Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Как и сказал Де Чезари, музыка, которую они слышали, сопровождала возвращавшихся из храма Франческу и Пеппино и их гостей. Толпа шла большая, ибо, как сказал тот же Де Чезари, все ждали какого-то несчастья, памятуя о влюбленном Микеле Пецца. Поэтому новобрачные, поднявшись на террасу, прежде всего обратили взоры на полуразвалившуюся стену, где с самого утра сидел тот, кто внушал им опасения.

На стене никого не было.

К тому же, ничто не выглядело мрачным, а ведь в глазах того, кто мнит себя царем творения, его исчезновение из этого мира всегда, кажется, должен предвещать сумрак. Был полдень. Солнце сияло во всем своем великолепии, просачиваясь сквозь листву над головами гостей; дрозды посвистывали, зяблики пели, воробьи чирикали, а в кувшинах с вином поблескивали в рубиновой влаге золотые искорки.

Пеппино с облегчением вздохнул: нигде не мерещилась ему смерть, зато всюду он видел жизнь.

Так хорошо на душе, когда обвенчаешься с любимой женщиной, когда наконец наступит день, которого ждал целых два года!

На мгновение он забыл о Микеле Пецца, забыл его последнюю угрозу, наводившую на него ужас.

Что касается дона Антонио, то он, не столь озабоченный, как Пеппино, прежде всего увидел у ворот сломанный экипаж, а на террасе — его владельца.

Каретник направился к нему, почесывая за ухом.

Работать в такой день ему не хотелось.

— Итак, ваша милость желает во что бы то ни стало продолжать путь сегодня? — спросил он у посла, которого все еще принимал просто за знатного путешественника.

— Во что бы то ни стало, — отвечал гражданин Гара. — Меня ждут в Риме по важнейшему делу, а из-за сегодняшней поломки я уже потерял, по меньшей мере, три или четыре часа.

— Ну что ж, порядочный человек должен держать слово, я сказал, что, после того как вы удостоите нас чести и выпьете стаканчик за счастье молодоженов, мы примемся за работу. Так выпьем же — и за дело!

В стаканы, стоявшие на столе, налили вина, а чужестранцу подали почетный бокал с золотой сеткой. Выполняя свое обещание, посол выпил за счастье новобрачных; девушки провозгласили «Да здравствует Пеппино!», юноши — «Да здравствует Франческа!», затем бубны и гитары грянули самую веселую тарантеллу.

— А теперь, — сказал мастер делла Рота, обращаясь к Пеппино, — хватит любоваться возлюбленной, принимайся за дело. Всему свое время. Поцелуй, друг мой, женушку — и за работу!

Не было надобности повторять Пеппино первую часть распоряжения: он обнял жену и прижал ее к сердцу, обратив благодарный взгляд на небо.

Но в тот миг, когда он с неизъяснимым чувством радости вновь посмотрел на ту, которую так долго желал, и когда уста его готовы были коснуться уст Франчески, грянул выстрел, просвистела пуля и раздался какой-то глухой удар.

— Вон оно что, — промолвил посол, — пуля, кажется, предназначалась мне.

— Ошибаетесь, — прошептал Пеппино, падая к ногам Франчески, — это мне. Из горла его хлынула кровь.

Франческа вскрикнула и бросилась на колени у тела мужа.

Все взоры обратились туда, откуда раздался выстрел: шагах в ста, сквозь листву тополей, вился беловатый дымок.

И тут между деревьями мелькнул юноша с ружьем в руке, взбиравшийся на гору.

— Фра Микеле! — закричали присутствующие. — Фра Микеле!

Бегущий на мгновение остановился и, угрожающе подняв руку, крикнул:

— Нет больше фра Микеле, отныне имя мое — Фра Дьяволо.

Под этим именем он действительно стал известен впоследствии: крещение убийством взяло верх над крещением во имя искупления.

А раненый почти тотчас же испустил дух.

XXXVI. ДВОРЕЦ КОРСИНИ В РИМЕ

Воспользовавшись тем, что мы находимся на дороге в Рим, опередим нашего посла в доме Шампионне, как ранее уже опередили у каретника дона Антонио.

Огромный дворец Корсини последовательно занимали Жозеф Бонапарт, посол Республики, и Бертье, приехавший, чтобы отмстить за два убийства: Бассвиля и Дюфо. А в четверг 24 сентября около полудня в одном из самых просторных залов дворца прогуливалось двое; время от времени они останавливались у больших столов, где были развернуты план Рима, как древнего, так и современного, план Папской области в границах, установленных Толентинским договором, и целая коллекция гравюр Пиранези, на других, меньших столах были разложены книги по древней и новой истории, тут вперемешку лежали сочинения Тита Ливия, Полибия, Монтекукколи, «Записки» Цезаря, сочинения Тацита, Вергилия, Горация, Ювенала, Макиавелли, кончая почти полным собранием классических трудов по истории Рима и истории войн, которые вели римляне. На каждом столе виднелись, кроме того, чернильницы, перья, листы бумаги, испещренные пометками, и чистая бумага, готовая к услугам желающего воспользоваться ею. Все это говорило о том, что временный хозяин дворца отдыхает от бранных трудов, если не работая как ученый, так развлекаясь как образованный человек.

Эти два персонажа были почти ровесниками: одному сравнялось тридцать шесть лет, другому тридцать три.

Старший был ростом пониже; он еще носил старорежимный напудренный парик с косичкой и отличался аристократической наружностью, что подчеркивалось опрятностью его платья, белоснежностью и тонкостью белья; взгляд его черных глаз был живой, решительный и смелый; бороду свою он холил, зато не носил ни усов, ни бакенбард; на нем был республиканский генеральский мундир времен Директории. Шляпа его, сабля и пистолеты лежали на столе возле стула, на котором он обычно сидел, когда писал, и, чтобы достать их, ему стоило только протянуть руку.

Это был тот, о ком мы уже не раз говорили нашим читателям: Жан Этьенн Шампионне, главнокомандующий Римской армией.

Другой, белокурый, ростом был, как уже сказано, повыше; свежий цвет его лица говорил о том, что он уроженец севера; глаза у него были голубые, ясные, лучистые, нос небольшой, губы тонкие, а подбородок резко очерченный — все это свойственно натурам хищным, завоевателям; во всем его облике чувствовалось спокойствие, невозмутимость, подлинное хладнокровие, и это делало его в сражениях не только бесстрашным солдатом, но и выдающимся военачальником. Он происходил из ирландского рода, но родился во Франции; сначала он служил в ирландском полку Дил-лона, отличился при Жемапе, после чего получил чин полковника, одержал в нескольких боях победу над герцогом Йоркским, в 1795 году переправился по льду через Ваал, захватил, командуя своей пехотой, голландский флот, был возведен в чин дивизионного генерала и, наконец, направлен в Рим, где под начальством Шампионне командовал дивизией.

То был Жозеф Александр Макдональд, будущий маршал Франции, получивший впоследствии титул герцога Тарентского.

Всякому, кто увидел бы их за беседой, они показались бы двумя воинами; зато человек, которому довелось бы услышать их разговор, счел бы их философами, археологами, историками.

Французской революции было свойственно — и это вполне понятно, поскольку в формировании армии приняли участие все слои общества, — ставить рядом с Карто, Рос-синьолем, Люкнером таких людей, как Миоллис, Шампионне, Сегюр, — другими словами, сочетать начало материальное, грубое с началом интеллектуальным, духовным.

— Знаете ли, любезный мой Макдональд, — говорил Шампионне своему помощнику, — чем больше я изучаю римскую историю в самом Риме, и в частности историю того великого полководца, великого оратора, великого законодателя, великого поэта, великого философа, великого политика, имя которому Цезарь и «Записки» которого должны быть основою основ для всякого, кто хочет командовать армией, — тем более я убеждаюсь, что наши историки заблуждаются относительно того, что представлял собою в Риме Цезарь. Пусть Лукан создал во славу Катона один из прекраснейших своих стихов, Цезарь воплощал в себе человечество, а Катон — всего лишь право.

— А что же вы в таком случае скажете о Бруте, о Кассии? — спросил Макдональд, недоверчиво улыбнувшись.

— Брут и Кассий — вы сейчас подпрыгнете под потолок, потому что, знаю, я коснусь предмета вашего культа, — были всего лишь начинающие республиканцы: один чистосердечный, другой — злонамеренный; нечто вроде лучших учеников афинской школы, плагиаторы Гармодия и Аристогитона, близорукие люди, не видевшие далее своего кинжала, ограниченные умы, не сумевшие вместить идею ассимиляции мира, о котором мечтал Цезарь; и я добавлю, что мы, разумные республиканцы, должны славить именно Цезаря, а проклинать — его убийц.

— Это парадокс, который можно защищать, дорогой генерал. Но чтобы его приняли за истину, требуется, по меньшей мере, ваш ум и ваше красноречие.

— Ах, любезный мой Жозеф, вспомните нашу вчерашнюю прогулку по Капитолийскому музею; не напрасно я вам говорил: «Макдональд, посмотрите на бюст Брута; Макдональд, посмотрите на голову Цезаря». Помните их?

— Конечно.

— Так вот, сравните могучий, но сжатый по бокам лоб Брута, прикрытый волосами, спускающимися до самых бровей, — это, кстати, чисто римский тип, — сравните его брови, густые и нахмуренные, нависшие под мрачным челом, с широким, открытым лбом Цезаря, с его орлиными глазами.

— Или ястребиными, occhi griffagni 58, по выражению Данте.

— «Nigris et vegetis oculis» — по выражению Светония, и, если позволите, я сошлюсь именно на него: «Глаза черные и живые». Удовольствуемся этим, и вы убедитесь, кто же обладал подлинным умом. Цезаря упрекали в том, что он распахнул двери сената таким сенаторам, которые даже не знали туда дороги; в этом духовная мощь Цезаря и в то же время мощь Рима. Афины, а под Афинами я разумею всю Грецию, лишь помышляют о колониях; греки только и думают, как бы рассеяться во все стороны. Рим же — весь собранный, он стремится к завоеванию мира и ассимилирует его; восточная культура: Египет, Сирия, Греция — все было доступно Риму. Западные варварские племена — Иберия, Галлия, даже Арморика — все станет ему доступно. Семитский мир, представленный Карфагеном, а также Иудея оказывают Риму сопротивление: Карфаген разрушают, иудеи рассеиваются по всему свету. Все народы в свой черед будут царствовать над Римом, потому что весь мир заключен в Риме; за Августом, Тиберием, Калигулой, Клавдием, Нероном, то есть за римскими Цезарями, следуют Флавии — уже всего лишь италийцы; потом Антонины — испанцы или галлы; потом Септимий, Каракалла, Гелиогабал, Александр Север — африканцы и сирийцы. До Аврелиана и Проба, грубых иллирийских земледельцев, на римский престол взошли араб Филипп и гот Максимин, а рухнул престол под гунном Ромулом Августулом, который умер в Кампании, получая содержание в шесть тысяч фунтов золотом от Одоакра, царя герулов. Все рушится вокруг Рима, только сам Рим еще высится по-прежнему. Capitoli immobile saxum 59.

— Не думаете ли вы, что недостаток мужества и изнеженность, наблюдаемые ныне у итальянцев, являются следствием этого смешения рас? — спросил Макдональд.

— Ах, дорогой Макдональд, вы, как и все, судите о внутренних качествах по внешности. Если лаццарони ленивы и подлы, — да и то мы, пожалуй, со временем изменим свое мнение на этот счет, — то разве из этого следует, что ленивы и подлы все неаполитанцы? Взгляните на двух представителей, присланных к нам Неаполем: на Сальвато Пальмиери и Этторе Карафа; отыщете ли вы во всех наших войсках две более могучие личности? Разница между итальянцами и нами, дорогой Жозеф, — и, боюсь, она не в нашу пользу, — состоит в том, что мы, исповедуя культ преданности, умираем за какого-нибудь человека, а в Италии в основном умирают за идеи. Итальянцам, правда, не свойственна бесполезная игра с опасностью — это наследие наших предков галлов; итальянцам не свойствен, в отличие от нас, рыцарский культ женщины: за всю их историю у них не было ни одной Жанны д\'Арк, ни одной Агнессы Сорель; они не вспоминают с восторгом феодальное прошлое, потому что у них не было ни Карла Великого, ни Людовика Святого. Зато у них есть другое — суровый дух, чуждый расплывчатым симпатиям. Война стала у них наукою; итальянские кондотьеры — наши учителя по части стратегии. Разве можно сравнивать наших средневековых военачальников, наших рыцарей, сражавшихся при Креси, Пуатье и Азенкуре со Сфорца, Малатеста, Браччо, Кангранде, Фарнезе, Карманьола, Бальони, Эццелино? Величайший полководец античности, Цезарь, был уроженцем Италии, а Буонапарте, который одного за другим всех нас поглотит, как Чезаре Борджа хотел поглотить всю Италию по листочку, маленький Бонапарт, которого считают сидящим в ловушке в Египте, так или иначе, на крыльях ли Дедала, на гип-погрифе ли Астольфа, он все же вырвется оттуда, — опять-таки итальянец. В этом легко убедиться, взглянув на его худощавое, сухое лицо: оно напоминает одновременно и Цезаря, и Данте, и Макиавелли.

— Но, как вы ни восторгаетесь ими, любезный генерал, вы все же согласитесь, по крайней мере, что есть разница между римлянами времен Гракхов и даже времен Кола ди Риенци и нынешними.

— Ну, уж не такая большая, как вам кажется, Макдональд. Призванием Древнего Рима была военная или политическая деятельность: сначала покорить мир, затем управлять им. Когда же настала пора самому Риму быть покоренным, когда он уже не мог действовать, он принялся мечтать. Я здесь уже три недели и не перестаю восхищаться на улицах и площадях этим величественным народом; скажу вам, дорогой мой, что люди эти для меня словно барельефы, сошедшие с бронзовой колонны Траяна, живые и подвижные; каждый из них civis romanus 60 — слишком большой вельможа, слишком великий властелин мира, чтобы заниматься простым трудом. Жнецов своих они выписывают из Абруцци, грузчиков — из Бергамо; если у них прохудится плащ, они поручат залатать его не женам своим, а евреям. Ведь жена — это римская матрона, да еще не времен Лукреции: та сама пряла шерсть и охраняла свой очаг; нет, это матрона времен Каталины и Нерона, которая сочла бы для себя позором держать иголку в руке, если только игла не предназначена для того, чтобы проткнуть язык Цицерону или выколоть глаза Октавии. Можно ли требовать, чтобы потомки тех, кто ходил от дома к дому, собирая спортулы; потомки тех, кто по полгода жил на средства, вырученные от продажи своего голоса на Марсовом поле; потомки тех, кому Катон, Цезарь и Август раздавали пшеницу по нескольку буасо; тех, для кого Помпеи сооружал форумы и бани; тех, у кого был префект анноны, которому поручалось их кормить, — впрочем, он существует и ныне, но уже не кормит их, — можно ли от этих потомков ожидать, чтобы их благородные руки занимались рабским трудом? Нет, нельзя требовать, чтобы эти люди работали. Разве не был этот народ народом нищих? Что ж, единственное, чего можно требовать от него, — это чтобы, лишившись короны, он нищенствовал благородно, а он так и поступает. Обвиняйте его в жестокости, если хотите, но никак не в слабости, ибо на это ответит вам его нож. Нож с ним неразлучен, подобно тому как меч был неразлучен с легионером: это его оружие. Нож — меч раба.

— На этот счет нам кое-что известно. Вот тут из окна, выходящего в сад, мы можем видеть место, где они убили Дюфо, а из этого, что выходит на улицу, — место, где они убили Бассвиля… Но что это там такое?.. — вдруг удивленно воскликнул Макдональд. — Подъехала почтовая карета. Боже мой! Да ведь это гражданин Гара!

— Какой Гара?

— Посол Республики при неаполитанском дворе.

— Не может быть!

— Он самый, генерал.

Шампионне выглянул на улицу, тоже узнал Гара и, сразу поняв важность происходящего, бросился к двери гостиной, приспособленной им под библиотеку и рабочий кабинет.

Когда он отворил дверь, посол уже вступил на последнюю ступеньку лестницы и появился на площадке.

Макдональд хотел было удалиться, но Шампионне остановил его.

— Вы моя левая рука, — сказал он, — а иной раз и правая. Оставайтесь, дорогой генерал.

Оба с нетерпением ждали новостей, привезенных Гара из Неаполя. Приветствия были краткими: Шампионне и Гара пожали друг другу руки;

Макдональд был представлен послу, и тот стал рассказывать.

Он рассказал о том, что произошло у нас на глазах: о прибытии Нельсона, о празднествах, устроенных в его честь, и о заявлении, которое посол счел необходимым сделать, чтобы не уронить достоинства Республики.

Затем, в дополнение, Гара поведал о том, как между Кастеллоне и Итри сломался экипаж, в котором он ехал; о том, как это вынудило его остановиться у каретника дона Антонио; как он повстречал престарелых принцесс и их охрану и запретил солдатам ехать дальше; как у него на глазах молодой человек по прозвищу Фра Дьяволо убил зятя дона Антонио и, согласно обычаю, тут же скрылся в горах, чтобы стать разбойником и, таким образом, избежать наказания за содеянное; как, наконец, он оставил в Итри капрала Мартена, приказав последнему доставить ему починенную карету, а сам нанял в Фонда другой экипаж и прибыл в Рим без приключений, если не считать опоздания на шесть часов.

Капрал Мартен и четверо сопровождающих прибудут, вероятно, на другой день.

Шампионне предоставил послу рассказывать, не прерывая его и все еще надеясь услышать что-нибудь о своем посланце. Но гражданин Гара умолк, так ни словом и не упомянув Сальвато Пальмиери. У генерала уже стало возникать опасение — не выехал ли посол из Неаполя раньше, чем его, Шампионне, адъютант прибыл туда, и, следовательно, не разминулись ли они в пути.

Главнокомандующий, весьма обеспокоенный и недоумевавший, что же могло случиться с Сальвато после отъезда Гара, собирался расспросить посла на этот счет, но тут его внимание привлек шум, доносившийся из передней. В тот же миг дверь отворилась и дневальный доложил, что какой-то мужчина, одетый по-крестьянски, настойчиво домогается позволения переговорить с генералом.

Тут, заглушая объяснения дневального, раздался громкий голос:

— Это я, генерал, я, Этторе Карафа! Я с вестями о Сальвато!

— Впустите же, впустите! — крикнул Шампионне. — Я как раз собирался спросить о нем у гражданина Гара. Входите, Этторе, скорее! Вы самый желанный гость!

Граф ди Руво вбежал в зал и бросился генералу на шею.

— Ах, генерал, дорогой мой генерал! — восклицал он. — Как я рад вас видеть!

— Вы упомянули Сальвато, Этторе? Что же вы скажете о нем?

— И хорошее и дурное. Хорошее потому, что он мог бы умереть, но не умер. Дурное потому, что, пока он был без сознания, у него выкрали письмо, которое вы поручили ему доставить гражданину Гара.

— Вы давали ему письмо для меня? — спросил Гара. Этторе обернулся.

— Ах, так это вы, сударь, посол Республики? — спросил он. Гара поклонился.

— Дурные вести! Дурные! — прошептал Шампионне.

— Почему дурные? Что случилось? Объясните мне, — потребовал посол.

— Дело в том, что мы не в состоянии воевать, и я писал вам об этом. Я предупреждал, что у нас всего недостает — и денег, и людей, и хлеба, и обмундирования, и боеприпасов. Я просил вас сделать все возможное, чтобы на некоторое время сохранить мир между Королевством обеих Сицилии и Республикой; а теперь оказывается, что мой посланец опоздал, вы к тому времени уже уехали, он был ранен, и все сорвалось. Расскажите подробно, Этторе. Если мое письмо попало в их руки, это большое несчастье, но еще большим несчастьем будет, если мой дорогой Сальвато умрет от ран; ведь вы говорите, что он ранен, его хотели убить, — не так ли?

— Это им почти что удалось. Его выслеживали от самого дворца королевы Джованны, в Мерджеллине его подстерегали шесть человек. Вы хорошо знаете Сальвато и потому легко можете представить, что он не дал себя зарезать как цыпленка, он убил двоих и еще двоих ранил, но в конце концов один из сбиров, кажется, Паскуале Де Симоне, кровавый подручный королевы, бросил в него свой нож, и нож по самую рукоятку вонзился ему в грудь.

— И он упал? Но куда же?

— Будьте покойны, генерал, некоторым молодцам везет: он упал на руки самой прекрасной женщины Неаполя, и она скрыла его от всех, прежде всего — от мужа.

— А рана? Как рана? — воскликнул генерал. — Вы ведь знаете, Этторе, я люблю Сальвато как родного сына.

— Рана тяжелая, очень тяжелая, но не смертельная. К тому же лечит его и о нем заботится лучший неаполитанский врач, наш сторонник. Да что и говорить, Сальвато был великолепен. Он никогда не рассказывал вам, генерал, свою историю? Настоящий роман, и вдобавок роман страшный: как шекспировский Макдуф, он был живым извлечен из лона умершей. В один прекрасный день, а скорее вечером, на бивуаке, он расскажет вам все это, чтобы скоротать время. Но сейчас речь не о том. В Неаполе началось избиение наших. Чирилло на два часа опоздал на набережную, куда он спешил, чтобы сообщить мне то, о чем я вам говорю. И что же задержало его? Огромный костер, перегородивший улицу, на котором лаццарони заживо жгли двух братьев делла Торре.

— Негодяи! — вскричал Шампионне.

— Подумать только: поэт и библиофил, — чем они могли им досадить? Толкуют, кроме всего прочего, о важном совещании, состоявшемся во дворце; мне сказал о нем Николино Караччоло, а он любовник Сан Клементе, фрейлины королевы. На совещании решено начать войну против Республики, главнокомандующего уже выписали из Австрии.

— Вам он известен?

— Это барон Карл Макк.

— Репутация у него не такая уж страшная.

— Да, не особенно. Гораздо страшнее то, что в дело вмешивается Англия и дает деньги. У них шестьдесят тысяч солдат, готовых начать наступление на Рим хоть через неделю, если понадобится, и… Впрочем, я, кажется, все сказал…

— Черт побери! По-моему, и этого хватит, — пробормотал Шампионне. Потом он обратился к послу:

— Сами видите, дорогой Гара, нельзя терять ни минуты; к счастью, вчера я получил два миллиона патронов; пушек у нас нет, но с помощью этих патронов и десяти-двенадцати тысяч штыков мы захватим пушки неаполитанцев.

— По словам Сальвато, как мне помнится, у вас только девять тысяч штыков.

— Да, но я рассчитываю получить еще три тысячи. Вы устали, Этторе?

— Ничуть, генерал.

— Так вы готовы отправиться в Милан?

— Надо только позавтракать и переодеться, ибо я умираю с голоду и, как видите, весь в грязи. Я шел через Изолетту, Ананьи, Фрозиноне по жутким дорогам, совсем размытым грозою. Вполне понятно, что ваши часовые не хотели пропустить меня к вам в таком виде.

Шампионне позвонил в особый звоночек; появился его камердинер.

— Приготовьте завтрак, ванну и одежду для гражданина Этторе Карафа. Да поживее: ванна через десять минут, одежда — через двадцать, завтрак — через полчаса.

— Ни один из ваших костюмов не будет впору гражданину Карафа; он ростом на голову выше вас.

— Вот ключ от моего сундука, — сказал Гара, — отоприте его и возьмите там белье и одежду для графа ди Руво; он приблизительно моего роста, кроме того, здесь уместно сказать: на войне как на войне.

— В Милане вы встретитесь с Жубером… Это я вам говорю, Этторе, слушайте! — продолжал Шампионне.

— Я весь внимание, генерал.

— В Милане вы встретитесь с Жубером. Скажите ему, чтобы он выкручивался как хочет, но мне необходимы три тысячи солдат, иначе Рим погиб; пусть передаст их, если сможет, генералу Келлерману; это отличный кавалерист, а кавалерии нам особенно недостает; вы примете их, Этторе, и направите к Чивита Кастеллана; там, вероятно, мы с вами и встретимся. Не стоит говорить, что действовать надо без промедления.

— Человеку, который прошел семьдесят льё в горах за двое суток, напоминать об этом излишне, генерал.

— Вы правы.

— А я беру на себя довезти гражданина Карафа до Милана, — сказал Гара, — моя карета должна прибыть завтра.

— Не ждите вашей кареты, дорогой посол, возьмите мою, — сказал Шампионне. — В данных обстоятельствах нельзя терять ни минуты. Прошу вас, Макдональд, напишите от моего имени командирам всех частей, расположенных в Террачине, Пиперно, Просседи, Фрозиноне, Ве-роли, Тиволи, Асколи, Фермо и Мачерате, чтобы они не оказывали противнику ни малейшего сопротивления, а как только узнают, что неприятель перешел границу, отступили бы к Чивита Кастеллана, избегая соприкосновения с вражескими войсками.

— Как? — вскричал Гара. — Вы сдаете Рим неаполитанцам, даже не пытаясь отстоять его?

— Сдаю, если удастся, без единого выстрела. Но будьте уверены, ненадолго.

— Вам лучше знать, дорогой генерал.

— О войне я знаю всего лишь то, что говорит о ней Макиавелли.

— А что он говорит?

— Неужели надо напоминать об этом вам, дипломату, который должен бы знать Макиавелли наизусть? Он говорит… Слушайте, Этторе; слушайте и вы, Макдональд… Он говорит: «Весь секрет ведения войны заключается в следующих двух положениях: предпринимать такие действия, которых враг никак не может предвидеть, и предоставить ему предпринимать все то, что вы заранее предвидели. Следуя первому положению, вы разрушите его планы защиты, следуя второму — обезвредите его наступательные замыслы». Читайте Макиавелли, это великий человек, дорогой мой Гара, а когда прочтете…

— Что тогда?

— Перечитывайте снова.

Дверь отворилась, и появился камердинер.

— Ну вот, дорогой мой Этторе, — сказал Шампионне, — Сципион пришел доложить, что ванна готова. Пока Макдональд будет писать письма, я расскажу Гара о том, что он должен сообщить Директории о грабежах, которые учиняют здесь ее чиновники, а затем мы сядем за стол и выпьем вина из подвалов его святейшества за наше предстоящее победное вступление в Неаполь.

XXXVII. ДЖОВАННИНА

Читатели, вероятно, замечают, как заботливо мы ведем их по незнакомой им стране, среди незнакомых персонажей, дабы сохранить как целостность повествования, так и точность в мелочах. Эта заботливость привела к некоторым длиннотам, но в дальнейшем их больше не будет, потому что почти все персонажи, что встретятся нам в пути, уже выведены нами на сцену и, насколько это было в наших возможностях, успели проявить свои характеры в поступках. Впрочем, мы считаем, что продолжительность или краткость любого повествования не поддается материальному измерению: либо произведение интересно, и тогда, займи оно хоть двадцать томов, читателю покажется мало, либо скучно, и поместись оно всего лишь на десяти страничках, читатель закроет брошюру и выбросит ее, не перелистав до конца. Что касается нас, то, в общем, наибольший успех имели и читались с особым увлечением как раз самые объемистые наши сочинения, те, в которых мы позволили себе дать наиболее развернутые характеры и описать особенно много событий.

Теперь мы возобновим свой рассказ, говоря о лицах, уже известных читателю, о персонажах, к портретам которых нам остается добавить лишь несколько штрихов. На первый взгляд может показаться, что повествование наше отклонилось в сторону, когда мы последовали в Рим за нашим послом и графом ди Руво; но это было необходимо, в чем легко будет убедиться позже, когда мы вернемся в Неаполь неделю спустя после отъезда Этторе Карафа в Милан, а гражданина Гара — во Францию.

Итак, мы находимся около десяти утра на набережной Мерджеллины, кишащей рыбаками, лаццарони и другими людьми из простонародья; все они, как и повара из богатых особняков, спешат на торг, устроенный королем Фердинандом напротив его особняка. Сам король, одетый как рыбак, стоит у стола, заваленного рыбой, и лично распродает свой улов. Невзирая на заботы, связанные с политическими делами, невзирая на ожидание ответа, который он с минуты на минуту должен получить от своего племянника австрийского императора, невзирая на трудности, связанные с получением двадцати пяти миллионов по векселю, выданному сэром Уильямом Гамильтоном и индоссированному Нельсоном от имени г-на Питта, король не мог отказаться от двух своих главных забав: вчера он охотился в Персано, сегодня утром ловил рыбу возле Позиллипо.

Среди толпы, привлеченной этим нередким, но всегда новым для неаполитанского народа зрелищем, толпы, движущейся по набережной Мерджеллины, мы не можем не заметить нашего старого друга Микеле-дурачка — поспешим отметить это, — не имеющего ничего общего с Микеле Пецца, после убийства Пеппино скрывшимся в горах; нет, мы имеем в виду нашего Микеле, а он, вместо того чтобы, подобно всем прочим, бродить без дела по набережной, остановился у калитки сада, уже хорошо известного нашим читателям. Правда, у калитки стоит, прислонившись к стенке и обратив взор в небесную лазурь или, скорее, в безбрежность своих мечтаний, девушка, чье второстепенное положение в нашем повествовании позволило нам уделить ей до сих пор лишь немного внимания.

Это Джованна, или Джованнина, служанка Луизы Сан Феличе, обычно кратко именуемая Ниной.

Среди крестьян из окрестности Неаполя она представляет собою особый тип, своего рода человеческий гибрид, который порою с удивлением находишь под жгучим южным солнцем.

Это девушка лет двадцати, роста выше среднего и прекрасно сложенная; общение с выдающейся женщиной привило ей вкус к чистоплотности, редкостный в народной среде, к которой она принадлежит; густые ухоженные волосы уложены в шиньон, обвязанный небесно-голубой ленточкой, они яркого рыжеватого цвета, похожего на пламя, порхающее над челом падших ангелов; лицо у нее молочно-белое, но испещрено веснушками, которые она старается уничтожить при помощи косметики и настоек, заимствуемых с туалетного столика хозяйки; глаза у нее зеленоватые, отливающие золотом, как у кошки, и зрачки их часто суживаются; губы у Нины тонкие и бледные, но при малейшем возбуждении становятся кроваво-красными, они прикрывают безупречные зубы, за которыми она ухаживает и которыми гордится, словно какая-нибудь маркиза; на руках ее, белых и холодных, как мрамор, не видно вен. До того времени, когда мы знакомим с нею наших читателей, она, казалось, была беззаветно предана хозяйке и не давала ей иных поводов к неудовольствию, кроме тех, что объясняются девичьим легкомыслием и причудами еще не вполне устоявшегося характера. Если бы тут находилась колдунья Нанно и если бы она изучила ее руку, как изучила руку ее госпожи, она сказала бы, что, в отличие от Луизы, родившейся под счастливым знаком Венеры и Луны, Джованнина родилась под пагубным союзом Луны и Меркурия и что именно этому роковому сочетанию она обязана приступами зависти, от которых у нее порою сжимается сердце, и порывами честолюбия, волнующими ее ум.

В общем, Джованнина не представляет собою то, что зовется прекрасной женщиной или миловидной девушкой; это существо странное, влекущее и завораживающее взгляд многих юношей. Стоящие ниже ее или равные ей не раз обращали на нее внимание, но ни одному из них она не ответила взаимностью; она честолюбиво мечтает возвыситься и не раз говорила, что предпочтет остаться на всю жизнь в девушках, чем выйти за человека низшего или даже равного с нею положения.

Микеле и Джованнина — старые знакомые; за шесть лет, что Джованнина служит у Луизы Сан Феличе, они имели множество случаев видеться; Микеле, как и других парней, привлекало внешнее и душевное своеобразие девушки, он даже пытался за нею ухаживать. Но она напрямик объявила молодому лаццароне, что полюбит только синьора, даже если синьор не ответит ей взаимностью.

В ответ на это Микеле, отнюдь не будучи платоником, пожелал ей всяких благ и обратился в сторону Ассунты: она была чужда аристократическим притязаниям Нины и вполне удовлетворилась Микеле. Атак как молочный брат Луизы, если не обращать внимания на его несколько восторженные политические убеждения, — превосходный малый, он, вместо того чтобы обидеться на Джованнину за отказ, предложил ей свою дружбу и просил ее о том же. Джованнина, чья повышенная требовательность распространялась лишь на любовные дела, протянула ему руку, и девушка и лаццароне обменялись обещаниями доброй и искренней дружбы.

Вот почему Микеле, собиравшийся, вероятно, навестить свою молочную сестру, при виде Джованнины, задумчиво стоявшей у калитки сада, остановился и не пошел к королевскому торгу.

— Что это ты уставилась на небо? — спросил он. Девушка пожала плечами.

— Сам видишь — мечтаю, — отвечала она.

— А мне сдается, мечтают только знатные дамы, нашему же брату довольно и того, что мы думаем. Но я забыл, что если ты и не знатная дама, так рассчитываешь стать ею в один прекрасный день. Как жаль, что Нанно не видела твоей руки! Она, верно, предсказала бы, что быть тебе герцогиней, как предсказала мне, что я стану полковником.

— Я не знатная дама, и Нанно не станет тратить время на гадание мне.

— А я-то разве вельможа? Все же она мне погадала. И то сказать, должно быть, ей просто вздумалось посмеяться надо мною.

Джованинна отрицательно покачала головой.

— Нанно не лжет, — сказала она.

— Значит, меня повесят?

— Возможно.

— Благодарю покорно. А почему ты думаешь, что Нанно не лжет?

— Потому, что хозяйке она сказала правду.

— Какую правду?

— Ведь она описала ей молодого человека, спускающегося с Позиллипо: рослый, красивый, молодой, двадцати пяти лет. И она сказала ей, что его выслеживают четверо, а затем шесть человек. А еще она сказала, что этому неизвестному, с которым мы потом познакомились, грозит великая опасность. Она сказала даже, что для хозяйки было бы счастьем, если бы этого молодого человека убили, потому что, если его не убьют, она влюбится в него и любовь эта окажется для нее роковой.

— Ну и что же?

— А то, что, по-моему, все так и случилось: незнакомец спускался с Позиллипо, он был молод, красив, ему было двадцать пять лет, за ним следовали шестеро, ему грозила великая опасность, его почти смертельно ранили возле этой калитки. Словом, — продолжала Джованнина чуть дрогнувшим голосом, — предсказание сбылось и сбудется, вероятно, во всем. Короче говоря, хозяйка в него влюблена.

— Что ты говоришь! — воскликнул Микеле. — Перестань!

Джованнина осмотрелась вокруг.

— Нас не подслушивают? — спросила она. — Нет. Так что же? Ты ведь предан своей молочной сестре не меньше, чем я своей хозяйке?

— Предан до гробовой доски. Она может похвалиться этим.

— В таком случае в один прекрасный день ты, быть может, понадобишься ей, а я ей и сейчас уже нужна. Что, по-твоему, я делаю здесь у калитки?

— Ты же сказала, что любуешься небесами.

— Тебе кавалер Сан Феличе не встретился по дороге?

— Вблизи Пие ди Гротта? Встретился.

— Я смотрела, не повернул ли он домой, как вчера.

— Неужели? Вернулся с дороги? Уж не заподозрил ли он чего?

— Заподозрил? Бедный милый синьор! Он скорее поверит в то, во что не хотел поверить на днях: что, мол, Земля всего лишь кусок, оторвавшийся от Солнца при столкновении с кометой, а что жена ему изменяет — не поверит никогда. Да она ему и не изменяет… во всяком случае, еще не изменила. Она влюблена в синьора Сальвато — вот и все. Однако если бы муж сейчас пожелал видеть хозяйку, я оказалась бы в страшном затруднении, потому что она возле своего дорогого раненого, которого не оставляет ни днем ни ночью.

— Значит, она поручила тебе убедиться, что кавалер Сан Феличе действительно идет в направлении к королевскому дворцу?

— Нет, нет, слава Богу, до этого еще не дошло; но дойдет, будь покоен. Просто я заметила, что она волнуется, мечется по комнатам, заглядывает в коридор, потом в сад, умирает от желания стать у окна, но не решается. Тут я ей сказала: «Может, вам проведать, не нужны ли вы господину Сальвато, ведь вы ушли от него в два часа ночи?» — «Не решаюсь, дорогая Нина, — ответила она, — боюсь, как бы муж не забыл чего-нибудь и не вернулся, как вчера. А доктор Чирилло, помнишь, говорил, как это важно, чтобы муж мой не знал о том, что молодой человек находится у герцогини Фуско». — «Ну и что же, — говорю, — я могу последить за улицей, и если хозяин, как вчера, с полпути повернет обратно, то я, едва только увижу его, прибегу предупредить вас». — «Ах, милая моя Нина, — вздохнула она, — ты будешь столь добра?» — «Разумеется, госпожа, — отвечала я, — да и мне это пойдет на пользу, мне полезен свежий воздух». Вот я, как часовой, и стала у калитки, где имею удовольствие беседовать с тобою, пока моя хозяйка с удовольствием беседует со своим раненым.

Микеле взглянул на Джованнину с некоторым удивлением: в словах девушки чувствовалась какая-то горечь и голос ее звучал резковато.

— А он-то как, раненый? — спросил Микеле.

— Что?

— Влюблен в нее?

— Еще бы! Глаз с нее не спускает. Едва она выйдет из комнаты, веки его смыкаются, словно ему уже не на что глядеть и даже света Божьего не надо. Доктор Чирилло, который не позволяет, чтобы мужья знали о том, что их жены ухаживают за привлекательными ранеными юношами, запрещает нашему раненому разговаривать, иначе у него может что-то разорваться в легком. Но доктора не слушаются. Едва только они останутся вдвоем, так щебечут, не умолкая ни на минуту.

— О чем же они говорят?

— Не знаю.

— Как? Не знаешь? Что же, они тебя прогоняют?

— Нет, напротив. Госпожа почти всегда знаком предлагает мне остаться.

— Значит, они разговаривают шепотом?

— Нет, они говорят громко, но по-английски или по-французски. Кавалер — человек предусмотрительный, — добавила Нина с язвительным смешком, — он научил жену двум иностранным языкам, чтобы она могла свободно говорить о своих делах с иностранцами, а домашние ничего не понимали. Вот госпожа и пользуется этим.

— Я шел, чтобы повидаться с Луизой, — сказал Микеле, — но после твоего рассказа боюсь, что помешаю ей; поэтому ограничусь пожеланием, чтобы и для нее и для меня все кончилось лучше, чем предсказала Нанно.

— Нет, Микеле, не уходи; в прошлый раз, когда ты приходил, она побранила меня за то, что я тебя отпустила и ты не повидался с нею; раненый, кажется, тоже хочет тебя поблагодарить.

— Что ж, я тоже не против сказать ему несколько лестных слов — это славный малый, и Беккайо на собственном опыте убедился, какая тяжелая у него рука.

— Так пойдем в дом. Теперь уже нет опасности, что кавалер вернется. Я доложу о тебе хозяйке.

— Ты уверена, что она не рассердится на мое появление?

— Говорю тебе — она будет очень рада.

— Ну, так пойдем.

И они скрылись в саду, но вскоре промелькнули на террасе и вошли в дом. Как и сказала Нина, с полчаса до этого ее хозяйка появилась в комнате раненого.

С семи часов утра, когда она обычно вставала, и до десяти, когда муж уходил из дому, она не решалась навещать больного, хотя ни на минуту не забывала о нем. Все это время она посвящала хозяйству, которым пренебрегла в день появления Чирилло; но далее пренебрегать им показалось ей опасным. Зато с десяти до двух часов дня она не оставляла Сальвато ни на минуту, а в два, как мы знаем, обычно возвращался ее муж. После обеда, часа в четыре, кавалер Сан Феличе удалялся к себе в кабинет и оставался там час или два.

В течение часа, по меньшей мере, Луиза могла быть спокойна и тоже уходила к себе под предлогом, что ей надо переодеться; но, легкая, как птичка, она то и дело выпархивала в коридор, и ей удавалось раза три-четыре навестить раненого, и каждый раз она просила его не волноваться и не двигаться; потом, с семи до десяти вечера, во время приема гостей или прогулки, она снова покидала Сальвато, поручая его заботам Нины; около одиннадцати, то есть как только муж удалялся в свою комнату, она опять приходила к Сальвато и оставалась у его изголовья до двух часов ночи; в два она возвращалась к себе и выходила из спальни, как было уже сказано, лишь в семь.

Так, без малейших изменений, все происходило со дня первого посещения Чирилло, то есть в течение девяти дней.

Сальвато всегда с великим нетерпением ждал прихода Луизы, а в тот день он и вовсе не отрывал глаз от часов и, казалось, не мог дождаться появления молодой женщины.

Как ни легки были шаги прекрасной гостьи, ухо раненого привыкло отличать их, по первому же поскрипыванию двери узнавать, что отворяет ее не кто иной, как Луиза; когда он улавливал шорох ее атласной туфельки, касающейся пола, на уста его возвращалась улыбка, вновь исчезавшая с уходом Луизы, а взор обращался к двери и останавливался на ней так же неотступно, как буссоль, обращенная к северной звезде.

Наконец, Луиза вошла.

— А, вот и вы! — сказал он ей. — Я боялся, что, опасаясь неожиданного возвращения мужа, вроде вчерашнего, вы придете позже. Но, слава Создателю, вы тут как всегда, в тот же час!

— Да, вот и я — благодаря нашей доброй Нине; она сама предложила мне посторожить в саду у калитки. Как провели вы ночь?

— Отлично. Но скажите…

Сальвато взял руки молодой женщины, стоявшей у его кровати, и, приподнявшись, чтобы приблизиться к ней, обратил на нее пристальный взор.

Луиза, недоумевая, что именно он хочет спросить, тоже смотрела на него. Во взгляде молодого человека не было ничего такого, что побудило бы ее потупиться. Взгляд его был нежным, но скорее вопрошающим, чем страстным.

— Что же вы хотели узнать? — спросила она.

— Вы ушли отсюда вчера в два часа ночи, не правда ли?

— Да.

— А после больше не входили?

— Нет.

— Нет? Вы решительно отвечаете: «Нет»?

— Решительно.

– Что ж, до сих пор Бог давал мне силы.

Директор тюрьмы и первые должностные лица города помогли ему взойти по лестнице. При этом он согнулся от боли, но, поднявшись на эшафот, выпрямился и промолвил:

– Значит, здесь я умру…

Прежде чем опуститься на скамью, на которой его должны были обезглавить, Занд взглянул на Мангейм, потом обвел взором бесчисленную толпу, окружающую эшафот; в этот миг солнечный луч прорвался сквозь тучи. Занд улыбнулся ему и сел.

Так как в соответствии с полученными распоряжениями Занду должны были вторично зачитать приговор, его спросили, достаточно ли крепким он себя чувствует и сможет ли выслушать его стоя. Занд ответил, что попробует и ежели у него не хватит физических сил, то, надеется, душевных ему достанет. Он встал, но попросил г-на Г. быть рядом и поддерживать его, если он вдруг пошатнется. Предосторожность эта оказалась излишней: Занд твердо стоял на ногах.

Когда дочитали приговор, он снова сел и громко произнес:

– В свой смертный час поручаю себя Богу…

Но г-н Г. прервал его:

– Занд, вы же обещали…

– Да, верно, – ответил он, – я совсем забыл.

Он не стал обращаться к народу, но все же, торжественно подняв правую руку, негромко, чтобы слышали только те, кто был рядом, промолвил:

– Беру Господа в свидетели, что умираю за свободу Германии.

Произнося это, он через цепь солдат бросил в толпу, точь-в-точь как Конрадин[39] перчатку, скрученный носовой платок.

К нему приблизился палач, чтобы остричь волосы, и поначалу Занд воспротивился, но г-н Видеман ему объяснил:

– Это для вашей матушки.

– Слово чести, сударь? – осведомился Занд.

– Слово чести.

– В таком случае стригите, – разрешил Занд.

Ему остригли всего несколько прядей, причем только на затылке, а остальные волосы завязали лентой на макушке. Затем палач связал ему руки на груди, но в этом положении Занду было трудно дышать, кроме того, у него заболела рана, и он невольно опустил голову; тогда ему велели положить руки на бедра и там скрепили их веревками. Когда же ему стали завязывать глаза, он попросил г-на Видемана так наложить повязку, чтобы он до последнего мгновенья мог видеть свет. Эта просьба была исполнена.

В этот миг глубокая, мертвая тишина объяла всю толпу, стоявшую вокруг эшафота. Палач выхватил меч, сверкнувший, как молния, и нанес удар. Чудовищный крик вырвался из двадцати тысяч грудей: голова не упала, она только склонилась на грудь, держась на недорубленном горле. Палач снова взмахнул мечом и на сей раз отрубил вместе с головой часть плеча.

В ту же секунду цепь солдат была прорвана, мужчины и женщины бросились к эшафоту и вытерли всю кровь до последней капли своими носовыми платками; скамью, на которой сидел Занд, разломали в щепки и разделили их между собой; те же, кому их не досталось, отрезали кусочки окровавленных досок эшафота.

Тело и голову казненного положили в задрапированный черным гроб и под сильным военным эскортом доставили в тюрьму. В полночь труп Занда тайно, без факелов и без свечей, перевезли на протестантское кладбище, где за год и два месяца до этого был погребен Коцебу. Тихо вырыли могилу, опустили в нее гроб, и все присутствовавшие при погребении поклялись на Евангелии не открывать места, где похоронен Занд, пока их не освободят от этой клятвы. На могилу уложили предусмотрительно снятый дерн, чтобы не было видно свежей земли, после чего ночные могильщики разошлись, оставив у входа караул.

И вот так на расстоянии шагов двадцати друг от друга покоятся Занд и Коцебу. Коцебу – напротив ворот, на самом видном месте кладбища под надгробием, на котором выбита следующая надпись:

Мир безжалостно преследовал его,клевета избрала его мишенью,счастье он обретал лишь в объятиях жены,а покой обрел лишь в смерти.Зависть устилала путь его шипами,Любовь – расцветшими розами.Да простит его небо,как он простил землю.

Могилу Занда надо искать напротив этого помпезного монумента, воздвигнутого, как мы уже говорили, на самом видном месте – в дальнем углу кладбища слева от ворот; над ней никакой надписи и растет только дикая слива, с которой каждый посетитель срывает на память несколько листков.

А луг, где был казнен Занд, еще и сейчас в народе называется Sand Himmelfartswiese, что переводится как Луг, где Занд вознесся на небо.

В конце сентября 1838 года мы были в Мангейме, куда я приехал на три дня, чтобы собрать все возможные сведения о жизни и смерти Карла Людвига Занда. Однако и после этих трех дней сведения, собранные мною, невзирая на всю энергичность розысков, оставались далеко не полными, то ли потому, что я обращался не к тем, к кому следовало, то ли потому, что я, как иностранец, внушал определенное недоверие людям, к которым обращался. Мангейм я покидал достаточно разочарованный и после посещения протестантского кладбища, где в двух десятках шагов друг от друга похоронены Занд и Коцебу, велел вознице ехать в Гейдельберг; проехав несколько шагов, возница, знавший цель моих разысканий, сам остановил экипаж и поинтересовался, не хочу ли я посмотреть то место, где был казнен Занд. И он указал мне на невысокий пригорок на лугу в нескольких шагах от ручья. Я, разумеется, тут же выразил согласие и, хотя возница вместе с моими спутниками остался в экипаже, сам нашел это место по лежащим там на земле веткам кипариса, цветам бессмертника и незабудок.

Можно легко понять, что осмотр места казни не только не умалил, но, напротив, усилил мое желание добыть какие-нибудь сведения. Я пребывал в самом скверном настроении, оттого что уезжаю, так почти ничего и не узнав, и тут обратил вдруг внимание на человека на пятом десятке, который прогуливался неподалеку и, подозревая причину, привлекшую меня сюда, с любопытством на меня поглядывал. Я решил предпринять последнюю попытку, подошел к нему и обратился:

– Сударь, ради Бога, простите, но я иностранец, путешествую на предмет собирания богатейших поэтических традиций вашей страны. По тому, как вы на меня смотрели, мне кажется, вы знали того, кто привлек меня на этот луг. Не могли бы вы мне что-нибудь рассказать о жизни и смерти Занда?

– А с какой целью, сударь? – поинтересовался на почти понятном французском мой собеседник.

– Уверяю вас, сударь, с самой что ни есть немецкой, – отвечал я. – Как ни мало я узнал про Занда, он для меня стал одной из тех теней, которые слишком значительны и поэтичны, чтобы драпировать их в запятнанный кровью саван. Но во Франции его совершенно не знают, а ведь его можно сравнить с Фиески[40], и я хотел бы, насколько это в моих силах, просветить своих соотечественников.

– Я с превеликим удовольствием, сударь, поспособствовал бы вам в вашем начинании, но вся беда в том, что я едва говорю по-французски, вы же почти не говорите по-немецки, так что нам будет трудно понять друг друга.

– О, если дело только в этом, – возразил я, – то в моем экипаже сидит переводчик, верней, переводчица, которая говорит по-немецки, как Гете, и вы, надеюсь, будете довольны ею; держу пари, она поймет все, что вы скажете.

– Тогда идемте, сударь, – ответил мне мой собеседник. – Я буду очень рад, если смогу оказать вам услугу.

Мы направились к экипажу, ждавшему нас на дороге, и я представил своей спутнице нового своего знакомого. После обычных поклонов между ними начался разговор на чистейшем саксонском диалекте[41].

И хотя я ни слова не понимал из того, что говорилось, по стремительности вопросов и пространности ответов было видно, что беседа завязалась весьма интересная. Наконец, примерно через полчаса я, желая знать, до чего дошли собеседники, бросил:

– Ну и что?

– Тебе везет, – ответила моя переводчица, – ты попал в самую точку.

– Этот господин знал Занда?

– Этот господин – Г., директор тюрьмы, в которой был заключен Занд.

– Да что ты!

– Он виделся с Зандом ежедневно в течение девяти месяцев, то есть с того самого момента, как его перевели из госпиталя.

– Превосходно!

– Но это еще не все: этот господин был с ним в коляске, которая везла его на казнь, и даже поднялся с ним на эшафот. В целом Мангейме имеется единственный портрет Занда, и именно у него в доме.

Я с восторгом впивал каждое слово: алхимик мысли, я открыл тигель и обнаружил в нем золото.

– Спроси у него, – живо попросил я, – не будет ли он против, если мы запишем то, что он нам расскажет.

Переводчица задала ему этот вопрос и сообщила мне:

– Он согласен.

Г-н Г. сел к нам в коляску, и, вместо того чтобы отправиться в Гейдельберг, мы возвратились в Мангейм и вышли у тюрьмы.

Г-н. Г. был сама любезность. С величайшей предупредительностью, с бесконечным терпением он вспоминал всевозможные подробности, став для меня чем-то наподобие чичероне, а когда он исчерпал все воспоминания о Занде, я спросил, как происходила казнь.

– Если желаете, – сказал он, – могу вам дать рекомендацию к человеку, живущему в Гейдельберге, который сообщит вам на этот счет самые полные сведения.

Я с благодарностью согласился, и при прощании г-н Г. вручил мне письмо. Адрес был следующий:

«Г-ну доктору Видеману, Гейдельберг, Большая улица, № 111».


Я поинтересовался:

– Это случайно не родственник палача, который казнил Занда?

– Его сын, и он был рядом с ним, когда упала голова Занда.

– А каков род его занятий?

– Тот же, что у отца, он унаследовал его должность.

– Но вы же называете его доктором?

– Естественно, у нас палач имеет это звание.

– И чего же он доктор?

– Доктор хирургии.

– А вот у нас, – заметил я, – совсем наоборот: у нас врачей называют палачами.

– Вы найдете благовоспитанного молодого человека, – предупредил г-н Г., – который, хоть и был тогда в весьма юном возрасте, сохранил глубокое впечатление об этом событии. Что же касается его отца, убежден, он с радостью дал бы отрубить себе руку, лишь бы не участвовать в казни Занда, и отказался бы, если бы нашли кого-нибудь другого. Но ему пришлось делать то, что он обязан, и он постарался это сделать как можно лучше.

Я поблагодарил г-на Г., твердо решив воспользоваться его рекомендательным письмом, и мы покатили в Гейдельберг, куда прибыли в одиннадцать вечера.

На следующий день я первым делом нанес визит г-ну доктору Видеману.

Не без некоторого волнения, которое, как я заметил, отражалось и на лицах моих спутников, мы звонили в дверь судьи последней инстанции, как называют в Германии палачей. Нам открыла старуха; она провела нас, чтобы мы подождали г-на Видемана, который кончал одеваться, в прелестный рабочий кабинет, расположенный слева по коридору у самой лестницы. В кабинете было множество всевозможных диковин: кораллов, раковин, чучел птиц и засушенных растений; двуствольное ружье, пороховница и ягдташ говорили о том, что г-н Видеман увлекается охотой.

Вскоре мы услышали звук шагов, и дверь отворилась.

Г-н Видеман оказался молодым человеком лет тридцати – тридцати двух, весьма приятной наружности, с черными бакенбардами на мужественном и энергичном лице; на нем был утренний костюм, отличавшийся определенной деревенской изысканностью.

Было заметно, что он не только смущен, но и несколько раздосадован нашим визитом. Действительно, бесцельное любопытство, объектом которого, как ему казалось, он стал, вполне могло выглядеть странным. Но я поспешил вручить ему письмо г-на Г. и объяснил причину, приведшую меня к нему. Постепенно расположение духа его переменилось, и в конце концов он стал столь же гостеприимен и любезен, как тот, кто направил нас к нему.

Г-н Видеман оживил свою память; он тоже сохранил воспоминания о Занде и среди прочего сообщил нам, что его отец, рискуя навлечь на себя неприятности, попросил дозволения на собственный счет построить новый эшафот, чтобы никакой другой преступник не был казнен на алтаре, где пролилась кровь мученика. Такое дозволение было ему дано, и г-н Видеман велел сделать из того эшафота двери и окна в своем сельском домике, стоящем среди виноградника. В продолжение четырех лет этот домик являлся предметом паломничества, но постепенно посетителей становилось все меньше; многие из тех, кто омочил свой платок в крови, стекавшей с эшафота, занимают теперь государственные должности, находятся на жалованье у правительства, и нынче только иностранцы время от времени просят разрешить им увидеть эту реликвию.

Г-н Видеман дал мне проводника, так как я тоже захотел взглянуть на нее.

Дом находится в полулье от Гейдельберга по левую руку от дороги на Карлсруэ, на полпути к горе. Пожалуй, это единственный памятник такого рода на свете.

Наши читатели по одной этой истории гораздо лучше, чем по всему, что мы еще могли бы рассказать, имеют возможность представить, каков был человек, оставивший такую память о себе в сердцах тюремщика и палача.

Мюрат (1815)

18 июня 1815 года, в тот самый час, когда при Ватерлоо решались судьбы Европы, нищенски одетый человек молча шел по дороге из Тулона в Марсель. Добравшись до ущелья Олиульских гор, он остановился на холме, с которого открывался великолепный вид. То ли человек добрался наконец до цели своего путешествия, то ли ему захотелось, прежде чем углубиться в мрачное каменистое ущелье, которое называют Фермопилами Прованса, еще немного полюбоваться чудесным южным пейзажем, раскинувшимся до самого горизонта, но только он уселся на край придорожной канавы; за спиной у него были горы, возвышавшиеся уступами над северной окраиной города, а у ног раскинулась плодородная равнина, словно оранжерея, изобилующая растениями, неизвестными в других частях Франции. За равниной, сверкавшей в последних лучах солнца, простиралось море, ровное и гладкое, как стекло; по его поверхности, подгоняемый свежим бризом, скользил в сторону Лигурийского моря военный бриг. Нищий жадно следил за ним глазами до тех пор, пока он не скрылся между оконечностью мыса Жьен и первым из Иерских островов, а когда белая точка растаяла, тяжело вздохнул, опустил голову на руки и застыл, погрузившись в размышления; так он сидел, пока его не заставил вздрогнуть стук копыт. Нищий вскинул голову, тряхнул длинными черными волосами, как будто отгоняя горькие навязчивые мысли, и, взглянув в сторону выхода из ущелья, откуда доносился топот, увидел двух всадников, которых он явно узнал, поскольку тут же встал во весь рост, отбросил посох и, скрестив руки на груди, повернулся к ним лицом. Всадники же, едва завидя нищего, остановились; ехавший первым спешился, бросил поводья спутнику и, несмотря на то, что находился от человека в лохмотьях шагах в пятидесяти, снял шляпу и почтительно двинулся вперед. Нищий стоял с выражением угрюмого достоинства на лице, а когда тот приблизился, спросил:

– Ну как, господин маршал, у вас есть новости?