов. В сущности, Волонтеры — это те же бойскауты, а силы Джеймса Конноли[12] — его Ирландская Гражданская Армия — десять человек и одна собака. Конечно, если бы немцы вторглись в Ирландию, кое-кто сгоряча мог бы их здесь поддержать. Но с блокадой такая возможность исключается. И вообще, повторяю, что могут сделать ирландцы, если и захотят? Оружия у них нет, и они не сумасшедшие. На днях я видел, как отряд Волонтеров проводил учения с десятифутовыми копьями. Жалость, да и только!

Эндрю рассмеялся.

— Не говорите шинфейнерам, но в нашем запасном эскадроне в Лонгфорде всего сотни винтовок, да и то половина учебных. Попробуй из них выстрелить — наверняка взорвутся.

— О, тогда пусть ваши ребята в Лонгфорде глядят в оба, — сказал Кристофер. — Лонгфорд — известный рассадник брожения.

— Нельзя говорить такие вещи, Эндрю, — сказала Хильда. — Мало ли кто может услышать.

Эндрю устыдился, и ему сразу вспомнился один неприятный эпизод, которым отмечено было его прибытие в Дублин. Единственное, что он успел сделать толкового, пока находился во Франции, было приобретение отличной итальянской винтовки с телескопическим прицелом. Этот чрезвычайно ценный предмет таинственным образом исчез где-то по дороге от пристани в «Финглас». Садовник Кристофера клялся, что, когда багаж прибыл с парохода, никакой винтовки там не было. Теперь-то Эндрю понимал, что в этой изголодавшейся по оружию стране нельзя было ни на секунду спускать с винтовки глаз. Позднее Кристофер как-то упомянул, что его садовник связан с Гражданской Армией. Эндрю не надеялся доискаться правды, однако чувствовал, что исчезновение винтовки — враждебная акция, нежелательная и угрожающая.

— Нет, нет, — говорил между тем Кристофер. — Я не считаю, что Ирландия — пороховой склад. По-моему, прав Булмер Хобсон. Ирландия — болото, в котором погаснет еще не один пылающий факел, не одна бочка с порохом. Дело в том, что ирландцы еще более чувствительны и эмоциональны, чем о них говорят. У них все сводится к разговорам. Сегодня утром, например, когда я был в городе, я наблюдал забавную сценку — хотел рассказать вам раньше, да забыл. Я шел мимо Либерти-Холла — знаете, где помещается тред-юнион рабочих транспорта и чернорабочих — и увидел, что там происходит какая-то церемония. Собралась большая толпа, и девушка в мундире Гражданской Армии, влезла на крышу и развернула флаг. Флаг был зеленый, с ирландской арфой. А солдаты ИГА стояли строем, с оружием на караул, трубили горны, играли оркестры волынщиков, потом все закричали, и знаете, у многих в толпе были слезы на глазах.

Этот рассказ встревожил Эндрю; к тому же он подозревал, что Кристоферу все это очень интересно, только он не показывает виду. Франсис отложила свое рукоделие.

— Но что за этим кроется? — спросил Эндрю.

— Ничего. Об этом я и говорю. Ирландцы так привыкли олицетворять Ирландию в образе трагической женщины, что всякий патриотический стимул сейчас же вызывает у них неумеренные проявления чувств.

— «Встретил ты на дороге старушку?» — «Нет, но я встретил молодую девушку, она шла поступью королевы».[13]

— Совершенно верно, Франсис. В зале Святой Терезы чуть потолок не рухнул, когда Йейтс в первый раз это показывал. Но в Дублине можно прочесть людям вслух хоть телефонную книгу, лишь бы с чувством, и они будут проливать слезы.

— По-моему, это нужно прекратить, — сказала Хильда. — Не понимаю, как им только не стыдно так поступать, когда в городе полно раненых воинов. И между прочим, меня очень удивляет, что. Пат Дюмэй до сих пор не в армии. Придется мне поговорить с его матерью. Такой молодой, здоровый — ему бы надо рваться на фронт. Вообще из него, мне кажется, получился довольно неприятный молодой человек.

— Я бы на вашем месте не стал говорить об этом с Кэтлин, — сказал Кристофер. — И самому Пату не советую вам показывать, что вы о нем думаете. — С этими словами Кристофер бросил быстрый взгляд на Эндрю.

Эндрю кольнула досада и знакомое чувство опасности. Неужели он такой дурак, что станет упрекать своего кузена, зачем тот не в армии?

— Ну что ж, может быть, вы и правы, — сказала Хильда, вставая.

Морской туман уже затянул весь сад, окутал дом и влажными струйками пробирался сквозь щели в стеклянных стенах. Дождь перестал, но вода скопилась на потолке рядами поблескивающих бусинок, которые вдруг начинали катиться, сливались и чуть слышно шлепались на туго накрахмаленную полотняную скатерть. Франсис убирала со стола. Когда все двинулись к дверям гостиной, Эндрю услышал, как его мать обратилась к Кристоферу:

— Я все хочу вас спросить, чем он, в конце концов, знаменит, этот Уолф Тон?[14]

3

— Это ты знаешь?



Я красой не блистал никогда,
Я не ром, скорей лебеда.
Это мне не обидно,
Мне себя ведь не видно,
Вот для встречных так правда беда.



— Не смешно.

— А этот стишок и не должен быть смешной. Он философский. Да нет, он и смешной тоже. А этот ты слышал? «Жил-был старичок из Ратмейна…»

— Хватит, Кэтел, замолчи.

— Почему ты вечно одергиваешь брата? — сказала Кэтлин, накрывавшая на стол к чаю. Братья не ответили и с отсутствующе вежливыми лицами дождались, пока она выйдет из комнаты.

— Значит, к нам пожалует примерный юноша?

— Стыдно так говорить про двоюродного брата.

— А что? Я ведь его похвалил.

— Ничего подобного.

— Ну ладно, ничего подобного. Да ты и сам его не любишь. Чертов английский воображала, верно?

— Нет, я ничего против него не имею. В общем, он мне нравится.

— Он придет в мундире?

— Наверно.

— И со шпорами?

— Откуда я знаю? Вероятно.

— Я буду смеяться над его шпорами. Когда я засмеюсь, ты так и знай, это я над его шпорами.

— Ты будешь вести себя прилично, а не то я тебя выдеру.

— Нет, не выдерешь.

— Нет, выдеру.

— Га-га, гу-гу, я от Патси убегу! — запел Кэтел, прыжками спасаясь в дальний угол гостиной.

Их дом стоял в верхнем конце Блессингтон-стрит — эта широкая, унылая, грязная улица к северу от колонны Нельсона лезла в гору и упиралась в ограду скучного маленького парка. Под бледным, ясным небом от нее веяло тихим запустением — улица, не ведущая никуда, праздные собаки, раскрытые двери подъездов. Впрочем, она была очень похожа на другие крупные артерии Дублина, возникшие в начале прошлого века, — тот же внушительный сплошной фасад почерневшего красного кирпича, казалось не столько озаренный привычно дождливым светом, сколько поглощающий его. Вблизи было видно, что кирпич далеко не одноцветный — то фиолетово-красный, то желтовато-серый, но весь покрыт слоем грязи, наросшей на него как некая органическая оболочка, своего рода рыбья чешуя, — основной строительный материал Дублина, города, разом появившегося из-под земли по мановению какой-то растрепанной Дидоны. Железные решетки ограждали глубокие, как пещеры, подвальные дворики, где росли одуванчики и молодые деревца, а к каждой парадной двери, увенчанной изящным полукруглым окном, вело несколько ступенек. Причудливые колонки по бокам дверей, обитые и сплющившиеся от времени, напоминали памятники античности. Одни только окна на всем протяжении улицы выглядели нарядно и красиво, как в первый день творенья.

Двери являли большое разнообразие. Нешуточные сооружения, крепкие, о многих филенках, и те из них, что были хорошо покрашены и снабжены красивыми молотками и медными дощечками, даже на этой улице достаточно красноречиво оповещали о том, что здесь живут солидные люди, образованные, знающие себе цену врачи или юристы. Но многие двери покоробились, краска с них осыпалась, они пестрели таинственными дырками, а молотки исчезли, так что посетителям приходилось кричать в щель почтового ящика. В подвалах тем временем возникали странные предприятия: в одном — магазин подержанных велосипедов, в другом — столярная мастерская, а перед одной из подвальных дверей целыми днями сидел человек и чийил плетеную мебель. За мутным стеклом над парадными подъездами теперь можно было увидеть рядом с традиционной ярко раскрашенной фигуркой Христа-спасителя карточки парикмахеров и трубочистов. В конце улицы в нижнем этаже одного из домов даже приютилась кондитерская лавочка.

Но душа улицы витала выше этих мелочей, и по вечерам, когда делал свой обход фонарщик, или в теплые дни, когда солнце пробивалось сквозь тучи и все проступало отчетливо и тонко, как на гравюре, улица была прекрасна, исполнена особой, присущей Дублину печальной и спокойной красоты покорного увядания. Эти прямые, похожие на утесы закопченные дублинские улицы, тянувшиеся на мили и мили, все еще были отмечены печатью совершенства, хотя многие террасы больше походили на склады или даже превратились в склады, а на бедных улицах вместо окон и дверей зияли дыры. Но даже тут дома, казалось, помнили, что и в этом своем почерневшем виде они представляют собой прекраснейшие жилища, когда-либо сооруженные человеком.

Дом семейства Дюмэй был не лучший на улице, но и не самый обшарпанный. Парадная дверь была выкрашена в темно-зеленую краску лет шесть назад. Возле нее имелся большой медный молоток, который служанка Джинни, одинокая немолодая девушка, получавшая восемь шиллингов в неделю и проживавшая поблизости, в трущобах, ласково именуемых «Маленький ад», чистила в тех редких случаях, когда у нее доходили до этого руки. Первое, что встречало человека, входившего в дом, был церковный полумрак и тот запах, о котором упоминала миссис Чейс-Уайт. На мысль о церкви наводило и окно с цветными стеклами на первой площадке — всего-навсего окно из уборной, дверь которой, когда помещение не было занято, всегда была открытой. Возможно, этим и объяснялся странный запах. Верхняя площадка, длинная и освещенная окном в потолке, по неясным причинам была разделена пополам чуть позванивающей занавеской из бус, а по стенам ее тянулся ряд алтарей или часовенок, в которых хранились чучела птиц, пирамидки восковых фруктов и каскады рассыпающихся в прах бабочек под стеклянными колпаками.

Гостиная, по которой сейчас носился Кэтел, была длинная коричневая комната, затемненная коричневатыми кружевными занавесками и заставленная пузатой мебелью красного дерева. По стенам висели олеографии с изображением цветников, большая розоватая гравюра под названием «Любовное письмо» и на видном месте — распятие. Кэтлин и Пат были равнодушны к тому, что их окружало, и принимали смесь из медных тазов, рыжих ваз, вышитых салфеточек и фотографий в матерчатых рамках как неотъемлемую часть повседневной обстановки, не более примечательную, чем камни на морском берегу. Только Кэтел проявил какой-то интерес к внутреннему убранству дома, но до сих пор интерес этот ограничивался коллекционированием фигурок разных животных, постепенно вытеснивших других обитателей высокой каминной доски и вызывавших у Джинни, в те дни, когда приходила очередь стирать с них пыль, приглушенные восклицания, которые оскорбили бы слух преподобного отца Райена. Посреди замысловатого резного орнамента над камином, словно не созданного работой человеческого ума, но свободно разросшегося на стене, было узкое и очень высокое овальное зеркало, в котором отражалась комната еще более унылая, заполненная воздухом цвета крепкого чая.

Кэтлин тем временем вернулась и расставляла на белой с синим, вышитой крестиком скатерти большой серебряный молочник и такую же сахарницу, приберегаемые для парадных случаев. Сыновья ее умолкли. В последнее время они избегали при ней разговаривать даже друг с другом. Они наблюдали за ней с ленивым бесстрастным любопытством, как наблюдаешь за животным, забредшим в твое поле зрения. Она, со своей стороны, ощущала их присутствие как что-то раздражающее. Сейчас на ней была старомодная коричневая юбка почти до полу и белая блузка с высоким воротничком, поверх которой она по случаю гостей надела длинный вязаный жакет — полосатый, оранжевый с лиловым. Волосы ее, все еще белокурые, хотя и начавшие тускнеть от проступающей седины, были гладко зачесаны и скручены на затылке в большой круглый пучок. Нос у нее был маленький, прямой, глаза большие, светло-карие, лоб не то чтобы изрытый морщинами, но словно сморщенный от постоянной тревоги. В молодости она была красивая и сейчас еще выглядела не старой, но какой-то замученной.

Мальчики снова углубились в свои книги. Пат читал роман Джорджа Мура,[15] а Кэтел — учебник О\'Грауни «Первые уроки ирландского языка». Пат любил мать, но отношения между ними всегда были натянутые. Когда умер его отец, ему было около шестнадцати лет, и Кэтлин, опасаясь, как бы сыновья не отбились от рук, пыталась держать его в строгости. В отце Пат с детства видел некую силу природы, перед которой нужно было смиряться и хитрить, а в последние годы и противиться ей, но которую невозможно было ставить под сомнение. В матери же для него воплотился слепой человеческий деспотизм, и борьба с нею будила настроение и чувства, глубоко ему самому противные. За это он казнил ее молчанием и теперь уже привык почти не разговаривать с нею. Ее второе замужество осталось для него загадкой; к отчиму он относился неплохо, но с легким презрением и никогда не признавал за ним ни малейшего авторитета.

— Пришли, — объявила Джинни, впуская в гостиную Франсис Беллмен и Эндрю Чейс-Уайта. Кэтлин поцеловала Франсис и расхвалила ее платье, и под ропот приветствий и грохот тяжелых стульев все, ушибая колени, расселись вокруг небольшого, низкого чайного стола.

Пат разглядывал Эндрю Чейс-Уайта, не пытаясь скрывать, что производит ему смотр. С их последней встречи Эндрю сильно возмужал. Лицо у него стало почти взрослое, и появились эффектные светлые усики, которые он жеманно теребил. Мундир был ему к лицу, делал его выше и шире в плечах, и Пата вовсе не подмывало смеяться над его блестящими шпорами и начищенными сапогами. Даже Кэтел и тот притих и, казалось, проникся почтением. Этот лощеный молодой офицер словно принес с собой пьянящую атмосферу широкого, официального мира. Казалось, он был слишком красив, слишком типичен нарочно выбран на роль посланника и почти сознательно играл эту роль, когда теребил свои усики и любезно, громким голосом разговаривал с миссис Драмм, искоса поглядывая на Пата. Много внимания он уделял и осмотру комнаты, словно желая убедиться, что в его отсутствие здесь ничего не меняли без спросу. Снова и снова взгляд его беспокойно обращался к распятию.

Пат сам удивлялся тому, какое впечатление произвел на него Эндрю в мундире. Двоюродный брат особенно не интересовал его, хотя он, как было сказано Кэтелу, «ничего против него не имел». Мальчиком он всегда тянулся к детям постарше, а Эндрю причислял к мелюзге. Поразителен он был просто как явление из большого мира, как обретший кровь и плоть образчик военного, одобренный и разрешенный к выпуску официальными властями. Видеть в собственной гостиной этот круглый, сугубо современный предмет, очутившийся тут словно по воле какого-то озорного фокусника, было не столько досадно, сколько удивительно. Присутствовала здесь и зависть, хотя и не к самому Эндрю. Этот молодой офицер был олицетворением власти. Но у Пата были свои причины не вступать в армию.

Пат, смутно сознававший, что в различные периоды детства он порядком тиранил Эндрю, теперь чувствовал, что тому безумно хочется произвести на нега впечатление. В воздухе веяло местью. Пат отметил это рассеянно, мимоходом, чувствуя себя совершенно неуязвимым благодаря своему явному превосходству. Его даже забавляла возможность дать своему сопернику понаслаждаться его воображаемым преимуществом, и он без труда удерживался от того, чтобы утвердить свою личность, раз и навсегда поставив юного Эндрю на место. В глазах Пата Эндрю оставался тем маленьким, орущим мальчишкой, который ходил за ним по пятам и путался под ногами на всех пляжах ирландского побережья. Сегодняшний гость интересовал его не как индивидуум, а как тип.

Кэтлин разговаривала с Франсис — внушала ей, для передачи Хильде, некоторые правила обращения с прислугой. У троих остальных разговор шел стаккато: Эндрю был снисходительно, преувеличенно дружелюбен, Пат сдержанно вежлив, Кэтел, уже оправившийся от смущения, — откровенно дерзок. Эндрю обращался к Пату, тот отвечал по возможности кратко, и оба старались игнорировать провокационные выпады Кэтела.

— Я вижу, у вас тут ирландская грамматика. Как интересно. Это кто же по ней занимается?

— Кэтел.

— Ирландский язык трудный?

— Говорят, нелегкий.

— А здорово, наверно, если его знаешь.

— Что же не выучишь?

— Ты считаешь, что ирландцы должны его учить?

— Конечно, а ты сам разве не ирландец?

— Он имеет некую символическую ценность.

— «Страна без языка — это страна без души».

— Да, его символическую ценность я признаю. Но, с другой стороны, если твой родной язык — язык Шекспира…

— Скажи лучше — язык Кромвеля.

— Да не перебивай ты все время, Кэтел.

— Пожалуйста, я не навязываюсь!

Кэтел повернулся вместе со стулом лицом к Фронсис и матери. Как легкий электрический удар, Пат ощутил изменение в эмоциональной температуре и понял, что это Эндрю испугался, оставшись с ним, так сказать, с глазу на глаз. Пата охватило крайнее раздражение. Только бы разговор не коснулся войны! Ему казалось, что он чувствует, как Эндрю умышленно обходит эту тему, и оттого его досада еще усиливалась. При мысли, что «примерный юноша» воображает, будто тактично щадит собеседника, по лицу Пата расплылась издевательская усмешка. Он с трудом совладал с нею.

— Приходи посмотреть мамино новое жилище.

— Да, конечно.

— Она все время про тебя спрашивает.

— Надеюсь, тетя Хильда здорова?

— Сейчас она молодцом. На нее, понимаешь, ужасно действовали налеты цеппелинов.

— Да?

— А как дядя Барнабас в последнее время?

— По-моему, отлично.

— Рад это слышать. Я, понимаешь, еще не выбрался его повидать, с тех пор как сюда приехал.

— Вот как?

Твердо решив, что в случае чего он даст разговору заглохнуть, Пат устремил взгляд на распятие, висевшее над головой Эндрю. Он заметил, что этот предмет почему-то действует его кузену на нервы. Эндрю заерзал на своем стуле. «Надо заставить его посмотреть на распятие», — подумал Пат, но в эту минуту у трех других собеседников возникла небольшая перепалка.

— Господь сказал: «Не мир пришел Я принести, но меч».[16] — Это Кэтел, не терпевший светской болтовни, сумел как-то переключить разговор на более общие темы и теперь возвысил голос.

— Он имел в виду меч духовный, — негромко сказала Кэтлин. Прожив столько лет вдовой с двумя неугомонными сыновьями, она выработала сугубо мягкий, расхолаживающий голос, гарантировавший снижение температуры в любом споре.

— Ничего такого он не имел в виду. А почему? Потому что он был социалист.

Франсис засмеялась.

Пат, вечно споривший с братом, и теперь не удержался и, оглянувшись, сказал:

— Даже если бы это было так — а это не так, — к делу это не относится.

— Почем ты знаешь, относится или не относится, раз ты не знаешь, о чем мы говорим?

Франсис пояснила, стараясь подражать тихому, медлительному голосу Кэтлин:

— Мы говорили о пацифизме.

— Я же сказал, что это к делу не относится.

— Очень даже относится. Дойна оправданна, когда это борьба за социальную справедливость.

— Но если борешься за социальную справедливость, не нужно убивать людей, — сказала Кэтлин. — Я согласна с Даниелом О\'Коннелом: «Ни одна политическая реформа не стоит того, чтобы пролить из-за нее хоть каплю крови».

— Вы пацифистка, тетя Кэтлин? — спросил Эндрю таким дружелюбно-снисходительным тоном, что Пату захотелось его вздуть.

— Да Нет. Просто эта окопная война — такой ужас! Не может это быть хорошо. Война стала совсем другая.

— Все дело в цели и средствах, — сказал Кэтел.

— Но некоторые средства так отвратительны, это уже, в сущности, не средства, потому что самая цель оказывается забытой. А некоторые средства и сами по себе преступны — когда людей мучают, убивают.

— Мы называем убийство преступным, когда воображаем, что это средство для достижения дурной цели, — сказал Кэтел. — Конечно, теперешняя война бессмысленна, но это потому, что она империалистическая, а не потому…

— Ты даже не понимаешь, что значит «империалистическая», — сказал Пат.

— Вы хотите сказать, — негромко и медленно проговорила Франсис, обращаясь к Кэтлин, — что луки и стрелы — это еще ничего, но такое, как сейчас, не может быть оправдано. Пожалуй, я с вами согласна. Как подумаешь о том, что творится, кажется, будто весь мир сошел с ума.

— Значит, ты считаешь, что кузен Эндрю поступил дурно? — громко спросил Кэтел.

— Нет, что ты! — сказала Кэтлин. — Я говорила только о том, что сама чувствую.

— Не может что-то быть хорошо или дурно только для тебя, если оно хорошо или дурно, значит, оно должно быть хорошо или дурно для всех.

— Ничего подобного, — сказал Пат, — все зависит от того, как понимать…

— В каком-то смысле я, конечно, с вами согласен, тетя Кэтлин, — сказал Эндрю. — Тем, кто сидит в безопасных местах, легко призывать нас идти сражаться. А вот когда повидаешь все это на близком расстоянии — дело другое.

Последовало короткое молчание.