Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сергей Беляков

Статьи





Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

Волк в овчарне

Герман Садулаев писатель непопулярный, но модный. Его книги пока что не сметают с полок, но в среде профессиональных литераторов он известен и любим. Настолько любим, что осенью 2008 года стал фаворитом букеровского шорт-листа, а весной 2009-го большое жюри «Нацбеста» вывело роман Садулаева на первое место. Премию не дали, но у него ещё всё впереди.

Садулаев сделал себе имя не скучной офисной прозой на манер «Таблетки», а яркой, огненной, талантливой и безумно неполиткорректной книгой «Я — чеченец», фрагменты которой «Знамя» и «Континент» напечатали в декабре 2005-го.

С тех пор Герман Садулаев стал постоянным автором этих журналов, быстро прошёл путь от начинающего литератора до известного (пока что в узких кругах) прозаика. Но, как писал Аркадий Гайдар, всё бы хорошо, да что-то нехорошо…

— О, евреи никогда ничего не делают своими руками <…>

— А Вы не антисемит, Дон?

— …Я интернационалист. И вообще, антисемитизм придумали сами евреи.

Знакомые мысли, правда? Высказывает их идеальный герой Садулаева, смелый воин, оригинальный мыслитель, сочинивший свою версию русской истории.

Вскоре Дон Ахмед со своими нукерами падёт смертью храбрых, спасая Россию от нашествия китайцев: «Они погибли, как спартанцы при Фермопилах», зато «трупы узкоглазых» вывозили грузовиками.

Интересный автор, где-где, а в «Знамени», «Континенте» и «Дружбе народов» другого такого с фонарями не найдёшь.



Герман Садулаев нарушил неписаные правила игры, но этого никто не заметил.

Лучше всего Садулаев пишет о любви и ненависти. Любовь не к женщине, женщины для его героя — низшие существа, но любовь к нации. Ненависть — к её врагам.

«Чеченец всегда держит себя так, как будто сегодня ему принадлежит весь мир» («Я — чеченец»). Самые лучшие люди на свете — чеченцы. Они великодушные, щедрые, благородные, отважные. Никогда не стреляют в спину, не обижают беззащитных, никому не кланяются и никому не платят дань. Сами возьмут.

Чеченцам противопоставлены русские, народ «старый», «ленивый», пассивный. Среди русских полно «опущенных бродяг» и «затюканных рабов».

Если чеченец свершает какую-нибудь подлость, то оказывается, это и не чеченец вовсе, а, скажем, кабардинец, который только выучил чеченский. И напротив, если русский парень отважен до безумия, то вскоре выяснится, что этот парень — чеченец по крови.

Кровь, по словам инфернального героя булгаковского романа, — великое дело. Вопросам расы и крови Садулаев оставляет почётное место. Русские князья, оказывается, потому подчинились монголом, что их кровь потеряла первоначальную чистоту, была разбавлена смешанными браками со славянами и, возможно, евреями («Учение Дона Ахмета»).

Смешанные браки несут угрозу и чеченцам. Русские девушки с «пшеничными волосами» оружие куда более опасное и разрушительное, чем русские огнемёты и ракеты «земля — земля» («Я — чеченец»).

Новая Хазария

Националистические вещи удаются Садулаеву лучше всего. Все они яркие, нередко — талантливые.

Но вот писатель берётся за критику общества потребления, и дар ему изменяет. Возможно, всё дело в темпераменте Садулаева. Он презирает потребительскую цивилизацию, разоблачает её сатанинскую природу, но его ненависти она недостойна.

В «Таблетке» Садулаев бывает ироничен, язвителен, но это не его сильные качества. Садулаеву лучше всего даётся не ирония, а пафос, здесь же для пафоса места нет.

Огненный чеченский темперамент не востребован, а без него Садулаев уже не Садулаев. Поэтому «роман» «Таблетка» быстро начинает разваливаться по швам.

Вместо художественного произведения — какой-то набор колонок или постов из ЖЖ. Художественные средства — небогатые — исполняют лишь иллюстративную роль.

Странно, что именно «Таблетка» попала в букеровский шорт-лист. Она лучше минаевского «Духлесса», но хуже «Льда под ногами» Романа Сенчина.

Тот же мир (Россия эпохи стабильности) и почти тот же герой (менеджер среднего звена), но Сенчин написал серьёзный реалистический роман о трагедии «маленького человека», а Садулаев — какой-то ЖЖ-блог.

Более-менее художественные главы «Таблетки» — «хазарские». История Хазарии усилиями Льва Гумилёва уже давно перестала быть предметом сугубо академическим.

«Зигзаг истории», трактат Гумилёва о стране, где власть захватили алчные еврейские купцы, превратившие хазар в эксплуатируемое большинство, а хазарского кагана — в марионетку, был произведением более художественным, нежели научным.

В истории российской антисемитской мысли он уступает разве что «Протоколам сионских мудрецов». Тему Новой Хазарии в 90-е годы не раз поднимал Проханов на страницах «Завтра» и в романе «Господин Гексоген».



Садулаев хазарскую тему подаёт осторожно, а наиболее опасные идеи — намёками. Хазария, несомненно, — Россия, инертные, наивные, несчастные хазары — русские.

Они не правят своим государством, правят им другие люди, «и на хазар-то не похожи: чёрные, кучерявенькие, а глаза круглые». Хазар/русских он по-своему жалеет, хотя для отважного и бескомпромиссного чеченца они — слабаки.



Дело Ленина

Половины этого хватит другому автору, чтобы на веки вечные закрыть себе путь в либеральные журналы, печататься до конца жизни в «Нашем современнике» и вместо Букера претендовать на премию имени Василия Белова.

Тот же Александр Проханов лет пятнадцать был отлучён от телевидения, радио и престижных издательств. Бескомпромиссные либералы и в наши дни с Прохановым не здороваются.

Но Германа Садулаева в «смертном грехе» никто не уличил. Карьеру он сделал в самом либеральном из «толстых» журналов. Появление Проханова на страницах нынешнего «Знамени» невозможно представить, а Садулаев там постоянный автор.

Почему же? Кто пустил волка в овчарню? Всё дело в особенностях… ленинской национальной политики. Да-да, я не оговорился. Вождь пролетариата много раз повторял: нет и не может быть ничего страшнее «великорусского держиморды» и русской «великодержавной швали», поэтому с русским национализмом можно и нужно бороться всеми средствами, а «угнетённым» нациям можно простить национализм, он не опасен.

Эта идея въелась в сознание, как хорошая татуировка в кожу. Не избавиться. Уже и об источнике её позабыли, но дело Ленина всё ещё живёт и побеждает.

Подробнее см.: Ленин В.И. К вопросу о национальностях или об «автономизации».

Географ и его боги — Алексей Иванов

Алексею Иванову пришлось завоевывать внимание читателя дважды. В 1990 году повесть двадцатилетнего автора напечатал популярный среди любителей фантастики “Уральский следопыт”, который выходил тогда полумиллионным тиражом[260]. Дебют оказался успешным. В рейтинге популярности фантастов — авторов “Уральского следопыта”, составленном читателями, Иванов занял второе место, уступив Владиславу Крапивину и опередив братьев Стругацких[261].

В 90-е годы Иванова печатать перестали. Много лет он вел скромную жизнь провинциального интеллигента, пока на него не обратил внимания чуткий к молодым авторам Л.Юзефович. Он помог опубликовать “Сердце Пармы”[262] и “Географ глобус пропил” в “Пальмире” и “ВАГРИУСе”, после чего за раскрутку перспективного провинциала принялось издательство “Азбука-классика”, которое и опубликовало практически полное собрание сочинений Иванова. К Иванову пришел неожиданный успех. С 2003-го по 2007-й он был одним из самых модных русских писателей. Читатель ждал обещанного романа о гражданской войне на Урале[263], однако неожиданный неуспех повести “Блуда и МУДО” заставил писателя остановиться. Он “замолчал”.

По творчеству Иванова защищают диссертации, его книги охотно переиздают все та же “Азбука” и “АСТ”, но и теперь он остается одним из самых загадочных современных русских писателей.

Иванов рубежа 80-х — 90-х был начинающим советским писателем-фантастом, в 90-е перешел к реалистической прозе, во второй половине нулевых — к социальной сатире. Два самых известных романа Иванова, “Сердце Пармы” и “Золото бунта, или Вниз по реке теснин”, трудно отнести к какому-либо известному жанру. Л.Данилкин, ставший позднее едва ли не ведущим пропагандистом творчества Иванова, поначалу назвал “Сердце Пармы” “литературным курьезом, не влезающим ни в какие ворота”[264]. А.Гаррос и А.Евдокимов, напротив, посчитали его “традиционным и консервативным романом”[265], а С. Костырко — “историко-этнографическим фэнтези”[266]. “Золото бунта” критики называли “романтической поэмой”[267], “романом-блокбастером”[268], “региональным романом”[269], сравнивали с “Туманностью Андромеды”[270] и “Властелином колец”[271].

Иванов не только пишет в разных жанрах, но, что более существенно, едва ли не каждый раз создает новый язык. Директор Института лингвистики РГГУ М.Кронгауз, сравнивая “Географ глобус пропил” и “Сердце Пармы”, замечает: “Ни одна лингвистическая экспертиза не показала бы, что это произведения одного автора <…> нет ничего общего на уровне лексики. Приходится говорить не о языке автора, а о языке отдельного романа”[272].

О художественных достоинствах романов и повестей Иванова критики спорят не меньше, чем о жанровой принадлежности “Золота бунта”. Одни объявляют его “классиком XXI века”, “сокровищем нации”[273]. Другие считают Иванова всего лишь “издательским проектом”[274], автором “трэш-изделий”[275].

Дурновкусие, избыточность, вычурность, неточность в метафорах и сравнениях — давние спутники этого писателя: “Створка окна, блеснув, как выстрел в висок, стремительно захлопнулась. Пепел на столе из последних сил прополз немного и застрял на полпути среди окурков, похожих на падшую мелкую скотину” (“Общага-на-Крови”, 1992). Впрочем, критикам надо иметь в виду, что Иванов практически не печатался в толстых литературных журналах[276], а редакторы “Пальмиры”, “Азбуки-классики”, “АСТ” были озабочены раскруткой брэнда “Алексей Иванов”, а не рутинным “вычесыванием блох”. Отсутствие профессиональной редактуры подтверждают и многочисленные фактические ошибки в его книгах. В “Золоте бунта” сначала говорится, что раскольничий Невьянский собор признал толк истяжельцев, но спустя двести страниц оказывается, что все тот же Невьянский собор его “отринул”. Книга “Massage: Чусовая”, своеобразный “путеводитель” по “реке теснин”, изобилует не только многочисленными текстуальными самоповторами, но и грубыми фактическими ошибками: например, год смерти Ивана Грозного писатель перенес с 1584 на 1598, то есть на год смерти его сына, Федора Ивановича[277].

Но неточности, неудачи и даже дурновкусие Алексея Иванова лишь незначительно портят этого талантливого, ни на кого не похожего писателя. Обо всех его стилистических недостатках и вкусовых провалах забываешь, читая, к примеру, такое: “Земля летела сквозь таинственные радиопояса вселенной, и холод мироздания лизал ее круглые бока. Тонкие копья вечной тишины хрустальными остриями глядели в далекое, узорчато заиндевевшее небо. Искры бежали по невидимым дугам меридианов над головой, а из-за горизонта тянулся неслышный звон качающихся полюсов. Дым от костра сливался с Млечным Путем, и казалось, что костер дымится звездами” (“Географ глобус пропил”, 1995).

Если две первые повести Иванова, “Охота на “Большую Медведицу”” и “Победитель Хвостика”, были вещами ученическими, то уже роман “Корабли и Галактика” (1991) удивляет языковыми экспериментами. По словам Р.Сенчина, “Корабли и Галактика” — первая попытка Иванова “создать свое мироздание, описать свой космос”[278]. Этот роман, столь же искусственный, сколь и перегруженный авторскими терминами, неологизмами, не привлек внимание читателя, но, видимо, сыграл свою роль в эволюции прозаика. В “Кораблях и Галактике” Иванов создавал художественное пространство за счет введения в текст многочисленных неологизмов: “дьярвы”, “мханг”, “мамбеты”, “галактический выворотень”. Их обилие сделало роман трудным для чтения. Позднее Иванов старался соблюдать меру, но по возможности продолжал вводить в лексикон новые слова (“фамильон”, “мерцоид”, “штанировать”) и аббревиатуры (“ПВЦ — Призрак Великой Цели”, “ТТУ — Титанический Точечный Удар”, “КВ — Кризис Вербальности”). Первая аббревиатура появилась еще в повести “Земля сортировочная”, но выполняла в основном комическую роль: “ВАСКА — Восставшей Армии Свободы Контрразведывательный Агент”. ВАСКОЙ стал обычный котенок Васька, купленный за пятнадцать копеек у местного алкоголика. Спустя шестнадцать лет аббревиатуры, помимо комической, приобрели иную функцию. В повести “Блуда и МУДО” они стали своеобразными “научными” понятиями, с помощью которых герой-исследователь Борис Моржов обозначал открытые им социальные законы и правила.

Игра с языком характерна и для реалистических вещей Иванова: диалектизмы (“баско”, “баще”, “эротично” в значении “красиво” и “необычно”) в романе “Географ глобус пропил”, дефекты речи Гапонова из “Общаги-на-Крови”. Но более всего произвел впечатление на читателей и критиков язык “Сердца Пармы” и “Золота бунта” — в сущности, русский литературный язык, расширенный за счет экзотических для современного человека топонимов, этнонимов, персонажей коми-пермяцкого и мансийского фольклора, устаревших и диалектных слов: “хумляльт”, “Ялпынг”, “Вагирьома”, “Таньварпеква”, “косослой”, “потеси”, “отур”… Концентрация незнакомых слов столь значительна, что многие предложения можно понять только из контекста: “Бурлаки бросились вытаскивать новые потеси, которые лежали на кочетках на кровле коня” (“Золото бунта, или Вниз по реке теснин”, 2005).

Не знаю, насколько выпускник искусствоведческого факультета Уральского госуниверситета Алексей Иванов знал законы словообразования, не ведаю, слышал ли он о глокой куздре академика Л.Щербы, но писатель Алексей Иванов не прогадал. Читатели все поняли. Такой язык их не оттолкнул, но в значительной степени обеспечил Иванову успех. Экзотический мир требовал экзотического языка. В сытное, но скучное время стабильности читатель тянется к таинственному и романтическому. Из офиса с белыми стенами и стандартными жидкокристаллическими мониторами читатель Иванова попал в сказку, где бьются о скалы барки сплавщиков, шаман растворяет в “млении” екатерининских солдат, свистят вогульские стрелы, мчатся на лосях манси, рубятся на саблях пермяки и татары, а все пространство “полно богов”: “…откуда-то из-за медвежьей лапы Манараги, над самоедскими мертвыми кряжами, неслось из жерла огромной пещеры стылое дыхание Омоля, в потоке которого плясал и подвывал демон Куль, вновь укравший солнце и спрятавший его в расселине Горы Мертвецов. На Нэпупыгуре, пермяцком Тэлпозизе, в своем гнезде ворочались, хлопали крыльями, разбрасывали белые перья ветры. На волке Рохе по снежным еланям, окутанная тьмою, неслась злая ведьма Таньварпеква, а сестра ее старуха Сопра, сидя на льду святого озера Турват, грызла черепа жертв, украденные из теснин древнего города покойников — Пуррамонитура” (“Сердце Пармы”, 2003). Впрочем, Иванов не только конструирует (или “реконструирует”) языковую реальность. Он хороший стилизатор и пересмешник. В “Земле-сортировочной” он пародирует язык научной фантастики, в повести “Блуда и МУДО” — псевдонаучную болтовню экономистов: “Работая в формате жесткого дискаунтера, мы получили хороший экономический эффект, склоняя поставщиков к изменению закупочных процессов и ассортиментной матрицы на получение наименьшей закупочной цены…”

Хотя Иванов стал известным писателем только в 2003–2004 годах, после выхода “Сердца Пармы”, этап ученичества окончился для него уже в 1991-1992-м, когда он оставил научную фантастику.

Иванов говорит, что ушел из фантастики, осознав замкнутость, ограниченность этого жанра[279]. Тогда же сложился его особый, условно говоря, “провинциальный”, взгляд на мир. Эпизодический персонаж романа “Корабли и Галактика” поучает главного героя: “Людям нельзя жить на острове <…> Люди должны летать в космос”.

Все позднейшее творчество Иванова опровергает эту мысль.

В “Земле-сортировочной” Иванов “со смехом расставался с собственным прошлым”. Это не только остроумная пародия на советскую научную фантастику и — даже в большей степени — на “Звездные войны” Джорджа Лукаса, но и самопародия. Судьба галактики решается не на бесконечно далеких планетах, а совсем рядом, на станции Сортировочная. Дальние страны и чужие планеты больше не привлекают героев Иванова, у них всё и без того есть, причем под боком. Герои Иванова живут в центре мира, окраина им неинтересна. Штаб всегалактической повстанческой армии находится на Сортировке, весь мир, с его радостями и бедами, с любовью и предательством, надеждой и безысходностью находится в Общаге, за ее пределами как будто и жизни нет (“Общага-на-Крови”)[280]. Чусовая — единственный путь, который связывает Россию с Сибирью, тоже своего рода изолированный и самодостаточный мир, как и провинциальный город Ковязин (“Блуда и МУДО”). В “Сердце Пармы” мир Алексея Иванова громаден — почти весь Средний и Северный Урал, включая Приуралье. Но этот мир существует по тем же законам, что Общага или Ковязин. Герои равнодушны ко всему, что находится за его пределами. Вторжение чужаков (карательная экспедиция князя Стародубского) воспринимается и русскими, и пермяками, и манси как большое несчастье. Не случайно против московитов объединяются даже заклятые враги, кан Асыка и князь Михаил. Вторжение андроидов-диверсантов (“набег” пьяных мужиков из соседнего Новомыквинска) в “Земле-сортировочной”, в сущности, такое же вторжение, только автор “Сердца Пармы” был серьезен, а “Земли-сортировочной” — нет. Всемирное, космополитическое начало чуждо этому миру. Улицы заштатной Сортировки носят нелепые, нарочито заграничные названия, чужеродные провинциальному миру: Бела Куна, Нельсона Манделы, Мартина Лютера Кинга и даже Ингмара Бергмана.

Внешний мир героям Иванова не нужен. Даже пристань в “Географе…”, традиционный символ далеких странствий и романтических путешествий, не вызывает у главного героя привычных нам ассоциаций:

“ — А вот так выйти бы из нашего затона и дальше — Кама, Волга, Каспий, а потом Турция, Босфор, Афины, Трапезунд, Мальта, Гибралтар, потом — Атлантика, Америка, Мексика… — Будкин, зажмурившись, сладострастно прошептал: — Индийский океан…

— Нету этого ничего <…> Как географ заявляю тебе со всем авторитетом. Все это выдумки большевиков. А на самом деле Земля плоская и очень маленькая. И всем ее хватает. А мы живем в ее центре”.

С легкой руки Д.Володихина[281] писателя Иванова стали называть “религиозным” и даже христианским писателем. Основания у этой версии довольно шаткие. Действие двух самых известных романов Иванова происходит в эпоху тотального господства религиозного сознания. Век Просвещения миновал раскольничью Чусовую, аукнувшись лишь в кличке Яшки Фармазона. О далеких, не всем историкам ведомых временах Ермолая Верейского и Михаила Пермского вовсе нечего говорить. Писать о жизни людей XV и XIII веков вне их религиозности бессмысленно. Но вот что интересно: деятели церкви в произведениях Иванова почти всегда — персонажи сугубо отрицательные. Пермский епископ Питирим (канонизированный Русской Православной Церковью) организовал вместе с князем Ермолаем грабительский поход ушкуйников на Мертвую Парму и спровоцировал ответный набег манси на Усть-Вымь. Епископ Филофей плетет интриги против князя и, в конце концов, способствует его гибели, а чердынцев обрекает на изнурительную войну с манси. Но самым страшным, даже карикатурным героем “Сердца Пармы” Иванов вывел еще одного пермского епископа, Иону Пустоглазого. Этот безумный фанатик и мракобес уничтожает пермскую культуру, вырубает заповедные леса и сжигает Чердынь. Но и этого Иванову показалось мало. И вот Иона истязает… статую Спасителя, вырезанную из дерева простодушными пермяками: “…плеть полоснула по Христу, сломав ему ладонь у лица. Иона задержался, с остервенением лупцуя Христа, а тот, безрукий, уже не мог защититься и покорно подставлял впалые щеки”.



Рядом с этим извергом даже враги Михаила, кан Асыка, князь Федор Пестрый и великий князь Иван Васильевич, выглядят довольно симпатично. И только служители Христовы у Иванова однозначно гадки[282].

Дмитрий Быков пишет о “сектантской религиозности” героев “Золота бунта”. На самом деле описанная Ивановым старообрядческая мафия не имеет никакого отношения к вере в Бога. Сплавщики-старообрядцы перевозят товары по Чусовой, в то время единственной дороге между уральскими заводами и Россией. Но Чусовая — река страшная, барки с грузами часто гибнут. Чтобы вернуться живыми и с прибылью, надо договориться с мансийскими богами, которые держат Ханглавит (Чусовую) в своих руках, а души свои передать на хранение старцам-скитникам. Последние не только получают хороший процент с доходов сплавщиков, но и контролируют нелегальную добычу золота. Старцы-старообрядцы здесь — злая, практически сатанинская сила, а дырник Веденей и вовсе предстает воплощением черта. И “Сердце Пармы”, и “Золото бунта” — нехристианские и даже, пожалуй, антихристианские романы, что уже не преминули отметить пермские недоброжелатели Иванова[283].

Евангельская цитата в финале “Золота бунта” говорит не о религиозном сознании, а как раз о невежестве автора: раскольник Осташа цитирует… синодальный перевод Библии, который появился лишь сто лет спустя, а старообрядцами вообще не был признан. Но хуже другое. Иванов не понимает кощунственного характера самого эпизода: Осташа, только что намеренно сгубивший барку, убивший доверившихся ему людей (преступление, гнуснее которого и придумать трудно), а еще прежде изнасиловавший нескольких женщин, убивший ребенка, вдруг начинает говорить словами Спасителя!

Неприязнь Иванова к служителям Христа и вообще к христианству простирается так далеко, что глубоко верующие, религиозные люди оказываются или злыми, мелочными и корыстными, как Макариха, мать душегубов Гусевых, или нравственно ущербными, как Нелли из “Общаги-на-Крови”. “Бог — не моя истина”, — заявляет в ответ на ее псевдохристианские сентенции Отличник. Пожалуй, эта позиция близка к авторской. Не случайно же во всех книгах Иванова слова “бог” и даже “господь бог” пишутся только со строчной буквы, как этого требовали на уроках русского языка в советской школе.

Зато к языческим богам и духам писатель терпим, язычеству он симпатизирует, как пермскому, так и славянскому. Простодушные язычники особенно выделяются на фоне хитрых, коварных, алчных христиан.

Локальный мир Иванова населяют люди, духи и даже боги. Но места для христианского Бога там нет, потому что само понятие вселенского Бога несовместимо с художественным миром писателя. Боги здесь только свои, местные, этнические: “Наши боги рождены нашей судьбой, нашей землей. А их (христиан. — С.Б.) бог рожден <…> где-то на краю мира, где садится солнце и почва от его жара бесплодна, суха и горяча, как жаровня. Что делать этому богу у нас, среди снегов, пармы, холодных ветров?” Автор романа “Сердце Пармы” как будто возвращается к древнему, еще полисному восприятию богов: богов много, есть наши, а есть не наши…

Православные герои Иванова практически не молятся. Только Осташа однажды вспоминает “Отче наш”. Гораздо чаще читает он “Лодью несгубимую”, сплавщицкий заговор. От вогульского “мления” его спасает не молитва, а волшебные нитки ведьмы Бойтэ. Остальным, кажется, и в голову не приходит помолиться. К Богу они не обращаются, а вот языческим божкам охотно приносят жертвы. Даже “храмодел” Калина, оценивая военный потенциал крепости, придирчиво рассматривает местных идолов: “Натыкали богов-меченосцев <…> а охранителей ни одного нет”.

Иванов не проповедует неоязычество, но языческие боги населяют его приключенческие романы, обитают там наравне с людьми, так же как, скажем, “мерцоиды” в повести “Блуда и МУДО” и разнообразные “дьярвы” и “мханги” в “Кораблях и Галактике”.

Иванов далек и от христианской этики. Прелюбодеяние для него вовсе не грех, распущенность не порок, а естественное состояние души. Не только герой “порнографической” “Блуды…”, художник с “приапической”[284] фамилией “Моржов”, но и географ Служкин, и сплавщик Осташа готовы совокупляться едва ли не со всеми встречными девками и бабами. Интерес к сексуальности вообще характерен для творчества Иванова. Впервые “обнаженка” появляется у него еще в “Кораблях и Галактике”. Студенческий промискуитет в “Общаге-на-Крови” описан еще целомудренно. В “Географе…” и “Сердце Пармы” автор уже гораздо “смелее”. По прикамской тайге зимой и летом разгуливает обнаженная княгиня Тиче, она же ламия, она же Сорни-Най. Но эти еще стыдливые “цветочки” обернутся вовсе непристойными “плодами” в “Золоте бунта” и в “Блуде…”. Иные эпизоды там тянут на крутое порно. К сожалению, вкуса и чувства меры автору явно недостает.

Но “эротика” и “порнография” у Алексея Иванова многозначны: “Чусовая затихла и пронзительно заголубела — так тонко и остро, нежно и бесстыдно, что Осташе захотелось отвести взгляд, будто он случайно увидел красивую девку, купающуюся нагишом”. “Эротическая география” не слишком гармонирует с поэтикой “Золота бунта”, зато очень подходит к художественному миру повести “Блуда и МУДО”. “Порнография” здесь служит метафорой “кривды”, “неправильного”, “блудного” миропорядка. В мире “блуды” секс (в терминологии Моржова — ОБЖ — обмен биологическими жидкостями) становится самым надежным способом коммуникации. Впервые эта тема возникает еще в “Общаге-на-Крови”, где царит воистину “порнографический”, “блудный” (в обоих значениях слова) миропорядок: “Любовь <…> зачастую способствует самоизоляции. Секс же — форма взаимоотношения, и он объединяет людей”. Сексуальное влечение объединяет Служкина с его подругами. Семья Осташи и Нежданы основана вовсе не на любви, а как раз на ОБЖ.ОБЖ связывает и “фамильон” Моржова, то есть семью “нового типа”, нечто среднее между гаремом и творческим коллективом.

Но Иванов вовсе не имморалист. Его герои не лишены системы ценностей, далекой от христианства, но не чуждой гуманизму. Это некий остаточный гуманизм, сохранившийся в сознании позднесоветского человека. Веру в коммунизм он утратил, веры в Бога не обрел, но в его душе остался нравственный закон, который переступить нельзя. Можно изменять жене, но нельзя трогать детей. Поэтому распущенный и вечно пьяный Служкин не тронул влюбленную в него четырнадцатилетнюю Машу. Можно любить деньги, но нельзя отдавать за них душу. Поэтому образцом человека в том же “Золоте бунта” представлен Петр Переход, отец Осташи. Он души своей истяжельцам не отдал.

В этой системе ценностей есть место и для любви к Родине. Стоило Иванову стать известным писателем, как между “патриотами”[285] и “либералами”[286] начались споры о политической принадлежности автора “Сердца Пармы”. Алексей Иванов — патриот, но его патриотизм не имперский, как у Проханова, Гарроса и Евдокимова, а местный, пермский: любовь к “малой Родине” и только к ней. Он хвалит Ермака, который не позволил казакам вернуться с добычей на Русь, а “заставил беречь завоеванную землю”, а Строгановых с их девизом “Земные богатства — Отечеству, себе — имя” противопоставляет корыстным и безыдейным Демидовым. Обретя родину, герой обретает и смысл жизни, как обрел его московит Вольга, будущий герой чердынской осады, полюбивший пермскую землю как свою новую Родину.

Ну, хорошо, нравственный закон есть, Бога нет, но “ежели бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?” “Сам человек и управляет”, — мог бы сказать наш герой словами Ивана Бездомного.



Но человек, способный “управлять” своей судьбой, появился у Иванова не сразу. Если не считать схематичных персонажей “Кораблей и Галактики” и дурашливых “инопланетян” с “Земли-сортировочной”, то герой раннего Иванова — человек слабый. Отличник, Игорь, Иван из “Общаги…” безропотно терпят издевательства пары ничтожных мерзавцев. Князь Михаил из “Сердца Пармы” — как будто тот же Отличник, перенесенный машиной времени в пятнадцатый век. Он нерешителен и безынициативен. Даже “пофигист” Служкин заметно живее и креативнее. Миром правит безличный рок, а люди, боги и народы “идут дорогами судьбы”[28].

Правда, в финале “Сердца Пармы” писатель все-таки пытается переменить характер своего героя. Князь Михаил бросает вызов судьбе — воля Каменных гор на стороне манси, но русский князь не сдается: “Не дам. Пусть хоть все небо в знаменьях”. Увы, это преображение психологически неубедительно.

Новым героем должен был стать “семижильный уральский терминатор”[29] Осташа. Но Осташе не хватает ни ума, ни расчетливости, ни энергии, ни сил, чтобы самому победить своих врагов. Он плохой организатор, как и князь Михаил, как и Виктор Служкин. Последнего даже малолетние туристы сместили с должности “командира”, как совершенно к ней неспособного. Так и сплавщик Осташа оказался плохим начальником: почти все бурлаки у него разбежалась, оставшихся Осташа и вовсе утопил. Могущественных врагов Осташи извела колдовством ведьма Бойтэ. И только нескольких Осташа убил собственной рукой.

Настоящим героем-победителем, героем нового типа, стал Борис Моржов. Энергичный, умный, дальновидный, сексуальный — он не только одерживает легкие победы над не слишком добродетельными жительницами Ковязина: ему удается поколебать саму “блуду”, утвердившийся порядок вещей, мировую несправедливость, погубившую честного, но беззубого Отличника. Моржов спасает педагогов от безработицы (и будущей нищеты), детям сохраняет Дом пионеров (МУДО). Мерзавца и убийцу он “приговаривает к высшей мере” и сам же исполняет приговор. Больше некому: вселенского Бога в мире Алексея Иванова нет, а языческих божков, если верить писателю, сбросил в волны Ханглавита еще Ермак Тимофеевич. Поэтому опираться герой может только на собственные силы. Карать и миловать, судить и прощать. А когда миссия окончится, красиво уйти, исчезнуть, как исчез Борис Моржов.

Так покинул художественную литературу и создатель Моржова Алексей Иванов. Внезапно, то ли обидевшись на критиков, то ли решив заняться другими, более важными делами, то ли взяв отпуск, чтобы не спеша обдумать свою новую книгу.

P.S. Я уже сдал статью в номер, когда в продажу поступила новая книга Иванова “Летоисчисление от Иоанна” (расширенный и переработанный вариант сценария картины “Царь”). Но писать о ней я не стану. Вместо отклика позволю себе процитировать слова А.Немзера, сказанные по другому поводу: “Забыть бы!”

Впервые опубликовано в журнале «Вопросы литературы»

Марин Цветаев

Московская любовь парижского мальчика

Сухая биографическая справка бывает примечательна. Георгий Эфрон, сын Марины Цветаевой и Сергея Эфрона. Родился 1 февраля 1925 года в Праге, почти четырнадцать лет провёл во Франции. В 1939 году приехал вместе с матерью в Советский Союз. Пережил арест сестры Ариадны, арест отца (о его гибели он так и не узнает), самоубийство матери, две эвакуации и, наконец, был призван в Красную армию. Погиб в июле 1944-го на 1-м Прибалтийском фронте во время знаменитой операции «Багратион».

А короткая жизнь была гораздо интереснее этой справки.

В истории литературы Георгий Эфрон остался под домашним именем Мур.

Уже внешность Мура изумляла окружающих. Высокий, крупного телосложения, в пятнадцать лет он казался по меньшей мере двадцатилетним. Манеры, привычки Мура выделяли его не меньше. Высокий, элегантно одетый, даже в московскую жару он носил костюм с галстуком. Для молодого человека тех лет — редкость. Москвичи тогда одевались скромно. Толстовки, простые рубахи, безрукавки, рабочие блузы, пролетарские кепки. Даже советская элита внешне мало отличалась от простых горожан. Роскошно одевались только некоторые актрисы МХАТа и Большого театра да жёны больших начальников, партийных, военных и хозяйственных. Зато их мужья носили полувоенные или военные френчи и гимнастёрки, ничего лишнего.

Когда Мур со своим другом Митькой (Дмитрием Сеземаном) болтали по-французски, читали стихи Верлена и Малларме, прохожие оглядывались — иностранцы! В предвоенной Москве иностранец был редким, экзотичным явлением, как попугай в заснеженном русском лесу. Не только случайные прохожие принимали Мура за иностранца. Это было едва ли не общее мнение. «Не наш», — выдохнет Мария Белкина, будущий биограф Цветаевой. «Парижским мальчиком» назовёт Мура Анна Ахматова. Одноклассники единодушно признают Георгия Эфрона «французом», хотя в его жилах не было ни капли французской крови.

Любопытно, что все столь же единодушно признавали его необыкновенное сходство с матерью. Отец в шутку сказал о Муре: «Марин Цветаев». «В комнату вошла молодая, розовощёкая, стройная Марина в брюках», — напишет о Муре всё та же Белкина, только вот настоящую Марину она парижанкой не считала: «Столько лет прожила за границей, в Париже — и ничего от Запада. Всё исконно русское и даже не городское, а скорее что-то степное, от земли…» — записала она в дневнике.

А Мур вовсе не хотел французом оставаться. Он приехал в Советскую Россию, чтобы стать советским человеком.

О своём новом отечестве Мур знал очень много. Марина Ивановна читала ему русские книги, Сергей Яковлевич водил на советские кинокартины. Родители внушали Муру, что во Франции он только эмигрант, что его родина в России. Товарищи по католическому колледжу считали Мура русским. Казалось бы, самой судьбой ему предназначено жить в Советском Союзе.

Жизнь в СССР не сразу разочаровала его. Даже советская бедность, бытовая неустроенность не слишком смущали Мура, ведь и во Франции семья Эфрон жила бедно. Одно время Цветаева подбирала на рынке овощи, упавшие с лотков. Правда, Мура удивили простые советские люди, квартирные хозяева, соседи по коммуналке: «Странно — люди живут в Советском Союзе — а советского в них ни йоты. Поют пошлятину. О марксизме не имеют ни малейшего представления», — записал он в дневнике.

Но вообще-то Мур редко обращал внимание на такие мелочи. Его занимали литература (французская и русская) и мировая политика. В Европе уже шла война. Мур добросовестно, день за днём, отслеживал события на Западном фронте, в Норвегии, на Балканах, в Эфиопии: «Вообще, больше всего меня интересует международное положение и мировая политика. Кто кого одолеет в Африке? Говорят, в недалёком будущем там начнётся сезон дождей».

Нечего и говорить, что такой странный, нестандартно мыслящий молодой человек был одинок. Мур во всех отношениях перерос сверстников. В их глазах он оставался парижанином, «мусье». Уже в Ташкенте, в школе для эвакуированных, его будут звать Печориным, но ведь и Печорин — человек одинокий. Впрочем, изгоем Мур тоже не был. Он учился в подмосковном Голицыне, затем в паре московских школ, наконец, в Ташкенте. Нигде его не унижали, не преследовали, клеймо «сын врага народа» (Сергея Эфрона арестовали в октябре 1939-го, расстреляли в августе 1941-го) счастливо миновало Мура.

В свою очередь, Мур старался стать «своим», советским и русским (эти понятия, по крайней мере первые два года пребывания в СССР, для него сливались), изо всех сил. Арест отца и сестры как будто не повлиял на его убеждения. До осени 1941-го он оставался убеждённым коммунистом (хотя не состоял даже в комсомоле). В дневнике Мур не устаёт писать одно и то же: надо жить настоящим, «жить советской действительностью». «Митька опять французит», — ругал Мур своего единственного друга, такого же русского парижанина, как сам Мур.

Георгий Эфрон настолько хотел стать советским, что и вкус свой, и взгляды пытался подчинить общепринятым. Неспортивный («руки как у девушки»), увиливавший от обязательной тогда для старшеклассников военной подготовки, Мур начинает ходить на футбол, потому что футбол любили, как ему казалось, все нормальные советские молодые люди. Эстет, ценитель Бодлера и Малларме хвалил «Как закалялась сталь». Хуже того, он даже поддержит критика Зелинского, когда тот разругает стихи Марины Ивановны за «формализм и декаденс». Мур поддакивает советскому критику: «Я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью».

Вообще с матерью он был суров. Она называла сына «Мур, Мурлыга». Сын называл её «Марина Ивановна». О Цветаевой он писал очень мало.

Помимо политики и литературы, Мура интересовали друзья и женщины. У него не было ни тех ни других. Митька долгое время казался Муру слишком парижским, слишком французским. «Марин Цветаев» хотел подружиться с настоящим советским человеком: «В Москве у меня совершенно нет друзей», «…это довольно ненормальное явление: 15-летний молодой человек Советской страны не имеет друзей!». Такие жалобы много раз повторяются в дневниках 1940—1941-го. Появлялись знакомые, товарищи, но не друзья.

О женщинах Мур знал больше, чем его одноклассники, по крайней мере в теории. Георгий сетовал, что Марина Ивановна недостаточно просветила его на сей счёт, но ведь в распоряжении молодого человека было сколько угодно сведений, от «Декамерона» до французских порнографических журналов, что свободно гуляли по рукам учеников католического колледжа Маяра в Кламаре, где Мур учился несколько лет. Московским девочкам нравился взрослый и элегантный Георгий Эфрон, а Георгий мечтал поскорее потерять свой fleur d’oranger (цветок апельсинового дерева, цветок невинности — разг. фр.). Но перевести теорию в практику не решался. Взрослые женщины были недоступны, сверстницы — малоинтересны. Мур оказался разборчив. К тому же его вкус сформировался в другой стране: «Во Франции за такой не волочились бы», — пишет он об однокласснице, за которой ему советовали поухаживать. Нет, Мур ценил себя высоко: «Для меня нужна девушка во сто раз красивей, и умнее, и очаровательнее».

Нашёл ли он такую? По крайней мере ему показалось, что нашёл. Имя Вали Предатько впервые упомянуто в дневнике Мура 17 мая 1941-го: «Вчера звонила эта девица. Я узнал её голос — я теперь знаю, кто она: это Валя Предатько <…>. Мы с ней пресимпатично разговаривали. Вообще, она мне нравится — она остроумна и в известной степени привлекательна».

Мур и Валя учились в одной школе, Мур в 8-м, Валя — в 9-м классе. За неуспеваемость её оставили на второй год, так что осенью 1941-го Мур и Валя стали бы одноклассниками. А пока, в мае — июне 1941-го, их роман счастливо развивался. Роман был по-советски целомудрен, пожалуй, что чересчур целомудрен: «Я даже её ни разу не взял под руку. И я с ней на «вы». Она тоже, кстати». Свой «цветочек» Мур так и не потерял, в «парижском мальчике» было слишком мало страсти и слишком много рассудочности. Впрочем, может быть, Вале и Муру просто помешала война? Во второй половине июня их роман был в разгаре. Несколько дней Мур вёл дневник только по-французски, что было признаком сильного душевного волнения. Через месяц Марина Ивановна увезёт Мура из Москвы. Он вернётся в столицу осенью 1941-го и встретит Валю, с которой пару месяцев лишь обменивался редкими письмами. Но интерес к ней Мура будет уже вполне меркантильным: «Завтра буду ей звонить. Она работает на хлебопекарном заводе; возможно, что это мне поможет в смысле получения хлеба». Впрочем, и в лучшие времена Валя платила за Мура, покупала ему билеты на футбол. Но чувства Вали к Муру не совсем угасли. Она будет уговаривать Мура не уезжать из Москвы (напрасно), будет посылать ему в Ташкент деньги, однако Мур отнесётся к ней холодно.

Зададим вечный вопрос: если бы не было войны, не было панического бегства в Елабугу, самоубийства Марины Цветаевой, не было страшных московских дней в октябре 1941-го, как мог сложиться их роман? Боюсь, что сложился бы точно так же. Мур как будто наткнулся на стеклянную стенку. Мур и Валя выросли в разных мирах. Для сына Марины Цветаевой Валя Предатько была слишком «простой», девушке не хватало европейской культуры, которую так ценил Мур. Шестнадцатилетний мальчик пытался «перевоспитать» семнадцатилетнюю москвичку, сделать её похожей на себя: «Уже поздно!» — говорила Валя. Умный, рационально мыслящий Мур должен был согласиться: «Попытки изваять из Вали образ, немного похожий на меня, обречены на неудачу, потому что противоестественны и неорганичны».

Лето — осень 1941-го положили конец иллюзиям Мура. Вынужденное знакомство с русской провинцией, с бедностью и неустроенностью жизни за пределами Москвы, гибель Марины Ивановны — всё это потрясло парижского мальчика, заставило совершенно переменить взгляды на жизнь, на окружающих, на собственное предназначение, наконец. Мур потерял розовые очки. Последней каплей стал октябрь 1941-го. Немцы замкнули окружение под Вязьмой. Несколько дней между Москвой и наступающим вермахтом практически не было советских войск. Паника в Москве, сгоревшие партбилеты, сожжённые собрания сочинений Ленина, Маркса и Энгельса: «День 16 октября был открытием, который показал, насколько советская власть держится на ниточке». Великая иллюзия кончилась. Отныне коммунисты станут для Мура просто «красными», Красную армию он будет называть иронично: «Red Army». А главное, у Мура пропадёт желание быть советским человеком. К СССР и ко всему советскому он начнёт относиться насмешливо, а то и враждебно. Забросит навсегда мечты об интеграции в советское общество, о советских друзьях. Любовь к Советской стране угаснет, как угасло и его увлечение Валей. Новой мечтой Мура станет возвращение в Париж. Теперь он станет жить воспоминаниями о прекрасной Франции. Часами Мур слушает французское радио, не только потому, что продолжает интересоваться мировой политикой, — ему просто приятно слышать французские голоса. Генерал де Голль в Алжире интересует его куда больше, чем битва на Курской дуге. В эвакуации, в голодном Ташкенте, Мур наконец-то находит своё призвание. Теперь он хочет посвятить жизнь пропаганде французской культуры в России и русской культуры во Франции. Лучшего занятия нельзя было и придумать для Георгия Эфрона: «Я русский по происхождению и француз по детству и образованию», — писал он. Мур начинает роман «Записки парижанина», задумывает «Историю современной французской литературы», литературы, которую он считал лучшей в мире. Мур поступает в Литературный институт на отделение переводчиков, но литературоведом и переводчиком он не стал. Литинститут не давал отсрочки от службы в армии. Мура ждал фронт, бои с немцами и безымянная могила у деревни Друйки, где русский парижанин, сын Марины Цветаевой принял последний бой.

Впервые опубликовано в издании «Частный корреспондент»

Натюрморт с камнем

Ольга Славникова. 2017. Роман. — М.: «Вагриус», 2006

— А где, спрашиваю, красота камня? Тут прожилка прошла, а ты на ней дырки сверлишь да цветочки режешь. На что они тут? Порча ведь это камня. А камень-то какой! Первый камень!.. — Камень — камень и есть. Что с ним сделаешь? Наше дело такое — точить да резать. Павел Бажов. «Каменный цветок» (из книги «Малахитовая шкатулка»).
Предисловие коренного рифейца

Первую статью о Славниковой я опубликовал четыре года назад в апрельском номере «Урала» за 2002 год. Статья заканчивалась словами: «Мне не стал близок этот автор, но я хочу знать, каким будет её новый роман. Мне это интересно». Как я и предполагал, ждать пришлось долго. «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки» была несомненной удачей. Однако повторить успех не удалось. Напечатанный в 1999-м «Новым миром» «Один в зеркале», и «Бессмертный», появившийся в 2001-м в журнале «Октябрь», на мой взгляд, много уступали «Стрекозе». Романы Славниковой вызвали интерес у профессиональных критиков. Читатели отнеслись к ним прохладно. Даже трехтысячные тиражи «Стрекозы» распродавали с трудом. А ведь каждому писателю, будь он даже самым высокомерным снобом, хочется, чтобы его книги читали не только члены букеровского жюри.

Когда умный полководец сталкивается с упорной обороной, он дает своим полкам передышку. Подтягивает резервы, советуется с начальником штаба, обдумывает обходной маневр, готовит новую операцию. Я вспомнил о полководце неслучайно. Славникова едина в двух лицах. Она и писатель, и критик. Подчеркиваю, не писатель, который иногда балуется критическими статьями, а профессиональный критик, привыкший «отслеживать» литературный процесс. Критик рационалистичен, он руководствуется не интуицией, но знаниями, логикой, расчетом. Он пишет не по наитию, но планирует, как заправский начштаба.

Так вот, чтобы преодолеть стену читательского равнодушия Славникова решила переоснастить свои «полки» новым оружием, позаимствовав его у «низких жанров». В интервью, вышедшем на сайте «Полит. Ру», Славникова отчитала «серьезных авторов» за пренебрежение сюжетной прозой: «У книги, тем более у толстого романа, должен быть опорно-двигательный аппарат — сюжет и загадка… Теперь мне интересно работать над сюжетными, даже остросюжетными вещами. Таков роман «2017». Хочу вернуть прозе территорию, захваченную трэшем, помня, что это исконная территория Мелвила и Шекспира».

Задача для автора «медленной», даже «стоячей» прозы непростая. Над новым романом Славникова работала непривычно долго. Несколько лет подряд «Новый мир» печатал анонсы романа «Период», но он все не появлялся. Я несколько лет мечтал, как начну очередную «Журнальную полку» рецензией на новую вещь этого странного, очень мрачного, но, безусловно, одаренного автора. Лишь весной 2006 роман появился, но не в толстом журнале, а в твердом вагриусовском переплете, и назывался он не «Период», а «2017».

Я, как и Славникова, коренной «рифеец». Из моего окна хорошо видна та самая башня-поганка, с которой и впрямь любят (любили, сейчас народ к ней не подпускают) прыгать рифейцы. Воистину, «Счастлив, кто падает вниз головой…» С детства мне знаком и «геологический музей под открытым небом», с «орошаемыми плотиной каменными глыбами». Славникова, как всегда, точна в описании города. Нет, это вовсе не «условный Ижевск или Магадан» («Стрекоза»), это именно Екатеринбург.

Впрочем, город Славниковой — вовсе не отражение реального Екатеринбурга. Только средний писатель «описывает все, как есть». Славникова же создает собственное пространство, которое лишь отчасти списано с оригинала, а отчасти — синтезировано искусственно. Читая «2017» я узнавал и не узнавал родной город. При этом искусственное не отличить от подлинного, миф получается столь убедительным, что сам скоро становится частью реальности: «кто-то рисковый из любителей поболтать ногами над бездной, вывел ярко-белой водостойкой краской: БОГА НЕТ». Надписи над плотинкой в Историческом сквере (это известнейшее и популярнейшее в городе место отдыха) я никогда прежде не видел, но теперь мне кажется, что эта надпись была, месяц или, может быть, несколько лет назад, но была.

В наше время разница между Поволжьем и Сибирью, Вологодчиной и Рязанщиной все более стирается. Но «рифейцы» в романе Славниковой представлены едва ли не особым народом. Камнерез Крылов — не коренной рифеец. Семья русских едва спаслась от разгулявшейся в Средней Азии «дружбы народов», но чтобы окончательно ассимилироваться в краю невысоких, полуразрушенных гор, герою приходится рисковать жизнью, взбираясь на башню-«поганку». Башня и в самом деле погубила многих молодых экстремалов. С ее верхней площадки действительно прыгали парашютисты. И все же когда я читаю о храбрых, мужественных рифейцах, для которых риск — необходимая часть жизни, я пожимаю плечами: «чтобы сделаться истинным рифейцем, надо рисковать — много и бессмысленно <…> пятьдесят на пятьдесят — то самое соотношение, которое рифейский человек не может пропустить в принципе». Да, это какой-то другой народ. Уральцы, в большинстве своем, живут в своих уютных квартирах, ходят на работу на завод или в офис, по выходным выезжают жарить шашлык куда-нибудь на Песчаное озеро или на Шарташ, а отпуск проводят в Анталии или на родных шести сотках. Рифейцы Ольги Славниковой не слишком похожи на уральцев, но тем интересней и значительней ее роман. Она превосходно знает Екатеринбург, но ей вовсе не нужно его копировать. Она создает свой Рифей, пользуясь подручным материалом.

При этом Славникова продолжает творить миф даже в интервью: «Рифейский человек глубоко связан с миром горных духов. Этот мир описал в свое время Павел Бажов, но этот мир существует и вне бажовских сказов. Для рифейца он реален». Это, конечно же, фантазия. Наши уральцы суеверны, но верят они не в «горных духов», а в «сглаз», «порчу» и тому подобные радости. Местные ведьмы варят приворотное зелье, насылают болезни и занимаются многими другими полезными делами, но Великий Полоз с Огневушкой-Поскакушкой живут лишь на страницах бессмертной «Малахитовой шкатулки». Однако роман от этого ничуть не проигрывает. В художественном пространстве «2017» горные духи органичны. Они, по крайней мере, куда более естественны, чем ряженые революционеры. Но обо всем по порядку.

Новый роман Славниковой помог мне понять вещи, оставшиеся не разрешимыми загадками тогда, четыре года назад. Четыре года назад меня более всего интересовал вопрос, с чем связано ее влечение к изображению уродства, болезни, смерти. Особенность ли авторского зрения? Стремление ли уйти от банальности?

Мутация

Как страшен ты, костлявый мир цветов, Сожженных венчиков, расколотых листов, Обезображенных, обугленных головок, Где бродит стадо божиих коровок! Н. Заболоцкий.


Главный герой романа — камнерез и ювелир. Действие нескольких глав происходит на Северном Урале. Это край столь же суровый, сколь и прекрасный. Густой лес покрывает невысокие, живописные горы (здесь это именно горы, не холмы, как на Среднем Урале). Быстрые, живописные горные речки еще не изгажены промышленными стоками, в тайге живут волки, рыси, медведи, до которых не добрались охочие до легких трофеев генералы и губернаторы. Леса и болота изобилуют морошкой и клюквой, их просто некому собирать. Казалось бы, один из лучших стилистов нашей литературы избирает истоптанную, но верную дорожку. Красота драгоценных камней и красота природы тысячелетиями питали вдохновение писателей, поэтов, художников. Но взгляд Славниковой на природу несколько иной: «Местность, будто радиацией, была заражена красотой». Откуда такое сравнение? Почему красота уподобляется смертоносному излучению? Славникова не ограничилась этим. Она описывает красоту Северного Урала, но как? «Анфилогов чувствовал себя на краю тяжелейшей депрессии. Красота наплывала на него со всех сторон… и самое солнце из повседневной… естественной лампочки превращалось в средоточие красоты, в раздражающий нервы лучистый объект». «Страшная» — вот ее любимый эпитет к слову «красота». Страшная красота.

Если же Славникова берется описать что-либо красивое, она как будто теряет мастерство. Получается у нее небо — синее, солнце — золотое. В лучшем случае, персиковый сердолик и позаимствованный у Бажова шелковый малахит. Описывать красивые пейзажи Славникова не любит и не умеет. Ей это чуждо, неинтересно и ненужно. Красота — это нечто банальное, замусоленное, тратить свой талант (талант уникальный!) на описание красивых людей, красивых вещей, красивых рек и озер ей незачем: «Поскольку красота была для девушек профессиональным стандартом, их индивидуальность могла проявляться только в изъянах». В самом деле, Славникова еще со времен «Стрекозы» заслужила репутацию автора, создающего шедевры из бытового мусора. Ей жалко тратить силы на описание красот таежной реки. Другое дело — темный и вонючий подземный переход рядом с вокзалом: «…промозглый туннель, занятый табором приехавших на заработки азиатских нищих, уже поставивших под жидкий монетный дождик (профессионально чувствуя, где именно протекает здешняя крыша) видавшие виды коробки из-под жвачки… Крылову стали… отвратительны эти кучи прогорклого атласного тряпья, откуда тянулись туземные руки, словно веявшие сквозь пальцы недвижный безденежный воздух». Если бы король метафор прочел об этом туннеле, ему, я полагаю, оставалось только галантно раскланяться, отпустить несколько старомодных польских комплиментов и передать «пани Ольге» свою корону.

Собственно говоря, Славникова уже давно заслужила славу блестящего стилиста, но в «2017» она превзошла себя. Читатель, как муха в варенье, утопает в тексте, до предела насыщенном метафорами и сравнениями. При этом текст не распадается на серию ярких картинок, как это случается, например, с романами Проханова. Не превращается он и в сплошное развертывание нескольких метафор, эманирующих все новые и новые ассоциации, как в рассказах Юлии Кокошко.

Мастерство и природный талант Славниковой не только восхищают, но и озадачивают, даже пугают. Красоту камня Славникова понимает своеобразно. Профессор Анфилогов собирает уникальную коллекцию камней-уродов, настоящую геологическую кунсткамеру: «Одна за другой перед Крыловым представали гротескные друзы, где была видна навеки застывшая мучительная борьба кристаллов-зародышей, геометрическая трагедия в молочной мути хрусталя; хищные кристаллы с жертвой внутри — замещенным кристаллом-фантомом, оставшимся только в виде голограммы… кристаллы с переломами, в разных стадиях регенерации, похожие то на распухшие суставы, то на вязко склеенные леденцы». Этот паноптикум — всего лишь часть художественного мира, где красоту заменило уродство, норму — патология. Все привычные понятия как будто перевернуты: «красота камня» может вызвать отвращение, а, например, еда — тошноту. Не верите? А как насчет «ватной булки и зачерствевших, красных, как ссадины, ломтей ветчины»? Или «резинового сыра, покрытого белыми вспухшимися пятнами»? Не нравится? Может быть, вам больше по вкусу придется «сырная стружка и гнутые, серые сухари», которые вам придется «точить передними зубами с упорством грызуна». В своей старой статье я, помнится, рекомендовал перечитывать сцены подобного рода тем, кто желает похудеть. Могу с готовностью повторить свой совет.

Мир патологически уродливых вещей населяют люди, все более теряющие признаки антропоморфности: «Главный инженер и арт-директор были безволосы, как кальмары, их лица состояли из складок, неглубоких, но скрывавших, казалось, все человеческое». Прабабка Коляна, помощника и оруженосца Анфилогова, жила в покосившейся избе, «будто картофелина завалилась в ящике». Старик походил на «одетую человеком тощую собаку». Одинаковые, злые лица милиционеров в далекой среднеазиатской республике, где протекало детство Крылова, напоминали «усатое масло». Даже Тамара, наверное, самое красивое и относительно нормальное, точнее — приближенное к человеческой норме существо, уподобляется птицеголовому богу Тоту.

Но более всего Славникова любит сравнения из мира членистоногих. Это просто-таки бросается в глаза. «Фланелевые пациенты» шевелились на песчаной дорожке больничного парка, «будто мухи на клейкой ленте». Колян в тумане «походил на муху в молоке». Девица в баре, «будто бабочка хоботком», сосала коктейль. Убийца старого мастера Леонидыча, учителя Крылова, чертами лица напоминал «убитую муху на белой стене». Да что уж там говорить, если сам мир рифейца «походил на мир насекомого».

Внешний вид насекомого, если рассматривать его сквозь увеличительное стекло, отвратителен. Даже изящные стрекозы и красавицы-бабочки при ближайшем рассмотрении превращаются в омерзительных монстров. Не случайно многие чудовища в голливудских фильмах скопированы именно с насекомых. Монструозный потенциал этих членистоногих раскрывается в полной мере в картинах Сальвадора Дали. Вряд ли Славникова, поселившая в собственном тексте столько насекомых, сделала это случайно. Ее мир намеренно монструозен.

Четыре года назад я все-таки склонялся мысли, что Славникова так любит изображать уродство и болезнь из-за стремления уйти от стереотипов, избежать банальности. Помнится, сама Славникова в статье «Rendes-vous в конце миллениума» писала: «Один из способов уйти от банального есть полная откачка из текста того наркотика, на который подседают любительницы лавбургеров. Никаких красивых людей и вещей не должно оставаться в принципе». Да, красивых людей в «2017» почти нет. Даже сама Хозяйка Горы предстает не бажовской статной красавицей, а бледной, болезненной женщиной неопределенного возраста. Но теперь мне все более и более кажется, что такой взгляд на мир у Славниковой не дань моде, не способ уйти от расхожих стереотипов, а некое природное свойство. Слишком уж последовательна Славникова, слишком удачны ее «монстры». Чувствуется, что писатель здесь «играет на своем поле». Нет, она не просто разглядывает мир через цветные стекла и светофильтры. Ее глаза не нуждаются в дополнительной оптике. Это какая-то особая эстетическая мутация.

За гранью добра

Безвинно я качался в колыбели, Когда меня колдунья закляла И я повлекся по дорогам зла, Срывая ледяные асфодели. Роберт Говард
«БОГА НЕТ» — надпись над маленьким рукотворным водопадом, с которого, собственно, начинался когда-то Екатеринбург, появилась не просто так. В романе Славниковой нет ничего случайного. Если в «Стрекозе» еще упоминается некое «Верховное существо, заменяющее упраздненного Бога», что «оберегало Софью Андреевну из городских нечистых облаков», то в «2017» Его просто нет. Правда, герои время от времени стараются убедиться в Его не существовании. Крылов ставит эксперимент «по выявлению Бога». Профессор Анфилогов пытается «оставить Бога проигравшим». Хитнику, полюбившему Хозяйку Горы, кажется, будто «Бог сотворил для него, единственного, дивное существо». Но это не Бог, а только чары Хозяйки Горы. Окончание «эксперимента» Крылова читателю не суждено увидеть, но его результаты (Крылов отправился за рубинами на место гибели Коляна и профессора) не сложно предугадать.

Впрочем, по мнению Марии Ремизовой, Крылов предпринял эксперимент «по выявлению Бога» еще раньше, когда переселился в свое «убежище», тайно приобретенную им квартиру: «Если Бог есть, Он должен проявить себя именно в такой точке — ибо здесь больше ничто проявить себя не может. Пустота либо останется пустотой — либо неизбежен Большой Взрыв», — пишет критик. Но ведь, «ex nihilo nihil». В убежище Крылова Бога нет (это автор специально подчеркивает), и Богу неоткуда появиться. Пустота сама по себе может только оставаться пустотой.

Уже в самом конце повествования автор еще раз напоминает читателю о Его не существовании. Вот декорации предпоследней сцены: Крылов и Фарид отправились на вокзал, в свою последнюю экспедицию, город был охвачен беспорядками, гражданской войной «красных» и «белых», а «на скосе плотины, валившей пивную воду в мягкий ледяной жирок, блестела подновленная надпись «БОГА НЕТ».

Отсутствие Бога предопределило многие особенности художественного мира Славниковой. Здесь необходимо сделать небольшое отступление. Бог отсутствует не только как верховная личность, как высший разум. Важнее отсутствие Его как источника нравственности, как персонификации добра, красоты, справедливости. Хочу подчеркнуть, дело не в безбожии как таковом, а в исчезновении Бога как опоры христианской системы ценностей и в размывании самой этой системы. Славникова — писатель-реалист. Элементы модернизма и, тем более, фэнтези служат лишь острым соусом, добавляющим сочности и остроты «основному блюду». Ее роман в известной степени «отражает жизнь». В мире Славниковой «Бога нет», в реальности он, как известно, «умер».

Надо сказать, что сама по себе утрата веры не привела автоматически к уходу Бога из жизни людей. Своеобразным заместителем религии стал гуманизм. Нравственность, стремление к справедливости были отнесены к неотъемлемым свойствам самой природы человека. Божья кара уже не грозила безнравственному человеку, но время, когда «все позволено», наступило не сразу. Пока верность традиционной системе ценностей была необходима, чтобы в глазах окружающих оставаться человеком, Бог еще «не умер». Он существовал, пусть в не персонифицированной форме, но существовал. Но гуманизм, плод христианской цивилизации, пришел в упадок вместе с нею. В современном мире основы гуманизма подточены, многие христианские ценности осмеяны и отвергнуты. В моде конформизм, прагматизм, гедонизм и беспринципность. Принципы «мешают жить», а традиционная мораль противоречит основам священной политкорректности. И потребностям тела она тоже противоречит. Вот в этом-то мире Бог и умер, точнее — он покинул тех людей, что от Него отреклись.

Но вернемся к Ольге Славниковой. Она относится к тому редкому типу писателей, что создают не только свой, изолированный художественный мир, но и становятся творцами собственной мифологии. Когда в печати появились первые сказы Павла Бажова, критики тут же объявили, что автор просто систематизировал местный фольклор. Однако впоследствии литературоведы обнаружили, что фольклорный материал был беден и разрознен. Мир Хозяйки Медной Горы, Великого Полоза, бабки Синюшки и Серебряного Копытца создал не «народ», а именно Бажов.

Ольга Славникова создавала собственную мифологию и в ранних вещах. В художественном пространстве «Стрекозы» можно было встретить и «угрюмую, щекастую нимфу стриженной аллеи, мелкого ручейка рекламных огней», и «слепых белоглазых русалок подземных вод». Но прежде духи гнездились где-то на окраине славниковской Ойкумены. В «2017» горные духи стали естественной, неотъемлемой частью повествования. Славникова радикально переосмыслила бажовскую мифологию. Огневушка-Поскакушка — веселая девчонка, превращавшая зиму в лето, в романе Славниковой обернулась злым демоном — Пляшущей Огневкой, которая едва не заморозила хитников. Красавицу Золотой Волос автор «2017» превратил в трехметровую дылду с лицом, похожим на «обтянутый тканью кулак». Лишь изредка на нем «разверзались стеклянные трещеноватые глазищи», обращая несчастного старателя в «скорченную золотую статую». Не пощадила Славникова даже Серебряное Копытце: «Плейстоценовый зверь улыбался черной замшевой пастью, показывая саблевидные клыки, темный желатин первобытных очей в грубых шерстяных ресницах казался одновременно зрячим и слепым». Кто узнает в этом чудовище маленького, изящного бажовского козлика?

Но главное все-таки не внешний облик. Волшебные существа бажовских сказов стояли на страже добра и справедливости. Людей жестоких и алчных они наказывали, добрых, честных и скромных — награждали. Из людских пороков самым ненавистным для них было, несомненно, корыстолюбие. Хитник, позарившийся на сокровища малахитовой шкатулки (а, возможно, и на красоту малолетней Танюшки, целомудренный Бажов умел и недоговаривать) едва не ослеп. Великий Полоз помогал бедной семье старателя Левонтия, но как только младший сын Левонтия, рыжий Костька, обманом упек родного брата на дальние прииски, Полоз увел у Костьки все золото. Бабка Синюшка наградила скромного Илюху, а жадного Двоерылку утопила в колодце. Хозяйка Медной Горы наказала Ваньку Сочня, холуя и жадину, превратив его изумруды в нестерпимую вонь.

В мире Ольги Славниковой все иначе. Он не знает самих понятий — добродетель и порок. Горные духи также своенравны и безнравственны, как и люди. Слово грех здесь неведомо. Ничего удивительного. «Мир горных духов… есть мир языческий», — напоминает автор. Языческие боги были столь же бесстыжи, безнравственны и капризны, как духи в романе Славниковой. Волшебные герои «Малахитовой шкатулки», в определенной степени, «исполняли обязанности временно запрещенного Бога». Они, как ни парадоксально это звучит, поддерживали христианскую мораль, христианскую систему ценностей.

Горные духи в «2017» подобными вещами не интересуются. Они подчиняются только своей воле, своим желаниям и капризам. Сходным образом ведут себя и люди. В этом мире алчность — норма. Доброта и скромность — пороки, которых стесняются, как дурной болезни: «Доброта была давней тайной Фарида, которую он скрывал, буквально сбегая с места совершения поступка и некоторое время после этого не показываясь на люди».

В сказах Бажова Великий Полоз, Хозяйка медной Горы и Синюшка спасают людей от нищеты, приносят им достаток, но не роскошь. Разумному достаточно. Чрезмерное богатство человека портит:

— Все люди на одну колодку. — говорит Великий Полоз, — Пока в нужде да в бедности, ровно бы и ничего, а как за мое охвостье поймаются, так откуда только на их всякой погани налипнет.

В романе Славниковой Полоз, Златовласка, Серебряное Копыто дарят старателям сказочные сокровища. Это не награда за доброту и честность, а всего лишь каприз горных духов. Хозяйка Горы приносит Анфилогову многомиллионное состояние, которым он, правда, так и не сможет воспользоваться.

Прочитав роман Славниковой, я сначала решил — ее мир существует «за гранью добра и зла». Но потом я понял, что в человеческом мире (в отличие от нейтрального мира природы) за гранью добра находится именно зло и только зло. Отрекаясь от морали, забывая, что такое нравственность, совесть, человек неизбежно попадает в царство зла. Другого пути нет.

Зло в романе Славниковой проявляется прежде всего в человеконенавистничестве. Мария Ремизова увидела в «2017» критику консумеристской цивилизации: «Это мир денег и бизнеса, мир элиты и власти, выгребная яма всей скверны мира — Славникова… выстраивает галерею мерзких уродов — гораздо худших, чем минералы-инвалиды эксцентрической коллекции Анфилогова: те впечатляли своей болезненной красотой, эти же однозначно гадки». Допустим, но ведь в романе Славниковой столь же гадки и простые люди. «Ненавижу так называемых простых людей», — говорит Тамара. Крылова, ее бывшего супруга, бесили «проявления бедности, немощи, болезни, не умеющие прикинуться шуткой».

Разве описанные Славниковой жители городских промзон менее похожи на экспонаты анфилоговской коллекции, чем будущие VIP-покойники, для которых Тамара создала проект грандиозного мемориала? Почитайте-ка: «Лица обитателей районов были некрасивы, их скулы, казалось, были изъедены ржавчиной… Рядом с мрачными, как тюрьмы, зарешеченными магазинами, где продавали спиртное, отдыхала местная молодежь. Девочки с лицами лягушек, с большими розовыми коленками… юные самцы рабочей молодежи старались выглядеть декоративнее самочек…» Не лучше выглядят и предполагаемые родители этих молодых людей: «…мать болеет, но еще похожа на живую, отец своей полуразвалившейся плотью подобен вставшему из гроба мертвецу». С особой неприязнью описаны, почему-то, педагоги. Крылов в юности не боялся «ни ментов, ни озлобленных, с перепачканными покойницкими лапами школьных учителей». Женщина «типа «училка» обязательно одета «в нищие свитерочки и в какие-то нелепые, будто крашеные чернилами джинсовые юбки».

Да, люди часто некрасивы. Старость, бедность, болезни не добавляют им внешней привлекательности. Но жалость к человеку, способность понимать и сочувствовать помогают терпимо относится к физическим недостаткам других людей, преодолеть невольно возникающее отвращение. Автору же «2017» будто неведома жалость к старому человеку: «Соседи были двумя тщедушными существами: он — маленький, оскаленный, со страшно натянутыми жилами, накрытый сверху заскорузлой кепкой… она — лишь чуть побольше, со склеивающимися глазами за сильными, словно готовыми лопнуть очками. С ними же обитала древняя старуха, лысая, точно черепаха». Хозяйка квартиры, которую купил Крылов, «почти бестелесная старуха, с лицом как прелая роза», мать самого Крылова «очень белая и очень опухшая, с ногами как баллоны и с крашеными черными волосиками на маленьком черепе». Старик-ветеран, бывший танкист походил «в шлеме и комбинезоне на муху с оборванными крыльями».

Где мера свободы художника? В праве ли писатель так изображать старость? Не кощунство ли это? Впрочем, мы ведь вышли «за грань добра», чего же, в таком случае, нам еще ждать?!

Мертвая натура

Смотри, диск солнечный задернут мраком крепа; Окутайся во мглу и ты, моя Луна, Курясь в небытии, безмолвна и мрачна, И погрузи свой лик в бездонный сумрак склепа. Шарль Бодлер
О чем же все-таки роман «2017»? Сама Ольга Славникова утверждает — о любви. В романе как будто есть и любовная интрига, и два любовных треугольника (Крылов — Таня — Тамара и Крылов — Таня — Анфилогов). Есть встреча, ревность, разлука. Но любви нет. «Славникова не может вырваться из плена отстраненной, холодно-аналитической манеры, пожертвовать сотой метафорой, двухсотой метонимией, ради того, чтобы оказать любовникам хоть какую-нибудь поддержку», — пишет Мария Ремизова. В данном случае, я с нею согласен. Славникова редкий мастер. Быть может, она лучший, на сегодняшний день, стилист в нашей литературе. Она поразительно изобретательна в придумывании новых сравнений и метафор. Славникова может составить мудреную композицию, сочинить превосходный сюжет. Но писать о человеческих чувствах она не умеет. Славникова слишком рационалистична, чтобы чувствовать вещи сугубо иррациональные. Если Славникова и в самом деле задумала «2017» как любовный роман, то она, безусловно, потерпела неудачу.

Славникова никогда не чуждалась социальной тематики. История вырождения и гибели интеллигентной семьи («Стрекоза, увеличенная до размеров собаки») встроена в контекст советской истории. Государство, методично выбивавшее мужчин, превратило семью в женское царство. Искаженная, изуродованная семья в конце концов самоликвидировалась. Тема «демократических» выборов и связанного с ними тотального обмана была одной из центральных в «Бессмертном». Так может быть, «2017» — это антиутопия? Само название, несомненно перекликающееся с «1984», как будто отсылает к этому жанру. Первоначальное название романа — «Период», очевидно, также было связано с темой повторения Октябрьской революции. История повторится, на этот раз действительно как фарс. «Революция ряженых» в 2017-м году, ровно через сто лет после трагедии 1917 года. Столкновения между клубами исторического реконструирования перерастают в революцию-фарс, правительство теряет контроль над страной, которая постепенно погружается в хаос. И все-таки книга совсем не о революции. Социальные катаклизмы исполняют роль сугубо вспомогательную. Беспорядки расстраивают свидание Крылова с Таней, прерывая их странный роман. Во время этих беспорядков Крылов знакомится с программистом, который позднее поможет вычислить место гибели Анфилогова (и, главное, корундовое месторождение), определив маршрут будущей экспедиции Крылова и Фарида. Вот, собственно, и все. Для исполнения столь скромной роли революция представляется явлением чересчур громоздким. Революция выступает достаточно эффектным фоном, на котором разворачивается действие последних глав романа. Но, в принципе, без этого фона можно было и обойтись. На мой взгляд, Революция ряженых является чем-то не только необязательным, но и, в значительной мере, чуждым самому роману. В самом романе выделяются как бы две составляющих. Одна связана с темой хитников, горных духов. Любовная интрига является частью этой темы. Другая — Революция ряженых. Отношения между ними как между двумя параллельными прямыми. Если не считать двух уже упомянутых эпизодов, то они вообще никак не взаимодействуют. Мне представляется, что революция эта не что иное, как рудимент первоначального замысла. Судя по названию «2017» эта тема была основной, но другая, куда более важная, вытеснила ее на периферию романа, сделала необязательной и даже ненужной.

Нет, главная тема Славниковой — это вовсе не социальность и, тем более, не любовь. Есть тема более значительная и страшная, по сравнению с которой политические страсти ряженых (да хоть бы и настоящих) казаков и комсомольцев кажутся детской игрой. Все любовные переживания представляются не более, чем капризом. Смерть, Небытие — вот главная тема! Из романа в роман, с удивительным упорством и последовательностью автор пишет о смерти, о смерти, о смерти. Смертью начинается и смертью оканчивается «Стрекоза». Первая фраза этого замечательного романа звучит так: «Гроб привезли на кладбище». Гибелью Вики завершается «Один в зеркале», смертью Алексея Афанасьевича — «Бессмертный». При этом Славникова любит украшать свои тексты множеством похоронно-кладбищенских деталей, образов. Мягкие игрушки с ценниками на лапках напоминали ноги мертвецов в морге («Стрекоза»). А еще были пахнущая моргом зима («Бессмертный») и «покойницкая ласка остывшей воды» («Один в зеркале»). И еще много-много такого.

Образы смерти обступают и читателя «2017». Бизнес Тамары, бывшей супруги Крылова, неудачливой соперницы самой Хозяйки Горы, связан с ритуальными услугами. Тамара попыталась изменить сам характер отношений людей со смертью, ввести смерть в рамки философии «позитивности». Превратить смерть в органичный элемент общества потребления. Клиенты Тамары (то есть, собственно, не сами клиенты, а их близкие) участвуют в лотереях, получают всякие поощрительные подарки, вроде кофемолок и миксеров, пользуются системой сезонных скидок. Сама Тамара бодро и деятельно руководит своим предприятием: «Тамара что-то делала руками в дубовом полированном гробу — медленно исследовала этот посылочный ящик [!!! — С.Б.] и словно пыталась погрузиться по локоть в потустороннюю среду, достать с того света какую-нибудь затонувшую вещь. Выражение ее красивого лица заставило Крылова вздрогнуть: оно было точно таким же, как у клиентов «Гранита», когда они, зажмурившись, запускали руку в лотерейный бархатный мешок».

Критики да и многие читатели увидят в «похоронных услугах европейского качества» злую и остроумную сатиру на общество потребления. Несомненно, это сатира. Но только ли сатира? Случайно ли история VIP-кладбища «Купол» и провал этого амбициозного и затратного проекта сделан одним из центральных эпизодов книги? А ведь есть еще телешоу «Покойник года», которое ведет Митя Дымов, бывший Тамарин любовник, некогда выживший Крылова из ее постели, а затем плавно переселившийся в постель местного олигарха [Кощея] Бессмертного.

Концентрация похоронно-кладбищенских образов в тексте «2017» многократно превышает среднестатистические показатели. «Железнодорожный овраг… казался до половины налитым прозрачной смертью». Маленькую речку горожане воспринимали «как область небытия». Анфилогов положил сверток с камнями в яму, «как в анатомичке после вскрытия заваливают внутренности в желтый живот мертвеца». А чего стоят «землистые, словно взятые из могилы, мерзкие простыни»? А уже знакомые нам «покойницкие лапы» школьных учителей?

Есть у Славниковой и еще одна особенность, которая также косвенно указывает «в сторону смерти». Она очень любит сравнивать живое с неживым. Традиционной аматизации и антропоморфизации неживой природы она предпочитает обратный процесс. Погибшие рыбки болтались в мертвом аквариуме «подобно окуркам в банке с водой». Голые ветви деревьев блестели на зимнем солнце, «будто из узловатых стволов росла металлическая арматура». Водомерки напоминали «курсор», бегающий «по жидкому экрану». Зеленую воду арыка автор уподобил мылу, а вспышки солнца на воде «походили на электросварку». «Остатки луны» напоминали «таблетку аспирина». «Холодная овсянка на воде» (дождь со снегом) на вкус отдавала углем.

Дело не только в том, что Славникова — человек сугубо городской, что живая природа привлекает ее куда меньше, чем омертвевшие отходы антропогенного мира. Подмена живого неживым (мертвым или косным) выводит прямиком на дорожку к Небытию.

Сравнения и метафоры Славниковой можно подолгу разглядывать, как будто картины. Точнее — натюрморты. Если бы меня попросили найти сравнение для ее романа, я без колебаний избрал бы именно натюрморт. Ведь буквальный перевод этого слова означает «мертвая натура».

Госпожа Смерть

Вот она, значит, какая Медной горы Хозяйка! Худому с ней встретиться — горе, и доброму — радости мало. Павел Бажов.
Концентрация мертвечины в романе неравномерна. Она усиливается в эпизодах, связанных с бизнесом Тамары, что, в общем, понятно. Но столь же сгущается «запах мертвечины» вокруг трех героев — Крылова, Анфилогова и Тани. Для начала вернемся в убежище Крылова: «на территории, освобожденной от присутствия Бога, ничего не происходило». Странный образ — «мир, где ничего не происходит». Даже на безжизненных мертвых планетах идут геологические процессы, растут и разрушаются кристаллы, извергается и застывает магма. Ничего не происходит только в мире, где ничего и нет. Именно в такой мир стремится Крылов: «Между ним и действительностью, в отношениях с которой Крылов всегда стремился выйти в ноль [выделено мною — С.Б.], не было ничего, кроме одежды и кожи». Крылов упорно стремится порвать все связи с внешним миром, не отвечая на стук в дверь, не пуская ни ремонтников, ни милицию, ни соседа, пытавшегося отдать Крылову деньги за испорченный протечкой потолок. «Крылов постигал науку насекомых прикидываться мертвыми… впадал в омертвелость и лежал негнущийся, как мумия». Изолируя себя от мира, Крылов не стремился к какой-либо творческой цели, к духовному самосовершенствованию. Он просто стремился «выйти в ноль», и много в том преуспел, ибо стал даже «минус Крыловым». Если это не стремление в Небытие, то что же?

Другой центр мертвечины — корундовая речка профессора Анфилогова. Образы смерти со всех сторон обступают хитников, нашедших, наконец-то, богатое месторождение драгоценных камней. Хитники поставили палатку, «тяжелую, как труп». «В душе [Анфилогова], на самом дне, где всегда бывает нехорошо и мутновато, зародилось ощущение, будто в корундовом шурфе под водой находится труп… из ямы пахло, будто из пасти смертельно больного каменного животного…» Герои не только страдают от холода, болезней, от забав Пляшущей Огневки. Они как будто чуют запах смерти. Причиной отвратительного запаха оказался «черный супчик с косточками», разложившиеся трупы нескольких мелких животных, упавших на дно шахты. Однако предчувствия Анфилогова не обманули. Местность и вправду была заражена, пусть не радиацией, но цианидами, которые попали в грунтовые воды после закрытия фабрики «Северзолото». Деньги, предназначенные на строительство хранилища цианидов, разворовало некое ЗАО «Стройинвест», главой которого была тогда Тамара Крылова. От отравления цианидами и погибнут на корундовой речке Анфилогов с Коляном.

Только невнимательный читатель решит, будто их сгубила собственная алчность (даже почувствовав явные признаки отравления они не прекратили добывать драгоценные камни в зараженной цианидами шахте). Нет! Жадность Тамары, некогда сэкономившей на экологии, тоже в общем-то не причем. Смерть материальная, отравление, была лишь исполнением некоего плана, автором которого была отнюдь не Тамара. Тамара невольно исполнила роль киллера, но убийство было заказано и организовано не ею.

Кто же все-таки погубил Анфилогова и Коляна, кто привел их к зараженной цианидами корундовой речке? Смерть хитников понадобилась совсем другой женщине. Ее платок Анфилогов нашел на дне корундовой шахты, рядом с трупами птичек и зверьков. Но прежде, чем назвать ее имя, давайте зададимся вопросом: зачем хитники пришли в этот покинутый Богом край? С Коляном все просто: верный и честный оруженосец всегда должен следовать за своим рыцарем. А что же сам Анфилогов и собравшийся в те же места спустя полгода после гибели учителя Крылов?

Крылов и Анфилогов — типично славниковские малоподвижные герои. Я бы даже рискнул употребить по отношению к ним термин «отчасти мертвые», позаимствовав его из давнишней статьи самой Ольги Славникковой (Произведения лучше литературы. Субъективный обзор прозы // «Дружба Народов» 2001, № 1). Они как будто бы не подходят к завязанному автором сюжету, для «опорно-двигательного аппарата» этого романа они слишком статичны. Такие герои должны сидеть в своих убежищах, переходя потихоньку грань Небытия.

Что движет этими людьми, что заставляет их ехать в таежную глухомань, в дикие, опасные для человека места, страдать от мошек и комаров, от проказ Пляшущей Огневки и капризов Хозяйки Горы? Неужели только алчность? Нет. Это было бы мелко и неинтересно. Столь умный и изобретательный автор, как Ольга Славникова, должна была придумать что-то другое. Или права Ремизова, которая полагает, что хитники бегут от «ненастоящего» мира консумеристской цивилизации, чтобы почувствовать вкус настоящей жизни? Отчасти она, наверное, права. К тому же сама Славникова, замечательный мифотворец, превратила стремление к риску в наследственную черту рифейцев, так что Крылов и Анфилогов просто обязаны рисковать. Но этого, я полагаю, не достаточно для того, чтобы привести в движение таких героев. Тут должна быть еще какая-то сила. Мне представляется, это та самая сила, что побудила Крылова «выйти в ноль». То есть стремление к Небытию. Если живое тянется к живому, то неживое — к неживому.

А теперь вернемся к платку, который Анфилогов нашел на дне корундовой шахты. Он принадлежал его жене, Екатерине Сергеевне, которая была, по совместительству, Таней, любовницей Крылова. Она, собственно, и стала главной героиней романа. Не камнерез и не профессор, тем более — не костюмная революция. Полагаю, всякий, кто прочтет хотя бы треть текста, догадается, что Таня — это и есть всемогущая Хозяйка Горы. Владычица всех хитников, хозяйка их тел и душ.

Хозяйка Медной горы — не только самый известный, но и самый зловещий из бажовских персонажей. Она помогает добрым людям, но она же приносит им несчастья. Степан, возлюбленный Хозяйки, умер от тоски по ней. Добрую и работящую Катю она едва не лишила жениха (Данилы-мастера). Славникова перетолковала эту особенность бажовской Хозяйки на свой лад. Любовники Хозяйки Горы либо кончают самоубийством, либо пропадают бесследно, превращаясь, вероятно, в призрак, подобно тому, как превратился в призрак сам Анфилогов. Иные останавливаются где-то на полпути между человеком и призраком: «Такой не лазил больше за пределы города, завязывал с самоцветным промыслом и, по слухам, не видел себя в зеркалах, отчего утрачивал связь с самим собой и беспокойно ощупывал собственное лицо, сильно нажимая на твердое и захватывая мягкое в толстые складки».

Оборотничество также было характерно еще для бажовской Хозяйки Медной горы. Она представала не только в своем естественном облике — зеленоглазой черноволосой красавицей в малахитовом платье, но и в облике ящерки и даже странницы. Самый знаменитый бажовский сказ, давший имя и всей его книге — «Малахитовая шкатулка» — дает пример оборотничества другого рода. Позволю себе напомнить. Танюшка, дочка Степана, с малолетства не походила ни на мать, ни на отца. Степан, между прочим, звал ее «Памяткой». С малолетства любила она надевать украшения, хранившиеся в малахитовой шкатулке, подаренной Степану самой Хозяйкой Медной горы. Ни одна женщина, кроме Танюшки, не могла носить эти украшения, зато сама Танюшка говаривала:


— Сколь хорошо тятино-то подаренье! Тепло от него, будто на пригревинке сидишь, да еще кто тебя мягким гладит.
Настасья сама нашивала, помнит, как у нее пальцы затекали, уши болели, шея не могла согреться. Вот и думает: «Неспроста это. Ой, неспроста!»


Сама Хозяйка Медной горы, зашедшая в дом под видом странницы, называла Танюшку «дитяткой» да «доченькой». В конце концов Танюшка выросла, превратившись в зеленоглазую черноволосую красавицу. В царском дворце эта красавица прислонилась к малахитовой стенке и растаяла. А потом пошли слухи, будто «Хозяйка Медной горы двоиться стала: сразу двух девиц в малахитовых платьях люди видали».

Вот из этого сказа, да еще из сказа «Медной горы Хозяйка» и выросла тема славниковской Тани. Некоторые черты бажовской героини Славникова почти без изменений передает Тане. Например, украшения из камней «словно примагничивались к ней и смотрелись уместно, теплея и тяжелея на ее холодноватой коже».

Хозяйка Горы ищет любви. Она переселяется в тела других женщин и знакомится с приглянувшимися ей хитниками и камнерезами. Потом на могиле очередного самоубийцы люди примечают небольшую ящерку с диковинным папоротниковым узором на спине и крошечными ручками, «словно одетыми в черные перчатки», и с маленькой короной на голове. Этот образ тоже бажовский. На месте гибели Степана плакала обернувшаяся ящеркой Медной Горы хозяйка. Но Степан-то ради нее от своей невесты не отказался. А вот Крылов променял умную, красивую, любящую его Тамару на каменную девку!

Зададим извечный женский вопрос: что он в ней нашел? «Она была как будто молода — но при этом совершенно без возраста… Ее совершенный череп, угадываемый сквозь нежные ткани гораздо явственней, чем это обычно бывает у человека». Внутренняя красота, — уверяет автор, — не обязательно душевная, «красивым в человеке может быть, к примеру, скелет». Славникова несколько раз возвращается к этой Таниной «красоте», к «архитектуре тонкого скелета», к гармонии «дивно отшлифованных костей». Автор уверяет, что эта красота не ассоциировалась со смертью. Извините, но не могу я в это поверить. Ну какие еще ассоциации появятся у человека по прочтении, например, такой фразы: «Ее прекрасный скелет напоминал окаменелость, странное растение, почему-то одетое тонкой человеческой плотью». «Скелетообразная» красота Тани не могла не показаться привлекательной герою, мечтавшему «выйти в ноль». Подсознательно он, очевидно, чувствовал в Тане нежить, и потому тянулся к ней, а не к Тамаре. От предупреждения Фарида, сразу узнавшего в описанной Крыловым блондинке страшную Хозяйку Горы, камнерез только отмахнулся.

Роман Славниковой построен по любимому ею принципу зеркальности, где у каждого заметного героя есть свой двойник-отражение, или даже несколько отражений. При этом «отражения» достаточно сильно искажают первоначальный образ. Такой роман должен был иметь кольцевую композицию, конец неизбежно должен был вернуть читателя в начало книги. И Славникова не пренебрегла этим не новым, но эффектным приемом. Роман начинался сценой прощания на вокзале: Анфилогов и Колян уезжают в свою последнюю экспедицию, их провожают Крылов и Таня (Екатерина Сергеевна / Каменная Девка). Финал похож на завязку, только Крылова с Фаридом никто не провожает. Зато далеко на севере Рифейских гор их ждет та, к кому так стремился Крылов. Ждет уже не стесняясь, в своем настоящем облике. Хозяйка готовиться встретить своего возлюбленного. Это она по праву должна носить титул, которым на вздорном телешоу Мити Дымова наградили несчастную Тамару. Хозяйка Горы и была настоящая Госпожа Смерть.

«На корундовой речке мела метель. Снежное молоко невесомо стекало со скал, речная, дегтем загустевшая вода прилипала к ледяным закраинам мягкими, словно бы теплыми пятнами… В мерцающей пелене едва рисовался четырехметровый женский силуэт. Светлые граненые глаза Хозяйки Горы были широко раскрыты… Под ногами самой богатой женщины мира… трепетали, стекленея, нежные женские тряпочки».

Авторский вариант статьи, впервые опубликованной в журнале «Знамя»

Нерусский писатель Юрий Олеша

Нет на свете человека без национальности. Космополитизм — не более чем химера, самообман. Граждан мира нет. Истинный гражданин мира должен был бы быть неким культурным гибридом — человеком равно близким французу и китайцу, зулусу и немцу, эстонцу и жителю Андаманских островов. Он должен был стать христианином и конфуцианцем, индусом и мусульманином, иудеем и кришнаитом. Можете ли вы себе представить подобного цивилизационного метиса? Вот уж действительно химера, то есть сочетание не сочетаемого (античная химера, как известно, обладала головой льва, телом козы и хвостом дракона). Это всё равно, что добавить в борщ мороженного, форшмак и кайенский перец, влить водку, кофе и кефир. Решитесь попробовать такое блюдо?

Национальная принадлежность влияет на вкусы и взгляды человека, определяет систему ценностей, которой он придерживается. Влияет она и на творчество. К сожалению, мало кто пытался взглянуть не только на творчество, но и на личность писателя с этой точки зрения. А ведь такой взгляд наверняка привёл бы к открытиям неожиданным, помог бы объяснить те факты, что, бывало, повергали в недоумение филолога, заставляли стыдливо отводить глаза от «неполиткорректной» фразы, обходить неприятный интеллигентному читателю эпизод биографии.

Юрий Карлович Олеша принадлежит русской литературе. Точнее ей принадлежат его книги. Их было немного: небольшой роман, сказка, несколько рассказов да ещё дневники, изданные в 1960-е Михаилом Громовым и Виктором Шкловским под названием «Ни дня без строчки». И сейчас не только простые смертные читатели, но и литературоведы принимают созданную помимо воли автора композицию «Ни дня без строчки» за поиск Олешей «новых форм». К столетию Олеши (1999 г.) «Вагриус» издал оставшуюся часть дневников под названием «Книга прощания» (ещё раньше их фрагменты публиковались «Знаменем» и «Дружбой народов»). О художественных достоинствах «Книги прощания» говорить не будем: дневник есть дневник. Поклонник Олеши или просто внимательный читатель найдёт в нём фрагменты великолепной, изящной прозы: заготовки для рассказов, пьес, романа «Нищий». Впрочем, большая и лучшая часть их уже была напечатана ещё в советских изданиях «Ни дня без строчки». Хозяин лавки метафор распродал лучший товар. Витрина пуста. Лишь на дальних полках пылится ещё нечто любопытное… Но не метафорами поражают дневники Олеши, не изяществом стиля и даже не рассказами о Маяковском. Поражает в них другое: неприязнь, нет — ненависть к России: ««Россия — это была фотографическая группа, какую можно было увидеть в чиновничьем доме… что может быть отвратительней этой домашней реликвии. Почему даже такая вольная вещь, как фотография… приобрела в России тяготение к неподвижности, к затхлому канону… Почему стриженный ёжиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп… Сорок остолопов расположились передо мной в виде усеченной пирамиды на картоне, уже начинающем приобретать оттенок мочи… Кто они — эти бородачи… это Россия, и я ненавижу её»[30]. Это не вялая интеллигентская русофобия, вариант извращённого, вывернутого наизнанку национализма. Интеллигент-западник считает, что сказать об Отечестве доброе слово, значит, показать себя националистом. Патриотизм, как запретное чувство, загоняется в бессознательное, а уже оттуда, появляется, изменив внешность. Тезис «мы хуже других» равен тезису «мы лучше других». Только знаки разные. Нет, это почти рефлекторная неприязнь к чужому, к чужой культуре, чужой жизни. Стоит ли удивляться, Олеша был поляк. Поляк не обрусевший.

Национальная принадлежность, очевидно, закладывается в детстве. В детстве ребёнок усваивает обычаи, традиции, взгляды окружающих. Узнаёт, как надо пить и есть, как относиться к родственникам и чужакам. Усваивает понятия свой и чужой. Кроме того, видимо, как раз в детстве и закладывается особое ощущение, чувство безотчётной и бескорыстной симпатии к своим и столь же спонтанной и бескорыстной неприязни к чужим. Л.Н. Гумилёв назвал это явление комплиментарностью (положительной/отрицательной). Природа комплиментарности не ясна. Мы можем сказать лишь, что она есть.

Теперь вернёмся к Олеше. Он родился в Елисаветграде (Днепропетровске), но вскоре его родители переехали в Одессу. Там он и вырос. Это существенно. Ребёнок часто проводит со сверстниками больше времени, чем с родителями. А такое общение ведёт к тому, что ребёнок быстро усваивает чужие традиции, говоря учёным языком, чужой стереотип поведения. Русские эмигранты в Париже и Нью-Йорке уже во втором поколении становились французами или американцами. Столь же быстро русели немцы в Москве и Петербурге, но не в замкнутых общинах-колониях, где этническая традиция сохранялась дольше. Если бы Юрий Олеша жил в Калуге, Смоленске или Казани, кто знает, остался бы он поляком или нет. Но в огромной полиэтничной Одессе жили не только русские и украинцы, но и немцы, французы, евреи, поляки, болгары, греки, и даже турки. Разумеется, Москва, Киев, Петербург тоже были полиэтничны, но русские и украинцы составляли в них господствующее большинство. Там царила русская культура. В Одессе же её влияние уравновешивалось европейской и еврейской культурами. Пожалуй, впервые проблема взаимоотношений Олеши с европейской культурой, с одной стороны, и российской — с другой, возникает в связи с темой Одессы (родного города писателя). Одесса Олеши — Одесса европейская: «Этот город сделали иностранцы, — пишет он, — Ришелье, де Волан, Ланжерон, Маразли, Диалегмено, Рапи, Рено, Бонифаци — вот имена, которые окружали меня в Одессе … И даже позади прозаической русской — Демидов — развевался пышный парус Сан Донато»[31].

Интересно, что полиэтничная Одесса начала XX века, виделась Олеше исключительно европейским городом. Русской Одессе посвящено лишь несколько скупых строк (см. ниже), еврейской же Одессы, то самой Одессы легендарной Малой Арнаутской как будто не существовало. Европейская Одесса на страницах дневников противопоставлена России. Последняя начиналась для Олеши сразу же за пределами города, у станции Одесса-Малая[32]. Одесса ассоциируется у Олеши с кораблем, морем, путешествиями, мечтами о далеких странах; Россия — с казенно-чиновничьим миром, с «затхлостью», «неподвижностью», «всеми приметами своими [Россия схожа] со зданием судебных установлений». Символ Одессы для Олеши моряк, символ России — обер-кондуктор: «…сама национальность [т. е. русская национальность — С.Б.] каким-то боковым сходством связанный …с попами, с портретом Александра III»[33]. Само противопоставление моряка (символа свободы, путешествий и приключений) обер-кондуктору, прямая обязанность которого свободу ограничивать, недвусмысленно указывает на отношение Олеши к Западу, с одной стороны, и к России — с другой.

Проблема взаимодействия с русской культурой, русским (или русско-украинским) окружением возникает в связи с темой гимназии: «Россия — была гимназия и главный столп её — директор»[34]. А гимназию Олеша, несмотря на успехи в учебе, недолюбливал. Он проклинал «необходимость учиться,… знать уроки»[35]. Образ же сурового директора, олицетворявшего для Олеши некую грозную карающую силу, не раз возникает на страницах дневников. В гимназии же Олеша столкнулся со своими русскими и украинскими сверстниками. Вот что он писал по этому поводу: «Гимназия всовывала мне хрестоматию с изображениями русских мальчиков, бегущих с хворостинами по селу. Такие мальчики были и среди моих одноклассников. Это были помешанные на голубях мальчики. Они плохо учились, были невнимательны и тупы. Я ненавидел их… Им было чуждо все иностранное и вызывало в них смешливость <…> не сельское, излюбленное классиками лето манило меня! Не детство Багрова-внука, не те забавы, образом которых были бегущие мальчики с хворостинами в руках, — вся деревенская русская национальная жизнь, всегда ходившая под ненавистным мне эпитетом «привольная»[36].

В дневниковых записях Олеши да и в его рассказах часто встречается эпитет «нерусский», «нерусское». Этот эпитет неизменно означает нечто яркое, красивое, необычное: «Книги в ярких нерусских обложках»[37], «несколько удивительных подарков. Вероятно, это были нерусские игрушки», великолепная Дерибасовская, «красиво мощеная нерусским камнем», и даже зелень «нерусская»[38]. По аналогии можно предположить, что русское было для Олеши заурядным и пресным.

Помимо Одессы европейской, была и русская Одесса. Ей Олеша посвящает лишь несколько строчек, также неплохо иллюстрирующих авторское отношение к ней: в «русской Одессе» находились полковые казармы, «солдаты в черных мундирах с красными погонами гуляли с горничными». Что немаловажно, эта Одесса находилась «вдалеке от порта, у самой железной дороги»[39]. И вновь мы видим противопоставление порта и связанной с ним символики (свободы, моря, путешествий) России. Иное дело Европа. Мечты о ней, восхищение европейской культурой едва ли не на каждой странице дневников. Олеше снится Краков[40]. Он сочиняет историю о своей воображаемой поездке в Париж[41], и даже считает, что «взгляд на европейца» (!) может изменить к лучшему его жизнь[42]. В симпатичных ему людях Олеша ищет близкое себе «западничество». Так о Маяковском, перед которым он преклонялся, Олеша пишет: «Пленительно было в нем то, что он знал Европу…пленительно было знать, что этот человек близок к замечательной культуре французской живописи и поэзии. Его первые стихи кажутся возникшими из французской живописи»[43]. С той же чуткостью, с которой Олеша «улавливал» европейское в творчестве того или иного писателя, он замечал и неприязнь или недостаточное, с его точки зрения, внимание к Европе. К примеру, по его мнению, Чехов, которого, кажется, ещё никто не упрекал в излишнем «славянофильстве», не любил Европу. С точки зрения Олеши в творчестве Чехова мало европейских мотивов, а в чеховских письмах из-за границы видна неприязнь к Европе[44]. Подобная оценка творчества и писем, кажется, уникальна. Не исключено, что Олешу, для которого Европа оставалась чудесной мечтой, покоробил обычный для чеховских писем насмешливый тон. Столь обостренный европейский патриотизм, очевидно, был связан с необходимостью жить в чужой этнической среде. Оказавшись в чужом этническом окружении, человек, внутренне отторгая чуждое себе, одновременно тянется к тому, что ему близко. В России Олеша особенно остро чувствовал свою принадлежность Европе, а потому идеализировал её, превращая в прекрасную сказку, мечтами о которой он и жил. Неслучайно, действие сказки «Три толстяка» происходит, несомненно, в Европе. Заметим, не во Франции или Германии, а именно в Европе.

Неприязнь Олеши к России и русским не связана с недовольством бедностью, тяжёлой жизнью. В СССР Олеша неплохо зарабатывал (особенно в период, когда активно трудился — в 1924–1931 гг.)[45], был достаточно известен, пользовался популярностью, имел славу лучшего стилиста в советской литературе[46]. Репрессии 1930-х его обошли. В дневниковых записях Олеши много разнообразных жалоб (главным образом — на собственную лень), но жалоб на бедность там почти нет. Да и вряд ли, скажем, в Польше Пилсудского он жил бы намного богаче, чем в СССР. Следует отметить, что неприязнь Олеши к России не распространялась на его отношение к государству. Олеша был лоялен и Российской империи и Советскому Союзу. Он был лояльным гражданином, чуждым бунтарству по природе. Хотя Олеша легко вписался и в советскую жизнь, и в русскую (точнее, опять-таки советскую) литературу (см. ниже), Россия оставалась для него чужой: «То, что на обложке «Огонька», то курносое, в лентах, с баяном и с теленком — ведь оно же и всюду!» — почти с ужасом восклицал Олеша[47].

Комплиментарность — явление иррациональное, оно не связано с какими-либо материальными интересами. Существует либо безотчетная симпатия/антипатия к чужой ментальности, чужой культуре, чужому стереотипу поведения, либо равнодушие. В высказываниях Олеши мы не найдём рационального обоснования неприязни к России. В «русофобии» Олеши мы видим лишь неприятие русского быта, традиций, некоторых элементов культуры и, возможно, неприятие чужого мироощущения.

Творчество Олеши, безусловно, принадлежит русской литературе. Это не удивительно. Русская и европейская литературы, благодаря многолетнему творческому обмену во многом сблизились. Тем не менее, и в творчестве Олеши содержатся черты, которые роднят его с западной литературой в гораздо большей степени, чем с русской. Самая заметная из них, пожалуй, физиологический натурализм. Этот вид натурализма до 1980-х не был характерен для русской литературы. Знаменитую первую фразу из «Зависти»: «Он поёт по утрам в клозете» В.Катаев назвал «криминальной»[48], «криминальна», конечно же, не столько сама фраза, сколько то, что за ней последовало. Действительно, описание акта дефекации можно считать вызовом традициям русской литературы, тем более что в дневниковых записях Олеши есть ещё более смелое описание подобного рода[49].

Физиологический натурализм можно найти у многих писателей, чьё творчество достаточно близко западной литературной традиции, но, скажем, Набокову виртуозное владение языком позволило избежать непристойностей в самых рискованных натуралистических пассажах. Конечно, сейчас, после «Бориса и Глеба» Ю. Буйды, «Голубого сала» В. Сорокина пах Андрея Бабичева, «шина» жира на пояснице омерзительной Анечки Прокопович, кишки, которые она разрывала, «как принцесса паутину», могут показаться достаточно невинными, но прежде русская литература, по крайней мере проза, была весьма целомудренна. В русской литературе, при всей любви многих писателей к «правде жизни», описания физиологических отправлений и анатомических подробностей телосложения не были приняты.

В натурализме обвиняли Чехова. В том, насколько несправедливы были подобные обвинения, может убедиться любой читатель, достаточно знакомый с творчеством автора «Архиерея». Доктор Чехов с «натурой» знаком был. Но в художественных произведениях позволял себе упоминать только те симптомы, что считались приличными: головокружение, кровотечение и т. п. Те же, что считались неприличными — опускал. Вспомним описание смерти от дифтерии («Попрыгунья»), от брюшного тифа («Архиерей»). То же можно сказать о сепсисе у Базарова в «Отцах и детях» и даже об описании морской болезни и изнасилования в «Морской болезни» Куприна. А.И. Солженицын смог избежать и ненормативной лексики при описании ГУЛАГа, и физиологического натурализма в «Раковом корпусе», а ведь это была задача почти не выполнимая! Тем не менее, и лагерный мир и течение болезни описаны у Солженицына блестяще! Натуралистические описания функционирования здорового организма, по крайней мере на столь высоком художественном уровне, как у Олеши, в русской литературе, кажется, не существовало. Другое дело литература западная. Европейские авторы, от Рабле до Акройда, не особенно стеснялись в изображении естественных и противоестественных желаний и действий своих героев. И дело не в том, что они не испытывали давление цензуры, ведь в Советском Союзе ту же «Зависть» никто и не думал запрещать, зато «Улисс» Джеймса Джойса долгие годы был запрещён в его родной Ирландии и в США. Как правило, цензором, вымарывавшим всё чересчур физиологическое или эротическое, являлся сам автор, вольно или невольно следующий традициям русской литературы. Так что В.В. Набоков имел все основания сказать: «В русской литературе не существовало раблезианской традиции Возрождения, как в других литературах, а русский роман в целом и по сей день остаётся, пожалуй, образцом целомудрия [верно для русской литературы до середины 1980-х — С.Б.]»[50]. Кстати, у самого Набокова русские романы куда целомудренней английских, а среди его нимфеток, в том числе из русскоязычных романов, кажется, нет ни одной русской: Магда («Камера обскура») — немка, Лолита — американка, Мариэтта («Bend sinister») и Эмма («Приглашение на казнь») — персонажи из вымышленных стран. Таким образом, Набоков чувствовал русскую традицию и следовал ей в гораздо большей степени, чем Олеша.

О литературных пристрастиях самого Олеши известно достаточно много: впечатления Олеши от прочитанных книг занимают львиную долю его дневников. Предпочтение Олеша отдаёт западным авторам (от Данте и Монтеня до Киплинга и Чапека), но и русским писателям уделено немало места. Он охотно пишет о своих современниках — Маяковском, Грине, Хлебникове. Из русских классиков чаще других упоминается Лев Толстой, меньше Гоголь, Достоевский, Чехов, Пушкин. Вместе с тем у Олеши встречаются и подобные пассажи: «Кто самый лучший из писателей, которых я читал? Эдгар По и, конечно, Уэллс. Гоголь? Нет. Все-таки это Россия. Это, в общем, гимназия. Он все-таки писал по программе»[51]. То есть то, что отмечено «русскостью», представляется Олеше второсортным. «Вся изысканность пушкинской прозы есть результат подражания Мериме, — пишет Олеша, — думая о прозе Пушкина я вижу эмалевую фабулу, вижу плоскую картинку, на которой нерусский, глубоко литературный незнакомец стреляет из пистолета в какой-то портрет»[52]. Как известно, само имя Пушкина является для русских национальной святыней, покушаться на которую могут либо доморощенные нигилисты, либо чужаки, но ведь Олеша был именно чужаком. Сам Олеша, находясь в российской культурной среде, прекрасно осознавал, что его слова кощунственны и даже стыдился написанного[53].

До сих пор речь шла о восприятии Олешей России и русской культуры, т. е. культуры, которая все-таки близка Западу, хотя и отлична от него. А как Олеша относился к более экзотическим культурам, как он взаимодействовал с представителями цивилизаций (по Л.Н. Гумилёву — суперэтносов), более далеких от Западноевропейского? С осени 1941 г. по 1947 г. Олеша жил в Ашхабаде, куда попал из-за эвакуации. Казалось бы, писатель должен заинтересоваться своеобразным бытом, обычаями, оригинальной и самобытной культурой туркмен. Наконец, его должна была привлечь хотя бы азиатская экзотика. Ничуть не бывало! Поражает почти полное отсутствие в дневниках впечатлений от страны. Ничего! А ведь известно, что Олеша в то время работал над переводами туркменских авторов (Х. Исмаилова, Кара Сейтлиева и др.). К сожалению, в нашем распоряжении нет этих переводов, но о том, каким знатоком туркменской жизни стал Олеша, отчасти мы можем судить по рассказу «Туркмен», который можно было бы назвать и «Узбек», «Японец», «Швед» — как угодно. Поражает полное отсутствие в рассказе национального колорита, и незнание Олешей местной специфики (даже кишлак у него назван аулом!). Чем эти факты объяснить? Посмотрим, чему посвящены дневниковые записи Олеши того времени: там есть и воспоминания о закате солнца в Одессе, и рассуждения о Девкалионе и Пирре, об Овидии, Стендале, Достоевском, Багрицком[54] — всё это его занимало, но протекавшая рядом жизнь «Востока», очевидно, была ему чужда и неинтересна. Почему? Об этом написал сам Олеша: «Когда видишь фотографию китайского храма, высеченного в скале … тут же, почти закрыв лицо, отбрасываешь это изображение. Я ничего не хочу знать об этом! Так же отворачиваешь лицо, едва успев бросить взгляд, от изображенной скульптуры древней Мексики, Перу… Почему возникает этот протест, это нежелание видеть? <…> Довольно мне и моей культуры — греческой, римской, средиземноморской культуры, моего Наполеона, моего Микеля, моего Бетховена, моего Данте, меня»[55].

Непонимание и неприятие чужой ментальности, чужой культуры, чужих традиций вещь небезобидная. «Чужак» — представитель иной культуры, иного этноса, суперэтноса (цивилизации) нередко перестаёт восприниматься как человек… Это, очевидно, и порождает такие явления, как Холокост, уничтожение индейцев и т. п. Привожу эти примеры для того, чтобы понять смысл следующей цитаты из дневниковых записей Олеши: «Совершено чудовищное преступление против человечности: болгары сбили случайно зацепивший их территорию самолёт… Это так же страшно, как «Лузитания». Причем то произошло, между прочим, во время войны и было сделано немцами, которые и сами умеют страдать, а это болгарами, которые всего лишь по-турецки жестоки [курсив мой — С.Б.]»[56]. Таким образом, за немцами признаётся право страдать, т. е. они люди, а болгары, очевидно, нет.

Принадлежит ли нерусский писатель Олеша к русской литературе? Ответ на этот вопрос очевиден: исключить из русской литературы «Зависть», «Человеческий материал», «Любовь» и «Вишневую косточку» — это всё равно, что исключить из русской культуры не только немалую часть петербургских шедевров архитектуры, но и Грановитую палату московского Кремля и даже сами кремлёвские стены! Архитектуру Москвы и Петербурга невозможно представить без творений Растрелли и Камерона, Росси и Аристотеля Фиорованти, Марко Руффо и Пьетро Солари. А разве не принадлежат русской литературе «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок», «Жизнь и судьба» и «Конармия»? Творчество Олеши, Ильфа, Бабеля, Гроссмана принадлежит русской культуре и дело тут не в космополитичности искусства. Космополитичного искусства никогда не существовало. Талантливые немцы, итальянцы, поляки, шотландцы, евреи, оказавшиеся в России либо по своей воле, либо по прихоти судьбы, включились в систему русской культуры, заняв в ней своё место. Не все из них любили Россию. Одни приезжали в Россию на заработки, для других она стала приютом, для многих — нелюбимой родиной. Они родились чужаками. И всё же их нельзя уже представить без России, как нельзя представить без их творчества русскую культуру. Нерусский писатель Олеша не мог существовать вне русской литературы. Писал он с юности только по-русски, на родном польском, кажется, даже не пытался, что уж говорить о других европейских языках. Он был прикован лингвистической цепью к России, к её литературе. Не случайно в начале двадцатых, когда семья Олеши уехала в Польшу, Юрий Карлович отправился в столицу нелюбимой им России для того, чтобы сделать карьеру русского писателя, прославиться, стать королём метафор. Он им стал.

Впервые опубликовано в журнале «Урал»

Новые Белинские и Гоголи на час

Новое поколение писателей появилось несколько лет назад. Его судьба оказалась счастливой: литературная общественность встретила молодых писателей доброжелательно, “толстые” журналы охотно пустили их на свои страницы, гостеприимные Липки приняли первых участников Форума молодых писателей, а молодые критики тут же зачислили своих ровесников — прозаиков и поэтов — в “новые реалисты”, открыв, как они полагают, не только новое художественное направление, но едва ли не новую эпоху в истории русской литературы. О самих “новых реалистах” много пишут, много спорят, обсуждают “новый реализм” на семинарах и “круглых столах”. Между тем отцами-основателями этого самого “нового реализма” стали именно молодые критики. Вот о них и пойдет речь.

Мне представляется, что у каждого критика есть мечта: открыть “нового Гоголя”, а если повезет — то и стать провозвестником, а быть может, даже идеологом и духовным отцом новой литературной школы, нового направления или даже нового поколения. Желание не всегда бескорыстно, ведь отблеск славы гения падет и на тех, кто помог славу обрести. Но, с другой стороны, “новый Гоголь” — это самый дорогой подарок, который только могут преподнести словесности критик и редактор. Поэтому из года в год критика старается разглядеть будущее нашей литературы в текстах какого-нибудь худосочного прозаика, который едва запомнился парой журнальных публикаций. Так появляются наши “Гоголи на час”. Слава их редко распространяется за пределы нескольких редакций, со временем их или забывают, или они переходят на положение профессиональных поставщиков более или менее качественных материалов для редакций “толстяков”. Но надежда найти для русской литературы “нового Булгакова” или “нового Толстого” критика не оставляет.



Ничего удивительного, что новое поколение критиков стремится утвердиться, не только открывая новые имена, но и, в некоторых случаях, вместе с писателями (а порой и против их воли) конструируя новые художественные направления. Критики любят писателей объединять/разъединять, упорядочивать, типизировать, ранжировать и даже каталогизировать, придавая литературному процессу желанную стройность, логичность, добиваясь если не гармонии, то симметрии. С таким упорядоченным, разделенным между художественными направлениями процессом работать и легче, и куда как приятней. Так повелось если не с Надеждина, то уж по крайней мере с Белинского. Так, по всей вероятности, случится и в будущем. Появление критиков “новой волны” после десятилетних разговоров о конце традиционной критики (и о конце русской литературы, разумеется) дает все основания так считать. Но обо всем по порядку.

Конец критики

В середине 90-х только ленивый не говорил о скором и неизбежном конце “серьезной” (“качественной”) литературы и ее многолетней спутницы — русской литературной критики. То было время отрезвления, разочарования, пессимизма. Отрезвления после перестроечного литературного бума, разочарования в читателе, который, как выяснилось, оказавшись перед выбором — подписаться на “толстый” журнал или купить килограмм колбасы, — избрал последнее. Десятилетиями русские писатели и критики — западники и почвенники, реалисты и модернисты — упорно расшатывали здание совет-ского государства, боролись против советской цензуры, стремились освободить “художника от оков”. Оковы пали, но одновременно печатное слово девальвировалось. Недавние властители дум в один прекрасный день обнаружили, что они, в сущности, никому не нужны, как не нужны их романы, повести, рассказы, статьи и очерки. Журналы, которые еще вчера рвали из рук счастливчиков (вспомним, как тяжело было подписаться на “Новый мир” или “Дружбу народов” до конца 80-х), теперь превратились, выражаясь языком Льва Данилкина, в прессованную пыль.

Прилавки книжных магазинов в то время заполнили Чейз и Пикуль, Шелтон и Брэгг. Правда, быстро вошедший в моду Виктор Пелевин еще печатал свои бестселлеры в “Знамени” и “Новом мире”, но после “Чапаева и Пустоты” он порвал с “толстяками”. Серьезная “толстожурнальная” литература, казалось, уходила в прошлое, а вместе с нею в прошлое должна была уйти и традиционная литературная критика.

Старая добрая аналитическая статья (основной и самый почтенный ее жанр) требовала много времени и сил, гонорар же за нее стал до обидного мал и явно не окупал усилий критика. Хуже того, в 90-е критик потерял (как знать, может, и навсегда) статус “учителя жизни”, человека, чье мнение имеет вес в обществе. Занятие, еще недавно приносившее славу и деньги, стало бесприбыльным и бесперспективным. “…Мы никому не нужны, вымирающие журналы цепляются за нас по инерции, критиком быть смешно и стыдно”[57], — писал Андрей Немзер в 1994 году. Традиционная “толстожурнальная” критика умирала, уступая место более динамичной — газетной. Критики один за другим меняли страницы “Нового мира”, “Знамени”, “Дружбы народов” на колонки в “Сегодня” (было, помните, такое издание), в “Известиях”, “Коммерсанте”, “Независимой газете”. Несколько блестящих критиков, которые в былые времена украсили бы страницы “толстяков”, стали колумнистами: Борис Галковский и Андрей Немзер, Николай Александров и Александр Архангельский. Соответственно, изменились место и роль критики в литературном процессе, ее прежние задачи потеряли свое значение, критерии обесценились, а место былого властителя дум занял бойкий и веселый колумнист.

Основной жанр газетной критики — рецензия, в иных изданиях все более напоминающая рекламную аннотацию, стала стремительно вытеснять все прочие жанры. Правда, некоторые попытались приспособить ее к газетному формату. Растение, перенесенное на новую почву, может не прижиться, а если и приспособится к новым условиям, то изменится до неузнаваемости. Литературная критика, оказавшись на скудной газетной почве, стала быстро мельчать. Корабельная роща выродилась в коллекцию бонсаев. Что сказал бы Виссарион Белинский, автор километровых годовых обзоров, прочти он “Русскую литературу в 2001 году” (2002-м, 2003-м, 2004-м и т. д.) Андрея Немзера? Один из лучших современных рецензентов, с именем которого стала ассоциироваться современная литературная критика, Немзер попытался сделать невозможное: приспособить годовой обзор к газетному формату. Увы, чудес не бывает. Из всех текстов Андрея Немзера именно эти обзоры были наименее удачны. Критик ограничился помесячным перечислением наиболее интересных (с его точки зрения) публикаций, чуть подробней останавливаясь лишь на некоторых, особо дорогих ему именах и на премиальных скандалах. Выглядит все это не серьезным и глубоким критическим разбором, а странной мешаниной имен, заглавий текстов, авторских реплик. Немного информации и несколько резких, категоричных, бездоказательных оценок. На большее не хватило газетного пространства.

В постсоветский период критика обрела новый статус. В благословенные брежневские времена критика была, по выражению Сергея Чупринина, “для читающего сословия всем. Почти всем”[58]. Она заменяла собой философию и политологию, социологию и независимую экономическую мысль. В начале 90-х иные критики еще, по старой памяти, писали статьи о либерализме, о выборах и т. п., но это выглядело уже анахронизмом. Новую позицию критика прекрасно выразил тогдашний литературный обозреватель “Коммерсанта” Михаил Новиков: “…критическую статью надо писать не для того, чтобы “поделиться с читателем сокровенными болями и тревогами”, а чтобы развлечь его и проинформировать о том или ином сочинении”[59]. Информировать и развлекать, да еще, если литературный обозреватель связан соответствующими условиями контракта, продвигать на рынок продукцию какого-нибудь издательского дома. Из властителя дум критик превратился в PR-менеджера. А раз так, то лучшим стал тот, кто умел ярче, эффектней представить книгу. “Кто говорит красивее — тот и владеет истиной”[60]. Сам Немзер, кстати, эту точку зрения не разделяет, чего нельзя сказать о Лизе Новиковой и Льве Данилкине.

Правда, мрачные прогнозы об отмирании литературной критики не сбылись, не исчезли и “толстые” журналы. Потеряв добрую половину подписчиков, они все же сохранились и до сих пор занимают не последнее место в современной русской литературной жизни. На их страницах по-прежнему появляются статьи Натальи Ивановой, Аллы Латыниной, Сергея Чупринина. К ним добавились Ольга Славникова и Евгений Ермолин, Андрей Василевский и Мария Ремизова. Но ощущение глубокого упадка не исчезло. А будущее критики казалось весьма и весьма туманным. В конце 1999 года журнал “Знамя” организовал дискуссию о статусе литературной критики в современной России. В редакционном вступлении говорилось, что концептуальную статью “впору заносить в литературную Красную книгу”, что критика все более пре-вращается в отрасль рекламного бизнеса и т. п. И большин-ство участников с этими тезисами согласились (кто с болью, а кто, как уже упомянутый Мих. Новиков, вполне спокойно).

Пока критики спорили, в жизни страны произошли перемены.

Так уж повелось в России, что смена политического курса влечет за собой перемены в литературе. Не сразу. В воздухе назревало нечто, пока неуловимое и не поддающееся определению: “…словно где-то уронили невидимую капельку йода и она растворялась среди фасадов и крыш, просачивалась струйками в форточку, плавала в пятне водянистого солнца, создавая ощущение незримой болезни…” (А. Проханов, “Господин Гексоген”).

Одни устали от свободы, другим наскучила “игра в бисер”. Захотелось, чтобы их романы (повести, рассказы, статьи) перестали быть достоянием двух десятков высоколобых литературных гурманов, а нашли бы читателя, потеснив на рынке ненавистных Маринину и Донцову. Комфортабельное гетто, в котором “качественная” литература провела 90-е, опостылело. Кто-то ждал перемен осознанно и даже пророчил их в печати, а кто-то сохранял надежду на них лишь на самом донышке души, в самом отдаленном ее уголке: вот-вот появятся хороший писатель и серьезный критик, и вернут они русской литературе подобающее место. Желаниям же надлежит исполняться. Пришло время, появился герой.

Явление героев

Каркнул ворон, злая птаха, Оторвав меня от снов, Разорвав мне сердце страхом, Каркнул ворон: “ШАР-ГУНОВ!” (С. Шаргунов, “На донышке совиного зрачка…”)
Я обратил внимание на Сергея Шаргунова лет шесть назад, когда прочел в декабрьской книжке “Нового мира” за 2000 год его рецензию на “Ящик для письменных принадлежностей” Милорада Павича. Сербский писатель был тогда в большой моде. Волна его мировой славы как раз достигла наших границ, и уже не только гурманы, читатели “Иностранной литературы”, но и простые смертные охотно раскупали “Хазарский словарь” и “Пейзаж, нарисованный чаем”. И вдруг мало кому известный студент журфака МГУ взял да и назвал “начштаба европейского модерна” и “без пяти минут нобелевского лауреата” “неполноценным писателем”. Мне трудно сказать, что это было: юношеское невежество или действительно свежий взгляд, не стесненный шорами почтения к авторитету. Помните, это ведь ребенок в сказке Андерсена объявил, что король-то голый! Не таким ли ребенком стал для меня Шаргунов? Так случилось, что незадолго до появления рецензии Шаргунова я прочел “Ящик для письменных принадлежностей” и никак не мог избавиться от вызванной текстом сербского прозаика тошноты. Может быть, поэтому мысли Шаргунова оказались мне близки.

Год спустя Шаргунов опубликовал на страницах “Нового мира” свой знаменитый манифест “Отрицание траура”, который Андрей Немзер поспешил окрестить “нахрапистой бескультурной статьей”[61]. Вот именно, что поспешил. “Отрицание траура” не только породило миф о “новом реализме”, но и стало манифестом не столько нового литературного направления, сколько нового поколения. Не поколения писателей, а именно нового поколения критиков.

Тогда Шаргунов был еще одиноким знаменосцем, без армии, без свиты. Но пару лет спустя юная выпускница все того же журфака МГУ Валерия Пустовая опубликовала несколько рецензий в московских “толстяках”, а в восьмом номере “Нового мира” выпустила и свою первую большую критическую статью “Новое “я” современной прозы: об очищении писательской личности”. Благословила новую критикессу сама Ирина Роднянская, написав к статье Пустовой небольшое предисловие. Не прошло и года, как Валерия Пустовая почти одновременно (в майских номерах “Октября” и “Нового мира” за 2005 год) опубликовала две программные статьи, после чего превратилась в самого известного, самого цитируемого из молодых критиков, в признанного идеолога все того же “нового реализма”. В отличие от поэта, прозаика, политика и, на мой взгляд, только в последнюю очередь критика Сергея Шаргунова, она обладает способностью к въедливому анализу, к подробнейшему разбору текста. Если Шаргунов стал “знаменосцем” “новой волны”, то роль главного идеолога прочно закрепилась за Пустовой.

В 2005–2006 годах к почтенному сословию критиков присоединился Андрей Рудалев, к тому времени преодолевший былую академическую тяжеловесность. Рудалев — один из немногих молодых критиков в лагере “почвенников”. В 90-е годы критика в “правых” журналах пришла в упадок. Вадим Кожинов ушел в историософию, Александр Казинцев — в публицистику, а новые имена практически не появлялись. Так что статьи и рецензии Рудалева не могли не привлечь внимания читающей публики. Новый критик помимо “православно-почвенной” “Москвы” быстро стал своим и для академических “Вопросов литературы”, и для толерантной “Дружбы народов”, и даже для вполне либеральных “Континента” и “Октября”.

Помимо “знаменосца” Шаргунова, профессиональных критиков Пустовой и Рудалева к “новой волне” можно причислить тех прозаиков и поэтов, которые не только балуются критикой, но к тому же “идейно близки” основоположникам, — Василину Орлову, Романа Сенчина, Максима Свириденкова.

Понятие “новая волна” объединяет далеко не всех современных молодых критиков. Да и странно было бы ожидать, что все двадцати-тридцатилетние авторы будут придерживаться сходных эстетических принципов, разделять одни и те же воззрения на современную литературу, не различаться взглядами, вкусами. Более того, нет полного согласия и между критиками “новой волны”. Достаточно прочесть, например, как Андрей Рудалев отзывается о творчестве Сергея Шаргунова, чтобы понять, как далеко до единства этим “идущим вместе” (определение Марты Антоничевой). И все-таки я соглашусь с Антоничевой. При всех различиях, многое, очень многое объединяет критиков “новой волны”.

“До нас не было ничего”

С этого смелого заявления поэт Максим Свириденков, выступивший на страницах журнала “Континент” в качестве литературного критика, начал свою статью[62]. “Если век назад футуристы пытались сбрасывать классиков “с парохода современности”, то сегодня никого не нужно сбрасывать. Для поколения, рожденного в восьмидесятых, литература как бы началась с чистого листа”[63], — заявил все тот же молодой поэт-критик в альманахе “Литрос”. “Главная особенность современной литературной молодости — в абсолютном отсутствии рефлексии по отношению к прошлому”[64], — пишет Валерия Пустовая.

Чему тут удивляться?! Всякое новое направление начинает с отрицания предшественников. Прежде чем поставить новый дом, следует разрушить старый, гнилые доски выбросить с глаз долой или сжечь. Не случайно Сергей Шаргунов начинал с разгромной рецензии на Павича. Значительная часть его манифеста “Отрицание траура” посвящена не строительству “нового реализма”, а именно отрицанию литературы 90-х, которую молодой литератор обозначил термином “постмодернизм”. Простим ему столь наивное определение, ведь строго говоря, далеко не все философы и культурологи знают, что такое постмодернизм. Автору этих строк доводилось встречать писателей и критиков, убежденных в том, что постмодернизм — это вообще “все непонятное” в литературе. Что до Шаргунова, то он отрицал “несерьезную” литературу, литературу-пародию, дурашливые постсоветские забавы писателей, получивших возможность отхлестать мертвого хозяина (почивший в бозе соцреализм) по щекам, да не сумевших вовремя остановиться: “Постмодернистские произведения — цирковой номер, фокус… По интересам этот кружок — сверхархаичен. А как же? Если то, что вы пародируете, — устарело, то ваша пародия — вдвое архаичнее. Постмодернист — змея, кусающая себя за хвост”[65].

Более въедливая и трудолюбивая Валерия Пустовая сосредоточилась на критическом разборе произведений Гандлевского и Маканина и пришла к неутешительным выводам: в современной прозе измельчал герой, а вместе с ним измельчала и сама литература. “…Очевидно, что гениальная личность абсолютно невыносима для современного литературного сознания. Сегодняшнее литературное “мы” — это Криворотов с красной рыбой на “верткой тарелочке” (“<НРЗБ>”). Богатыри — не “мы”. Вот почему Маканин и Гандлевский ведут повествование от лица героев с посредственным талантом — в него сегодня верят и его принимают, а гений — это невообразимый Муромец из старой сказки, вытесненный с широких полей жизни на поля романа и там, в уменьшенной копии своей, исподтишка прихлопнутый авторским пером”[66], — пишет Пустовая. Фигура Петровича в романе Маканина вызывает у нее лишь “недоуменный ужас”, убогий и преступный герой не может не оттолкнуть читателя, маканинское “любование” Петровичем — свидетельство глубокого творческого кризиса.

Интересно, что, оценивая художественные достоинства, Пустовая прибегает не к художественным, а к моральным критериям: герой Маканина — преступник, а потому само произведение следует осудить. Андрей Рудалев еще более резок и последователен, нежели Пустовая. Критик из Северодвинска стремится вновь ввести нравственность в качестве важнейшего критерия: “Писатель перестал стремиться к совершенству. Он заранее ставит усредненную планку и в ее пределах упражняется в версификаторстве и словесной эквилибристике <…> Разве кто-нибудь рискнет сейчас серьезно рассуждать о добре, чистоте, красоте, осуждать разврат, который становится нормой, отправной точкой всей системы мер и весов? Нет, нет! <…> Разговоры о долге, чести, совести, подчинении общественным нормам высмеиваются, а порой и караются как самое страшное преступление, ведь мораль и личный опыт индивидуума бесконечно ценны, неповторимы и уникальны; все остальное по отношению к ним вторично. Так и слышится знаменитая максима подпольного человека: “Мне чай пить, а всему свету пропасть””[67].

Тут невольно вспоминаешь историю первой постановки “Кармен”. Как громила французская музыкальная критика Жоржа Безе (заодно поминая и Проспера Мериме), громила за… недостойный моральный облик героини. А спустя много лет советские чиновники будут пенять Майе Плисецкой, что та в “Кармен-сюите” “опошлила образ героини испанского народа”. Советская критика в 20-е осуждала моральный облик Остапа Бендера, его безыдейность, а Луначарский требовал, чтобы Ильф и Петров нашли своему герою достойное место в процессе строительства нового общества. И все-таки я не рискну осуждать Пустовую и Рудалева. Пусть “цветы зла” совершенны, но ведь питаются они ядовитыми соками. Ядовитыми цветами лучше любоваться издали. Что будет с писателем, перешедшим грань добра и зла? Протест против дегуманизации современной литературы, на мой взгляд, морально оправдан.

Руководящая и направляющая

Манифестами о конце постмодернизма и пришествии “нового реализма” (см. ниже) критики “новой волны” заявили, что не собираются идти по пути, предначертанному Мих. Новиковым и его единомышленниками в 90-е. Информировать и развлекать? Ну уж нет! Совсем не о такой доле мечтали наши герои. Да только ли они? “…Нам (и писателям, и читателям) нужен не просто оценщик и советчик, а наставник, проводник. Тот, кто покажет, и объяснит, и направит дальше, куда литература еще не зашагнула, но, по всем приметам, вот-вот должна <…> История показала, что простая оценка произведения, констатация того или иного литературного явления для критики дела важные, но отнюдь не главные… Но критиков со своей позицией, с анализом происходящего в литературе едва ли наберется человек пять, остальные скорее рецензенты, лит-обозреватели, пишущие при появлении какого-либо яркого романа и объявлении шорт-листа очередной премии…”[68], — пишет прозаик Роман Сенчин. “Одна из главных задач критика все-таки, наверно, состоит в том, чтобы способствовать развитию писателя”[69], — прямо заявляет Василина Орлова (так и слышится скрип то ли комиссарской тужурки, то ли пера критика-демократа).

Раз уж писатели затосковали по “руководящей и направляющей” руке критики, то критикам сам бог велел взять в руки вожжи. Критики “новой волны” обосновались в основном на страницах столичных “толстых” журналов, то есть как раз там, где и надлежит быть “подлинной” критике. Сергей Шаргунов, правда, получил собственную рубрику в “Ex libris НГ”, но свои программные произведения (манифест “Отрицание траура”, воплощение этого манифеста — странный текст под боевым кличем “Ура!” и полемическую реплику “Стратегически мы победили”) он опубликовал в “Новом мире” и в “Континенте”. В газетных рецензиях Шаргунов, по мере сил, старался воплощать провозглашенные им принципы. Насколько это получилось — другой вопрос. Валерия Пустовая и Андрей Рудалев и вовсе журнальные критики, у каждого на счету по несколько концептуальных статей, причем “Пораженцы и преображенцы” и “Человек с ружьем” Валерии Пустовой до сих пор относятся к числу наиболее цитируемых. Если же указанные авторы (равно как и Сенчин, и Орлова) печатаются в газетах, то и там, подобно Шаргунову, лишь отстаивают и развивают идеи, которые впервые были высказаны ими на страницах “Нового мира”, “Октября”, “Континента” и “Моск-вы”. Новое поколение вернулось под сень старых добрых “толстяков”.

Пылкие и честолюбивые критики “новой волны” стремятся не только фиксировать новое/старое, типичное/маргинальное в литературном процессе, но и сами, по мере сил, пробуют формировать облик современной литературы. Когда Шаргунов в декабре 2001 года провозгласил свое “Грядет новый реализм”, другие литераторы долго гадали, что же такое он имел в виду? Я предполагал, что речь идет о возвращении “радикального реализма”, отрицавшего художественный вымысел и противопоставлявшего опостылевшему fiction “правду жизни”: “За праздником цвета золотой осени приходит аскеза октября: голые красно-коричневые ветви с редкими, побуревшими листьями. И глаз отдыхает. Радикальный реализм — “отражение жизни”, минимально затронутое фантазией, — существовал давно. Новый реализм — его очередная реинкарнация. Радикальный реализм существует не только в литературе, но и в живописи, в кинематографе <…> Радикальный реализм появляется периодически. Это реакция на кризис очередного господствующего направления. В возврате к жизни, к реальности видят выход из лабиринта бесконечных и часто бесплодных “творческих поисков”. Модернизм, постмодернизм, постпостмодернизм — сколько можно?! Вот она, дверца, за ней сияющий мир! Увы, дверца ведет лишь в тесный закоулок, который неизбежно оканчивается очередным тупиком. Сам по себе радикальный реализм может дать только передышку, отдых. Он ограничен по своей природе, к тому же его оковы не дают развиваться творческому воображению”[70]. Подобный взгляд был тогда достаточно распространен, его придерживался, например, Дмитрий Быков[71]. Образцовым “новым реалистом” оказался Роман Сенчин, писатель, лишенный творческого воображения, способности фантазировать и даже просто сочинять.

Но Валерия Пустовая нашла к “новому реализму” совершенно иной подход. Роману Сенчину она устроила порядочную “выволочку”, заметив: “не все то ново, что молодо”, произведения же Сенчина — это никакой не “новый реализм”, а “еще одно, наряду с “<НРЗБ>” и “Андеграундом”, проявление кризисного самосознания литературы, как отражение духовного неблагополучия личности современного писателя”[72].

“Новый реализм”, по ее мысли, отличен как от постмодернизма, так и от традиционного реализма. Размежеванию с последним и посвящена ее статья “Пораженцы и преображенцы”[73]. Сама постановка задачи предполагает редкостную смелость, ибо не каждый профессор-филолог отважится сказать, что такое “традиционный реализм”. Но смелость города берет, и с легкой руки Валерии Пустовой, а также поддержавших ее Андрея Рудалева и необидчивого Романа Сенчина “новый реализм” получил путевку в жизнь.

Уже года два критики спорят о сущности этого самого “нового реализма”. Против Шаргунова, Рудалева и Пустовой уже сформировалась целая оппозиция, по преимуществу также из молодых критиков — Марты Антоничевой, Натальи Рубановой, Жанны Голенко. “Оппозиционеры” пользуются уязвимостью “новореалистов”. Охарактеризовать основные черты “нового реализма”, его творческий метод взялась опять-таки Пустовая. Более сдержанный Рудалев предпочел занять особую позицию, называя “новый реализм” чем-то только становящимся, определяющим себя в оппозиции “литературной мертвечине” 90-х (хотя в сражениях с Мартой Антоничевой Рудалев поддержал Пустовую). Шаргунов вообще не любит и не умеет теоретизировать, подыскивать аргументы. Провозгласил на всю страну: “Грядет новый реализм!”, “Стратегически мы победили!” — и довольно. Василина Орлова и Роман Сенчин предпочитают двигаться вслед за флагманом, поддерживая его огнем артиллерии, но вперед не вылезая. Так Валерии Пустовой досталась почетная, но тяжелая задача и славы больше, чем всем остальным критикам “новой волны” вместе взятым. Теперь практически ни одна статья о современной молодой литературе не обходится без ссылок на “Пораженцев и преображенцев”, ни один автор, взявшийся писать о современной военной прозе, не обойдется без ее “Человека с ружьем”[74]. Но за все приходится платить. Когда критик объявляет о появлении чего-то принципиально нового, до сей поры в литературе не бывавшего, его тут же атакуют со всех сторон. Поэтому Валерия Пустовая стала легкой добычей Дарьи Марковой[75] и Натальи Рубановой[76]. В самом деле, ну как можно было написать следующее: “Новый реализм — это когда критику есть работа по разгадыванию внутреннего, не декларируемого прямолинейно смысла произведения (не путать с расшифровкой постмодернистских культурных ребусов и угадыванием интертекстуальных ссылок…)”[77]. Боже! Но ведь присутствие внутреннего, сокровенного смысла есть неотъемлемое свойство всякого художественного произведения. А “демонстрация разниц”, знаменитый анализ трех рассказов о мужской пьянке, двух новореалистических (О. Зоберн, “Ни островов, ни границ”; Дм. Новиков, “Вожделение”) и одного просто реалистического (Р. Сенчин, “Афинские ночи”)[78], имевший целью показать разницу между “новым реализмом” и реализмом традиционным, более всего напомнил мне второй сон Веры Павловны в бессмертном шедевре Чернышевского. Помните? Там тоже была “демонстрация разниц”: “Эту разницу вы сами сейчас увидите. Посмотрите корень этого прекрасного колоса: около корня грязь, но эта грязь свежая, можно сказать, чистая грязь <…> Вы знаете, что на языке философии, которой мы с вами держимся, эта чистая грязь называется реальная грязь. Она грязна, это правда; но всмотритесь в нее хорошенько, вы увидите, что все элементы, из которых она состоит, сами по себе здоровы… Теперь перейдем на эту поляну. Берем и здесь растение, также рассматриваем его корень. Он также загрязнен. Обратите внимание на характер этой грязи. Нетрудно заметить, что это грязь гнилая.

— То есть фантастическая грязь, по научной терминологии…”

Перечтите-ка вторую часть “Пораженцев и преображенцев”, очень похоже.

Свой круг

Беда критиков “новой волны” в их своеобразной возраст-ной замкнутости. Посмотрите, о ком они пишут, чьи произведения анализируют. Андрей Рудалев — о Василии Сигареве, Дмитрии Новикове, Александре Карасеве, Аркадии Бабченко, Захаре Прилепине, Ирине Мамаевой, Дмитрии Орехове. Василина Орлова отмечает все тех же Сигарева, Бабченко, Шаргунова, а также Дениса Гуцко, Александра Грищенко, Сергея Шабуцкого, Ольгу Елагину, Полину Копылову, Ольгу Рычкову и Валерию Пустовую. Сама Валерия Пустовая много пишет об Илье Кочергине, о Романе Сенчине, о тех же Новикове, Гуцко, Прилепине, Карасеве, Бабченко, гораздо меньше об Олеге Зайончковском, Ксении Букше, Василине Орловой, Олеге Зоберне, Игоре Савельеве. Все сплошь молодое поколение, писатели, вошедшие в литературную жизнь приблизительно в одно время с критиками “новой волны”. Иногда к ним добавляют более “маститых” Олега Павлова и Андрея Геласимова. Писателей среднего и старшего возраста упоминают, лишь когда хотят противопоставить им “новых реалистов”, выгодно подчеркнуть достоинства нового поколения русских писателей. Шаргунов, провозглашая “новый реализм”, шлет проклятия Пелевину[79] и Сорокину, Пустовая противопоставляет Маканина, Гандлевского и примкнувшего к ним Сенчина настоящему “новому” писателю — Илье Кочергину. Авторы “Чапаева”, “Пира” и “Андеграунда” — не столько предмет критического анализа, сколько объект разоблачения. На примере позднего Маканина, позднего Гандлевского, позд-него Пелевина критики “новой волны” желают показать, как нельзя писать, продемонстрировать немощь постмодернизма и традиционного реализма. Больше читать книжки поколения “отцов и дедов” незачем. Ничего нового, интересного, талантливого им не суждено было создать.

Исключением стал превосходный литературный портрет Виктора Ерофеева (кстати, один из немногих удачных образцов этого жанра в современной литературной критике). А принадлежит он неутомимому перу все той же Валерии Пустовой[80].

Из критиков “новой волны” о современной “немолодой” и “не новореалистической” литературе регулярно пишет (по обязанности колумниста “Ex libris НГ”) один только Сергей Шаргунов. Но и это исключение подтверждает правило. Почти все удачные рецензии, вышедшие под рубрикой “Свежая кровь”, были посвящены молодым авторам — Бабченко, Денежкиной, Прилепину. Прочие же не исполняли даже тех скромных функций, что требовал от критика Мих. Новиков: читателя толком не информировали и не развлекали. Средняя шаргуновская рецензия представляла собой набор мыслей, возникших у автора рецензии по поводу прочитанного. Попробуйте-ка извлечь хоть сколько-нибудь ценную информацию из его рецензий, скажем, на “Надпись” Проханова и на “Москва-ква-ква” Аксенова. Молодому критику явно не хватило эрудиции и даже общей культуры. Вот в рецензии на “Тихий Дон” (на сериал, не на роман) Шаргунов вместе со своей супругой Анной Козловой (еще одной молодой писательницей) снисходительно пишут: “Сергея Бондарчука хочется чуть-чуть ласково пожалеть <…> он был обычно и походя пнут советской властью <…> Разве один Бондарчук верил в то, что на Западе все по-другому? Жизнь красивее, краски — ярче?”[81] Если уж взялись “ласково жалеть”, то хоть бы узнали, что обласканного советской властью Бондарчука “пнули” как раз коллеги на пятом съезде кинематографистов. Про иллюзии Бондарчука и вовсе писать не следовало, откуда бы им взяться, этим иллюзиям, если он много лет из заграничных командировок не вылезал и, между прочим, задолго до “Тихого Дона” снял “Ватерлоо”.

В числе наиболее известных, признанных не только молодежью, но и старшими коллегами работ критиков “новой волны” были статьи Пустовой и Рудалева[82], посвященные современной военной прозе. Критики анализировали “Десять серий о войне” и “Алхан-Юрт” Бабченко, чеченские рассказы Карасева, “Патологии” Прилепина. И ни единого словечка не сказали о чеченских романах Александра Проханова, которые, кстати, появились раньше прозы Карасева и Бабченко. Не знаю, как там насчет “достоверности”, а в художественной убедительности Александр Проханов намного превосходит Аркадия Бабченко. Но молодые критики этих вещей просто не заметили. Писатель, давно уже разменявший седьмой десяток и отягощенный к тому же дурной репутацией, им не интересен.

Другое дело, “новые писатели”, и в особенности “новые реалисты”. Дмитрий Новиков, Илья Кочергин, Ирина Мамаева, Денис Гуцко, Захар Прилепин для критиков “новой волны” не просто состоявшиеся писатели, но едва ли не будущие классики, и уж во всяком случае — самые заметные фигуры в современной русской литературе. Мне представляется, что происходит это не столько от поколенческой солидарности, сколько из стремления молодых критиков управлять самим литературным процессом. Им еще не хватает знания контекста, далеко не все отвергнутые ими “реалисты” и “постмодернисты” внимательно прочитаны, новые лоцманы еще недостаточно изучили “мейнстрим”. В пестром, хаотичном мире современной литературы начинающему критику легко затеряться. Все “командные высоты” давно заняты опытными и пока что более профессиональными критиками. Поэтому он сужает круг, отсекает все “лишнее”, объявляя его “отжившим”, “мертвым”. Молодой критик расчищает новое место, первым делом отгораживает его от остального мира высоким забором, затем корчует пеньки, вспахивает и боронит почву, сеет зерна, ждет всходов. И появляются всходы, и зреет постепенно урожай, а что делается там, за забором, он не очень-то и знает. Критики “новой волны” (не писатели, а именно критики) создали свой уютный мирок, свой уголок литературного пространства, свой филиал. Там есть свои мэтры (Дм. Новиков, Захар Прилепин, И. Мамаева), свои изгои (вечно и заслуженно принимающий на себя все шишки Роман Сенчин), там кипят свои страсти (спор Рудалева с Шаргуновым). Кажется, дай волю критикам, и молодая литература превратится в замкнутую систему, ничем с литературой “отцов и дедов” не связанную. Да и зачем связывать себя с “литературной мертвечиной”, горячая артериальная кровь молодой литературы не должна смешиваться с прохладной венозной кровью “традиционных реалистов” и тем более “постмодернистов”.

А между тем настоящее положение молодой литературы мало чем напоминает этот идеал. Для начала заметим, что наши молодые писатели не создали пока что ничего действительно значительного. В свое время Юрий Олеша дебютировал “Завистью”, Илья Ильф и Евгений Петров — “Двенадцатью стульями”, Михаил Шолохов в двадцать пять лет выпустил первый том “Тихого Дона”. Если бы Прилепин, Мамаева или Гуцко написали произведение равновеликое “Зависти” или, тем более, “Тихому Дону”, у критиков и в самом деле были бы все основания противопоставлять молодую литературу “мертвечине” 90-х. Но ведь нет в современной литературе произведений такого уровня. Более того, и лучшим образцам литературы 90-х “новые реалисты” пока что безнадежно проигрывают. Вряд ли даже критики “новой волны” возьмутся сравнивать, скажем, физиологический очерк “730 дней в сапогах” Алексея Ефимова с романом “Прокляты и убиты” Виктора Астафьева, “Алхан-Юрт” Аркадия Бабченко с “Генералом” Георгия Владимова, “Вперед и вверх на севших батарейках” Романа Сенчина со “Стрекозой, увеличенной до размеров собаки” Ольги Славниковой. Мамаева, Прилепин, Гуцко — перспективные, талантливые, но еще не вполне состоявшиеся писатели. Бабченко, Ефимов, Сенчин — хорошие очеркисты и бытописатели. Дм. Новиков как писатель уже состоялся, занял достойное место в современной литературе, стал постоянным автором “Нового мира”, но революции в литературе не совершил, да и цели такой перед собой не ставил.

Особо следует сказать о Сергее Шаргунове, “знаменосце” “нового реализма” и провозвестнике “новой волны”, тем более что после “Ура!” (проекта “Ура”-бытия, по выражению Пустовой) от него ждали многого. Заявка была многообещающей. Что же Шаргунов? Он опубликовал несколько рассказов, оставшихся почти незамеченными, а в мае 2005-го напечатал-таки в “Новом мире” новый текст под названием “Как меня зовут?”, где еще раз показал всему миру, что чувством слова он обладает отменным, метафоры рассыпает щедро, к сюжетостроительству и созданию хоть сколько-нибудь заметных героев не способен органически. Деятельность же Шаргунова на посту колумниста “Ex libris НГ” надолго дискредитировала его как литературного критика. Нет, ни новые Гоголи, ни современные Белинские пока не явились нам.

Показательно, что сами писатели отнюдь не спешат записываться в “новые реалисты”. Однажды на семинар молодых критиков, посвященный как раз проблемам “нового реализма”, пригласили двух признанных “новых реалистов” — Дмитрия Новикова и Дениса Гуцко. Оба писателя, несколько смущенно, но твердо заявили, что ни к какому литературному направлению себя не причисляют. Еще более категоричен был Александр Карасев. На страницах “Литературной России” он назвал программных для “нового реализма” “Пораженцев и преображенцев” “блестящей, с тонким вкусом вычурной бессмыслицей”[83].

Да и сами молодые критики, похоже, начали сомневаться в триумфе “нового реализма”, который еще недавно считали неизбежным. В новой статье Валерии Пустовой[84] само понятие “новый реализм” не упомянуто ни разу, а ведь москов-ский критик поднимает свою любимую тему — образ современного героя, его отношения с внешним миром и т. д. Вот тут бы вроде и развернуться с “новым реализмом”, но нет. Андрей Рудалев говорит о “новом реализме” как о чем-то только становящемся, Василина Орлова и Роман Сенчин вообще давненько на эту тему не высказывались.

“…Новый реализм оказывается явлением весьма переменчивым, и когда Пустовая, по ее же ироническому выражению, “меняет культурологическую призму на эстетический монокль”, потрясающих открытий становится гораздо меньше, так как речь заходит не столько о манифестации, сколько, собственно, о конкретных произведениях и их авторах. О том, что реально есть в литературе молодых…”[85], — замечает Д. Маркова.

“Новый реализм” оказался мифом. Своей “натуральной школы” молодые критики пока не открыли. Не стали они и властителями дум, как некогда их сверстники — Николай Добролюбов и Дмитрий Писарев. Другое время, другое место литературы в жизни общества. Но стоит ли об этом сожалеть? Роль “реальной критики” в истории русской литературы, мягко говоря, неоднозначна. Ее жертвами стали не только Фет и Лесков, но и сама российская словесность, превращенная в орудие политической борьбы, наподобие бомбы Степана Халтурина. “Подправляя” писателя, они огрубляли, искажали смысл художественного произведения. Позволю себе цитату из давнишней статьи уральской писательницы Натальи Анико: “Не спрашивая согласия авторов, критики преступно (не подберу другого слова) присвоили себе право распоряжаться чужими созданиями, искажать и уродовать их. Содеянное я могу уподобить нападению грабителей, морских разбойников. Представьте себе писателя и его детище, прекрасный белый корабль под розовыми парусами <…> И вдруг нападение. Абордажные крючья впиваются в борта, и с дикими воплями на палубу прыгают критики-пираты. Несчастный писатель мечется по палубе, пытаясь остановить их. “Не мешай нам, — отвечают критики-пираты, — осуществить великую мечту человечества. Мы хотим научить мореплаванию жителей пустыни Такла-Макан”.

— Но ведь там нет моря, а немногочисленные реки теряются в песках, — восклицает изумленный писатель.

— Это неважно, — отвечают критики-пираты, — вдохновленные нашими идеями и твоими книгами, жители пустыни <…> руками выроют котлован и наполнят его слезами радости.

— Но я никогда не призывал рыть котлованы в пустыне и наполнять их слезами. Я ничего подобного не писал.

— Ты сам не знаешь себе цену, сам не понимаешь своих книг, — снисходительно объясняют критики-пираты, — Мы откроем тебе глаза и поведем за собой.

— Но я не хочу, — в отчаянии кричит писатель. Его не слышат, не хотят слышать”[86].

Критикам “новой волны” (исключая разве Сергея Шаргунова) удалось избежать добролюбовского соблазна и в то же время уйти от прагматичной и примитивной PR-критики. Сцилла и Харибда позади. Критики “новой волны” остались верны традициям русской литературы, ее наследие не пустили прахом, но постарались воспринять, насколько смогли. В литературную жизнь вошли со своей позицией, своими идеалами, мыслями, воззрениями и заняли в ней достаточно заметное место. Осталось только пожелать им поскорей уйти с детской площадки “молодой литературы” или, по крайней мере, строже взглянуть и на самих себя, и на соседей по песочнице. Литературный изоляционизм вреден как самим молодым критикам, так и воспетым ими “новым реалистам”.

Впервые опубликовано в журнале «Вопросы литературы»

Одинокий парус Остапа Бендера

“Может быть, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?”

После этой насмешливой фразы, как вы помните, “зарвавшийся беспризорный отстал”. Мне же любопытство не дает покоя, и я продолжаю настаивать. Да, именно ключ. Но не от квартиры. И не деньги… После такого заявления придется кое-что пояснить. Дело в том, что я читатель по призванию. Я, кажется, и помню себя с тех пор, как начал читать. Теперь, став автором полутора десятков больших статей и более сотни рецензий, я по-прежнему чувствую себя не критиком, а именно читателем. Преимущество читателя в раскованности, свободе от принятых мнений, в доверии к интуиции и фантазии. Интуиция и фантазия сближают читателя и автора книги, хотя они и одарены этими свойствами в разной степени. Я не посягаю на ученые труды филологов, историков литературы. Но я настаиваю на праве читать, не обращая внимания на указующий перст специалиста. В конце концов, именно для читателя и пишут книги. Теперь, правда, многие авторы, минуя такой капризный и непредсказуемый адресат, нацеливаются непосредственно на жюри престижной премии. Разумеется, это не относится к литературе одноразового употребления. Но были же времена, когда интересами и вниманием читателя не пренебрегали даже великие. “Заранее подготовить для читателя понимание этой речи” (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 11, стр. 168). И вот перед читателем разбрасывали приманки, ставили капканы, заманивали в ловушки, долго держали перед запертой дверью и потом неожиданно ее распахивали, а иногда доверчиво, как доброму другу, оставляли ключ под ковриком. Найти еще одну загадку в книге, которую знаешь почти наизусть, а потом долго подбирать ключи к ней, поверьте, — увлекательное занятие.

Сегодня я снимаю с полки книгу, фантастически популярную вот уже более трех четвертей века. Если я скажу, что главная составляющая успеха “Двенадцати стульев” И. Ильфа и Е. Петрова — Остап Бендер, то, конечно, не буду оригинален. Но мне кажется, я угадал того реально существовавшего человека, который стоял за этим обаятельным литературным героем. Он был. Бесспорно. Я бы не взялся отыскивать прототипов, например, Азазелло и многих других фантастических героев Булгакова, Гоголя, Гофмана. Но вымысел в “Двенадцати стульях” совсем другого рода. Ильф и Петров всегда опирались на конкретные литературные и жизненные впечатления. Не пренебрегали обыденным, не чурались даже такого бросового материала, как газетные объявления, уличные вывески. Все персонажи “Двенадцати стульев” “написаны с натуры, со знакомых и друзей”, — засвидетельствовал Валентин Катаев. Хотя он просил не воспринимать “Алмазный венец” как мемуары, это его замечание многократно подтверждается, в том числе и признаниями самих авторов романа. “Гейне опустил бы руки, если бы ему предложили сказать что-нибудь смешное и вместе с тем общественно-полезное по поводу неправильной тарификации грузов малой скорости. Марк Твен убежал бы от такой темы. Но Изнуренков оставался на своем посту”. С. И. Гехт[87] утверждал, что прототипом этого забавного персонажа был сотрудник “Гудка” М. А. Глушков. Он же вспоминает, что Ильф и Петров называли Глушкова “неизвестным гением, который выпускал не меньше шестидесяти первоклассных острот в месяц”. “Концессионеры разостлали на полу газеты. Ипполит Матвеевич вынул подушку-думку, которую возил с собой. Остап повалился на телеграммы и заснул”. Но прежде чем концессионеры разостлали на полу газеты, на них успели переночевать, кажется, все молодые одесские литераторы, приехавшие вслед за Валентином Катаевым покорять столицу. Несчастного отца Федора веселые авторы отправили на Зеленый Мыс, под Батум, куда чуть раньше уехал их работодатель, он же Дюма-отец, он же Валентин Катаев. Я всегда был уверен, что замечательную фразу Эллочки Щукиной “толстый и красивый парниша” авторы выдумали. Но вот по воспоминаниям поэта и художника Е. Окса, знакомого И. Ильфа с 1919 года, так любила говорить во времена их молодости в Одессе “муза Черного моря” Аделина Адалис. И после этого вы будете утверждать, что у Остапа не было прототипов?!

Этот вопрос историков литературы, кажется, давно не интересует. Любители, как и я, не успокаиваются. В Интернете можно найти фантастическую историю про Остапа, сына “карточной графини” Лизы Бендеры и поставщика восточных сладостей и… арабских скакунов Фаруха Оваджу. По этой версии Остап Бендера стал шахматистом, карточным шулером и… талантливым писателем, автором книги “Двенадцать стульев”. Не только неожиданными поворотами судьбы героя, но и стилем повествования все это напоминает бульварный роман: “Лиза попала по случаю ко двору Александра III и обыграла императора на астрономическую сумму” (?!). К тому же, по этой версии, Остапа Бендеру в 1917 году волны революции вынесли на финский берег. Там его след и затерялся. Рукопись пропала. Если даже допустить, что такой человек существовал и рукопись его книги каким-то чудесным образом была найдена, она не могла оказать существенного влияния на роман из времен нэпа. Между 1917-м и 1927-м прошла целая эпоха: новая страна, новые отношения между людьми. Даже язык заметно изменился. Обыденную речь наводнили “советизмы”, вызывавшие недоумение, а то и страх обывателей: “Старгико”, “Старсобес”, “Старгубстрах”, “Тифкооперация” (пока сообразишь, что это просто магазин в Тифлисе, мелькнет мысль о сообществе смертников).

Другие многочисленные версии об агенте угрозыска Остапе (Осипе) Вениаминовиче (Беньяминовиче) Шоре восходят к “Алмазному венцу”. Валентин Катаев назвал прототипом Бендера брата одесского поэта-футуриста Фиолетова. Эта версия вызывает много вопросов. Допускаю, что фантазия писателя может существенно изменить жизненную основу, но не до полной же неузнаваемости?! “Он был блестящим оперативным работником. Бандиты поклялись его убить <…> Всю ночь Остап провел в хавире в гостях у бандитов. При свете огарков они пили чистый ректификат <…> Читали стихи убитого поэта, плакали <…> С первыми лучами солнца” Остап выходит из подвала, “чтобы снова начать борьбу не на жизнь, а на смерть”. Тщетно искать в этой мрачной фигуре хоть что-нибудь, напоминающее веселого и предприимчивого героя “Двенадцати стульев”. Да и зачем было искать так далеко, когда рядом, в Москве, в той же редакции “Гудка”, работало столько остроумных и энергичных молодых людей. И только одно слово позволяет хоть как-то прояснить смысл рассказанной Катаевым истории: “Легенда гласит”. Значит, это только легенда. И еще надо отметить замечание о “романтическом, чисто черноморском характере” героя. Таким образом, Катаев поддерживает созданную самими читателями легенду об одесском происхождении Остапа. Известно, что рядом с домом Ильфа, на Малой Арнаутской, 9, была мясная лавка Бендара. Но в романе об этом ничего не сказано. А само слово “Одесса” упоминается лишь дважды:

1. Вывеска “Одесская бубличная артель „Московские баранки””.

2. “Всю контрабанду делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице”, — наставительно сообщает Остап. Остальное придумали читатели, и здесь, несомненно, перенос на героя родины авторов и того образа Одессы, который создан в нашей литературе. Катаев, поддерживая эту легенду, думаю, только выполнял волю авторов, которые не раскрывали своих секретов и уходили от ответа. Из набросков[88] Е. Петрова: “Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура <…> Но Бендер постепенно стал выпирать из приготовленных для него рамок <…> К концу романа мы обращались с ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу”. Можно только предположить, что тот, реальный человек слишком занимал их мысли.

В 2001 году в издательстве “Текст” вышла книга Евгения Петрова “Мой друг Ильф”. Как известно, сам Евгений Петров эту книгу написать не успел. Александра Ильф, дочь писателя, дополнила планы и наброски Е. Петрова отрывками из воспоминаний современников, художественных произведений, рецензий. Есть в книге адреса домов, где жили писатели, и даже телефоны редакции “Гудка”. Не оставляет желание позвонить, хотя пятизначных номеров в Москве уже давно нет. Вступительную статью А. Ильф назвала “Цитаты говорят сами за себя”. Значит, каждый вправе найти в них что-то свое. Я нашел в них подтверждение своим догадкам. В. Катаева, М. и Е. Булгаковых, В. Ардова, Н. Рогинскую и других участников событий А. Ильф называет “действующими лицами”, я же назову их “мои беспристрастные свидетели”. Беспристрастные, потому что, упоминая имя моего героя, они никогда (подчеркиваю, никогда) не называли его прототипом Остапа Бендера. Но я люблю анализировать неглавные для рассказчика слова, в них-то и бывает самое интересное. Но и, конечно, в самом романе. Откроем же его первую страницу.

“Посвящается Валентину Петровичу Катаеву”

Это посвящение всегда казалось мне странным. Я прочел “Двенадцать стульев” если и не сразу после “Моих первых книжек”, то очень скоро после них. Повесть “Белеет парус одинокий” я уже знал, и В. Катаев был для меня тогда детским писателем. Он и авторы очень смешного романа для взрослых существовали для меня тогда в разных мирах. Позднее, когда я узнал, что В. Катаев брат одного и друг второго из авторов, стало совсем непонятно это строгое, сдержанное посвящение. Пусть не “Валюну”, не “Катаичу”, не “Старику Саббакину” посвящается, но можно было как-то иначе передать дух времени, молодости, насмешливого литературного соперничества. Теперь я думаю, что такова была воля самого Валентина Катаева. Отказавшись от соавторства (кстати, это был честный и красивый поступок), Катаев поставил Ильфу и Петрову два условия: 1. “Вы обязуетесь посвятить роман мне, и вышеупомянутое посвящение должно печататься решительно во всех изданиях как на русском, так и на иностранных языках, сколько бы их ни было”; 2. “При получении первого гонорара за книгу вы обязуетесь купить и преподнести мне золотой портсигар”. Первое условие молодые авторы приняли сразу, над вторым задумались и даже совещались. Они решали с позиции того осеннего дня (или вечера) 1927 года, когда мировая слава, поездки по Европе и Америке, квартиры в Лаврушинском переулке не рисовались даже в мечтах. Иное Катаев. Уверен, что портсигар он просил, говоря словами отца Федора, “не корысти ради”. Слишком велика была в его глазах цена первого условия. Он прятался за этот золотой портсигар так же, как за привычным насмешливым тоном прятал романтичность и сентиментальность. “…мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы”. Так он напишет в “Алмазном венце” через полвека, когда ни брата, ни друга уже не будет на этом свете. Но мне все-таки кажется, что тогда, осенью 1927-го, он почувствовал этот “звездный мороз”. И шутливые имена, которыми они награждали себя во времена своей молодости, показались слишком легкомысленными перед лицом вечности. Нет, только так: “Посвящается Валентину Петровичу Катаеву”, теперь все правильно. “Я не без тайного тщеславия прочел это посвящение”. Он имел на это право.