Александр Дюма
Если читатель готов отважиться вместе со мной совершить паломничество во времена моей молодости, к середине моего жизненного пути — иначе говоря, ровно на четверть века назад, — то мы сделаем остановку в начале года от Рождества Христова 1827 и расскажем родившемуся тогда поколению, как выглядел Париж в последние годы Реставрации и каковы были его нравы.
Начнем с внешнего облика Вавилона наших дней.
Перемещаясь с востока на запад по южной части города, можно заметить, что Париж 1827 года почти ничем не отличается от Парижа 1854 года. Город, раскинувшийся на левом берегу Сены, просто не меняется; его назовешь скорее безлюдным; вопреки цивилизации, наступающей с востока на запад, столица просвещенного мира Париж развивается с юга на север: Монруж наступает на Монмартр.
С 1827 года и по нынешнее время, то есть до 1854 года, в левобережном Париже появились лишь площадь и фонтан Кювье, улица Ги-Лабросс, улица Жюсьё, улица Политехнической школы, Западная улица, улица Бонапарта, Орлеанский вокзал, он же вокзал у заставы Мен, наконец, церковь святой Клотильды, возвышающаяся над площадью Бельшасс, дворец Государственного совета на набережной д\'Орсе и здание министерства иностранных дел на набережной Инвалидов.
Не то — правый берег, иными словами, территория, расположенная между Аустерлицким и Йенским мостами и тянущаяся к подножью Монмартра. В 1827 году Париж в восточной своей части доходил лишь до Бастилии, да и то бульвар Бомарше предстояло еще застроить; на севере город простирался до улиц Ла Тур-д\'Овернь и Тур-де-Дам, а на западе — до Рульской бойни и аллеи Вдов.
Что касается квартала Сент-Антуанского предместья между площадью Бастилии и заставой Трона; квартала Попенкур, расположенного между Сент-Антуанским предместьем и улицей Менильмонтан; района предместья Тампль между улицей Менильмонтан и предместьем Сен-Мартен; квартала Лафайет, раскинувшегося между предместьями Сен-Мартен и Пуассоньер; наконец, кварталов Тюрго, Трюден, Бреда, Тиволи, квартала площади Европы, квартала Божон, улиц Миланской, Мадридской, Шапталь, Бурсо, Лаваль, Лондонской, Амстердамской, Константинопольской, Берлинской и прочих — их еще не было и в помине. Целые кварталы, площади, скверы, улицы появились словно из-под земли по мановению волшебной палочки, зовущейся Промышленностью; все они состояли в свите королев торговли, именуемых железными дорогами, ведущими на Лион, Страсбур, Брюссель и Гавр.
А через пятьдесят лет Париж захватит все пустующее ныне пространство между пригородами и городскими укреплениями, и тогда старые пригороды сольются с Парижем, а новые расползутся через все проемы в огромной крепостной стене.
Итак, мы с вами видели, как выглядел Париж в 1827 году. Каковы же были нравы парижан?
Вот уже два года у власти стоял Карл X; пять лет г-н де Виллель был председателем Совета министров; наконец, в течение трех последних лет г-н Делаво замещал г-на Англеса, не на шутку скомпрометированного в деле Мобрёя.
Король Карл X отличался терпимостью; он был по натуре слабый и в то же время очень порядочный человек; он не противился тому, что вокруг него продолжали расти две партии (представители их полагали, что укрепляют королевскую власть, в действительности же они вскоре опрокинут трон): партия крайних и партия священников.
Господин де Виллель был не столько политиком, сколько биржевиком: он умело перемещал общественные деньги, манипулировал ими, извлекал из них выгоду — но и только. При том он оказался честным человеком: пять лет ворочал миллиардами, но, когда ему пришлось покинуть министерское кресло, остался таким же нищим, каким вступил в должность.
Господин Делаво сам по себе ничего не стоил; он был всецело предан не королю, а двуличной партии, действовавшей от его имени; его заведующий персоналом требовал от служащих и даже от тайных агентов представить свидетельство об отпущении грехов; осведомителя принимали на службу лишь в том случае, если он исповедовался не позднее чем за две недели до поступления.
При дворе царило уныние; его лишь отчасти оживляли молодость герцогини Беррийской, ее потребность в развлечениях, а также присущий ей артистизм.
Аристократия была обеспокоена и разобщена; одни стремились сохранить полулиберальные традиции Людовика XVIII и утверждали, что будущее спокойствие возможно при условии мудрого разделения власти между тремя опорами государства — королем, Палатой пэров, Палатой депутатов; другие во что бы то ни стало стремились вернуться в прошлое, связав 1827 год с годом 1788 — м, отрицали Революцию, отрицали Бонапарта, отрицали Наполеона и полагали, что не нуждаются ни в какой опоре, кроме той, которую признавали их предки Людовик IX и Людовик XIV, — божественного права.
Буржуазия была тем, что она собой представляет во все времена: сторонница порядка, защитница мира; она страстно желала изменений и в то же время трепетала при мысли о них; она выступала против национальной гвардии, против докучной необходимости нести службу, но пришла в ярость, когда в 1828 году национальная гвардия была распущена. Все та же буржуазия следовала за траурным кортежем на похоронах генерала Фуа, принимала сторону Грегуара и Манюэля, подписывалась на издания Туке и раскупала миллионами табакерки с Хартией.
Народ состоял в открытой оппозиции, не очень ясно представляя, на чьей он стороне: бонапартистов или республиканцев. Зато он знал наверное, что Бурбоны вернулись во Францию вслед за англичанами, австрийцами и казаками. Испытывая ненависть к англичанам, австрийцам и казакам, народ, естественно, ненавидел Бурбонов и лишь ждал удобного случая, чтобы от них избавиться. Всякий новый заговор встречался с воодушевлением: в глазах народа Дидье, Бертон, Карре были мученики, а четверо сержантов из Ла-Рошели — боги!
Теперь, перейдя последовательно от короля к аристократии, от аристократии к буржуазии, а от буржуазии к простому люду, спустимся еще ступенькой ниже. Мы очутимся в самом сердце общества, освещаемого лишь бледным светом фонарей на Иерусалимской улице.
Перенесемся в последний день карнавала перед великим постом 1827 года.
Уже два года нет маскарадов под надзором полиции; по бульварам в два ряда разъезжают кареты, тесно набитые людьми в костюмах рыночных торговок и пройдох; всякий раз как экипажи встречаются, они останавливаются и их седоки — да простят мне читатели обиходное словцо — лаются; кареты эти частные.
Многие из них обязаны своим появлением блестящему молодому человеку по имени Лабаттю; три или четыре года спустя он умрет в Пизе от грудной болезни, и — хотя он готов на все ради того, чтобы парижане узнали, что эти огромные повозки, эти глашатаи, эти кучера принадлежат ему, — горожане упрямо не желают запоминать его имени и воздают хвалу лорду Сеймуру.
Больше всего народу собирают кабаре: на Куртий — «Денуайе», «Салон Флоры», «Ла Куртий»; возле заставы Мен — «Тоннелье».
Модные балы: в «Шомьере» (его содержит Лагир), где танцуют на вулкане, который вскоре их поглотит, две породы исчезающих в наши дни людей — студенты и гризетки (пришедшие им на смену лоретки и артуры в описываемое нами время еще неизвестны; Гаварни придумает для последних очаровательный костюм портового грузчика); в «Прадо», сияющем огнями прямо против Дворца правосудия; в «Колизее», рокочущем за Шато д\'О; в Порт-Сен-Мартен и «Франкони», обладающих наравне с Оперой правом проводить балы-маскарады.
Мы, разумеется, лишь вскользь упоминаем об Опере; в Опере не танцуют, там прогуливаются: дамы — в домино, мужчины — во фраках.
На других балах, то есть у Денуайе, в «Салоне Флоры», в «Соваже», у Тоннелье, в «Шомьере», в «Прадо», в «Колизее», в Порт-Сен-Мартен, у Франкони тоже не танцуют: там толкутся.
«Толкучка» — отвратительная пляска, так же мало похожая на канкан, как набитая капральским табаком трубка-носогрейка — на гаванскую сигару.
Помимо всех тех мест, что мы перечислили, от театров до ресторанчиков и от ресторанчиков докабаре, существуют еще мерзкие притоны, которые называют кабаками.
В Париже их семь:
«Черный Кот» на улице Старой Сукнодельни в Сите;
«Белый Кролик» напротив Жимназ;
«Семь Бильярдов» на улице Бонди;
гостиница «Англетер» на улице Сент-Оноре напротив Сиветт;
«Поль Нике» на Железной улице;
«Баратт» на той же улице;
наконец, «Бордье» на углу улиц Мясника Обри и Сен-Дени.
В двух из этих кабаков собирается избранное общество.
«Черный Кот» пользуется особой любовью «домушников» и «карманщиков»; «Белый Кролик» — приют «городушников», «удавочников» и «форточников».
Поспешим успокоить читателей: в наши намерения не входит передача жаргонной речи или написание книги, доступной лишь тому, кто знаком с тюремным лексиконом Бисетра или Консьержери.
Поспешим, напротив, распроститься раз и навсегда со всеми этими ужасными терминами, столь же отвратительными нам, сколь и нашим читателям.
Поэтому мы лишь вкратце поясним, кто такие домушник, карманщик, городушник, удавочник и форточник.
Домушники — воры, работающие отмычками.
Карманщики — специалисты по выуживанию кошельков, часов, носовых платков.
Городушники входят к менялам под предлогом, что желают выбрать монеты с изображением такого-то короля, такого-то года выпуска, и, пока выбирают, успевают рассовать их в рукава — в каждый франков на пятьдесят.
Удавочники набрасывают платок или веревку на шею тому, кого они собираются ограбить, и вскидывают жертву себе на спину, а их соучастники тем временем ее обрабатывают, то есть обыскивают.
Наконец, форточники работают по ночам; они залезают через окно по веревочной лестнице.
Пять других кабаков служат просто-напросто пристанищем для жуликов всех мастей.
Для наблюдения за всем этим миром освобожденных каторжников, мошенников, проституток, жуликов всех сортов, бандитов всех видов приставлены лишь шестеро полицейских инспекторов и один чиновник муниципальной полиции на целый округ (патрульные сержанты появятся лишь в 1828 году по инициативе г-на де Беллема).
Инспекторы несут службу в штатском.
Каждый, кого они берут под арест, препровождается вначале в Сен-Мартен — иными словами, в полицейский участок; там за шестнадцать су в первую ночь и за десять — в последующие ночи можно получить отдельную комнату.
Оттуда мужчин отправляют в Ла Форс или Бисетр; девиц — к мадлонеткам, что на улице Фонтен рядом с Тамплем; воровок — в Сен-Лазар на улице Предместья Сен-Дени.
Казни совершаются на Гревской площади.
Господин Парижский 1 живет в доме № 43 по улице Маре.
Читатель сразу задает себе вопрос и, несомненно, спросил бы об этом нас, не поспеши мы его упредить: почему же полиция не арестует преступников, если знает, где их схватить?
Полиция может арестовать только с поличным, ибо закон на этот счет весьма строг и воры любого ранга отлично это знают.
Если бы полиция могла арестовывать преступников иначе, нежели на месте преступления, то, зная их наперечет, ей достаточно было бы одним разом переловить их всех по парижским притонам, и воров бы не стало или, по крайней мере, осталось бы так мало, что не о чем было бы и говорить!
Сегодня нет ни одного из этих кабаков: одни исчезли при реконструкции парижских улиц, другие были закрыты, захирели, прекратили свое существование.
До наших дней сохранился только «Бордье»; но кабак 1827 года превратился в изящную бакалейную лавку; там торгуют сушеными фруктами, конфитюрами и дорогими ликерами и ничто не напоминает о грязном притоне, куда мы вынуждены пригласить наших читателей.
II. ДЖЕНТЛЬМЕНЫ РЫНКА
Как мы уже сообщили читателям, начало этой книги переносит нас в последний день масленицы 1827 года от Рождества Христова.
Правда, безумное веселье подходило к концу: близилась полночь.
Трое молодых людей, подхватив друг друга под руку, шагали вниз по улице Сен-Дени; двое из них напевали мелодии кадрилей, услышанные только что в «Колизее», где они провели вечер; третий довольствовался тем, что поигрывал тросточкой, в задумчивости покусывая золоченый набалдашник.
Те, что мурлыкали песенки, были одеты в распространенный по тем временам маскарадный костюм рыночных силачей.
Третий, шагавший молча посредине, выглядел старше своих спутников или, во всяком случае, был серьезнее их; ростом он был выше приятелей на целую голову и, как мы уже сказали, покусывал золоченый набалдашник тросточки. Молодой человек был закутан в огромный суконный плащ с бархатным стоячим воротником, какие носили в то время и какие встретишь в наши дни разве что на фронтисписах в книгах Шатобриана и Байрона.
Этот молодой человек возвращался с вечеринки художников на улице Сент-Аполлин.
Под плащом на нем были черные с изящными застежками панталоны, облегавшие сильные ноги, шелковые ажурные чулки и лакированные туфли; черный фрак был застегнут наглухо, по-военному, хотя казалось очевидным, что человек этот никакого отношения к военной службе не имеет; из-под фрака едва выглядывал белый пикейный жилет; галстук черного атласа был повязан свободно; вьющиеся волосы прикрывала плоская шляпа — из тех, что на балу зажимали под мышкой, а выходя на улицу, натягивали до ушей, и назывались такие шляпы «шапокляк».
Если бы редкие в этот час прохожие на улице Сен-Дени могли приподнять плащ, в который кутался незнакомец, чей туалет мы описываем, они убедились бы, что и панталоны, застегнутые выше щиколотки и плотно обтягивающие ноги, и фрак элегантного покроя с изящно ниспадающими фалдами, и английский пикейный жилет с чеканными золотыми пуговицами — все это, несомненно, из магазина одного из знаменитых портных с Гентского бульвара и сшито для какого-нибудь модника, кого в те времена называли денди, а сегодня — поистершимся словом лев.
Впрочем, наш незнакомец, казалось, отнюдь не претендует на то, чтобы его принимали за модника. В самом деле, довольно было всего на минуту задержать на нем взгляд, чтобы убедиться: пред вами вовсе не тот, кого называют светским молодым человеком; в его манере держаться чувствовалась слишком большая свобода в движениях, несовместимая с манекенами, рабски зависящими от складки галстука или безупречности воротничка. Едва уйдя со званого вечера, молодой человек поспешил сбросить перчатки, словно испытывая отвращение к модным оковам, и это позволяло рассмотреть на указательном пальце его правой руки массивное кольцо, вернее, перстень с печаткой, какими запечатывают письма (на них гравируют девиз владельца или его фамильный герб).
Одетые, как мы уже упоминали, в костюмы рыночных силачей, или скорее пройдох, как тогда говорили, двое других юношей были полной противоположностью незнакомцу с его байронической внешностью. На них были белые плюшевые куртки с воротником вишневого цвета, атласные штаны в белую и голубую полоску; один из них обмотал талию красным кашемировым кушаком, другой — желтым; на ногах у них были шелковые чулки с золотыми стрелками и туфли с бриллиантовыми пряжками; оба с ног до головы были увиты разноцветными лентами; шляпы с пышным плюмажем были украшены гирляндами из белых и розовых камелий, а самая скромная из них в это время года стоила не меньше одного экю у г-жи Бейон или г-жи Прево — известных цветочниц; щеки у молодых людей рдели румянцем, глаза горели, на губах играла улыбка, сердца кипели радостью, и во всем их облике ясно читалась беззаботность; юноши будто воплощали собой французскую веселость — то радостное прошлое, на похоронах которого, казалось, благоговейно присутствует их друг, одетый в черное и мрачный, как будущее.
Как же оказались вместе эти такие разные и костюмами, да, по-видимому, и характерами люди? Почему они шагали втроем в столь поздний час, как сошлись на одной из пятидесяти грязных парижских улочек, ведущих от бульвара Сен-Дени к набережной Жевр?
Объясняется все просто: двум ряженым не удалось найти у «Колизея» свободный экипаж; молодой человек в темном плаще не сумел нанять карету на улице Сент-Аполлин.
Оба участника маскарада, изрядно разогретые бишофом и пуншем, решили отправиться на Рынок поесть устриц.
Молодой человек в темном плаще, выпивший за весь вечер всего несколько стаканов оршада да смородинного сиропа, головы не терял и намеревался вернуться к себе на Университетскую улицу.
Все трое случайно сошлись на углу улиц Сент-Аполлин и Сен-Дени; ряженые признали в молодом человеке своего друга, который их, разумеется, не узнал бы.
При виде приятеля они в один голос вскричали:
— Смотри-ка! Жан Робер!
— Людовик! Петрус! — отозвался молодой человек в темном плаще.
В 1827 году было принято называть Пьера «Петрус», а вместо Луи говорить «Людовик».
Все трое с жаром пожали друг другу руки и стали расспрашивать один другого, как они очутились на мостовой в столь поздний час.
Когда это было выяснено, художник Петрус и врач Людовик настойчиво стали уговаривать поэта Жана Робера поужинать с ними на Рынке, у Бордье, и он не смог отказать им.
На том друзья и порешили. По тому, как торопливо они зашагали, со стороны могло показаться, что решение их окончательное и менять его никто из троих не собирается. Но за двадцать шагов до Батавского двора Жан Робер вдруг остановился.
— Итак, решено, не правда ли? Мы идем ужинать… К кому, вы говорите?
— К Бордье.
— Хорошо, пусть будет Бордье.
— Ну, разумеется, решено! — в один голос подтвердили Петрус и Людовик. — А почему бы нет?
— Потому что отступить никогда не поздно, если совершаешь глупость.
— Глупость? Какую же?
— Черт побери! Вместо того чтобы преспокойно пообедать у Вери, Филиппа или в «Провансальских братьях», вы собираетесь провести ночь в каком-то отвратительном притоне, где нам подадут настойку на кампешевой древесине под видом бордо, а вместо дикого кролика угостят кошатиной.
— Какого черта ты имеешь нынче вечером против кошатины и кампешевой настойки, о поэт? — спросил Людовик.
— Дорогой мой! — отозвался Петрус. — Жан Робер только что имел бешеный успех во Французском театре; он зарабатывает по пятьсот франков каждые два дня; у него карманы набиты золотом, и он теперь аристократ.
— Уж не хотите ли вы сказать, что собираетесь туда из экономии?
— Нет, — отвечал Людовик, — просто мы хотим попробовать всего понемногу.
— Фи! Была бы нужда!.. — поморщился Жан Робер.
— Должен заявить, — не унимался Людовик, — что я вырядился в этот дурацкий костюм — а в нем я похож на мельника, которого только что забрали в рекруты, — ради того, чтобы поужинать сегодня вечером на Рынке; до него осталась сотня шагов, и я поужинаю там или не буду ужинать вовсе!
— Ну вот, — проворчал Петрус, — ты говоришь как студент-медик: больница и анатомический театр приготовили тебя ко всякому зрелищу, как бы ни было оно отвратительно; будучи философом и материалистом, ты закален против любой неожиданности. У меня, как у художника, не всегда были даже кампешевая настойка и кошатина; мне доводилось посещать натурщиков обоих полов — живых мертвецов, перед которыми настоящие мертвецы имеют то преимущество, что у них нет души; я входил в клетку ко львам, спускался в ров к медведям, когда у меня не было трех франков, чтобы пригласить к себе папашу Сатюрнена или мадемуазель Розину, по прозвищу Блондинка, и не могу сказать, что я избалован, слава Всевышнему! Но этот впечатлительный юноша, — прибавил он, указывая на своего высокого спутника, — этот чувствительный поэт, этот наследник Байрона, этот продолжатель Гёте, именуемый Жан Робер — как он будет выглядеть в грязном притоне? Как со своими изящными руками и ногами, со своим прелестным креольским акцентом он будет себя чувствовать в том мире, куда мы хотим его ввести, не имея ни малейшего понятия о том, как нужно себя там держать? Задавался ли он когда-нибудь вопросом, он, который в национальной гвардии никогда не мог вовремя ступить с левой ноги, как правильно войти в кабак, а его целомудренный слух, привыкший к «Юной больной» Мильвуа и к «Молодой узнице» Андре Шенье, воспримет ли низменные фразы, которыми обмениваются ночные рыцари, кишащие в этом сомнительном заведении?.. Нет! А раз так, зачем ему идти с нами? Мы его не знаем! Кто этот чужак, что затесался на наш праздник? Vade retro 2, Жан Робер!
— Дорогой Петрус, — отвечал молодой человек, явившийся предметом диатрибы, дух которой, модный в мастерских тогдашних художников, мы постарались, насколько это в наших силах, сохранить, — дорогой Петрус, ты пьян лишь наполовину, зато гасконец с головы до пят!
— Вообще-то я родом из Сен-Ло!.. Если в Сен-Ло есть гасконцы, значит, в Тарбе живут нормандцы.
— Так вот, говорю тебе, гасконец из Сен-Ло, что ты пытаешься приписать себе недостатки, каких на самом деле у тебя совсем нет. И все для того, чтобы скрыть достоинства, которые у тебя есть. Ты притворяешься плутом, потому что боишься выглядеть наивным; ты строишь из себя злодея, потому что краснеешь при мысли, что можешь показаться добрым! Ты никогда не входил в клетку ко львам, ты никогда не спускался в ров к медведям, ты никогда не показывался в рыночном кабаке, как и Людовик, как и я, как уважающие себя молодые люди или просто честные труженики.
— Amen! 3 — зевнув, произнес Петрус.
— Зевай и смейся сколько хочешь! Похваляйся воображаемыми пороками, дабы пустить пыль в глаза галерке, потому что ты когда-то слышал, что все великие люди имеют пороки, что Андреа дель Сарто был вор, а Рембрандт — распутник; надувай буржуа, как ты любишь говорить, потому что любишь над кем-нибудь посмеяться; но с нами, знающими тебя за добряка, со мной, любящим тебя как младшего брата, оставайся таким, какой ты есть, Петрус: искренним и наивным, впечатлительным и восторженным. Ах, дорогой мой, если позволительно быть пресыщенным — а, на мой взгляд, это вообще непозволительно, — то только изгнанному, как Данте, непонятому, как Макиавелли, или преданному всеми, как Байрон. Разве ты был предан, не понят, изгнан? Может, у тебя есть основания мрачно смотреть на жизнь? Или в твоих руках истаяли миллионы, оставив лишь осадок неблагодарности, горечь разочарования? Нет! Ты молод, твои картины продаются, тебя обожает любовница, правительство заказало тебе «Смерть Сократа»; мы договорились, что Людовик будет позировать в роли Федона, а я — Алкивиада; какого черта тебе еще нужно?.. Поужинать в кабаке? Давай поужинаем, друг мой! По крайней мере, это пойдет тебе на пользу: ты испытаешь такое отвращение, что на всю жизнь тебе расхочется туда возвращаться!
— Ты все сказал, господин в черном? — проворчал Петрус.
— Да, почти.
— Тогда пошли!
Петрус снова пустился в путь, затянув полувакхическую, полунепристойную песнь, словно хотел доказать самому себе, что полученный им от Жана Робера суровый и дружеский урок не произвел на него впечатление.
С последним куплетом они очутились в самом сердце Рынка; на церкви святого Евстафия пробило половину первого.
Людовик, как видели читатели, почти не принимал участия в разговоре; будучи по натуре задумчивым и наблюдательным, он с легкостью позволял вести себя куда угодно, уверенный в том, что, куда бы ни шел человек, будь то на встречу с другими людьми или с природой, он повсюду найдет предмет для наблюдения или мечтаний.
— Ну вот, — заметил он, — теперь осталось только выбрать… Так куда же мы зайдем: к Полю Нике, к Баратту или к Бордье?
— Мне рекомендовали Бордье — пойдем к нему! — предложил Петрус.
— Пошли к Бордье! — подхватил Жан Робер.
— Если только ты не пристрастился к какому-нибудь другому здешнему храму, целомудренное дитя муз!
— О, ты отлично знаешь, что я никогда даже не бывал в этом квартале… А потому мне все равно! Нам везде подадут скверный ужин, стало быть, предпочтения я никакому из этих заведений не отдаю.
— Вот мы и пришли. Достаточно ли подозрителен, на твой вкус, этот кабак?
— Дальше некуда!
— Тогда войдем.
Сдвинув шляпу на ухо, Петрус с развязным видом завсегдатая устремился в заведение. Друзья последовали за ним.
III. КАБАК
Заведение было полно, и не просто полно: оно было набито битком.
Первый этаж — его трудно было бы узнать в очаровательном и чистеньком магазинчике, находящемся там сегодня, — представлял собою комнату с низким потолком, в дыму, сырую, зловонную, где кишела невероятная смесь мужчин и женщин в нарядах самых разнообразных, но по преимуществу в костюмах пройдох и торговок. Кое-кто из женщин — и надобно отметить, что это были самые кокетливые и хорошенькие, — итак, некоторые женщины, одетые торговками, были декольтированы едва ли не до пояса, рукава у них были закатаны до самых подмышек, лица размалеваны и усеяны мушками; кое-кто из женщин разговаривал голосом слишком низким и отпускал ругательства слишком крепкие для существа в шелковом платье и кружевном чепце: маскарадный костюм зачастую скрывал не только род занятий, но и пол; впрочем, по нелепой прихоти карнавала эти мнимые торговки пользовались успехом у мужчин, составлявших почти две трети благородного собрания.
Посетители сидели, стояли, лежали, смеялись, разговаривали, пели; их нестройные голоса сливались в сплошной гул, а вся эта толпа просто не поддавалась описанию, за исключением отдельных деталей, явно выделявшихся в общей массе и поражавших воображение вновь прибывших.
Неразбериха царила невозможная: все смешалось, перепуталось, потерялось; мускулистые руки мужчин, казалось, принадлежали женщинам, тонкие ноги женщин — мужчинам; бородатая голова будто росла на плечах у пышногрудой красавицы, а волосатые мужские грудь и плечи венчались меланхоличной головкой пятнадцатилетней девочки! Даже Петрусу, с большим трудом сумевшему определить, кому принадлежат торсы и головы, не удалось разобраться, кому принадлежат ноги и руки, — так все переплелось, запуталось, нерасторжимо соединилось друг с другом!
Лишь несколько человек держалось в стороне особняком, среди них: пьеро, притворявшийся спящим, привалившись к стене, верхом у него на плечах сидела пьеретта, он зарылся головой в коленкоровую куртку пьеретты и был похож на короткорукого великана с малюсенькой головкой; полишинель, пытавшийся обойти залу, неся по ребенку на каждом своем горбе; турок, прыгавший на одной ноге, доказывая, что он не пьян; мальчик, переодетый обезьяной (переодевание, введенное в моду Мазюрье), скакал со стула на стул, от группы к группе и заставлял жрецов богини Безумия и бога Карнавала — печальнейшей из богинь и мрачнейшего из богов! — издавать самым визгливым голосом самые неожиданные восклицания.
Появление троих друзей в зале было встречено оглушительным «ура».
Пьеро выдал свою мужскую сущность, приподняв куртку пьеретты и высунув свою голову.
Полишинель прекратил свое вращение, как светило, зацепившееся за комету.
Турок попытался подбросить в воздух сразу обе ноги; это привело к тому, что он мгновенно рухнул на стол, где проделывал свой фокус, и стол разлетелся в щепки.
Мальчик-обезьяна в мгновение ока вскарабкался к Петрусу на плечи и под смех собравшихся стал обрывать с его шляпы изысканные камелии.
— Поверь, лучше нам отсюда выйти, — заметил Жан Робер, обращаясь к Петрусу, — я боюсь!
— Выйти, не успев войти? — отозвался Петрус. — Ты в своем уме? Они подумают, что мы струсили, и устроят за нами по парижским улицам погоню под стать тому, как его величество Карл Десятый гоняет кабанов в Компьенском лесу.
— А по-твоему? — спросил Жан Робер у Людовика.
— По-моему, раз уж мы здесь, надо идти до конца, — отвечал Людовик.
— Так идем!
— Осторожно! — предупредил Петрус. — На нас смотрят. Ты ведь человек театральный и знаешь, что все зависит от первого выхода.
Он пошел прямо к подобию кратера, открывшегося под турком; в этой воронке незадачливый турок исчез, и на поверхности торчали только носки его башмаков да кончик эгрета.
— Господин мусульманин! — произнес Петрус, по-прежнему держа на плечах обезьяну. — Вы знаете, что сказал ваш покровитель Магомет бен Абдаллах, племянник великого Абу Талиба, повелителя Мекки?
— Нет, — донесся в ответ голос из груды обломков стола.
— Если гора не идет ко мне — я иду к горе! Неожиданно схватив обезьяну за загривок, он оторвал ее от себя и, приподняв, словно шляпу, приветствовал турка мальчуганом, вырывавшимся из его крепкой руки.
— Мое почтение, славный мусульманин! — проговорил он и снова посадил на плечи парнишку; тот поспешил соскользнуть, словно по шесту с призом, непременного на народных гуляниях, и, корча гримасы, убрался в угол, куда не проникал свет трех-четырех ламп, освещавших притон.
Вежливое обхождение Петруса в сочетании с его силой вызвало всеобщий восторг.
Турок же машинально что-то ответил и, как утопающий, вцепился в руку Петруса; тот одним махом поставил его на ноги, однако они оказались, по крайней мере на этот раз, явно недостаточной опорой для столь сильно расшатанного монумента, и турка снова поглотила пучина.
— Положительно, — проговорил Петрус, свершив подвиг, о котором мы только что поведали, — здесь многовато народа… Поднимемся на второй этаж!
— Как тебе будет угодно, — отвечал Людовик, — впрочем, это любопытное зрелище.
Лакей, не спускавший с них глаз с первой минуты их появления в заведении, дабы убедиться в том, что перед ним в самом деле клиенты, тотчас вмешался в разговор.
— Господа желают пройти на второй этаж? — спросил он.
— Да, мы были бы не прочь, — кивнул Петрус.
— Вон там можно подняться, — показал лакей на винтовую лестницу.
Завидев ее, каждый невольно вспомнил восхождение Матюрена Ренье в «Вертепе»:
И неприступен был крутой ее подъем…4
Однако трое друзей ринулись вверх под свист и смешки масок; те и сами не знали, зачем они свистят и смеются, — верно, затем, чтобы произвести шум, который возбуждает подвыпивших и одурманивает пьяных.
На втором этаже, как и на первом, зал был полон: то же скопление тел в накуренной комнате. Голые стены, как бы любопытствуя, выглядывали сквозь прорехи грязно-серых в розочку обоев; на окнах красные занавески с желто-зеленым греческим орнаментом; потолок черен.
С порога было видно, что это сборище на ступень ниже того, которое только что покинули трое друзей; едва выступающее из мрака в тусклом рыжевато-белесом свете нескольких кенкетов, оно было живым образцом, явным воплощением смутных, пестрых, бессвязных мыслей, толпящихся в пьяном мозгу.
— Ого! — воскликнул Жан Робер, который поднялся первым и толкнул дверь. — Кажется, преисподняя Бордье — полная противоположность аду Данте: чем выше поднимаешься, тем ниже скатываешься.
— И что ты на это скажешь? — спросил Петрус.
— Скажу, что это было ужасно, но становится любопытным.
— Тогда давай поднимемся еще выше! — предложил Петрус.
— Давай! — подхватил Людовик.
И трое молодых людей снова стали подниматься по ступеням, еще более выщербленным и узким.
На третьем этаже — то же скопище, та же обстановка, разве что потолок ниже, а воздух еще тяжелее и еще насыщеннее зловонными испарениями.
— Ну как? — спросил Людовик.
— Что ты на это скажешь, Жан Робер? — произнес Петрус.
— Идем еще выше! — предложил поэт.
На четвертом этаже оказалось еще ужаснее.
На столах и под столами, на лавках и под лавками — всюду были человеческие существа, если только человек, опустившийся ниже скотского состояния, еще может называться этим именем.
Полсотни живых существ: мужчины, женщины, дети — дремали, спали или просто лежали среди разбитых тарелок и бутылочных осколков, перепачканные соусами и облитые вином.
Единственный кенкет едва освещал комнату.
Его можно было принять за фонарь, горящий в склепе, если бы не глухие раскаты, вырывавшиеся из груди нескольких человек и громко свидетельствовавшие о том, что эти пьяницы — моральные трупы — еще живы.
У Жана Робера замерло сердце, однако он умел владеть собой: что бы ни чувствовало его сердце, воля оставалась непреклонной.
Петрус и Людовик переглядывались, готовые повернуть назад, несмотря на воодушевление одного и невозмутимость другого.
Однако Жан Робер успел разглядеть, что лестница поднимается дальше, лепясь по стене, как это бывает на мельницах; он устремился вверх, по виду все более уверенный в себе (хотя на самом деле почти теряя самообладание), и призывал:
— Ну, господа, вы сами этого хотели; идемте выше, выше! Он приотворил дверь на пятый этаж.
Там их взору открылась комната, ничуть не отличавшаяся от нижних, однако действующие лица здесь были другие.
Всего пять человек сидели вокруг стола; на столе можно было разглядеть колбасные объедки, а среди них возвышалось с десяток бутылок, похожих на кегли, но не так симметрично расставленных.
Люди эти были одеты по-городскому.
Когда мы говорим «по-городскому», мы имеем в виду, что на них были не маскарадные костюмы, а рубахи, рабочие блузы или куртки.
Трое друзей вошли; лакей, сопровождавший их от этажа к этажу, вошел вслед за ними.
Вновь прибывшие остановились на пороге, огляделись, и Жан Робер повел рукой, словно хотел сказать: «Вот то, что нам нужно».
Его жест был столь выразителен, что Петрус заметил:
— Черт возьми! Да мы здесь устроимся по-королевски!
— И правда, — подтвердил Людовик, — не хватает только свежего воздуха.
— Нет ничего проще! — подхватил Петрус. — Сейчас отворим окно.
— Где господам угодно, чтобы им накрыли стол? — спросил лакей.
— Там! — Жан Робер указал в угол, противоположный тому, где сидели пятеро завсегдатаев.
Потолок комнаты был такой низкий, что входившие были вынуждены снять шляпу и даже после этого Жан Робер, самый высокий из троих, все равно касался его головой.
— Что угодно господам? — вновь спросил лакей.
— Шесть дюжин устриц, шесть бараньих отбивных и один омлет, — заказал Петрус.
— Какое вино прикажете подать?
— Три бутылки лучшего шабли с сельтерской, если она есть в вашем заведении.
Услышав этот заказ, от которого за целое льё разило аристократией, один из пятерых собутыльников обернулся ко вновь прибывшим.
— Ого! — обронил он. — Лучшего шабли с сельтерской! Никак, мы имеем дело со щеголями!
— С богатенькими сынками! — поддержал его другой.
— Или с «баронами», — прибавил третий.
И пятеро выпивох рассмеялись. В описываемые нами времена благородное сословие, еще не читавшее современных романов и «Мемуаров Видока», не было знакомо с жаргонными словечками: трое наших искателей приключений даже не поняли, что их просто-напросто окрестили ворами, и потому почти не обратили внимания на смех, последовавший за оскорблением.
Жан Робер уже положил плащ на стул, а тросточку пристроил в углу на окне.
Лакей приготовился выйти, чтобы заказать ужин, как вдруг тот завсегдатай, что заговорил первым и назвал молодых людей щеголями, схватил лакея за фартук.
— Ну что? — спросил он.
— Что именно? — удивился тот.
— Тебе приказано подать карты.
— Совершенно верно.
— Так что же ты их не принес?
— Вы отлично знаете, что карты в это время подавать запрещено.
— Это почему же?
— Спросите у господина Делаво.
— Кто такой господин Делаво?
— Префект полиции.
— Какое мне дело до префекта полиции?
— Вам, может, и нет до него дела, да нам-то есть!
— При чем здесь вы?
— Нам придется закрыть заведение, что лишит нас удовольствия принимать вас у себя.
— Но раз нельзя играть, чем же, по-твоему, нам здесь заниматься?
— Вас никто не держит.
— А ты, я вижу, не слишком вежлив! Я поговорю с хозяином.
— Говорите хоть с папой римским!
— И ты думаешь, тебе это сойдет с рук?
— Почему бы нет?
— А если мы рассердимся?
— Ну что ж, — ответил лакей с тем лукавым смешком, который обычно сопровождает шутки простонародья, — если вы рассердитесь, знаете, что вы сделаете?
— Нет.
— Возьметесь за карты.
— Тысяча чертей! Ты, кажется, вздумал со мной шутки шутить? — взвыл пьяница, поднявшись и грохнув по столу кулаком так, что бутылки, стаканы и тарелки подпрыгнули на шесть дюймов. — Карты! Именно карты нам и нужны!
Но лакей был уже на лестнице, и пьянице пришлось сесть на место, выжидая, по всей видимости, удобного случая, чтобы выместить на ком-нибудь свою злость.
— А-а! — забормотал он. — Видно, этот дурак забыл, что меня зовут Жан Бык и что я кулаком убиваю быка. Придется ему напомнить…
Взяв со стола наполовину пустую бутылку, он поднес горлышко к губам и одним махом допил ее содержимое.
— Жан Бык завелся, — шепнул один из пятерых сотрапезников на ухо соседу. — Я его знаю: теперь ему надо на ком-нибудь сорвать зло!
— В таком случае, — отвечал тот, кому было адресовано это доверительное сообщение, — жаль мне этих щеголей!
IV. ЖАН БЫК
Мы уже сказали, что тот из пяти завсегдатаев, кто требовал карты и назвался Жаном Быком — имя это как нельзя более кстати подходило к его внешности, — ожидал лишь подходящего случая, чтобы дать выход своему раздражению.
И случай не замедлил представиться.
Мы надеемся, что читатель внимательно следует за нами и не забыл, какое замечание отпустил Людовик по поводу атмосферы в комнате.
В самом деле, вонь от тарелок, запах вина, табачный дым, исходящие от посетителей испарения — вот что затрудняло в этом чердачном этаже дыхание тем, кто привык к свежему воздуху. По всей вероятности, окно не открывалось с последнего пригожего дня минувшей осени; и трое друзей инстинктивно подались к единственному окну, через которое в притон мог проникнуть свет, а в случае нужды, как теперь, — и воздух.
Петрус добрался до окошка первым; он приподнял нижнюю его часть и зацепил кольцо за предназначенный для него гвоздь.
Это окно было из тех, что называются гильотинными.
Жан Бык счел подвернувшийся случай подходящим, чтобы завязать ссору.
Он поднялся с табуретки и, упёршись кулаками в стол, прорычал:
— Похоже, господам вздумалось отворить окно?
Он обращался ко всем троим сразу, но в особенности — к Петрусу.
— Как видите, друг мой, — отозвался тот.
— Никакой я вам не друг, — возразил Жан Бык, — затворите окно!
— Господин Жан Бык! — с насмешливой учтивостью проговорил Петрус. — Позвольте вам представить моего друга Людовика, знаменитого физика; он в два счета вам объяснит, из каких элементов должен состоять воздух, чтобы им можно было дышать.
— Что это он тут поет про какие-то элементы?
— Он говорит, господин Жан Бык, — вмешался Людовик, не уступая Петрусу ни в вежливости, ни в насмешливости, — он говорит, что в атмосфере должно быть от семидесяти пяти до семидесяти шести частей азота, от двадцати двух до двадцати трех частей кислорода и примерно две части воды. Только такой воздух не оказывает губительного воздействия на человеческие легкие.
— Скажи на милость! — удивился один из сидевших за столом завсегдатаев. — Он, кажется, на латыни с тобой говорит, а, Жан Бык?
— Что ж! Зато я сейчас поговорю с ним по-французски!
— А если он не поймет?
— Тогда можно и стукнуть разок!
И Жан Бык показал кулаки размером с детскую голову. Не допускавшим возражений тоном, будто говорил с людьми своего сословия, он продолжая:
— Закройте-ка окно, да поживее!
— Это может быть угодно вам, метр Жан Бык, но не мне, — невозмутимо заметил Петрус, скрестив руки и продолжая стоять у отворенного окна.
— Как это не тебе? У тебя что, свое мнение есть?
— Почему бы человеку не иметь собственного мнения, если даже скотина и та его имеет?
— Скажи-ка, Багор, уж не меня ли этот несчастный щеголь вздумал называть скотиной? — нахмурившись, обратился Жан Бык к одному из приятелей, в котором легко было распознать тряпичника, даже если бы об этом не говорило выразительное имя, данное ему собеседником.
— Мне тоже так показалось, — отозвался Багор.
— И что будем с ним делать?
— Сначала пусть закроет окно, раз ты так хотел, а потом прикончим его.
— Отлично сказано!
В третий раз предупреждая зарвавшихся юнцов, он потребовал:
— Гром и молния! Закройте окно!
— Пока что нет ни грома, ни молнии, — спокойно отвечал Петрус, — и окно останется отворено.
Жан Бык вдруг с шумом вдохнул воздух, который трое приятелей сочли непригодным для человеческих легких, и это было похоже на грозный рык животного, чье имя он носил.
Робер чувствовал приближение скандала и хотел его предотвратить, хотя и понимал, что это уже вряд ли возможно. Впрочем, если кому это и было под силу, то, несомненно, именно ему: он один не потерял самообладания.
Он спокойно пошел навстречу Жану Быку и заговорил примиряюще:
— Сударь, мы только что с улицы, и потому нам здесь показалось душно.
— Еще бы, — заметил Людовик — здесь дышат одним углекислым газом!
— Позвольте нам на минуту отворить окно, мы проветрим комнату и сейчас же его затворим.
— Вы открыли окно, не спросясь, — возразил Жан Бык.
— Ну и что? — бросил Петрус.
— Надо было меня спросить, может, вам и разрешили бы.
— Ну, хватит! — не вытерпел Петрус. — Я отворил окно, потому что мне так хотелось, и оно будет открыто до тех пор, пока я этого хочу.
— Замолчи, Петрус! — перебил его Жан Робер.
— Не замолчу! Неужели ты думаешь, что я позволю этим негодяям мне указывать?