Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жан Жене

Дневник вора

Сартру Кастору


Каторжники носят одежду в розовую и белую полоску. Если я сам, по велению сердца, выбрал мир, в котором мне хорошо, разве не имею я права хотя бы отыскивать в нем различные значения на собственный вкус: итак, существует тесная связь между цветами и каторжниками. Слабость и нежность первых — одной природы с грубой бесчувственностью вторых.[1] Если мне придется изображать каторжника — или преступника, — я осыплю его таким океаном цветов, что, погребенный под ними, он сам превратится в гигантский, только что раскрывшийся бутон. Я добровольно устремился к тому, что именуется злом, и это рискованное путешествие закончилось для меня в тюрьме. Мужчины, отдавшиеся злу, не всегда красивы, зато они обладают несомненными мужскими достоинствами. По собственной воле либо в силу случайного выбора, сознательно и безропотно они увязают в предосудительной позорной трясине, подобной той, в которую ввергает людей безоглядная страсть.[2] Любовные игры открывают невыразимый мир, звучащий в ночном языке любовников. На этом языке не пишут. На нем хрипло перешептываются по ночам. На рассвете его забывают. Отрицая добродетели вашего мира, преступники безнадежно готовы создать свой собственный мир. Они готовы в нем жить. Здесь стоит ужасающее зловоние, но они привыкли дышать этим воздухом. Также преступники ни в чем не похожи на вас, и в любви они отстраняются и отстраняют меня от мира с его законами. Их любовь пахнет потом, спермой и кровью. В итоге она предлагает преданность моей голодной душе и телу. Я пристрастился к злу оттого, что оно окружено такой эротической атмосферой. Моя авантюра, к которой меня никогда не толкали ни возмущение, ни протест, и по сей день остается всего лишь длительным спариванием, обремененным и осложненным тяжким эротическим церемониалом (символическими обрядами, возвещающими о каторге и сопутствующими ей). Будучи карой за гнуснейшие из злодеяний, а в моих глазах оправданием, каторга — признак предельного унижения. Эта крайняя точка людского суда представала передо мной как идеальное место для чистейшей, то бишь наимутнейшей любовной гармонии, где справляются замечательные пепельные свадьбы. Стремясь их воспеть, я использую то, что дает оболочка самых изысканных и подлинных чувств, которую создает одежда каторжников. Помимо окраски, ее ткань напоминает шероховатостью некоторые цветы с мохнатыми лепестками — этой детали достаточно, чтобы к понятию силы и срама примешалось ощущение драгоценной хрупкости. Такое сопоставление, открывающее мне глаза на себя самого, не пришло бы в голову никому другому, я же не могу без него обойтись. Таким образом я подарил каторжникам свою любовь, попытался найти для них самые ласковые имена, стыдливо прикрыть их преступления изощреннейшей из метафор (под покровом которой я не мог бы забыть о роскошной мускулатуре убийцы и неистовой силе его полового члена). Не из-за этого ли образа я предпочитаю представлять их в Гвиане: самые сильные, которые держатся особняком, самые «крутые», прикрывающиеся кисеей от москитов? Каждый цветок навевает на меня столь сильную грусть, что все они, вместе взятые, видимо, означают горе и смерть. Итак, мои поиски любви были связаны с каторгой. Каждое из моих увлечений, что заставляло меня предвидеть и предвкушать ее, бросает в мои объятия преступников, бросает меня к ним или приглашает меня к преступлению. Сейчас, когда я пишу эту книгу, последние каторжники возвращаются во Францию. Об этом нас извещают газеты. Наследник престола ощущает такую же пустоту, когда республика лишает его грядущей короны. Крах каторги не позволяет нам вступить в подземные мифические чертоги с животрепещущей совестью. Нас лишили душераздирающего зрелища: нашего исхода, погрузки на судно, шествия к морю с понурыми головами. Возвращение, то же путешествие в обратную сторону, теперь потеряло смысл. Уничтожение каторги означает для меня тягчайшее из наказаний: меня кастрируют, мне удаляют позор. Бесцеремонно обезглавив наши мечты, лишив их ореола, нас досрочно выводят из спячки. Центральные тюрьмы по-прежнему сохранили свое могущество, но теперь оно уже не то. Из их атмосферы ушло былое изящное очарование с примесью легкого смирения. Тамошний воздух стал настолько тяжелым, что все, должно быть, едва волочат ноги. Все передвигаются там ползком. В «централах» сношаются по-черному, круче и жестче; тяжелая и медленная агония каторги была движением от мерзости к более цветущей ступени развития.[3] Ныне переполненные злыми самцами, «централы» почернели от них, как от крови, насыщенной углекислым газом. (Я пишу: «почернели». Это слово навеяно одеждой заключенных — пленников, невольников или даже узников, хотя слишком большая честь величать нас подобным образом, — сшитой из бурой шерстяной ткани.) Отныне мое желание будет устремляться к «централам». Я знаю, что на каторге или в тюрьме внешность людей зачастую приобретает шутовской вид. Фигуры заключенных, возвышающихся на тяжелом гулком пьедестале деревянных башмаков, всегда кажутся немного тщедушными. Они по-дурацки сгибаются над ручными тележками. Они склоняют головы перед надзирателями и мнут в руках свои большие соломенные шляпы (мне бы хотелось, чтобы те, что помоложе, украшали их розами, украденными для них надзирателем) или бурые шерстяные береты. Они стоят в угодливых жалких позах. (Однако когда их бьют, что-то в них, видимо, распрямляется: подлец и мошенник, оказываясь в условиях еще более отъявленной подлости и коварства, ожесточаются, подобно тому, как закаляется мягкая сталь.) Что из того, что они по-прежнему раболепствуют? Не отвергая тех, кто изуродован и расхлябан, моя любовь коронует прекраснейших из преступников.

Недаром, — говорю я себе, — преступление долго колеблется, прежде чем выбрать себе безупречнейшее орудие, каким является Пилорж, он же Ангел-Солнце. Чтобы придать этим орудиям законченный вид («законченный» — какое жестокое слово!), требовалось стечение бесчисленных совпадений: красота их лиц, изящество и сила их тел должны были сочетаться с преступными наклонностями, обстоятельствами, которые делают человека преступником, силой духа, способного смириться с подобной участью, наконец, наказанием с присущей ему суровостью, которая позволяет преступнику засиять, и прежде всего с наличием темных царств. Если герой сражается с мраком и побеждает его, пусть он продолжает ходить в лохмотьях. То же сомнение, то же счастливое стечение обстоятельств необходимы для появления безупречного полицейского. Я дарю свою нежность и тем и другим. Но мне дороги их преступления, потому что они таят в себе наказание, кару (ибо я не могу представить, что они ее не предвидели. Один из них, бывший боксер Лёду, отвечал полицейским с улыбкой: «О своих преступлениях я мог бы сожалеть лишь до того, как их совершил»), которую я не прочь с ними разделить, чтобы так или иначе моя любовь оказалась счастливой.

Я не собираюсь скрывать в своем дневнике причины, побудившие меня стать вором, — самой простой из них была потребность в еде, однако ни протест, ни горечь, ни гнев нисколько не повлияли на мой выбор. Я делал ставку на риск с маниакальной «ревностной тщательностью», я готовил свою авантюру подобно тому, как готовят постель или комнату для любви: я воспылал вожделением к преступлению.



Я называю удалью дерзость, пронизанную страстью к опасности. Ее различают во взгляде, в походке, в улыбке, и она вызывает в вашей душе смятение. Она выбивает вас из колеи. Жестокость — это спокойствие, которое вас будоражит. Порой говорят: «Тот еще парень». В тонких чертах Пилоржа сквозила чудовищная жестокость. Даже само их изящество было жестоким. Жестокая удаль проступала в очертаниях единственной руки Стилитано, когда она была неподвижной и просто покоилась на столе; она тревожила и смущала этот покой. Я работал с ворами и сутенерами, авторитет которых воодушевлял меня, однако немногие из них проявляли истинную отвагу, в то время как самый храбрый — Ги — не был жесток. Стилитано, Пилорж и Михаэлис были трусами. Жава также. Даже когда они отдыхали, застыв неподвижно и улыбаясь, от них, через ноздри, глаза, рот, ладони, набухшую ширинку, грубые бугры икроножных мышц под одеялом или простыней, исходил сияющий, клубившийся паром сумрачный гнев.

Но ничто не указывает на эту жестокость так безошибочно, как отсутствие ее привычных примет. Лицо Рене прелестно, и это главное. Приплюснутая линия носа придает ему задиристый вид, не говоря о том, что свинцовая бледность его встревоженного лица внушает тревогу. Глаза его злы, движения уверенны и спокойны. В сортирах он хладнокровно колотит гомиков, обыскивает и обирает их, порой награждая, как милостью, ударом каблука по лицу. Я не люблю его, но преклоняюсь перед его спокойствием. Он творит свое дело в самую жуткую ночную пору, у дверей писсуаров, на опушках рощ и лужайках, под сенью деревьев на Елисейских полях, возле вокзалов, у ворот Майо, в Булонском лесу (по-прежнему ночью) с важным видом, чуждым всякой романтики. Когда он возвращается в два-три часа ночи, я чувствую, что приключения переполняют его. Каждый уголок его тела — руки, ладони, ноги, затылок — внес в них свою ночную лепту. Не ведая о сих чудесах, он рассказывает мне о них. Он достает из кармана ночные трофеи — перстни, обручальные кольца, часы. Он складывает их в огромный стакан, в котором скоро не останется места. Его не удивляют гомики, которые своими повадками потворствуют его грабежам. Когда он сидит на моей кровати, я выхватываю из этих рассказов обрывки его авантюр: «Офицер в кальсонах, у которого он крадет бумажник,[4] показывает ему, подняв указательный палец: „Вон отсюда!“ Насмешник Рене отвечает: „Не думай, что ты все еще в армии“. Не рассчитав сил, он огрел какого-то старика кулаком по башке; тот потерял сознание, и сгорающий от нетерпения Рене нашел в одном из ящиков запас ампул с морфием. Обчистив другого гомика до нитки, он заставляет его встать на колени.» Я чутко внимаю его рассказам. Моя антверпенская жизнь приобретает прочность, продолжаясь в более крепком теле, по звериным законам. Я поощряю Рене, даю ему советы, и он прислушивается ко мне. Я внушаю ему, чтобы он никогда не заговаривал первым.

— Дай фраеру подойти, пусть он покружит возле тебя. Сделай вид, что тебя слегка удивило его предложение заняться любовью. Выбирай, с кем нужно прикинуться дурачком.

Каждую ночь его скупые слова дают мне пищу для размышлений. Они не сбивают мое воображение с толку. Моя растерянность, видимо, вызвана тем, что в глубине души я беру на себя роль жертвы и роль преступника одновременно. В сущности, по ночам я выпускаю, произвожу на свет созревших во мне злодея и жертву и позволяю им вновь соединиться где-то снаружи; под утро мое волнение нарастает, ибо я знаю, что жертву едва не настигла смерть, а преступник чуть было не угодил на каторгу или под нож гильотины. Итак, мое смятение простирается до той области моего «я», которая именуется Гвианой.

Движения этих ребят неистовы помимо их воли, так же, как их судьба. Их души примирились с жестокостью, к которой они не стремились, они приручили ее. Те, для которых жестокость — привычное дело, не лукавят наедине с собой. Каждое движение, из которых состоит их стремительная опустошительная жизнь, просто, прямо, отточено, как штрих карандаша великого рисовальщика, но в точке пересечения этих движущихся штрихов разражается гроза, сверкает молния, которая убивает их или убивает меня. Однако что значит их жестокость по сравнению с моей, заключающейся в том, чтобы принять их жестокость, присвоить, пленить, использовать в своих целях, внушить ее самому себе, задумать и распознать ее, постигнуть и взять на себя сопряженные с ней опасности? Да-да, что значила моя вынужденная жестокость, необходимая для моей защиты, для моей твердости и суровости, по сравнению с жестокостью, которая проклятьем тяготеет над ними, вытекает из заключенного в них огня, что вспыхивает при соприкосновении с внешним, озаряющим нас светом? Мы знаем, что их приключения — это ребячество, а сами они — глупцы. Они соглашаются убивать или быть убитыми из-за карточной игры, в которой их партнер или они оба жульничали. Однако из-за подобных парней и происходят трагедии.

Подобное определение жестокости с помощью столь противоречивых примеров доказывает, что я собираюсь употреблять слова не для того, чтобы дать вам больше сведений о самом себе. Чтобы понять меня, требуется соучастие читателя. Однако я уведомлю его, как только мой лиризм заведет меня слишком далеко.

Стилитано был высоким и сильным. Его походка была и мягкой, и тяжелой, и стремительной, и медленной, и плавной одновременно. Он был проворным. Его власть надо мной — как и над девицами из Баррио Чино — объяснялась главным образом слюной, которую Стилитано гонял от щеки к щеке, время от времени выпуская изо рта хлопьями пены. «Откуда у него берутся такие тяжелые белые плевки, — спрашивал я себя, — из каких глубин он их извлекает? Моя слюна никогда не сравнится с его слюной ни цветом, ни клейкостью. Мои плевки всегда будут лишь струйками прозрачного хрупкого стекла». Естественно, я представляю себе его член, когда он смажет его для меня этим веществом, этой драгоценной паутиной, тканью, которую я называл про себя королевской пеной. Он ходил в старой серой фуражке со сломанным козырьком. Когда он бросал ее на пол нашей комнаты, она превращалась внезапно в мертвую куропатку с подрезанными крыльями, но, когда он надевал ее, слегка надвинув на ухо, противоположный край козырька приподнимался, являя взору ослепительнейшую белокурую прядь. Нужно ли говорить о его прекрасных, таких светлых, стыдливо опущенных глазах (хотя о самом Стилитано можно было сказать: «Его поведение нескромно»), над которыми нависали ярко-белые густые ресницы и брови, бросавшие на его лицо не вечернюю тень, а тень зла? В конце концов, что именно потрясает меня до глубины души, когда я вижу в порту парус, который развертывается потихоньку, рывками и с трудом, сперва сомневаясь, а затем решительно поднимается вверх по мачте судна; разве движения паруса не что иное, как порывы моей любви к Стилитано? Я познакомился с ним в Барселоне. Он жил среди нищих, воров, педерастов и шлюх. Он был красив, но следует выяснить, не смотрелся ли он столь выигрышно на моем жалком фоне. Я был одет в засаленные лохмотья. Я страдал от голода и холода. Это был один из самых плачевных периодов моей жизни.



1932 год. В ту пору Испания кишела паразитами — местными нищими. Они ходили по деревням Андалузии, потому что там вечно тепло, по Каталонии, потому что это богатый край, да и вся эта страна к нам благоволила. Итак, я был вошью и прекрасно об этом знал. В Барселоне мы облюбовали calle[5] Медьода и calle Кармен. Нам приходилось спать вшестером на кровати без простыней, и чуть свет мы отправлялись просить подаяние на базарах. Покинув Баррио Чино, мы выстраивались всей оравой на Параллельо с плетеными корзинками в руках, ибо хозяйки чаще совали нам грушу или репу, чем деньги. В полдень мы возвращались и готовили суп из наших трофеев.

Я расскажу вам о нравах этого сброда. В Барселоне я видел мужские пары, в которых тот, что был влюблен сильнее, говорил другому:

— Сегодня я выхожу с корзиной.

Он брал корзину и уходил. Как-то раз Сальвадор выхватил у меня из рук корзину со словами:

— Я буду просить подаяние за тебя.

Шел снег. Он вышел на замерзшую улицу в дырявом рваном пиджаке — карманы оторвались и болтались — и грязной мятой рубашке. У него было жалкое, несчастное, замкнутое, бледное и грязное лицо, так как мы не решились умыться, до того было холодно. Около полудня он вернулся с овощами и небольшим куском сала. Бесконечная — и братская — любовь охватила мое тело и бросила меня к Сальвадору. Выйдя вслед за ним из гостиницы, я смотрел издалека, как он взывал к женщинам. Поскольку я уже просил милостыню для себя и других, мне было известно, как сформулировать просьбу: она вовлекает в акт милосердия христианскую религию и соединяет бедняка с Богом; настолько смиренны исходящие из сердца слова, что, кажется, они наполняют ароматом фиалки легкий пар, вырывающийся изо рта нищего, который их произносит. По всей Испании тогда говорили: «Por Dios».[6]

Я не слышал его слов, но представлял, как Сальвадор бормочет их у каждого лотка, обращаясь к хозяйкам. Я следил за ним, словно «кот» за своей шлюхой, но с нежностью в сердце. Так благодаря Испании и моей нищенской жизни я познавал великолепие падения, ибо требовалось немало гордости (то есть любви), чтобы приукрасить этих грязных презренных людей. Это требовало от меня таланта, и он пришел ко мне со временем. Я не в состоянии описать здесь весь этот процесс, но по крайней мере могу сказать, что постепенно приучил себя смотреть на эту убогую жизнь как на желанную необходимость. Я никогда не старался превратить ее в нечто отличное от того, чем она была, не старался принарядить ее и замаскировать присущее ей убожество; напротив, я хотел утвердить ее во всей этой мерзости, и самые мерзкие из ее примет стали для меня признаками величия.

Обыскивая меня однажды вечером после облавы — я рассказываю об эпизоде, предшествовавшем тому, с которого начинается эта книга, — изумленный полицейский извлек из моего кармана, в числе прочих вещей, тюбик вазелина, и это произвело потрясающий эффект. Над ним осмелились потешаться, поскольку в тюбике был ментоловый вазелин. Вся судебная канцелярия и порой я сам — скрепя сердце — хохотали до упаду, слыша такие слова:

— Ты что, их трахаешь в ноздри?

— Смотри, не простудись, а то наградишь своего дружка коклюшем.

Я плохо передаю на воровском жаргоне злую иронию блестящих, порой язвительных испанских выражений. Речь шла о тюбике вазелина, конец которого был закручен несколько раз. Значит, он уже был в употреблении. Среди изящных вещиц из карманов мужчин, взятых во время облавы, он выделялся как символ мерзости, той самой, что маскируется тщательнейшим образом, а также как символ тайной милости, которой вскоре предстояло спасти меня от позора. Когда меня заперли в камере, едва я собрался с духом, чтобы превозмочь ужас своего ареста, образ этого тюбика поселился в моей душе и больше не покидал меня. Полицейские торжествующе потрясали им передо мной, демонстрируя таким образом свою месть, ненависть и презрение. И вот сей жалкий засаленный предмет, имевший в глазах света — вернее, полномочного сгустка этого света, каким является полиция, в особенности неповторимое сообщество испанских полицейских, пропахших чесноком, потом и маслом, но обеспеченных с виду, закосневших в мускулах и моральном апломбе, — гнуснейшее предназначение, сделался мне чрезвычайно дорог. В отличие от многих вещей, отмеченных моей нежностью, этот предмет вовсе не был овеян славой; он так и остался валяющимся на столе крошечным тюбиком вазелина из серого свинца, тусклым, сломленным, сплющенным тюбиком, удивительная сдержанность и коренное сходство которого со всевозможными обыденными предметами тюремной канцелярии (скамьей, чернильницей, тюремным уставом в рамке, их размером и запахом) привели бы меня в уныние в силу всеобщего к ним равнодушия, если бы содержимое этого тюбика, напоминавшее на ощупь лампадное масло, не заставило меня вспомнить о встрече с одной скорбной полуночницей.

(Путем описания я воссоздаю этот нехитрый предмет, но тут в мой рассказ вторгается другой образ: бледное лицо маленькой старушенции под фонарем, на одной из улиц города, где я пишу, плоское и круглое, как луна, очень бледное лицо, выражавшее то ли грусть, то ли ханжество. Она заговорила со мной, сказала, что очень бедствует, и попросила немного денег. Кротость лица этой рыбы-луны тотчас же оповестила меня о том, что старуха недавно вышла из тюрьмы.

Это воровка, подумал я. Когда я отошел от нее, некая пронзительная мечта, живущая в глубине моего «я», а не на обочине разума, заставила меня подумать, что, возможно, я только что повстречал свою мать. Я ничего не знал о женщине, которая бросила меня в колыбели, но питал надежду, что она была той самой старой воровкой, просившей милостыню в ночи.

А вдруг это была она? — гадал я, отходя от старухи. Ах! Если бы это была она, я осыпал бы ее цветами — бледными и розовыми, а также поцелуями! Я оросил бы слезами нежности глаза этой рыбы-луны, эту круглую глупую рожу! Но к чему, подумал я затем, к чему рыдать на ее груди?

Недолго думая, я заменил эти традиционные изъявления нежности первым попавшимся и даже одним из самых бесславных гнусных деяний, которое я наделял тем же значением, что и поцелуи, слезы и цветы.

Я ограничился бы тем, что плюнул в нее, думал я, изнемогая от любви. (Не слово ли «бледными», употребленное выше, навело меня на слово «блевотина»? Я плевал бы на ее волосы и блевал бы в ее руки. Но при этом я обожал бы ее, эту воровку, которая является моей матерью.))

Тюбик вазелина, назначение которого вам неплохо знакомо, вызвал в памяти лицо той, что на протяжении грёзы, тянувшейся вдоль темных городских переулков, была самой любимой из матерей. Он послужил мне для подготовки стольких тайных утех в местах, достойных его скромной обыденности, что сделался непременным условием моего счастья, подобно тому как мой перепачканный носовой платок стал его подтверждением. На этом столе лежал стяг, сообщавший невидимым легионам о моей победе над полицейскими. Я был заперт в камере. Я знал, что всю ночь мой тюбик будет объектом презрения — обратной стороны Вечного Поклонения — нескольких красивых, сильных и дюжих легавых. Настолько сильных, что самый слабый из них, слегка сдавив тюбик пальцами, мог бы извлечь из него, с коротким и непристойным пукающим звуком, клейкую тесьму, которая не переставала бы виться в бессмысленной тишине. Однако я был уверен, что сей жалкий и столь смиренный предмет дал бы им отпор; одним фактом своего присутствия он сумел бы поднять на ноги полицию всего мира, навлек бы на себя презрение, ненависть, бешеную, слепую и, возможно, слегка лукавую ярость, словно герой трагедии, ради забавы поддразнивающий разгневанных богов, столь же несокрушимый, преданный моему счастью и гордый, как он. Чтобы его воспеть, я хотел бы найти в моем языке незатасканные слова. Кроме того, мне хотелось бы его защитить, устроить резню в его честь и окрасить на закате равнину в кровавый цвет.[7]

Красота нравственного деяния зависит от красоты его выражения. Сказать, что поступок красив, значит сделать его таким. Теперь остается лишь доказать это на деле. Об этом позаботятся образы — средства сообщения с великолепием материального мира. Поступок прекрасен, коль скоро он порождает, извлекает из нашего горла песню. Нередко совесть, при помощи которой мы судим о действии, прослывшем дурным, и сила выражения, которой оно, должно быть, отмечено, принуждают нас к пению. Измена заставляет нас петь оттого, что она прекрасна. Мне казалось, что, предавая воров, я не только снова оказывался бы в нравственном мире, но и вернулся бы к педерастии. Обретая силу, я становлюсь своим собственным богом. Я диктую. Применительно к людям понятие «красота» предполагает для меня гармоническое созвучие лица и тела, к которому порой добавляется мужественная грация. При этом красота сопровождается великолепными, властными, царственными движениями. Нам кажется, что в их основе лежат весьма своеобразные моральные принципы, и, культивируя в себе подобные добродетели, мы надеемся вдохнуть в свои бледные лица и гнилые тела ту же мощь, которой природа наградила наших любовников. Увы, эти добродетели, которых они начисто лишены, являются нашей слабостью.

Сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю о своих любовниках. Я хотел бы, чтобы они были пропитаны моим вазелином, мягким, с легкой примесью мяты веществом; я хотел бы, чтобы их мышцы были окутаны этой нежной прозрачной пленкой, без которой их самые драгоценные свойства кажутся менее привлекательными.

Говорят, что, если человек лишается какой-либо части тела, оставшаяся часть становится более сильной. Я тешил себя надеждой, что член Стилитано вобрал в себя силу его отсеченной руки. Долгое время я представлял себе могучий орган гигантских размеров, способный на крайнюю дерзость, хотя поначалу меня заинтриговало и то, с чем Стилитано позволил мне ознакомиться: единственная складка его голубых полотняных брюк, забавным образом четко обозначенная на его левой ноге. Быть может, эта деталь не настолько сильно будоражила бы мое воображение, если бы Стилитано то и дело не подносил туда левую руку и если бы он, подобно дамам, которые делают реверанс, образующий складку, не зажимал столь бережно ткань ногтями. Я не верю, что он никогда не терял присущего ему хладнокровия, но наедине со мной он был чрезвычайно спокоен. С легкой наглой усмешкой он небрежно смотрел, как я поклоняюсь ему. Я знаю, что он будет меня любить.



Сальвадор не успел переступить порог нашей гостиницы с корзиной в руке, я поцеловал его на улице, настолько я был растроган. Он оттолкнул меня:

— Ты рехнулся! Нас могут принять за mariconas![8]

Он довольно хорошо говорил по-французски, выучив язык в окрестностях Перпиньяна, куда ездил собирать виноград. Обидевшись, я отодвинулся. Его лицо было фиолетовым, цвета капусты, которую вытаскивают из грядки зимой. Сальвадор не улыбался. Он был шокирован. «Стоит ли, — видимо, думал он, — вставать в такую рань, чтобы просить милостыню на морозе. Жан не умеет держать себя в руках». Его мокрые волосы стояли дыбом. Из-за стекла на нас смотрело множество лиц — на нижнем этаже гостиницы разместился большой, выходивший на улицу зал кафе, через который надо было пройти, чтобы подняться в номера. Сальвадор обтер лицо рукавом и вошел. Мне было двадцать лет. Если капля, застывшая на кончике носа, прозрачна как слеза, почему бы мне не слизнуть ее с таким же восторгом? Я был достаточно искушен в оправдании гнусностей. Если бы я не боялся возмутить Сальвадора, то сделал бы это в кафе. Между тем он шмыгнул носом, и я догадался, что он проглотил соплю. Пройдя с корзиной мимо шпаны и нищих, он направился в кухню. Я шел за ним следом.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ты обращаешь на себя внимание.

— Что тут плохого?

— Нельзя целоваться вот так, посреди улицы. Сегодня вечером, если хочешь…

Он сказал это с недовольным видом и тем же презрительным выражением лица. Я хотел лишь таким образом выразить свою благодарность, согреть его своей скудной нежностью.

— Что же ты вообразил?

Кто-то бесцеремонно толкнул его, отстраняя нас друг от друга. Я не пошел за ним в кухню. Я подошел к скамье и сел на свободное место у печки. Мне было наплевать, смогу ли я, будучи без ума от мощных красавцев, влюбиться в этого вшивого уродливого оборванца, на которого покрикивали даже трусы, воспылать страстью к его приплюснутым ягодицам… а если, как на грех, у него окажется великолепный член?

Баррио Чино был в ту пору своего рода притоном, населенным не столько испанцами, сколько иностранцами, которые все как один были вшивой шпаной. Иногда мы одевались в шелковые рубашки зеленого или светло-желтого цвета, обували стоптанные туфли, наши прилизанные шевелюры казались густо намазанными лаком. У нас не было вожаков, но были свои заправилы. Я не смогу объяснить, каким образом ими становились. Вероятно, это происходило после ряда удачных операций по продаже жалких трофеев. Они вели наши дела и руководили налетами, забирая себе умеренную долю добычи. Мы не были более или менее организованной бандой, но, живя посреди такого грязного хаоса, в недрах квартала, пропахшего маслом, мочой и дерьмом, некоторые падшие люди доверялись кому-то более ловкому, чем они. Столько оборванцев блистали молодостью, но некоторые из нас излучали таинственный свет, подлинное сияние; тела, взгляды и движения этих ребят насыщены магнетизмом, который превращает любого в их игрушку. Так, я был сражен наповал одним из них. Я расскажу подробнее о Стилитано, одноруком, через несколько страниц. Но прежде всего да будет вам известно, что он не был наделен ни единой христианской добродетелью. Весь его блеск, вся его сила заключались у него между ногами. Его член со всеми своими придатками, весь этот агрегат был настолько прекрасен, что у меня не поворачивается язык назвать его органом воспроизводства. Казалось, он был мертв, он редко и медленно приходил в движение, но не спал. Даже ночью он излучал из тщательно, хотя и одной рукой застегнутой ширинки сияние, озарявшее его обладателя.

Моя связь с Сальвадором длилась полгода. Она была не из тех, что кружат голову, но весьма плодотворной. Мне удалось полюбить его тощее тело, серое лицо, редкую бороду нелепой формы. Сальвадор заботился обо мне, а ночью, при свече, я выискивал в швах его брюк вшей — наших неизменных спутников. Вши населяли нас. Они одушевляли нашу одежду, которая без них мертвела. Нам нравилось осознавать — и ощущать — присутствие этих полупрозрачных насекомых, которые не были приручены, но были родными до такой степени, что любая чужая вошь, не принадлежавшая нам двоим, внушала отвращение. Мы гоняли их с надеждой, что днем они появятся вновь. Мы давили их ногтями без отвращения и неприязни. Мы не бросали их трупы — или останки — в мусорный ящик, а позволяли им, обагренным нашей кровью, падать в грязное белье. Вши были единственным признаком нашего процветания, точнее, обратной стороны нашего процветания, но было логично, что, способствуя улучшению своего состояния, которое его как бы оправдывало, мы заодно оправдывали и симптомы этого состояния. Будучи столь же необходимыми для познания нашей слабости, как украшения для познания того, что именуют триумфом, вши были драгоценностью. Мы и стыдились их, и гордились ими. Я долго жил в каморке без окон, с форточкой, выходившей в коридор, где по вечерам пятеро жестоких и нежных типов, улыбаясь или морщась от неудобной позы, обливаясь потом, искали этих благородных насекомых, с которыми мы состояли в родстве. Было неплохо, что посреди всей этой нищеты я стал любовником самого бедного и уродливого из них. Вследствие этого я оказался в привилегированном положении. Мне было трудно, но каждая новая победа — мои грязные, гордо выставленные напоказ руки помогали мне гордо выставлять напоказ мою бороду и длинные волосы — вселяла в меня силу или слабость, что в данном случае было одним и тем же, для следующей победы, которая на вашем языке, естественно, именовалась бы поражением.

И все-таки наша жизнь нуждалась в сиянии, в свете, хотя бы в проблеске солнца, пробивавшемся сквозь коросту оконных стекол, озаряя мрак; в нашем распоряжении были также иней и гололед, ибо эти явления, сулящие беды, предвещают и радости, одной приметы которых, сосредоточенной в нашей комнате, вполне нам хватало: мы узнавали о новогодних и рождественских праздниках лишь по морозу, который всегда им сопутствует, доставляя тем самым удовольствие празднующим.

Привычка нищих выставлять напоказ раны — способ заработать немного денег на пропитание, но если их вынуждает на это слабость духа, то гордость, необходимая для того, чтобы не ощущать презрения, становится мужским достоинством: подобно вросшей в реку скале, гордость пронизывает презрение и рассекает, подавляет его. Увязая в мерзости, гордость станет сильнее (если этот нищий — я сам), когда я обрету умение — силу или слабость — извлекать пользу из подобной судьбы. Надо, по мере того как эта проказа овладевает мной, чтобы я овладел ею и победил. Стану ли я еще более гнусным, еще более презираемым, докачусь ли до крайней точки, о которой мне пока ничего не известно, но которая, видимо, предначертана эстетическим, а также нравственным поиском? Проказа, с которой я сравниваю наше состояние, вызывает раздражение тканей, и больной чешется; он возбуждается. Проказа тешит себя и прославляет свою боль в одинокой любви. Нищета созидала нас. Странствуя по Испании, мы носили в себе тайное, скрытое, лишенное спеси величие. Наши жесты становились все более смиренными, все более потухшими, по мере того как костер смирения, дававший нам жизнь, разгорался сильнее. Так, мой талант проявлялся в том, чтобы придать высокий смысл столь убогой действительности (я пока не говорю о литературном таланте). Этот опыт принес мне немалую пользу, что позволяет мне до сих пор ласково улыбаться самым жалким отбросам — будь то люди или вещи — вплоть до рвоты, вплоть до слюны, брызжущей в лицо моей матери, вплоть до ваших испражнений. Я сохраню в душе память о себе, когда я был нищим.

Я хотел уподобиться женщине, которая втайне от всех держала у себя в доме дочь — отвратительное, безобразное, тупое, бесцветное чудовище, хрюкающее и передвигающееся на четвереньках. Когда она рожала, ее отчаяние, без сомнения, было так велико, что стало смыслом ее жизни. Она решила любить этого монстра, любить уродство, вышедшее из ее чрева, где оно созрело, и благоговейно взращивала его. Внутри себя она воздвигла алтарь, где хранила память о монстре. С благоговейной заботой, нежными руками, невзирая на мозоли от каждодневных трудов, с осознанным ожесточением, присущим отчаявшимся, она восстала против этого мира, противопоставив ему чудовище, которое приобрело размеры целого мира и его могущество. Оно стало исходной точкой для новых принципов, с которыми беспрестанно сражались силы этого мира; они приходили, чтобы сокрушить эту женщину, но неизменно наталкивались на стены крепости, где была заточена ее дочь.[9]



Но поскольку иногда приходилось воровать, нам были знакомы также светлые земные прелести дерзости. Перед тем как лечь спать, старший давал нам советы. Например, мы наведывались с фальшивыми документами в разные консульства, заявляя о своем желании вернуться на родину. Консул, тронутый или раздосадованный нашими жалобами и замызганным видом, вручал нам железнодорожный билет до пограничной станции. Старший продавал его на барселонском вокзале. Он наводил нас также на церкви, которые можно было ограбить — на что не решались испанцы, — или роскошные виллы; кроме того, он приводил к нам английских или голландских матросов, которым мы должны были отдаваться за несколько песет.

Так время от времени мы воровали, и каждое ограбление было для нас мимолетным глотком воздуха. Каждому ночному походу предшествует бдение над оружием. Нервозность, вызванная страхом, порой тревогой, приводит в состояние, граничащее с религиозным экстазом. У меня появляется склонность толковать любое событие. Вещи становятся предвестницами удачи. Я хочу задобрить неведомые силы, от которых, как мне кажется, зависит удачный исход авантюры. Итак, я пытаюсь задобрить их добродетельными поступками, прежде всего милосердием: я подаю нищим чаще и больше, уступаю место старикам, перевожу слепых через дорогу и т. д. Таким образом я как бы признаю, что воровство находится под покровительством Бога, которому нравятся нравственные деяния. Эти попытки забросить сомнительную сеть, куда попадет Бог, о котором я ничего не знаю, нервируют, изматывают меня и еще больше способствуют моему религиозному настрою. Они придают воровству значимость религиозного обряда.

Этот обряд и в самом деле совершается под покровом тьмы, скорее всего ночью, когда люди спят в уединенном месте. Осторожные, на цыпочках, шаги, молчание, неприметность, в которой мы нуждаемся даже днем, руки, производящие в темноте, на ощупь, сложные движения ради предосторожности — поворот обычной дверной ручки требует множества усилий, каждое из которых переливается, как грань драгоценного камня (когда я отыскиваю золото, мне кажется, что я его закопал, перерыв континенты и острова в океане; меня окружают негры, грозят моему беззащитному телу своими отравленными копьями; сила золота — на моей стороне, недюжинная энергия укрепляет мой дух или вдохновляет меня; копья склоняются, негры меня признают: я принят в их племя), — осмотрительность, шепот, обостренный слух, невидимое нервное присутствие сообщника и чуткость к его малейшему шороху — все это заставляет нас внутренне собираться, сосредотачиваться, превращает в комок нервов — состояние, о котором так точно сказал Ги:

— Это и есть настоящая жизнь.

Но эта предельная собранность, превращающаяся во мне в мощную бомбу, придает воровскому акту значительность и уникальность — ограбление, которое совершается в данный момент, всегда последнее, не оттого, что мы думаем, будто больше не будем воровать, — мы этого не думаем, а оттого, что подобная сосредоточенность в жизни просто немыслима (она вывела бы нас за грань этой жизни), и эта уникальность действия, которое разворачивается в сознательных, уверенных в своей эффективности, слабости и в то же время в неистовой силе движениях, также превращает его в религиозный обряд. Зачастую я даже посвящаю его кому-нибудь. Стилитано первым удостоился подобной чести. Я думаю, что обязан ему своим посвящением в воры, то есть мысль о его теле, неотступно преследовавшая меня, не позволяла мне сдрейфить. Его красоте, его спокойному бесстыдству я посвятил свои первые грабежи. А также своеобразию этого великолепного однорукого, кисть которого, отрубленная по запястье, гнила где-нибудь под каштаном, как он говорил мне, в каком-то лесу Центральной Европы. Во время грабежей мое тело не защищено. Я знаю, что оно искрится от моих движений. Мир чуток к моей удаче, даже если он жаждет моего провала. Я дорого заплачу за ошибку, но я отыграюсь, и мне кажется, что во владениях Творца будет весело. Либо я упаду, и худшее из всех зол — это каторга. Но тогда каторжник, который делал ставку на «последнюю карту», неминуемо встретится с дикарями в силу способа, вышеописанного вкратце моей задушевной фантазией. Если, прочесывая девственный лес, он найдет золотую россыпь, которую стерегут доисторические племена, он будет либо убит, либо спасен. Я избрал чрезвычайно окольный путь, чтобы влиться в первобытную жизнь. Прежде всего мне нужно проклятье собственной расы.

Сальвадор не давал мне повода для гордости. Он крал только жалкие побрякушки с прилавков. По вечерам в кафе, где мы собирались, он грустно вклинивался между самыми красивыми. Эта жизнь изматывала его. Возвращаясь, я с чувством стыда видел его съежившимся на лавке, укутавшим плечи в одеяло зелено-желтого хлопка, с которым он ходил просить милостыню в зимние дни. Еще у него была старая черная шерстяная шаль, которую я отказывался носить. Дело в том, что если мой разум примирялся с покорностью и даже жаждал ее, то мое сильное молодое тело не выносило самоуничижения. Сальвадор говорил резким печальным голосом:

— Ты хочешь, чтобы мы вернулись во Францию? Будем работать по деревням.

Я отказывался. Он не понимал ни моего отвращения — не ненависти — к Франции, ни того, что если мое географическое путешествие оканчивалось в Барселоне, то оно должно было продолжаться все глубже и глубже в самых глухих закоулках моей души.

— Но ведь я буду работать один. Ты просто развеешься.

— Нет.

Я оставлял его в покое на лавке, наедине с мрачной бедностью. Сидя у печки или стойки, я курил собранные за день окурки возле презрительного молодого андалузца, грязный белый шерстяной свитер которого преувеличивал размеры его торса и бицепсов. Потерев руки по-стариковски, Сальвадор вставал со скамьи. Он шел в общую кухню варить суп и жарить рыбу. Как-то раз он предложил мне спуститься в Уэльву, чтобы набрать апельсинов. Однажды вечером, прося милостыню за меня, он подвергся таким унижениям, получил столько грубых отказов, что осмелился упрекать меня за то, что я потерпел фиаско в «Криолле».

— Поверь, когда снимаешь клиента, ты должен платить за него, — сказал он.

Мы спорили, стоя перед хозяином, который хотел выселить нас из гостиницы. Тогда мы с Сальвадором решили стащить на следующий день два одеяла и спрятаться в товарном поезде, который отправлялся на юг. Но я проявил незаурядную ловкость и в тот же вечер принес накидку карабинера. Когда я проходил мимо доков, где солдаты стоят на посту, один из них окликнул меня. Я проделал то, что он требовал, в будке часового. Возможно, он хотел сразу же обмыться у колонки, но не решился мне об этом сказать; он оставил меня на миг одного, и я сбежал с его черной суконной накидкой. Я укутался в нее и вернулся в гостиницу, чувствуя двусмысленную радость; это не было еще счастье предательства, но уже тогда во мне возникла скрытая двойственность, которая позже заставит меня преодолеть серьезнейшие препятствия. Открыв дверь кафе, я узрел Сальвадора. Это был самый убогий из нищих. Его лицо по цвету и рыхлости почти не отличалось от опилок, которыми был усеян пол кафе. Тотчас же я узнал Стилитано, стоявшего среди игроков в карты. Наши взгляды встретились. Его взгляд задержался на мне, и я покраснел. Я сбросил черную накидку, и тут же со мной стали торговаться из-за нее. Стилитано смотрел на этот жалкий торг, не принимая в нем участия.

— Поспешите, если она вам нужна. Решайтесь. Карабинер наверняка будет меня разыскивать, — сказал я.

Игроки стали отталкивать друг друга. Здесь привыкли к подобным доводам. Когда Стилитано притиснулся ко мне, он спросил по-французски:

— Ты — парижанин?

— Да. А что?

— Ничего.

Хотя он обратился ко мне первым, я испытал, отвечая ему, то же отчаянное волнение, которое чувствует гомосексуалист, решившийся заговорить с молодым человеком. Правда, мое смущение было оправдано спешкой и царившей вокруг суетой. Он сказал:

— А ты — парень не промах.

Я знал, что этот комплимент был ловким расчетом с его стороны, но до чего же Стилитано (я еще не знал его имени) выделялся своей красотой! Его правая рука, с огромной повязкой, лежала у него на груди, как будто он носил ее на привязи, но я знал, что у него не было кисти. Стилитано не был завсегдатаем ни кафе гостиницы, ни даже calle.

— А сколько ты возьмешь с меня за накидку?

— Ты мне за нее заплатишь?

— Почему бы и нет?

— Чем?

— Ты что, боишься?

— Откуда ты?

— Серб. Я возвращаюсь из Легиона. Я — дезертир.

Я не чуял под собой ног. Я был уничтожен. От избытка чувств во мне образовалась пустота, которую тут же заполнило воспоминание об одной брачной сцене. На балу, где солдаты танцевали друг с другом, я смотрел, как пары кружатся в вальсе. Мне показалось тогда, что двое легионеров стали совершенно невидимыми. От волнения они улетучились. Если поначалу их танец был целомудренным, то таким он и остался, когда они сочетались браком, обменявшись на глазах у всех улыбками, словно обручальными кольцами… На все инструкции незримого духовенства Легион отвечал согласием. Каждый из легионеров был парой, прикрытой тюлем и в то же время облаченной в парадную форму (белоснежное кожаное снаряжение, ало-зеленые аксельбанты). Они робко обменивались нежностью мужа и стыдливостью супруги. Чтобы поддержать накал чувств в крайнем напряжении, они танцевали все легче и медленнее, в то время как их мужские доблести, отяжелевшие от усталости после долгого похода, неосмотрительно грозили друг другу, бросали вызов из-за укрытия шероховатой ткани. Лакированные кожаные козырьки их кепи сталкивались, слегка ударяясь.

Я чувствовал себя во власти Стилитано и решил схитрить.

— Это еще не доказывает, что ты можешь заплатить.

— Поверь мне на слово.

Столь мужественное лицо и ладно скроенное тело просили меня оказать им доверие! Сальвадор наблюдал за нами. Он уже знал, что мы придем к согласию, знал, что мы решили его участь, подписали ему приговор. В моей хищной невинной душе вновь ожила та же феерия. Вальс окончился, и двое солдат разомкнули свои объятия. И обе половинки величественной ослепленной страстью глыбы, поколебавшись, разошлись в разные стороны, чтобы пригласить на следующий вальс какую-нибудь девицу, радуясь и печалясь оттого, что снова стали видимыми.

— Я даю тебе два дня, — сказал я. — Мне нужны бабки. Я тоже был в Легионе. И дезертировал. Как и ты.

— Будет сделано.

Я протянул ему накидку. Он взял ее своей единственной рукой и тут же вернул мне. С улыбкой, но властно он сказал:

— Сложи ее. — И лукаво добавил: — Прежде, чем приложишься.

Вам известно, что означает выражение: «Приложиться».

Не моргнув глазом, я сделал то, что он велел. Накидка тотчас исчезла в одном из тайников хозяина. То ли оттого, что эта нехитрая кража придала моему облику немного блеска, то ли оттого, что Стилитано решил проявить любезность, он сказал:

— Поставишь стаканчик бывшему легионеру?

Стакан вина стоил два су. У меня в кармане было четыре су, но я должен был отдать их Сальвадору, который наблюдал за нами.

— Я — на мели, — гордо сказал Стилитано.

Игроки в карты поменялись местами и на миг заслонили от нас Сальвадора. Я процедил сквозь зубы:

— У меня есть четыре су, я передам их тебе потихоньку, но платить будешь ты.

Стилитано улыбнулся. Я погиб. Мы уселись за стол. Он начал было говорить о Легионе, но вдруг остановился, глядя на меня в упор.

— Кажется, я тебя где-то видел.

Я сохранил воспоминание об этой сцене.

Мне пришлось сдерживаться изо всех сил, чтобы не заворковать. Я не просто запел бы, не только выразил бы словами и тоном свой пыл, но мое горло исторгло бы зов охваченной страстью дикой птицы. Возможно, даже моя шея ощетинилась бы белыми перьями. Катастрофа всегда возможна. Нас подстерегают метаморфозы. Меня спас панический ужас.

Я жил в страхе перед метаморфозами. Для того чтобы дать почувствовать читателю острейший из страхов (осознавая, что любовь обрушилась на меня, здесь напрашивается сравнение не только ради красного словца: как кречет), я прибегаю к образу горлицы. То, что я тогда ощущал, мне неведомо, но стоит мне воскресить в памяти появление Стилитано, как моя растерянность по сей день тотчас же заявляет о себе, напоминая отношения между хищной птицей и жертвой. (Если бы нежное воркование не распирало мне горло, я бы скорее сравнил себя с малиновкой.)

Странные звери увидели бы свет, превратись мои чувства в животных, образы коих они навевают: гнев шипит в моем горле коброй, та же кобра распирает то, что я не осмеливаюсь назвать, моя кавалерия, мои конные скачки проистекают из моего нахальства… От горлицы у меня осталась лишь хрипота, которую заметил и Стилитано. Я закашлялся.

Позади Параллельо находился пустырь, где играла в карты шпана (Параллельо — это большая улица в Барселоне, параллельная знаменитой Рамблас. Множество темных, узких и грязных улочек между этими двумя очень широкими дорогами образуют Баррио Чино). Воры садились на корточки и устраивали игру, разложив карты на куске ткани или прямо в пыли. Молодой цыган вел одну из партий, и я решил пожертвовать несколькими грошами, завалявшимися у меня в кармане. Я — не игрок. Меня не привлекают роскошные казино. Свет люстр наводит на меня тоску. Меня воротит от показной непринужденности элегантных игроков, а невозможность воздействия на все эти механизмы — шары, рулетку, лошадок — повергает в уныние, но я любил пыль, грязь, поспешность шпаны. (Подавленный гневом или желанием, я вижу, склонясь к Жава, его впечатавшийся в подушку профиль. Нередко я подмечал то же страдание, судорожное подергивание мышц лица и озарявшую их тревогу на искаженных мордочках сидящих на корточках сорванцов.) Весь этот люд стремился к выигрышу или проигрышу. Каждое бедро дрожало от усталости или тревоги. В тот день небо было хмурым. Я заразился юным азартом юных испанцев. Я играл и выигрывал. Я все время выигрывал. В течение всех партий я не проронил ни слова.

Впрочем, цыган был мне незнаком. Обычай позволял мне забрать свои деньги и удалиться. Но парень был такой симпатичный, что я побоялся, уйдя таким образом, проявить неуважение к внезапно погрустневшей красоте его лица, изнуренного жарой и скукой. Я любезно вернул ему его деньги. Слегка удивившись, он принял их и просто поблагодарил меня.

— Привет, Пепе, — бросил на ходу какой-то смуглый, кудрявый, хромой парень.

Пепе, сказал я себе, его зовут Пепе.

Я собрался было уйти, успев заметить его маленькую, почти женскую руку. Но лишь только я стал пробираться сквозь толпу воров, девок, нищих, педиков, как ощутил на своем лице прикосновение. Это был Пепе. Он бросил игру и заговорил со мной по-испански:

— Меня зовут Пепе.

И протянул мне руку.

— Меня — Хуан.

— Пойдем. Давай выпьем.

Он был такого же роста, как и я. Его лицо, которое я видел сверху, когда он сидел на корточках, показалось мне менее плоским. Черты его были более тонкими.

Это девушка, подумал я, вспомнив его тонкую руку, и вообразил, что буду скучать в его обществе. Он решил, что мы пропьем деньги, которые я выиграл. Мы ходили из таверны в таверну, и все время, пока мы были вместе, он излучал обаяние. Он не носил рубашки, на нем была голубая майка с большим вырезом, из которого выглядывала мощная шея под стать голове. Когда он поворачивал шею, оставаясь неподвижным, на ней напрягалось огромное сухожилие. Я пытался представить его тело, и, если не считать хрупких рук, оно выглядело крепким: ноги были туго обтянуты легкой тканью брюк.

Было жарко. Гроза никак не начиналась. Возбуждение окружавших нас игроков возрастало. Девицы казались все более неповоротливыми. Пыль и жара действовали на нас угнетающе. Мы не пили спиртного, лишь прохладительные напитки. Сидя около уличных торговцев, мы перебрасывались скупыми словами. Он все время улыбался немного устало и казался мне снисходительным. Я не знаю, догадался ли он, что мне понравилась его мордочка, во всяком случае, он не подавал вида. К тому же у меня были такие же, немного подозрительные повадки; казалось, что я представлял угрозу для хорошо одетых гуляк, я был так же молод и чумаз, как и он, и я был французом.

К вечеру он захотел играть, но было уже слишком поздно, и все места были заняты. Мы слегка потолкались среди игроков. Проходя мимо девиц, Пепе задирался. Он пощипывал некоторых из них. Жара становилась все более давящей. Небо сравнялось с землей. Возбуждение толпы переросло в раздражение. Цыган, который никак не мог выбрать себе партнеров, нетерпеливо мусолил в кармане мелочь. Внезапно он схватил меня за руку:

— Venga![10]

Он отвел меня на два шага, к единственному на Параллельо туалету, который обслуживала одна старуха. Удивляясь неожиданности его решения, я спросил:

— Что ты собираешься делать?

— Ты будешь ждать меня.

— В чем дело?

Он произнес по-испански какое-то слово, которое я не понял. Я сказал ему об этом, и на глазах у старухи, ждавшей мелочь, он со смехом потянулся к своему члену, сделав вид, что мастурбирует. Когда он вышел из туалета, его лицо немного порозовело. Он по-прежнему улыбался.

— Теперь все в порядке, я готов.

Так я узнал о мерах предосторожности, которые принимают здесь в подобных случаях некоторые игроки, чтобы снять возбуждение. Мы вернулись назад, на пустырь. Пепе выбрал себе партнеров. Он проиграл.

Проиграл все, что у него оставалось. Я пытался его удержать, но было поздно. Согласно обычаю, он попросил у человека, который держал банк, выдать ему на ящике для ставок деньги для следующей партии. Тот отказался. И тут я увидел, как то, что составляло обаяние цыгана, свернулось, словно молоко, и превратилось в самую лютую ярость, какую я когда-либо наблюдал. В мгновение ока он выхватил банк. Мужчина вскочил, собираясь ударить его ногой. Пепе увернулся. Он протянул мне деньги, но не успел я положить их в карман, как мелькнуло лезвие его ножа. Он всадил его в сердце испанца, высокого загорелого парня, который упал на землю, в грязь, побелев, несмотря на загар, скорчился, забился в судорогах и отошел. Я впервые увидел, как кто-то испускает дух. Пепе исчез, но когда я отвел взгляд от мертвеца и поднял голову, то заметил Стилитано, который разглядывал труп с легкой улыбкой. Солнце клонилось к закату. Мертвец и самый прекрасный из смертных слились передо мной в одной и той же золотой пыли, среди толпы моряков, солдат, шпаны и воров со всех уголков земли. Она перестала вращаться: ей было боязно нести Стилитано вокруг солнца. Я встретился одновременно с любовью и смертью. Однако это видение было весьма мимолетным, ибо я не мог оставаться там, опасаясь, что кто-нибудь из дружков покойного, видевших меня вместе с Пепе, отберет у меня деньги, которые я спрятал в карман. Когда я уходил оттуда, моя память прокручивала и комментировала эту сцену, которая казалась мне грандиозной: «Убийство прелестным ребенком зрелого мужа, чей загар побледнел и принял цвет смерти, и на все это насмешливо взирал высокий белокурый юноша, с которым втайне от всех я был помолвлен». Хотя мой взгляд, устремленный на Стилитано, был мимолетным, я все же успел оценить его роскошную мускулатуру и заметить тяжелую, белую, плотную, как мучные черви, слюну, перекатывавшуюся в его приоткрытом рту, слюну, которой он забавлялся, перегоняя ее сверху вниз, до тех пор пока она не заполняла всю полость его рта. Он стоял босиком в пыли. Его ноги были скрыты под полинявшей, вытертой, рваной тканью голубых полотняных брюк. Рукава его зеленой рубашки были засучены, и один из них нависал над рассеченным, тонким запястьем, на котором еще виднелся бледно-розовый шрам.



Стилитано улыбнулся, глядя мимо меня.

— Тебе на меня наплевать?

— Есть немного, — сказал он.

— Пользуйся этим.

Он снова улыбнулся и уставился на меня:

— Зачем?

— Ты знаешь, что ты — красивый малый. И ты думаешь, что можешь на всех плевать.

— Я имею право, я — симпатяга.

— Ты уверен?

Он расхохотался:

— Уверен. Двух мнений быть не может. Я до того симпатичный, что некоторые начинают ко мне клеиться. Чтобы они отстали, приходится делать им гадости.

— Какие?

— Тебе интересно? Погоди, скоро увидишь меня в деле. Еще успеешь во всем убедиться. Где ты ночуешь?

— Здесь.

— Зря. Полиция будет тебя искать. Первым делом она придет сюда. Пошли со мной.

Я сказал Сальвадору, что не могу оставаться этой ночью в гостинице и что бывший легионер предложил мне свою комнату. Он побледнел. Мне стало стыдно от того, что он так легко смирился со своим горем. Чтобы расстаться с ним без угрызений совести, я оскорбил его. Я мог это сделать, поскольку он любил меня безгранично. В ответ на его удрученный и полный ненависти взгляд несчастного недоумка я произнес одно слово: «Ублюдок». Затем я пошел к Стилитано, который ждал меня на улице. Его гостиница находилась в самом глухом из тупиков квартала. Он жил в ней всего несколько дней. Из коридора, выходившего на мостовую, лестница вела в номера. Когда мы поднимались, он сказал:

— Ты хочешь, чтобы мы были вместе?

— Можно.

— Ты прав. Так легче выбираться из дерьма.

У двери коридора он попросил:

— Дай мне спички.

У нас уже был один спичечный коробок на двоих.

— Он пуст, — сказал я.

Выругавшись, Стилитано взял меня за руку, заведя свою руку за спину, так как я был справа от него.

— Ступай за мной, — велел он. — И не шуми, у стен есть уши.

Он осторожно вел меня вверх по ступенькам. Я не знал, куда мы идем. Невероятно гибкий атлет совершал со мной прогулку в ночи. Самая античная и греческая из Антигон заставляла меня карабкаться по крутой угрюмой Голгофе. Моя рука доверчиво лежала в его руке, и мне было стыдно, когда я порой спотыкался о камень, цеплялся за корень или терял под ногами почву.

Самые прекрасные на свете пейзажи открывались моему взору под трагическим небом, когда Стилитано брал меня ночью за руку. Что за флюиды переходили из него в меня, сообщая заряд? Я шел по краю опасных обрывов, гулял по мрачным равнинам, слышал рев моря. Как только я ступал на нее, лестница перевоплощалась; она становилась владычицей мира. Дай я волю воспоминаниям об этих коротких мгновениях, я бы описал вам прогулки, стремительные побеги и погони в тех уголках мира, где мне никогда не бывать.

Мой похититель увлекал меня за собой.

Я покажусь ему неуклюжим, думал я.

Однако он поддерживал меня любезно и терпеливо; молчание, к которому он меня призывал, тайна, которой он окружил нашу первую ночь, заставили меня на миг поверить в его любовь. Дом пахнул ничуть не лучше, чем другие дома в Баррио Чино, но его жуткий запах навсегда останется для меня не просто ароматом любви, но и нежности и доверия. Запах Стилитано, запах его подмышек, запах из его рта — когда мое обоняние вспоминает об этом, если оно внезапно обретет эти запахи во всей их будоражащей достоверности, я думаю, что они ударят мне в голову с прежней одуряющей силой. (Время от времени, по вечерам, я встречаюсь с каким-нибудь малышом и провожаю его до дома. У подножия лестницы — мои шпанята обитают в злачных местах — он берет меня за руку и ведет наверх так же ловко, как Стилитано.)

— Осторожно.

Он прошептал это слишком нежное для меня слово. Я оказался прижатым к его телу. На миг я ощутил прикосновение его подвижных ягодиц и немного отстранился из вежливости. Мы поднимались по узкому проходу вдоль тонкой стены, охранявшей сон гостиничных проституток, воров, сутенеров и нищих. Я был ребенком, которого бережно ведет отец. (Сегодня я отец, которого его чадо ведет к любви.)

На четвертой лестничной площадке, запыхавшись, я вошел в его убогую каморку. Я любил. В барах Параллельо Стилитано представлял меня своим приятелям. Ни один из них как будто не заметил, что я люблю мужчин, ведь среди обитателей Баррио Чино столько «голубых». Мы совершили с ним вдвоем несколько безобидных налетов, которые обеспечили нас всем необходимым для пропитания. Я жил с ним, я спал в его постели, но этот верзила проявлял столь утонченную стыдливость, что мне ни разу не удалось увидеть его всего. Хотя я и получил от него то, чего страстно желал, Стилитано оставался для меня милым и надежным хозяином, ни сила, ни обаяние которого так и не утолили мою жажду мужественности, воплощением которой были солдаты, моряки, авантюристы, воры, преступники. Будучи недоступным, он стал в моих глазах воплощением этих образов, которые подавляют меня. Следовательно, я был целомудренным. Иногда он издевался надо мной, требуя, чтобы я застегнул его пояс. Мои руки дрожали. Он делал вид, что ничего не замечает, и дурачился. (Я расскажу позднее о характере моих рук и значении этой дрожи. В Индии небезосновательно утверждают, что священные или гнусные предметы и люди являются неприкосновенными и неприкасаемыми.) Стилитано радовался, что я был в его власти, и представлял меня друзьям как свою правую руку. У него не было правой кисти, и я с восторгом говорил себе, что, конечно, я — его правая рука, я — тот, кто заменил ему самую сильную часть тела. Была ли у него любовница среди девиц с calle Кармен? Мне об этом было неизвестно. Он относился к «голубым» с показным презрением. Так мы прожили несколько дней.

Однажды вечером, когда я сидел в «Криолле», одна из шлюх сказала, что мне надо бежать. По ее словам, приходил карабинер. Он разыскивал меня. Это наверняка был тот самый солдат, которого я сперва удовлетворил, а потом ограбил. Я вернулся в гостиницу и предупредил Стилитано. Он сказал, что берется уладить дело, и вышел.



Я родился в Париже 19 декабря 1910 года. В детском приюте я не мог узнать что-нибудь о своем происхождении. Когда мне исполнился двадцать один год, я получил свидетельство о рождении. Мою мать звали Габриэль Жене. Отец до сих пор неизвестен. Я появился на свет в доме 22 по улице Ассаса.

Я раздобуду сведения о своем происхождении, сказал я себе и отправился на улицу Ассаса. В доме 22 размещался Родильный дом. Мне отказали в информации. Я воспитывался в Морване в крестьянской семье.

Когда я встречаю в ландах — странным образом на закате, на обратном пути после посещения Тиффожа, где обитал Жиль де Ре, — цветы дрока, я испытываю к ним глубокое чувство приязни. Я взираю на них со значением, с нежностью. Мое волнение возникает словно по велению окружающей природы. Один в целом мире, я отнюдь не уверен, что не стал королем — или, может быть, феей — этих цветов. При встрече они выказывают мне почтение, склоняются без поклонов, но узнают меня. Они видят во мне своего представителя, живого подвижного ловкого покорителя ветра. Для меня же они — мой естественный герб, благодаря им я ощущаю свои корни в этой французской почве, удобренной прахом детей и подростков, зарезанных, изрубленных, сожженных Жилем де Ре.

Из-за этого колючего растения Севенн[11] я участвую в преступных авантюрах Ваше. Наконец, благодаря тому, что я ношу его имя,[12] мне близок растительный мир. Я могу смотреть на цветы без умиления, это моя родня. Если я скатываюсь из-за них в низшие сферы, я бы хотел опуститься до древовидных папоротников с их болотами и водорослями, то в то же время я все дальше ухожу от людей.[13]

На планете Уран, по слухам, настолько тяжелая атмосфера, что папоротники становятся ползучими; животные под давлением газа передвигаются с трудом. С этими униженными, вечно ползающими на брюхе тварями я и хочу слиться. Если в силу метемпсихоза я получу новое местожительство, я выберу эту проклятую планету и буду обживать ее вместе с каторжниками моей породы. Среди ужасающих рептилий я буду гоняться за вечной, презренной смертью во мраке, где листва черна, вода болот тяжела и холодна. Я лишусь сна. Но, становясь все мудрее, я постигну гнусное братство смеющихся крокодилов.

Решение стать вором пришло ко мне не в какой-то определенный период жизни. Вследствие моей лени и фантазий я попал в исправительную колонию Меттре, где должен был оставаться до совершеннолетия, но сбежал оттуда и завербовался на пять лет в армию, чтобы получить премию добровольного рекрута. Через несколько дней я дезертировал, прихватив с собой чемоданы, принадлежащие чернокожим офицерам.

Некоторое время я промышлял воровством, но проституция была милее моей беспечной душе. Мне исполнилось двадцать лет. Итак, я познал армию еще до того, как попал в Испанию. Достоинство, которое придает мундир, отчужденность от мира, которую он предписывает, да и само ремесло солдата вселили в меня некоторое спокойствие — хотя армия находится не в обществе, а рядом с ним — и уверенность в себе. Мое существование от рождения униженного ребенка было скрашено в течение нескольких месяцев. Я наконец узнал, как сладко быть принятым в людское общество. Моя нищенская жизнь в Испании была деградацией, смесью падения и стыда. Я стал подонком. Это не значит, что во время моего пребывания в армии я был примерным солдатом, руководствующимся строгими правилами нравственности, которые создают касты (одной педерастии было бы достаточно, чтобы осудить меня), но в моей душе все еще продолжалась тайная работа, которая в конце концов пробилась к свету. Возможно, я восхищаюсь предателями и люблю их в силу присущего им морального одиночества, к которому стремлюсь. Склонность к одиночеству была признаком моей гордости, а гордость — проявлением моей силы, применением и свидетельством этой силы. Мне предстояло разрушить самые прочные в этом мире узы: узы любви. И какая же любовь мне нужна, чтобы я почерпнул в ней достаточно энергии, дабы ее уничтожить!

Именно в армии мне довелось впервые (по крайней мере, так мне кажется) стать свидетелем отчаяния одной из моих жертв. Ограбление солдата было предательством, ибо я разрывал узы любви, связывающие меня с обворованным человеком.

Плостенер был красив, силен и доверчив. Он встал на кровать и заглянул в свое снаряжение, разыскивая стофранковую купюру, которую я стащил четверть часа назад. Его движения напоминали движения клоуна. Он сам себя обманывал, воображал самые невероятные тайники: солдатский котелок, из которого только что ел, сумку для щеток, ящик из-под сала. Он был смешон. Он говорил:

— Я ведь еще не сошел с ума, может, я положил деньги туда?

Не будучи уверенным в том, что не лишился рассудка, он перебирал вещи и ничего не находил. Продолжая надеяться вопреки здравому смыслу, он смирялся и растягивался на кровати, но тут же вскакивал и снова принимался искать в тех же самых местах. Я смотрел, как уверенность этого крепкого парня, твердо стоящего на ногах и владеющего всеми своими мускулами, дробилась, обращалась в прах, придавая ему кротость, которой у него никогда раньше не было, стирая его острые углы. Я присутствовал при этом молчаливом превращении с деланным безразличием. Однако молодой, уверенный в себе солдат показался мне столь жалким в своем поведении, страхе, чуть ли не восторге перед злодеянием, о котором он не подозревал — не предполагал, что оно осмелится впервые предстать перед ним, выбрав именно его в качестве жертвы, — а также позоре, что я растрогался до того, что меня едва не охватило желание вернуть ему стофранковую купюру, которую я спрятал, сложив в шестнадцать раз, в трещине на стене казармы, возле вешалки для белья. Вид обворованного человека омерзителен. Призраки жертв грабежей, обступающие вора, оставляют его в горделивом одиночестве. Я осмелился сухо бросить:

— На тебя тошно смотреть. Можно подумать, что тебе приспичило. Ступай в сортир и спусти воду.

Это замечание спасло меня от самого себя.

Я чувствовал странную нежность, нечто похожее на освобождение успокаивало меня, придавало моему телу, распростертому на кровати, необычайную ловкость. Было ли это предательством? Я только что решительно отрекся от гнусного товарищества, к которому влекла меня моя любящая натура, и, к собственному изумлению, ощущал от этого великую силу. Я порвал с армией, я разрушил узы дружбы.



Гобелен под названием «Дама с единорогом» потряс меня в силу причин, о которых я не стану здесь распространяться. Когда я переходил границу, направляясь из Чехословакии в Польшу, был полдень, стояло лето. Идеально прямая линия пересекала поле спелой ржи; его белизна могла поспорить с белизной волос молодых поляков, а мягкость — с немного масляной мягкостью Польши, страны, которую, я слышал, на протяжении всей истории то оскорбляли, то жалели. Со мной был еще один парень, высланный, как и я, чешской полицией, но очень скоро я потерял его из вида: может быть, он заблудился в роще или решил меня бросить; так или иначе, он исчез. С польской стороны ржаное поле было окаймлено лесом, на опушке которого застыли березы. С чешской стороны — другим, еловым лесом. Я долго сидел на корточках у его края, настороженно думая, что таит в себе поле, которое я собираюсь пересечь, и сколько пограничников прячется во ржи. Не заметные глазу зайцы, наверное, перебегали через него. Меня охватила тревога. В полдень под безоблачным небом природа предлагала мне загадку, и предлагала ее с пленительной нежностью.

Если что-то произойдет, говорил я себе, так это появление единорога. Подобное время и место могут разрешиться только единорогом.

Страх и волнение, которые я неизменно испытываю при переходе границы, создали в полдень первую феерию под свинцовым солнцем. Я бросился в это позолоченное море, как в воду. Я шел через рожь, выпрямившись во весь рост. Я продвигался вперед медленно и уверенно, чувствуя себя титулованной особой, для которой природа сочинила герб из лазури, золотого поля, солнца и леса. Это изображение, частью которого я был, осложнялось польскими образами: «В этом полуденном небе, должно быть, незримо парит белый орел!»

Дойдя до берез, я оказался в Польше. Мне предстояло изведать восхищение иного рода. «Дама с единорогом» стала для меня высокомерным обозначением этого полуденного перехода границы. Благодаря страху я узнал смятение перед тайной дневной природы, в то время как сельская местность Франции, по которой я обычно бродил ночью, была овеяна призраком Ваше, убивавшего пастухов. Странствуя по ней, я слышал в своей душе мелодии, которые он наигрывал на аккордеоне, и мысленно призывал детей прийти и упасть в объятия душегуба. Между тем я упомянул об этом, чтобы попытаться рассказать вам, когда примерно природа взволновала меня, породив во мне стихийные образы то мифического зверя, то ситуаций и несчастных случаев, робким очарованным спутником которых я стал.[14]

Переход границы и чувство, которое он мне внушает, видимо, посеяли во мне подозрение относительно сущности нации, в которую я проникал. Я проникал не в страну, а скорее в недра картины. Естественно, я желал овладеть ею и воздействовать на нее. Поскольку военная машина характеризует ее лучше всего, я жаждал испортить эту машину, для чего у иностранца есть один способ — шпионаж. Возможно, к этому желанию примешивалось стремление осквернить предательством учреждение, основой которого должна быть верность — или лояльность. Возможно, я также хотел уйти как можно дальше от моей собственной страны. (Разъяснения, которые я даю, приходят мне в голову сами собой, они, кажется, подходят для данного случая. Читатель согласится на них хотя бы ради меня.) Так или иначе, из-за врожденной склонности к чудесам (она все еще распалена моим возбуждением от могущества природы, — могущества, признаваемого людьми), я был готов действовать не по законам морали, а согласно некоторым правилам романтической эстетики, которые превращают шпиона в беспокойного, невидимого, но влиятельного героя. В конце концов во многих случаях подобное стремление оправдывало мое проникновение в страну, куда ничто не заставляло меня идти, кроме разве что изгнания из соседней страны.

Я упоминаю о шпионаже в связи с моим отношением к природе, но, когда Стилитано меня покинул, эта спасительная мысль явилась мне словно ради того, чтобы закрепить меня на вашей земле, по которой одиночество и нищета заставляли меня не ходить, а летать. Ведь я так беден и меня уже обвиняли в стольких кражах, что, даже выходя из чьей-нибудь комнаты на цыпочках, затаив дыхание, я по сей день не уверен, что не прихватил с собой петель от штор или дыр для багета. Я не знаю, насколько Стилитано был посвящен в военные тайны, что именно мог он разведать в Легионе, в канцелярии какого-нибудь полковника. Но так или иначе, ему вздумалось стать шпионом. Ни выгода, которую нам удалось бы из этого извлечь, ни даже риск авантюры меня не привлекали. Лишь мысль об измене завораживала меня, все больше укореняясь в моем сознании.

— Кому бы продаться?

— Германии.

Однако, немного поразмыслив, он передумал:

— Лучше Италии.

— Но ты же серб. Это ваши враги.

— Ну и что?

Если бы мы довели эту авантюру до конца, она отчасти помогла бы мне выбраться из мерзости, в которой я оказался. Шпионаж как средство вызывает у государств такой стыд, что они облагораживают его в силу его постыдности. Мы извлекли бы пользу из этого благородства. Хотя в нашем случае шла речь об измене. Впоследствии, когда меня арестовали в Италии и офицеры допрашивали меня об охране наших границ, я сумел открыть диалектику, способную оправдать мои признания. Стилитано поддержал бы меня в этом случае. Из-за этих показаний я сознательно становился пособником страшной катастрофы. Стилитано мог предать свою родину, а я свою — из любви к Стилитано. Когда я стану рассказывать вам о Жава, вы обнаружите те же черты характера, узнаете почти такое же лицо, как и у Стилитано; подобно двум сторонам треугольника, которые сходятся в параллаксе, расположенном в небе, Стилитано с Жава спешат навстречу с негасимой звездой — Марком Обером.[15]

Если бы сия суконная накидка, украденная у карабинера, уже даровала мне как бы предчувствие результата, в котором закон и нарушитель закона сливаются воедино, прикрываясь друг другом, а также с примесью ностальгии подвергая проверке мужество своего антипода, она предоставила бы Стилитано шанс на не столько духовную или изощренную авантюру, а на приключение, глубже укоренившееся в повседневной жизни, приносящее большую пользу. Речь пока не идет о предательстве. Стилитано был державой. Его эгоизм обрисовывал четкие контуры его природных границ. (Стилитано был державой в моих глазах.)

Стилитано пришел поздно ночью и сказал, что все улажено. Он встречался с карабинером.

— Он оставит тебя в покое. Все кончено. Ты сможешь выходить, как раньше.

— А как же накидка?

— Я оставлю ее себе.

Догадываясь, что эта ночь стала свидетельницей подлости, причудливо смешанной с обольщением, к которым я, естественно, не был допущен, я не решался больше расспрашивать.

— Давай!

Взмахнув здоровой рукой, он показал мне, что хочет раздеться. Как и в предыдущие вечера, я встал на колени, чтобы отцепить виноградную гроздь.

Он приколол к изнанке своих брюк кисть искусственного винограда, целлулоидные ягоды которого были набиты ватой. (Тогдашние модницы носили такие ягоды величиной с ренклод на своих соломенных капорах, которые сгибались под их тяжестью.)

Всякий раз в «Криолле», когда какой-нибудь гомик клал руку на ширинку Стилитано, взволнованный ее величиной, его пальцы с ужасом натыкались на этот предмет, принимая его за гроздь подлинного сокровища, с которой комичным образом свисало слишком много плодов.

Кабак, где собирались «тетушки», назывался «Криолла». Там танцевали парни в платьях, но бывали и женщины. Проститутки приводили сюда своих «котов» и клиентов. Стилитано мог бы заработать кучу денег, если бы не плевал на гомиков. Он презирал их. Нацепив виноградную кисть, он забавлялся их досадой. Эта игра продолжалась несколько дней.

Итак, я отцепил гроздь, пришпиленную к его голубым брюкам английской булавкой, но вместо того, чтобы положить ее как обычно со смехом на камин (мы хохотали и острили во время этой процедуры), я не удержался и, не выпуская ее из рук, приложил к своей щеке. Лицо склонившегося надо мной Стилитано перекосилось:

— Брось это! Шлюха!

Я присел на корточки, чтобы расстегнуть ширинку, но ярость Стилитано, в сочетании с моим обычным рвением, заставила меня упасть на колени. Это была поза, в которой я невольно стоял перед ним в глубине души. Я не двигался. Стилитано ударил меня обеими ногами и единственным кулаком. Я мог бы убежать, но не шелохнулся.

Ключ в двери, думал я.

За неистово пинавшими меня ногами я видел ключ в замочной скважине, и мне хотелось повернуть его на два оборота, чтобы оказаться запертым вместе со своим палачом. Я не пытался найти объяснение его гневу, который так не соответствовал вызвавшей его причине, ибо психологические мотивы мало занимали мой разум. Стилитано же с этого дня перестал носить виноградную гроздь.

На заре, зайдя первым в комнату, я его поджидал. Я слушал в тишине таинственное шуршание пожелтевшей газетной бумаги, заменявшей отсутствующее стекло.

Это непостижимо, говорил я себе.

Я открывал множество новых слов среди безмолвия комнаты и моего сердца в ожидании Стилитано; этот шелест беспокоил меня, ибо, прежде чем я постигал его смысл, проходило мгновение тревоги. Кто или что дает о себе знать в комнате бедняка столь ускользающим образом?

Эта газета напечатана на испанском, также говорил я себе. Естественно, я не понимаю шума, который она производит.

В то же время я чувствовал себя в изгнании, и мое волнение заставляло меня впитывать в себя то, что за неимением прочих слов я назову поэзией.

Виноградная гроздь на камине вызывала у меня отвращение. Однажды ночью Стилитано встал, чтобы бросить ее в нужник. Пока он ее носил, гроздь не портила его красоту. Напротив, по вечерам она придавала его ногам, слегка затрудняя движение, легкую выпуклость, походке — мягкую плавную нерешительность; когда он шагал рядом со мной, впереди или сзади, я чувствовал сладостное волнение от того, что именно тайная сила этой кисти привязывала меня к Стилитано. Я избавился от наваждения лишь в тот день, когда, танцуя с матросом под аккордеон, случайно засунул руку под его воротник. Этот на первый взгляд невиннейший жест изобличил фатальную добродетель. Лежа плашмя на спине молодого матроса, моя рука медленно постигала чистоту моряков, благоговейно спрятанную за их наколками. Моя рука не могла избавиться от ощущения, что Жава машет крыльями. Однако еще не время о нем говорить.

Будучи крайне осмотрительным, я не буду комментировать загадочную церемонию ношения кисти, однако мне нравится видеть в лице Стилитано гомика, который ненавидит себя.

Он желает сбить с толку и оскорбить, вызвать отвращение у тех, кто его хочет, размышляю я о Стилитано.

Эта мысль, которую я обдумываю все с большей трезвостью, все сильнее волнует меня, и я могу извлечь из нее полезный вывод, что Стилитано приобрел бутафорскую гнусность для этого самого благородного места — я знаю, что оно у него великолепно, — чтобы спасти от презрения свою отрезанную кисть. Так, посредством очень грубой уловки я вновь возвращаюсь к нищим с их язвами. За реальной либо мнимой физической болью прячется тайная боль души.

Я назову эти тайные раны:

гнилые зубы,

дурной запах изо рта,

отрезанная кисть,

запах ног и т. д.

Для их маскировки у нас были следующие предметы гордости:

отрезанная кисть,

выбитый глаз,

деревянная нога и т. д.

Человек остается падшим, пока несет в себе знаки падения, и умение прибегать к уловкам мало что дает. Лишь с помощью гордости, необходимой нищете, мы вызывали жалость, бередя самые омерзительные язвы. Мы становились укором вашему благополучию.

Между тем мы со Стилитано жили очень бедно. Когда благодаря гомикам я зарабатывал немного денег, он выказывал столько гордости, что порой я спрашиваю себя, не возвеличивает ли его моя память в силу фанфаронства, предлогом и главным свидетелем которого я был. Характер моей любви требовал от него, чтобы он постоянно доказывал свою мужественность. Если он — восхитительный хищник, кровожадность которого бросает на него тень и придает ему блеск, пусть предается соответствующим играм. Я подстрекал его к воровству.

Мы с ним решили ограбить лавку. Чтобы перерезать телефонный провод, весьма неосторожно проведенный возле двери, требовались кусачки. Мы зашли на один из многочисленных барселонских базаров, где торгуют скобяными изделиями.

— Постарайся не двигаться, если увидишь, как я что-нибудь стырю.

— Что же мне делать?

— Ничего. Просто глазей по сторонам.

Стилитано был в своих неизменных голубых брюках и рубашке цвета хаки, в белых тапочках. Я ничего не заметил, но, когда мы вышли, я с изумлением увидел на клапане кармана рубашки нечто вроде маленькой юркой и спокойной ящерицы, подвешенной за зубы. Это были необходимые нам стальные кусачки, Стилитано их украл.

В то, что он очаровывает обезьян, мужчин и женщин, думал я, еще можно поверить, но какова природа этого магнетизма, исходящего от его золотистых мускулов и кудрей, от этого белокурого янтаря, способного покорять вещи?

Тем не менее я нисколько не сомневался, что вещи подчинялись ему. Это значит, что он их понимал. Он настолько хорошо разбирался в природе стали, в частности в природе своеобразного куска вороненой стали под названием кусачки, что они послушно и влюбленно, до изнеможения висели на его рубашке (куда он сумел прикрепить их с предельной точностью), изо всех сил, чтобы не упасть, цепляясь за ткань своими жалкими челюстями. Порой случалось, что те же предметы, раздраженные неловким движением, ранили его. Стилитано стриг ногти, кончики его пальцев были тщательно обработаны, один из ногтей был черным и сплющенным, но это лишь подчеркивало его красоту. (Пурпурные блики заката, как утверждают физики, являются следствием повышенной плотности воздуха, через которую пробиваются лишь короткие волны. Поскольку в полдень ничто не тревожит покоя неба, подобное видение в это время не взволновало бы нас столь сильно; чудо заключается в том, что оно происходит вечером, в самое патетическое мгновение дня, когда солнце заходит, когда оно исчезает, дабы продолжить некий таинственный путь, быть может, к небытию. Это физическое явление, придающее небесам такое великолепие, возможно лишь в наиболее возбуждающий воображение миг — на закате самого блестящего из светил.) Предметы повседневного пользования всегда будут украшать Стилитано. Даже моя пунктуальность покоится на его слабостях. Мне нравилась его склонность к лени. Он был тягучим, как жидкость. Стоило нам раздобыть кусачки, как он попробовал уйти в кусты.

— А вдруг там собака?

Мы решили ее убрать с помощью отравленного бифштекса.

— Собаки богачей не лопают невесть что.

Неожиданно Стилитано припомнил старинный цыганский трюк: вор якобы носит штаны, смазанные жиром льва. Стилитано знал, что такую мазь нельзя раздобыть, но эта идея возбудила его. Он замолчал. Без сомнения, он уже видел себя подстерегающим добычу ночью в роще, в штанах, затвердевших от жира. Он был силен силой льва, он стал диким зверем, готовым к борьбе, костру, вертелу и могиле. Он был бесподобен в своих доспехах из жира и воображения. Я не знаю, бессознательно ли он рядился в цыганскую силу и удаль или ему доставляло удовольствие подобным образом приобщаться к тайнам кочевого народа.

— Ты бы хотел быть цыганом? — спросил я у него однажды.

— Я?

— Да, ты.

— Я был бы не против, но только тогда мне пришлось бы завязать.

Итак, время от времени он мечтал. Мне казалось, что я обнаружил брешь, через которую немного моей нежности могло бы просочиться под его каменный панцирь. Но он не был большим любителем ночных прогулок, и я, вглядываясь в стены, переулки, сады, перелезая через заборы или занимаясь грабежами, не изведал с ним подлинного опьянения. У меня даже не осталось ни одного серьезного воспоминания об этом. Только во Франции благодаря Ги я познаю суть воровства.

(Когда мы оказались запертыми в чуланчике, дожидаясь ночи, чтобы проникнуть в безлюдные помещения ломбарда города Б., Ги внезапно показался мне замкнутым и скрытным. Это был уже не просто парень, которого можно задевать, толкать локтем как попало, передо мной предстал некий ангел разрушения. Он пытался улыбаться, даже заливался беззвучным смехом, но его брови были сдвинуты. Из глубины этого несчастного педика, где томился в неволе вор, неожиданно возник решительный грозный тип, готовый на все, в первую очередь — на убийство, если кто-нибудь посмел бы помешать его подвигу. Он смеялся, и мне казалось, что я читаю в его глазах готовность к убийству, которая может обернуться против меня. Чем дольше он смотрел на меня, тем больше крепла во мне уверенность, что он читал во мне ту же решительную готовность обратить свою силу против него. Он весь напрягся. Его взгляд сделался более твердым, виски — металлическими, мышцы лица — узловатыми. Я также окаменел в ответ. Я держал арсенал наготове. Я не спускал с него глаз. Если бы тогда кто-то вошел, мы, не доверявшие один другому, наверное, перебили бы друг друга из опасения, что один из нас воспротивится грозному решению соперника.)

Вместе со Стилитано, сопровождая его повсюду, я совершил и другие налеты. Мы познакомились с ночным сторожем, который стал нашим наводчиком. С его помощью мы долгое время промышляли кражами. Дерзкая прелесть воровской жизни и ее блеск ничего бы не значили, не будь со мной рядом Стилитано — неоспоримого тому подтверждения. В глазах мужчин моя жизнь приобретала великолепие, поскольку я обладал другом, красота которого относится к разряду роскоши. Я был слугой, призванным обихаживать, смахивая с него пыль, начищая и полируя его, дорогостоящий предмет, который достался мне чудом, по случаю дружбы.

Когда я прохожу по улице, не завидует ли мне самая богатая и самая прекрасная из сеньорит? — размышлял я. Как этот лукавый принц, гадает она, этот инфант в лохмотьях может идти пешком, когда у него такой прекрасный любовник?



Об этой поре я вспоминаю с волнением и восхваляю ее, но, если чарующие слова, полные, так сказать, скорее очарования, чем смысла, приходят мне в голову, это, возможно, означает, что убожество, которое они выражают, мое собственное убожество и служит также источником красоты. Я хочу реабилитировать это время, описав его с помощью слов-названий наиболее благородных вещей. Моя победа словесна, я одержал ее благодаря великолепию терминов, но да хранит Бог это убожество, подсказывающее мне подобный выбор. Рядом со Стилитано, в ту пору, когда я должен был это пережить, я перестал стремиться к нравственному падению и возненавидел то, что, вероятно, является его признаками: своих вшей, лохмотья и грязь. Быть может, Стилитано было достаточно собственных сил, чтобы заставить признать свою власть без единого дерзкого шага; однако я хотел, чтобы в нашей совместной жизни было больше блеска, хотя мне было приятно ловить, находясь в его тени (его темная, как подобает негру, тень была для меня сералем), восхищенные взгляды девушек и мужчин и в то же время сознавать, что мы оба — два жалких воришки.

Я толкал Стилитано на все более опасные приключения.

— Нам нужен револьвер, — сказал я ему.

— Ты сумеешь с ним обращаться?

— С тобой я не побоюсь кого-нибудь пришить.

Поскольку я был его правой рукой, мне следовало действовать. Чем больше я подчинялся суровым приказам, тем теснее становилась моя связь с тем, кто их отдавал. Он же лишь улыбался. В банде (ассоциации злоумышленников) отвагу проявляют молодые парни и гомосексуалисты. Именно они — инициаторы рискованных налетов. Они играют роль оплодотворяющего начала. Сила мужчин, возраст, авторитет, дружба и присутствие «стариков» поддерживают и ободряют их. Мужчины рассчитывают только на себя. Они сами себе судьи и, зная собственную слабость, не спешат. Мне же казалось, что мужчины, «крутые», были своего рода женским туманом, в котором мне хотелось затеряться, чтобы почувствовать себя несокрушимой глыбой.

Некоторая изысканность манер, более уверенная походка, которую я приобрел, говорили мне о моем успехе, о восхождении по светской лестнице. Я следовал за Стилитано, точно паж за герцогом. Я был его верным, но ревнивым псом. У меня обозначился гордый вид. Однажды вечером мы повстречали на Рамблас женщину с сыном. Мальчик лет пятнадцати был красив. Мой взгляд задержался на его белокурых волосах. Мы прошли мимо, и я обернулся. Парнишка и глазом не моргнул. Стилитано тоже обернулся, чтобы узнать, на кого я загляделся. И тут, когда мы оба стали смотреть на сына, мать прижала его к себе или прижалась к нему сама, словно защищая его от опасности, сосредоточенной в наших взглядах, хотя она их не видела. Я почувствовал зависть к Стилитано: один лишь поворот его головы, как мне показалось, был воспринят спиной этой матери как угроза.

Как-то раз я поджидал его в одном из баров Параллельо (этот бар был в то время местом встреч французских рецидивистов всех мастей: сутенеров, воров, мошенников, бежавших с каторги или из тюрем Франции. Здесь говорили слегка нараспев, с марсельским акцентом, на жаргоне, который был в ходу на Монмартре еще несколько лет назад. Завсегдатаи бара играли не в вист, а в покер). Приход Стилитано был замечен. Парижские «коты» встретили его с присущей им слегка церемонной любезностью. Храня строгий вид, но с усмешкой в глазах, он торжественно водрузил свой сиятельный зад на соломенный стул, застонавший с бесстыдством матраца. Этот стон превосходно передавал мое почтение к великолепной заднице Стилитано, очарование которого не было всецело и неизменно сосредоточено в ней, но именно в этом месте — вернее, на нем — оно встречалось с самим собой, скапливалось, посылало сюда самые томные волны — свинцово-тяжелые полушария! — чтобы придать крестцу волнообразное движение и значительный вес.

Я не хочу становиться рабом словесных штампов, но мне придется снова прибегнуть к религиозному образу: эта задница была Алтарем. Стилитано уселся. С неизменно шикарным скучающим видом — «Я гужуюсь от пуза», — говорил он по всякому поводу — он раздал карты для партии в покер, в которой я не участвовал. Никто из этих господ не потребовал, чтобы я отошел от карточного стола, но я сам, из вежливости, встал позади Стилитано. Собираясь присесть, я склонился над воротником его пиджака и узрел на нем вошь. Стилитано был красив, силен и принят в сообщество подобных ему самцов, авторитет которых заключался в мускулах и умении обращаться с револьвером. Вошь на воротнике Стилитано, еще незримая для других, не была крошечным случайным пятнышком; она двигалась, перемещалась с удручающей быстротой; можно было подумать, что она обходила, измеряла свои владения — вернее, свое жизненное пространство. Но она была не просто дома, ее присутствие на воротнике означало, что Стилитано, несмотря на одеколон и шелковую рубашку, был частью бесповоротно вшивого мира. Я присмотрелся к нему внимательнее: волосы возле шеи были слишком длинными, грязными и неровно подстриженными.

Если вошь не остановится, она сползет на его рукав или упадет в стакан, и «коты» увидят ее… — думал я.

Я прислонился к плечу Стилитано и, как бы лаская, потянулся к его воротнику, но я не успел довести движение до конца: Стилитано повел плечом и сбросил мою руку. Вошь продолжала свои землемерные работы. Первым ее заметил «кот» с площади Пигаль, якобы связанный с международной бандой торговцев женщинами.

— На тебя забрался красавчик.

Все взгляды устремились — не упуская из вида карточное поле — к воротнику Стилитано, тот выворачивал шею, пытаясь разглядеть насекомое.

— Вечно ты их собираешь, — сказал он мне, раздавив вошь.

— Почему я?

— Кто же еще, как не ты.

Он говорил вызывающим, не терпящим возражения тоном, но его глаза смеялись. Мужчины продолжали свою игру.

Стилитано поведал мне, что Пепе арестован. Он сидит в тюрьме.

— Как ты об этом узнал?

— Из газеты.

— Что ему грозит?

— Пожизненное.

Мы не обменялись ни единым замечанием по этому поводу.



Мой дневник — не более чем литературное развлечение. Чем дальше я продвигаюсь по этому пути, упорядочивая то, что предлагает мне мое прошлое, по мере того как я упорствую в точности композиции глав, фраз, самой книги — я чувствую, как крепнет моя готовность использовать в благородных целях мои былые невзгоды. Я ощущаю от этого свою силу.