Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жан Жене

Чудо о розе

Изо всех Централов Франции Фонтевро, пожалуй, наиболее волнующий и зловещий. Именно здесь суждено мне было изведать самое глубокое отчаяние и скорбь, и я знаю, что заключенные, побывавшие в других тюрьмах, испытывали — лишь только речь заходила об этой — чувства и переживания, сходные с моими. Не стоит и пытаться понять природу этого странного воздействия на нас: быть может, объяснение следует искать в прошлом — таинственное старое аббатство, — или «виноват» сам облик тюрьмы, ее стены, увитые плющем камни, все эти каторжники, отправлявшиеся по этапу в Кайен, заключенные, имевшие репутацию самых озлобленных и отчаянных, само ее название, — какая, в конце концов, разница! — но ко всем этим многочисленным доводам добавлялся еще один, имеющий особенное значение для меня: в годы моего пребывания в колонии Меттре именно она, эта самая тюрьма, была неким храмом, святилищем, куда устремлялись детские наши мечтания. Я явственно ощущал, что эти стены хранят — подобно тому как шкатулка для просфоры сохраняет ее свежей — само обличье будущего. Когда пятнадцатилетний мальчишка, каким был я в ту пору, играя, обвивался вокруг приятеля в своей подвесной койке (я полагаю, подобно тому как суровость жизни побуждает нас к поиску товарища, так и суровость каторжного бытия толкает нас друг к другу в порыве любви, без которой мы не сумели бы выжить: несчастье — это своего рода любовный эликсир), он знал, что им суждено стать конечной формой этого будущего и что этот заключенный, приговоренный к тридцати годам, и был последним воплощением его самого. Фонтевро сияет еще (хотя намного бледнее и спокойнее, но все-таки сияет) тем самым светом, что в черной сердцевине этой тюрьмы когда-то излучал Аркамон, приговоренный к смерти.

Перебираясь из тюрьмы Санте в Фонтевро, я знал уже, что Аркамон ожидает здесь исполнения приговора. Сразу же по прибытии я был захвачен тайной одного из моих прежних товарищей по Меттре, который сумел наше общее приключение довести до предела, до пика: славной и почетной смерти на эшафоте. Аркамону «повезло». И это самое везение какого-то высшего, неземного порядка — не то что банальное богатство или почести — вызывало во мне изумление и восхищение, какие испытываешь обычно перед чем-то совершенным (даже если это совершенное просто и безыскусно, все равно оно — чудесно), а еще страх, охватывающий обычно невольного очевидца магического действа. Быть может, преступления Аркамона и не отозвались бы с такою силой в моей душе, не знай я его так близко, но моя страсть к красоте и совершенству настоятельно требовала насильственной смерти, более того — смерти жестокой и кровавой — как идеального завершения собственной жизни, а мое стремление к святости с чуть приглушенным сиянием (что мешало моей гипотетической смерти называться героической в общепринятом понимании) заставляло меня втайне остановить свой выбор на отсечении головы, которое в реестре смертей числится смертью самой проклятой и отверженной и осеняет избранного ею бенефицианта славой более сумрачной и более нежной, чем бархат танцующего, легкого пламени высоких погребальных костров; преступления и смерть Аркамона словно указали мне в подробностях, из чего состоит эта слава, которую удалось все-таки достичь. Такая слава кажется какой-то вне-, сверхчеловеческой. Не знаю, был ли хотя бы один казненный увенчан после своей казни (за свою казнь?) нимбом, как святые мученики или герои прошедших веков, зато хорошо известно, что самые невинные, самые чистые из людей, принявших эту смерть, почувствовали, как на их отрубленную голову опустился странный венец — каждому свой — с жемчужинами, вырванными из мрака сердца. Каждый знал, что в то самое мгновение, когда его голова упадет в корзину на опилки и ее подберет подручный палача, чья роль представляется мне весьма сомнительной, сердце казненного поднимут пальцы, затянутые тонкой материей стыдливости, и вложат в юношескую грудь. Именно небесного нимба я так страстно жаждал, но Аркамон получил его прежде меня, получил спокойно и без усилий благодаря убийству девочки, а затем, пятнадцать лет спустя, — убийству тюремного надзирателя в Фонтевро.

Я прибыл в Фонтевро, до предела измученный долгим и тяжелым путешествием, с кандалами на лодыжках и запястьях, в клетке бронированного вагона. Задница совершенно прохудилась. Резь становилась просто невыносимой из-за тряски, приходилось то и дело расстегиваться. Было холодно. Мы ехали по оцепеневшей, скованной зимой местности. Я угадывал, что поезд мчался сквозь застывшие поля, белую стужу, мутный свет. Арестован я был в самый разгар лета, и одно-единственное воспоминание, оставшееся у меня от Парижа, вес не покидало меня: совершенно пустой город, брошенный его жителями, словно в ожидании вражеского нашествия или стихийного бедствия, город, напоминающий Помпею, без полицейских на перекрестках, город, о каком может лишь мечтать грабитель, которого покинула удача.

В коридоре поезда резались в карты четверо жандармов. Орлеан… Блуа… Тур… Сомюр… Отцепленный вагон перетащили на другой путь, так для меня начался Фонтевро. Нас было тридцать, ведь такой вагон вмещает лишь тридцать клеток-одиночек.

Половина конвоя была приблизительно одного возраста: около тридцати, остальным было от восемнадцати до шестидесяти. Пассажиры поезда молча смотрели из окон, как нам связывали цепями руки и ноги, сковывали друг с другом попарно и грузили в полицейские фургоны, дожидавшиеся нас на станции. Я успел еще заметить грусть в глазах бритых юнцов, когда они смотрели на проходящих мимо девиц. С моим напарником по кандалам мы забрались в одну из таких узких клеток, похожих на стоящий вертикально гроб. Я отметил про себя, что полицейский фургон лишился того странноватого очарования горделивой невзгоды, которое пленило меня, когда мне впервые довелось в нем путешествовать; тогда он показался мне похожим на некий фантом на колесах, отправляющий в изгнание, груженный истинным величием, он уносил меня, занявшего свое место среди людей, согнутых в почтительном поклоне. Но теперь этот вагон потерял царственную горделивость беды. У меня осталось лишь светлое видение чего-то такого, что выше счастья или несчастья, что зовется просто величием.

И теперь, вступая в предназначенную мне клетку фургона, я чувствовал себя разочарованным и обманутым, я казался себе визионером, утратившим свой чудесный дар.

Мы приближались к Централу, внешний облик которого я описать, пожалуй, не смогу — впрочем, так же, как и другие тюрьмы, ведь те, что были мне знакомы, я видел изнутри, а не снаружи. Наши клетки были закупорены наглухо, но по тому, как фургон, спокойно кативший по мощеной мостовой, вдруг резко подскочил, перебираясь через какое-то препятствие, я понял, что мы миновали ворота и я вступил во владения Аркамона. Мне доподлинно известно, что тюрьма расположена в самой низине, в адском ущелье, где из земли бьет таинственный родник, но ничто не мешает представить, что Централ возвышается на вершине огромной горы, порой я так и представлял себе его, на острой скале, а тюремные стены являлись продолжением этой скалы, словно вырастали из нее, образуя замкнутый круг. Эта высота идеальна — и в то же самое время совершенно реальна, и кажется еще более реальной оттого, что уединенность, которую она придает, — неразрушима и незыблема. Все прочее — ни стены, ни тишина — не значат ровным счетом ничего, про Меттре, в общем, можно сказать то же самое, только Меттре далеко, а Централ — высоко.

Уже стемнело. Мы проникли в самую толщу сумерек. Все вышли из клеток. Восемь надзирателей ждали нас, выстроившись в шеренгу на освещенном крыльце, как вышколенные выездные лакеи. А над самим крыльцом высотою в две ступени черную стену ночи пронзала огромная, ярко освещенная арка. Был праздник, вроде бы Рождество. Я едва успел рассмотреть двор и ограничивающие его черные стены, заросшие унылым плющом. Мы подошли к решетке. За нею находился еще один дворик, освещенный четырьмя электрическими светильниками: лампочка с абажуром в виде широкополой вьетнамской шляпы — так выглядят все лампы всех исправительных учреждений Франции. B глубине двора, в непроглядной почти темноте, куда не достигал свет, вырисовывалось строение несколько необычной формы, добравшись туда, мы прошли через еще одну решетку, спустились на несколько ступенек по лестнице, освещенной такими же лампами, и вдруг совершенно неожиданно оказались в прелестном садике, квадратном, обсаженном кустами и с небольшим бассейном в глубине, а за садом виднелся монастырь с хрупкими изящными колоннами. Еще одна лестница, на этот раз высеченная прямо в стене, и мы очутились в белом коридоре, затем в канцелярии, где довольно долго пришлось дожидаться, пока с нас снимут наручники.

— Эй ты, слышь! лапы давай!

Я протянул руку, вместе с цепями, которые ее опутывали, вверх потянулась жалкая, как плененная зверушка, рука того типа, с которым мы были скованы. Надзиратель долго искал замок наручников, когда он, наконец, нашел его и сунул туда ключ, я услышал негромкий щелчок капкана, неохотно выпускающего меня на свободу. И эта свобода как ступенька нового плена причинила мне первую боль. Стояла удушливая жара, страшно было подумать, что так же жарко может быть в камерах. Дверь канцелярии выходила в коридор, освещенный с жестокой четкостью. Она не была заперта на ключ. Какой-то заключенный на общих работах, явно подметальщик, слегка толкнув ее, просунул смеющуюся физиономию к нам и зашептал:

— Эй, приятели, табак у кого есть? отсыпай мне, а не то…

Не закончив тирады, он исчез. Должно быть, неподалеку появился надзиратель. Кто-то прикрыл дверь снаружи.

Я прислушался, пытаясь разобрать, не слышно ли криков. Криков не было. Никого не пытали. Я встретился глазами с одним из типов, прибывших со мной, и мы улыбнулись друг другу. Мы оба узнали этот шепоток, который на долгое время должен был стать единственным дозволенным нам способом общаться. Мы догадывались, что вокруг нас, за этими толстыми стенами, шла своя жизнь, скрытая, подспудная, бесшумная, но весьма бурная. Почему в полной темноте? Зимой темнеет быстро, и сейчас было всего-навсего часов пять.

Чуть погодя приглушенный далекий голос, показавшийся мне знакомым, — кажется, это был тот самый недавний заключенный — крикнул:

— Привет, задница, это я, твой хрен!

Надзиратели у решетки, конечно же, услышали это, как и мы, но сохраняли невозмутимое спокойствие. Так, сразу же по приезде, я усвоил, что заключенный не может говорить нормальным голосом: или шептать, чтобы не услышали охранники, или кричать, преодолевая толщу стен и разлитую в воздухе тревогу.

По мере того, как мы регистрировались — называли фамилию, имя, возраст, профессию, указывали приметы, ставили свою подпись под оттиском указательного пальца, — нас всех отводили в раздевалку. Настала моя очередь:

— Фамилия?

— Жене.

— Плантагенет?

— Жене, я же сказал.

— А я сказал: Плантагенет. Что, не нравится?

— Имя?

— Жан.

— Возраст?

— Тридцать.

— Профессия?

— Профессии нет.

Надзиратель злобно взглянул на меня. Может быть, он презирал мое невежество: я не знал, что Плантагенеты были похоронены в Фонтевро, и их герб — леопард и мальтийский крест — до сих пор украшает витражи часовни.

Я едва успел кивнуть украдкой на прощание молодому парню из нашего конвоя, я как-то выделил его из других. С тех пор, как мы расстались, прошло едва полтора месяца, но когда я хочу скрасить свое уныние и вызвать в памяти его лицо, оно ускользает от меня. В полицейском фургоне, который перевозил нас с вокзала в тюрьму, он вошел в узкую клетку (куда нас запихивали по двое) вместе с каким-то типом с повадками наглого сутенера. Желая, чтобы его приковали именно к нему, он прибегнул к уловке, которая вызвала во мне зависть и к мальчишке, и к тому коту, меня до сих пор это волнует и тревожит, а еще неодолимо влечет, как некая тайна, и с тех пор в течение бесцветных, блеклых тюремных часов я пережевываю это воспоминание, но стараюсь ни во что уже не вникать. Я могу навоображать себе, что они делали, что говорили друг другу, что замышляли на будущее, могу представить перед своим мысленным взором долгую жизнь их любви, но меня довольно быстро утомляет это занятие. Если продлить в воображении короткую картинку: то, как вел себя этот мальчик, как входил он в клетку — это ровным счетом ничего не прибавит к нашему восприятию и даже напротив — разрушит странное очарование мгновенного и молниеносно-яркого эпизода. Так и лицо Аркамона ослепляло меня своей красотой, если он быстро проходил мимо, но стоило заглядеться на него подольше, рассматривая внимательно и подробно, оно как бы гасло, черты казались размытыми и тусклыми. Так и многие действия поражают нас, высвечивают смутные силуэты, делая их рельефными и яркими, только если взгляд успевает подметить их мимоходом, вскользь, потому что живая красота может быть схвачена лишь мельком. Если пытаешься продлить ее, внимательно рассмотреть через все изменения и превращения, неизбежно наступает момент, когда она умирает, не в состоянии длиться всю жизнь.

Пытаться ее анализировать, то есть исследовать во времени с помощью зрения и воображения — значит захватить ее в момент упадка, ибо пережив восхитительное мгновение расцвета, она становится все более и более тусклой. Я забыл лицо этого мальчика.

Я произвел ревизию своим пожиткам: две рубашки, два носовых платка, половина хлебца, тетрадка с записанными в ней песенками, и, тяжело ступая, я покинул своих приятелей по путешествию, оставил за спиной всех этих щипачей, медвежатников, котов, домушников, воров всех мастей, приговоренных к трем, пяти, десяти годам, — и отправился на встречу с другими ворами и другими ссыльными. Я вышагивал впереди тюремщика по белым, чистым коридорам, пахнущим свежей краской, освещенным слепящим, резким светом. Навстречу нам попались двое шестерок в сопровождении молоденького охранника и секретаря суда, они несли на носилках восемь величественного вида фолиантов, в которые на века были вписаны имена тысячи ста пятидесяти заключенных. Эти двое шагали в полной тишине, руки их были напряжены под тяжестью этих гигантских книг, содержание которых, по правде говоря, уместилось бы в обыкновенной школьной тетрадке. Скользя в своих мягких стоптанных башмаках, они оберегали доверенный им груз с такой затаенной печалью, что у свидетеля этой картины мог возникнуть обман слуха — казалось, что явственно слышится стук резиновых сапог. Двое надзирателей соблюдали такую же торжественную тишину. Я едва удержался, чтобы не поклониться — нет, не тюремщикам — этим книгам, в одной из которых значилось прославленное имя Аркамона.

— А здороваться кто будет?

В мои мысли ворвался голос сопровождающего меня охранника:

— Что, в карцер захотелось?

Надзирателям здесь положено отдавать военный салют. Проходя мимо них, я едва изобразил это нелепое и неуместное приветствие, которое так плохо сочеталось с нашей скользящей вялой походкой в стоптанных тапочках. Затем мы столкнулись с другими охранниками, которые не соизволили даже взглянуть на нас. Централ жил своей потаенной жизнью, как собор в рождественскую ночь. Мы словно следовали традициям обитавших здесь когда-то монахов, жизнь которых становилась активнее в ночи, в тишине. Сейчас мы перенеслись в Средние века. Дверь слева от меня была открыта, я оказался в раздевалке. Оставив здесь свою одежду и вещи, я облачился в тюремный наряд из коричневого сукна, который отныне становился моей повседневной одеждой, в ней я теперь должен был жить совсем рядом, под одной крышей с убийцей. Я и прожил, дрожа, словно вор, множество нескончаемых дней, прожил в восхищении, которое не удавалось разрушить ни одному из самых низких явлений повседневного тюремного бытия: параша, пайка, работа, душевное смятение.

Назначив мне дортуар — пятый, — меня определили на работу в мастерскую по изготовлению камуфляжных сетей для немецкой армии, оккупировавшей в те годы Францию. Я с самого начала решил по возможности держаться подальше от паханов с их разборками, от всех этих уголовников, которые не задумываясь заказывают и оплачивают потасовки и убийства, — но в раздевалке я понял, что мне достались штаны одного типа в законе, или, во всяком случае, выдававшего себя за такового. Я понял это, потому что на животе моих новых панталон имелось два накладных кармана, запрещенные уставом, обрезанные по косой, как у матросов. На ходу или просто так, задумавшись, я машинально совал туда руки и из-за этого походил на блатного, чего мне, по правде говоря, не хотелось совершенно. Этот тюремный наряд дополняла коричневая куртка из грубой шерсти без воротника и карманов (но бывший владелец этого одеяния порвал подкладку, и получилось что-то вроде внутреннего кармана). Все прорези для пуговиц наличествовали на своих местах, но сами пуговицы, конечно, отсутствовали. Куртка была потертой и изношенной, хотя и не такой, как штаны. Я насчитал на них девять заплаток из кусочков сукна, прилепленных явно в разное время, давно и не очень. Следовательно, на моих панталонах имелось девять оттенков коричневого. Два накладных кармана на животе были сварганены, если я не ошибаюсь, сапожным ножом. По идее штаны должны были держаться на одних пуговицах, без пояса и подтяжек, но пуговицы отсутствовали и здесь, и это придавало моему наряду вид грустный и унылый, как у опустевшего дома. В мастерской два часа спустя я соорудил себе нечто вроде пояса — веревку из пальмового волокна, но каждое утро мне приходилось начинать заново, потому что по вечерам мой пояс отбирал надзиратель… итак, каждое утро… умножим на десять лет, получится три тысячи поясов. Вдобавок ко всему, штаны эти были мне коротки, они доходили до середины икры, и из-под них выглядывали длинные штанины кальсон или мои голые бледные ноги. На белых полотняных штанинах жирно выделялись чернильные буквы Т. А., что означало: тюремная администрация. Имелась еще фуфайка из грубой шерстяной ткани, тоже коричневая, с крошечным карманом справа. Наряд дополняла суконная рубашка без воротника и с рукавами без обшлагов. Пуговиц не имелось и здесь. Рубашка вся была заляпана какими-то ржавого цвета пятнами, которые, как я опасался, могли быть следами дерьма. На рубашке тоже стояли буквы Т. А. Ее меняли каждые две недели. Тапки тоже были из грубой коричневой ткани и совсем заскорузли от пота. И плоская шапочка была из такой же коричневой шерсти. А платок вышит белым и голубым.

Забегая вперед, скажу, что Раснер, которого я встречал в другой тюрьме, узнал меня и, даже не предупредив и не спросив моего согласия, ввел в свою общину. Кроме него, я не встретил здесь никого из знакомых ни из Санте, ни из других тюрем. Вот только Аркамон был со мною в Меттре, но он в своей камере смертников оставался для меня невидим и недосягаем.

Я попытаюсь еще объяснить, кем был для меня Аркамон и кем были для меня Дивер и особенно Булькен, которого я люблю до сих пор и который в конечном итоге указывает мне мою судьбу. Булькен — это перст Божий, а Аркамон — Бог, потому что он на небесах (я говорю о тех небесах, которые сотворил сам и которым всецело вверяю себя, и тело, и душу). Их любовь, моя к ним любовь все живет во мне, волнуя и возмущая глубины моего существа, мистическая? да, если говорить о той, что я испытывал к Аркамону, но от этого не менее неистовая. Оказавшись среди этих типов, я попытаюсь рассказать все самое лучшее, что только возможно, постараюсь объяснить им: то, что меня очаровывает — одновременно и свет, и тьма. Я сделаю все, что смогу, но что я смогу, кроме «они — кромешный свет, они — ослепительная ночь». Все это ничто по сравнению с чувством, которое я испытываю, тем самым чувством, которое самые отчаянные романисты пытались выразить словами: «Черный свет… пылающий мрак…», силясь соединить в коротком стихотворении кажущиеся противоречия, мнимую антитезу: Красота и Зло. Благодаря Аркамону, Диверу и Булькену я заново проживу Меттре, свое детство. Я вновь пройду через ту исправительную колонию, через каторгу исковерканного детства.

Может ли быть, чтобы мир не знал, даже не подозревал о существовании трех сотен детей, собранных вместе в одном из самых прекрасных мест красивейшей на свете Турени и существующих в попеременном ритме любви и ненависти? И там, среди цветов (которые с тех самых пор воспринимаются мной как некие инфернальные символы, все равно, идет ли речь о садовых цветах или о тех, что я приношу на солдатские могилы, беспокоясь, хватит ли на всех), среди деревьев редких пород, Колония жила своей потаенной жизнью, заставляя местных крестьян в округе тридцати километров пребывать в постоянной тревоге, что какой-нибудь шестнадцатилетний преступник сбежит из колонии и подожжет ферму. Более того, каждому крестьянину полагалось вознаграждение в пятьдесят франков за поимку сбежавшего колониста, поэтому днем и ночью в окрестностях Меттре шла настоящая охота на детей с вилами, ружьями и псами. Если колонист выходил ночью, в округе поселялся страх. Когда Рио задумал сбежать, ему едва исполнилось восемнадцать, и я до сих пор не могу без волнения вспоминать о девическом очаровании его нежного лица. Он додумался запалить амбар, и испуганные крестьяне повыскакивали среди ночи в пижамах тушить пожар, не заперев двери дома. Рио незаметно вошел и стащил брюки и куртку, чтобы избавиться от белых холщовых штанов и блузы голубого тика — униформы Колонии, по которой его можно было бы легко опознать. Дом вспыхнул, как свечка, приятно было посмотреть. Говорят, фермерские детишки обуглились, как головешки, в огне погибли коровы, но дерзкий мальчишка без всяких угрызений совести благополучно добрался до Орлеана. Известно, что молодые женщины в окрестностях Колонии на веревку, где обычно сушится белье, вешают брюки и куртку, надеясь — и одновременно опасаясь, — что сбежавший юный колонист, пытаясь украсть одежду, заденет за веревку, к которой привязан колокольчик, и его можно будет изловить. Все эти ловушки и капканы, расставленные нежными женскими ручками, окутывали Колонию скрытой сетью опасностей, и испуганные мальчишки не могли найти иной помощи, иной защиты, кроме как искать спасения друг у друга, так возникали известные мне пары. В недрах моей тоски одно-единственное воспоминание делает эту самую тоску еще нестерпимей: как невыносимо знать, что мир детства — умер. Одна-единственная фраза может передать мою грусть: ее ставят обычно в конце описания, повествующего о паломничестве героя к местам прежней любви или былой славы, вот эта фраза: «…и он заплакал…»

Вся тюрьма Фонтевро может быть представлена одним списком — списком пар тех, кто нашел там друг друга:

Бочако и Булькен.

Силар и Вантур.

Роки и Булькен.

Делофр и Тоскано.

Мулин и Моно.

Лу и Джо.

Дивер и Я.

Булькен и Я.

Роки и Я.

Целую неделю прожил я на положении новичка, привыкающего к распорядку и дисциплине Централа. Это довольно простой режим и жизнь, что могла бы показаться легкой, если бы не нам, а кому-то другому суждено было ее прожить. Будили нас в шесть. Охранник отпирал дверь, и мы выходили в каменный коридор забрать шмотки, оставленные там накануне вечером перед сном. Одевались, мылись: время пребывания у раковины — по пять минут на каждого. В столовой выпивали по чашке какой-то бурды и расходились по мастерским. Работали до полудня. Потом возвращались в столовую и обедали до половины второго. Снова в мастерские. В шесть вечера ужин. В семь расходились по спальням. Расписание точно такое же, как и в колонии Меттре. По воскресеньям мы оставались в мастерских, бездельничали, лениво перечитывали перечень аббатств, поименованных королевским указом, согласно которым в разные эпохи жила тюрьма Фонтевро. Отправляясь днем в столовую, мы пересекали дворики аббатства, невыразимо грустные хотя бы уже от того запустения, что исходило от безжизненных фасадов великолепного Ренессанса. В углу, возле аббатской часовни, были свалены в кучу охапки черных веток. В желобках фонтана оставалась грязная, застоявшаяся вода. Радость от какой-нибудь архитектурной находки опошлялась вульгарным бытом. Я добросовестно вникал во все перипетии любовных романов, но ежедневная суета: работа, еда, обмен, разные плутни и уловки, к которым прибегает заключенный, пытаясь разнообразить свою официальную, видимую жизнь и оберегая скрытую и подспудную, — все это не мешало мне ощущать тяжело давящий на меня груз — присутствие здесь Аркамона. И однажды за ужином я, не выдержав, шепнул Раснеру:

— Где он?

Он так же тихо ответил мне:

— В седьмой, это особая камера.

— Туда можно попасть?

— Можно.

Сидевший слева от меня парень, догадавшись, о ком мы говорим, прошептал, прижав ладонь к губам:

— Как красиво умереть красиво!

Я, как никто другой, знал это, я был полон надежды и страха, когда получил бесценный подарок: право на одно из таких видений. Как это бывало раз в неделю, нас в час прогулки выстроили возле камеры смертников и привели заключенного, который должен был нас побрить. Главный надзиратель отпер камеру Аркамона. Его сопровождал охранник, на ходу небрежно поигрывая цепью, почти такой же массивной, как и те, какими обычно бывают скреплены стулья. Главный надзиратель вошел в камеру. Стоя у стены, мы не могли не посмотреть на то, что там происходило, хотя это и было строго запрещено. Мы походили на детей, благоговейно склонившихся во время вечерней молитвы, которые с любопытством поднимают глаза, стоит священнику открыть дарохранительницу. Так впервые после отъезда из Меттре я вновь увидел Аркамона. Он стоял посреди камеры во всей своей красе. Его берет не был сбит на ухо, как когда-то в Меттре, теперь он носил его, надвинув почти на глаза, и лихой залом делал его похожим на клюв или козырек воровской фуражки. Я был так потрясен, что и сам не понимаю, что поразило меня больше — перемены в его прекрасном облике или само это обстоятельство: оказаться вдруг лицом к лицу с человеком особенным, исключительным, история которого таилась где-то в глубине меня, в недоступных безднах моей души, в крепко запертой комнате, ревниво хранимая, как зеница ока; я походил на колдунью, которая давно уже призывает чудо, живет в ожидании его, ловит знаки, его предвещающие, и вдруг видит: вот оно, перед нею — и, что самое поразительное, — именно такое, каким она его себе представляла. Оно, это чудо, и есть доказательство ее могущества, ее милость, ибо плоть и поныне — самое очевидное свидетельство подлинности и достоверности. Аркамон был мне «явлен». Он знал, что настало время прогулки, поэтому сам протянул руки, и охранник нацепил на запястья наручники. Аркамон опустил руки, и короткая цепь повисла ниже пояса. Он вышел из камеры. И наши лица, словно подсолнухи за солнцем, поворачивались за ним вослед, увлекая и наши тела, а мы даже не осознавали, что давно уже сбились в беспорядке. Он приближался к нам мелкими шагами, как женщины начала века в своих зауженных книзу платьях, или как будто сам он танцевал яву, и всех нас одолело искушение опуститься на колени или в порыве целомудрия и стыдливости закрыть глаза руками. Пояса на нем не было. Не было и носков. Всеми своими клетками ощущал я присутствие этого чуда. Но весь пыл нашего преклонения, а еще почти невыносимое бремя святости, что давила на цепи наручников, стискивающих запястья — к тому же волосы успели отрасти, и спутанные колечки падали на лоб с какой-то продуманной обреченностью шипов тернового венца — все привело к тому, что явилось чудо: оковы под нашими изумленными взглядами вдруг превратились в гирлянды белых роз. Процесс превращения начался у левого запястья, которое вдруг оказалось оплетено цветочным браслетом, затем в розы стали превращаться звенья цепочки, одна за другой, и гирлянда протянулась до правого запястья. А сам Аркамон, нисколько не ведая о чуде, все шел и шел по коридору. Охранники тоже не заметили ничего необычного. А у меня в руках в тот момент были ножницы, которые нам выдавали раз в месяц, чтобы мы могли по очереди стричь ногти на руках и ногах. Я уже успел снять ботинки. И вот тогда я сделал то же самое, что и преданные фанатики, целующие в упоении и экстазе полу плаща. Приблизившись на шаг, наклонившись вперед с ножницами в руке, я срезал самую красивую розу, висевшую на гибком стебле возле левого запястья. Головка цветка упала к моим босым ногам и покатилась по плиточному полу среди грязных прядей срезанных волос. Я подобрал ее, поднял восхищенное лицо и, выпрямляясь, успел увидеть ужас в глазах Аркамона, не сумевшего совладать со столь неоспоримым предвосхищением смерти. Он едва не потерял сознание. Какую-то долю мгновения оставался я коленопреклонен перед своим божеством, которое трепетало от ужаса, или от стыда, или от любви, вглядываясь в меня, словно он меня узнал или — всего-навсего — словно Аркамон узнал Жене, и я, а не кто иной, был причиной его ужасного смятения, ведь мы оба, он и я, одновременно сделали движения, которые можно было бы истолковать именно так. Он был смертельно бледен, а тем, кто наблюдал эту сцену издалека, могло показаться, что этот убийца испытывал слабость, подобную той, что охватывала герцога де Гиза или шевалье де Лоррена, которые, как гласит история, падали в обморок, сраженные видом и ароматом розы. Но он овладел собой. Выражение покоя — и легкая улыбка — вернулись на его лицо. Он продолжал идти, слегка прихрамывая — об этой его хромоте я еще скажу, — вышагивая чуть неуклюже из-за пут, что болтались на его лодыжках, но цепь на запястьях, уже потерявшая сходство с гирляндой, вновь превратилась в обычную стальную цепь. Вот он скрылся из моих глаз, проглоченный сумерками тюремного коридора или просто завернув за угол. Срезанную розу я положил в накладной карман спереди.

Вот таким именно тоном собираюсь я рассказывать о Меттре, об Аркамоне и Централе. Но теперь ничто: ни обостренная сосредоточенность, ни желание быть предельно точным — не сможет помешать мне писать песню, а не текст. А если воспоминание о Булькене сделает яснее мое зрение, поможет увидеть прежние события более отчетливо и как бы более обнаженно, то и песня моя станет еще вдохновенней. Но не стоит полагать, будто я извлек эту фразу из какофонии звуков, а сам всего лишь аранжировал мелодию. Это произошло при мне, я — очевидец, и только выразив словами эту сцену, мне удастся более или менее объяснить, что значило для меня это преклонение перед убийцей. На следующий день я уже позабыл про это чудо, увлеченный Булькеном.

Белокурые волосы, очень коротко подстриженные, глаза, должно быть, зеленые, взгляд прямой и твердый, гибкое стройное тело, лучше всего его могла бы описать фраза «в раскрывшемся цветке таится наслажденье», на вид лет около двадцати — это Булькен. К тому времени я пробыл в Фонтевро уже неделю. Я шел на медицинский осмотр, когда за поворотом лестницы увидел его: он переодевался. Должно быть, он как раз обменивал свою коричневую куртку на другую, более новую, и я успел разглядеть синего геральдического орла, распростершего свои крылья на его золотистой широкой груди. Татуировка еще не подсохла окончательно, и подтеки туши придавали ей особую рельефность, так что можно было подумать, будто орел не нарисован, а вырезан на его теле. Меня охватил священный ужас. Когда он поднял на меня лицо смеющегося мальчишки, лицо это лучилось звездами. Он как раз говорил своему приятелю, с которым обменивался куртками: «…и десять по рогам». Он набросил куртку на плечи и так и стоял. Я сжимал несколько окурков в ладони как раз на уровне его глаз, ведь дело происходило на лестнице, я спускался, — увидев их, он спросил меня: «Покурим?». Я кивнул и спустился еще на несколько ступеней. Сигарета — нежная подружка заключенного. Он думает о ней чаще, чем о женщине. Изящество ее формы, движения обнимающих ее пальцев, сама поза курящего, но самое главное — бесценная дружба, которой она одаряет. Я позволил себе немыслимую грубость — отказался уступить ему одну из своих белоснежных невест. Так мы встретились впервые. Я был слишком ослеплен его красотой и не осмелился произнести ни слова. Я никому ничего не сказал о нем, но унес в своем взоре воспоминание о прекрасном лице и ослепительном теле. Я молился, чтобы он полюбил меня. Я молился, чтобы он оказался достаточно добр, чтобы полюбить меня. Я знал уже тогда, что он приведет меня к смерти. И я знаю теперь, что смерть эта будет прекрасна. Я хочу сказать, он заслуживал, чтобы я умер ради него, из-за него. Но он приведет меня туда очень быстро. В конце концов, рано или поздно, все равно это случится из-за него. Я умру от истощения или разбитого сердца. Но если в конце этой книги Булькен окажется вдруг достойным презрения из-за своей глупости или непомерного тщеславия, или из-за чего-нибудь еще — мало ли на свете уродств! — пусть никто не удивляется, что, осознавая все эти уродства — коль скоро я описываю их, — я все же сознательно меняю жизнь согласно велению звезды, которую сам он мне указал (я невольно употребляю его же выражения. Когда мы будем обмениваться весточками, он напишет: «У меня есть звезда…»), ведь это именно он на правах дьявола укажет мне этот новый путь. Он передает послание, которое и сам-то не осознает и не понимает до конца, но то, что от него требуется, — исполнит. Поначалу судьба воспользуется моей любовью к нему. Но исчезни моя — и Булькена — любовь, что останется?

Я имею нахальство думать, что Булькен и родился лишь для того, чтобы я написал свою книгу. И мне для сюжета нужно было, чтобы он умер, прожив жизнь, которая представляется мне отважной и дерзкой, неистовая жизнь, раздающая оплеухи всем бледным физиономиям. Смерть его будет жестокой, а моя последует вскоре. Я чувствую, что поднимаюсь и приближаюсь к концу, а этот самый конец швырнет нас вниз и разобьет вдребезги.

На следующий день во дворе во время прогулки Раснер познакомил нас. Парни всем скопом куражились над одной «Марусей», старой, некрасивой и нелепой. Несчастного пинали, щипали, мордовали кто во что горазд. Особенно усердствовал один тип по имени Бочако, с жестокостью совершенно необъяснимой. У него была репутация самого отчаянного налетчика и бандита Фонтевро, грубый, звероподобный парень, который никогда не снисходил до разговоров с чушками, а уж с гомиками — тем более, этих он просто-напросто не замечал, и я никак не мог понять, что вдруг нашло на него. Будто в одну секунду высвободилась вся злая энергия, копившаяся долгие дни, — и рванул залп. Его крепкие, но криво посаженные зубы выпирали изо рта, уродливо приподнимая губы. Лицо было усеяно веснушками, но был ли он рыжим, трудно судить из-за отсутствия шевелюры и бороды. Издеваясь над несчастным, он не улыбался, как другие, а выкрикивал свои оскорбления исступленно и яростно. Он не играл, а, казалось, мстил за себя. Лицо было — нет, не искажено, а озарено — неистовой злобой. Он слыл самым неутомимым трахальщиком в этой тюрьме. Уродство — это отдыхающая красота: когда он просто разговаривал, голос был глухим и хриплым, слух словно бы спотыкался о борозды, трещины, выбоины, а я с большим вниманием вслушивался в этот голос, я помнил, каким он был красивым, когда Бочако пел. Вот мое открытие: эта самая раздражающая ухо хрипота при пении превращалась в такую нежную, такую бархатную мелодию, а трещины и борозды — в чистые, звонкие ноты. Словно повинуясь неторопливым пальцам, разматывался клубок — и ноты становились чище. Наверное, физик смог бы объяснить этот акустический феномен, но я по-прежнему взволнован и растерян, пытаясь осознать это явление, оно помогло мне понять, что красота — это особым образом спроецированное уродство и что, развивая и утрируя некоторые безобразные черты, достигаешь порой такой прозрачной и чистой красоты. Захваченный его словами, я все ждал, когда он ударит беднягу, а тот неподвижно стоял, не решаясь даже отпрянуть или просто прикрыться. Это был спасительный инстинкт загнанного зверя: застыть, не шевелиться, притвориться неживым. Если бы Бочако сделал одно-единственное движение, желая ударить, он бы, наверное, убил его, это бешенство остановить было невозможно. Всем в Централе известно, что схватку между заключенными прекратить нельзя, можно лишь дожидаться, пока иссякнет сама. Решимость читалась в каждой черточке его курносого лица, в каждом жесте крепкого, приземистого тела. Лицо его походило на лицо боксера: суровое, с грубыми чертами, словно его специально ковали, как железо, причем били с удвоенной силой. Ни малейшего намека на слабость или вялость плоти, кожа, словно приклеенная к жестким мышцам и костям. Лоб его был таким узеньким, там просто-напросто негде было поместиться доводу о том, что необходимо усмирить свой гнев. Глубоко под надбровными дугами спрятались глаза, а расстегнутая рубашка и распахнутая куртка позволяли видеть кожу на груди, абсолютно лишенную растительности и бледную здоровой белизной.

На небольшом возвышении, над тюремным двором, в котором все мы находились, было устроено что-то вроде дозорного пути для часовых, там безостановочно вышагивал Рандон, время от времени поглядывая вниз. Изо всех тюремных надзирателей этот, без сомнения, был самым сволочным, и, чтобы вся эта жестокая сцена ускользнула от его внимания — иначе он с большим удовольствием наказал бы всех виновных, — ее участники, и даже сама несчастная жертва, всему своему поведению, жестам, движениям придавали видимость безобидного приятельского общения, в то время как рты извергали брань и оскорбления, правда, голосом чуть приглушенным, — собачий лай в наморднике. Затравленный бедняга униженно улыбался, чтобы сбить с толку надзирателя и в то же время попытаться как-то задобрить Бочако и его корешей.

— Шлюха, подавись моим хером!

Вильнув бедрами — неподражаемое движение! — Бочако вновь натянул штаны.

— А ну, вставай раком, сука!

Опершись локтем о стену, стоял Булькен. Рука его, согнутая над головой, казалась нимбом. Эта рука была обнажена, потому что куртка, как всегда, была не надета, а небрежно наброшена на плечи, и этот четкий рельеф мышц, и эта геральдическая, окаймленная жемчугом корона франкского барона на изящной голове сына Севера — все это казалось зримым знаком тех самых десяти лет запрета на проживание — «десять по рогам»! — давящим на его хрупкое чело. Свой берет он носил так же, как Аркамон. Я смотрел на его шею и легкое облачко грязи, затуманившее кожу, а из-под круглого ворота распахнутой рубашки вырывалось крайнее перо голубого орлиного крыла. Он стоял, заложив одну лодыжку за другую, так всегда изображают Меркурия, и грубые шерстяные штаны выглядели на нем изящно и элегантно. Рот чуть приоткрыт в улыбке, и дыхание, что выбивалось оттуда, было благоухающим и ароматным — я стоял далеко, но разве могло быть иначе? Левая ладонь покоилась на бедре, словно на рукоятке кинжала. Нет, я не выдумал эту позу, я видел ее. Могу лишь добавить: фигура была стройной, плечи широкими, а голос сильным и уверенным от сознания своей непобедимой красоты. Он спокойно наблюдал этот спектакль. Бочако продолжал изрыгать оскорбления, все больше стервенея.

Заключенный, которого звали Лу-С-Утра-Пораньше, выделяющийся из всех других заключенных благодаря своему странному имени, сделал едва уловимое движение. Имя Лу представлялось нам каким-то мягким облачком пара, что обволакивало всю его личность и сквозь которое нужно было еще пробиться, как бы преодолеть его имя, пробраться сквозь ощетинившийся терновник, вставшие дыбом колючки, острые, порой скрытые от глаз ветки, топорщившиеся во все стороны. Он был светловолос, а брови казались ржаными колосками, приклеенными к маскарадной маске лица. Он был из сутенеров — их зовут «котами» — и мы, воры, их недолюбливали. Он делил общак с другими «котами», которых мы называли «каты» или просто «эти»… и стычки между нами случались довольно часто.

Мы-то думали, что своим мирным жестом — положив руку на плечо Бочако — он пытается примирить всех, но он, улыбаясь, произнес:

— Может, женишься, а? Видно, влюбился в него?

— Что? Я? Жениться на этой…

Лицо Бочако выражало высшую степень отвращения. По правде сказать, у Лу не было никакого резона так говорить, ведь сутенеры и воры, образуя совершенно различные и почти изолированные друг от друга группы, если и общались друг с другом в повседневной жизни, обмениваясь обыденными, ничего не значащими репликами, не позволяли себе никаких рискованных высказываний. Я ожидал, что Бочако обернет свой гнев против Лу, но он просто сплюнул и отвернулся. Лу усмехнулся. В группе воров послышался злобный ропот. Я смотрел на Булькена, а он глядел, улыбаясь, то на затравленного бедолагу, то на Бочако. Быть может, эта сцена его забавляла? Я не смел даже предположить, что передо мной стояли два человека (Булькен и этот голубой), в сущности, очень похожие друг на друга. Я следил за Булькеном, подстерегая жесты и движения, роднящие его с тем гомиком, и пытаясь ухватить сходство между их жестикуляцией. В поведении Булькена ничто не казалось манерным или жеманным. Быть может, он был слишком живым и пылким, и от этого казался чуть грубоватым. Наверное, по сути своей это был стеснительный, застенчивый педераст, похожий на жалкого, убогого, презираемого всеми парию.

Полюбит ли он меня? Мой ум уже пустился в полет на поиски счастья. Быть может, нежданный случай, ирония судьбы столкнет нас и свяжет любовью, как это случилось у него и Роки? Чуть позже, на своем собственном языке он рассказал мне об этом празднике. Перевожу: они познакомились с Роки в централе Клерво и, освободившись в один день, решили работать вместе. Три дня спустя первая же удачная кража обогатила их на солидную сумму. Булькен уточнил: шестьдесят тысяч франков. Выйдя из ограбленной квартиры, они оказались на ночной улице. Их переполняло ликованье. При свете фонарей они не решились пересчитать и поделить добычу и стали искать пустынный сквер. Роки вынул деньги. Сосчитав, он тридцать тысяч отдал Булькену. Радость от свободы и обретенного богатства была почти непереносимой. Их ликующие души мечтали покинуть тяжеловесную плоть и устремиться к небесам. Это было счастьем. Они смеялись от радости, от сознания, что им выпала такая удача. Они рванулись навстречу друг другу, чтобы поздравить, ведь они оказались не просто ловкими, но удачливыми, так поздравляют с получением наследства, и так естественно было броситься друг другу в объятья. Радость была столь сильной, что невозможно было определить ее природу и истоки. Она, конечно же, проистекала из удачи, но нечаянный порыв (объятие, поцелуй), родившийся среди торжествующего ликования, и стал тем самым источником счастья, которое назвали они любовью. Они любили друг друга. Они не могли больше обходиться друг без друга, ибо истинное счастье не терпит отступлений и отходов. Чем более были они счастливы, тем дальше проникали один в другого. Они были богаты и свободны — они были счастливы. Они оказались в объятиях друг друга в миг наивысшего счастья: они любили. И было еще замешательство, смятение, вызванное глуховатым, подспудным страхом оказаться схваченными полицией, а еще — обоюдное одиночество, заставившее их пуститься на поиски друга как убежища, где можно было бы найти приют. Они стали супругами.

Булькен отвернулся от разыгрывающейся во дворе сцены, которая была безмерно тягостна и для моих глаз, и посмотрел на Раснера, того самого, что представил нас друг другу — но, поворачивая голову в сторону Раснера, он не мог не встретить моего взгляда. Я догадался, что он узнал во мне того самого типа, с которым познакомился накануне. Выражение моего лица оставалось по-прежнему невозмутимым и бесстрастным, а его — я это понимаю лишь теперь, пытаясь воскресить в памяти, — казалось насмешливым. Он вновь вступил в прерванный было разговор. Положенные нам по распорядку десять минут прогулки истекли, я пожал ему руку, делая вид, будто и не пытаюсь его разглядеть, и старательно утрировал эту свою тщательно просчитанную и выверенную невозмутимость, с преувеличенной радостью приветствуя проходившего мимо приятеля, но образ Булькена я уносил в своем сердце. Я вошел в камеру, и забытая привычка забытого детства вернулась ко мне: весь остаток дня и всю ночь я сочинял и проживал некую воображаемую жизнь, я создавал себе судьбу-фантом, и Булькен был ее центром, ее средоточием, и этой своей жизни, тысячу раз перекроенной и исправленной — когда она повиновалась уже даже и не моей воле, а велению вымышленных обстоятельств, — я всякий раз придавал жестокий конец: убийство через повешение или отсечение головы.

Мы увиделись вновь. При каждой из наших встреч он являлся мне в кровавой славе, о которой не подозревал и сам. Меня толкало к нему силой любви, которой сопротивлялась другая сила — сила сверхъестественных, мускулистых существ, которые удерживали меня, не позволяя приблизиться к нему, надев наручники на запястья и опутав тяжелыми цепями пояс и лодыжки, они-то и были тем якорем, что не дает сорваться крейсеру грозовой ночью при шквальном ветре. А он все время улыбался. Благодаря ему ко мне вернулись привычки моего детства.

А детство мое умерло, и вместе с ним я утратил поэтические способности. Я уже больше и не надеялся, что тюрьма останется тем, чем была так долго: сказочным, фантастическим миром. В один прекрасный день, сразу, вдруг, по каким-то приметам я понял, что она теряет свое очарование. Может быть, это означает, что сам я менялся, что мои глаза обучились естественному, нормальному зрению, настраиваясь на обычное видение мира. И я увидел тюрьму такой, какой видит ее все равно кто: обычная тюряга, мышеловка, в которой я бесился, как любой, попавший сюда, но сегодня на стене карцера я читаю не «Жан Меченый», как прежде, а совсем другую надпись, выцарапанную кривыми буквами на штукатурке: «Жан Изувеченный». (Впрочем, в карцере, где я сижу уже месяц, я оказался из-за Аркамона, а не из-за Булькена.) Слишком часто я проходил мимо той камеры, где был заперт убийца, и однажды все-таки нарвался. Вот некоторые подробности: мастерские, где плели камуфляжные сетки, делали железные кровати и выполняли всякую столярную работу, занимают северное крыло бывшего аббатства, несколько низеньких, одноэтажных строений, а дортуары расположены на втором и третьем этажах левого, южного крыла, опирающегося на высокую стену бывшего зала капитула. На первом этаже находился лазарет. Чтобы попасть туда, мне нужно было пройти по шестому или седьмому отделению, камеры смертников были именно там. Камера Аркамона находилась справа по коридору, охранник сидел обычно рядом на колченогом табурете, заглядывал внутрь, болтал с ним, или читал газету, или что-то жевал. Я ни на что не смотрел. Просто шел.

Может, кто-то и удивится, что я мог перемещаться по тюрьме просто так, совершенно один. Дело в том, что мне удалось сговориться с Роки, нашим санитаром, а потом, когда он вышел из Централа, с его преемником. Я пользовался любой возможностью уйти с работы, сославшись на малейшее недомогание, и санитар покрывал меня, вызывая в санчасть под предлогом каких-нибудь процедур. Охранник в мастерской ограничивался звонком своему коллеге, чтобы предупредить о моем появлении.

То самое четкое видение, явленное мне, которое делало из меня мужчину, то есть существо, твердо стоящее на земле, казалось, навсегда покончило с моей женственностью, или неопределенностью, неосознанностью моих мужских желаний. В самом деле, если то чудо, то ликование, заставлявшее меня парить в причудливом орнаменте воздушных волн, пробуждалось здесь, в тюрьме, именно потому, что я полностью отождествлял себя с прекрасными подонками, населяющими камеры, — то отныне, с тех пор, как я обрел мужественность — или, если быть точнее, с тех пор, как я стал мужчиной — вся эта «крутизна» в моих глазах потеряла свою привлекательность. И если встреча с Булькеном вдохнула новую жизнь, как бы освежила это, едва теплящееся, очарование, я извлеку пользу из этого превращения в мужчину, ведь красота Булькена — прежде всего красота утонченная и аристократичная. Я не хотел больше походить на всех этих ублюдков. У меня было такое чувство, будто я, наконец, смог полностью осуществиться, стать реальностью. Быть может сегодня, после этих, описанных мною событий, это ощущение несколько притупилось, но тогда я почувствовал себя сильным, независимым, свободным, дерзким. Никакой общепризнанный идеал больше не давил на меня. И я отчаянно шел вперед, становясь все сильнее, шел уверенно, твердо, не отводя взгляда, что само по себе — уже доказательство силы. Наши блатные не совратили меня. Все они жили парами. Значит ли это, что совращение возможно лишь тогда, когда ты — не совсем ты, когда перестаешь быть собой? В течение долгих лет, отмеченных моей вялостью и податливостью, когда личность моя принимала какие угодно формы и очертания, любой самец мог с легкостью сдавить меня или наполнить, или заключить в себе. Моя нравственная субстанция (впрочем, и физическая тоже, если принимать во внимание мою светлую кожу, хрупкие кости, слабые мышцы, медлительность и некоторую осторожность движений) не имела еще четких очертаний. Я страстно желал тогда — и даже часто представлял, как мое тело обвивается вокруг сильного и крепкого тела настоящего мужчины — чтобы меня сдавил, сжал в объятиях величественный и безмятежный колосс, каменный человек с грубыми, острыми углами. А сам я ощущал покой лишь когда мог полностью заместить его, занять его место, обрести его достоинства, его добродетели, когда я представлял себя им, делал его жесты, произносил его слова: я и был им. Можно было подумать, что у меня двоится в глазах, у меня и в самом деле двоилось. Но я хотел стать самим собой — став вором, я и стал самим собой. Любой взломщик поймет, какое чувство достоинства, какая гордость переполняли меня, когда я впервые взял в руки отмычку, фомку, свой рабочий инструмент. Его упругая тяжесть, материал, его размер, наконец, функция, которую предназначено было ему исполнить, — от всего этого исходила некая сила, она и сделала меня мужчиной. Я понял, что уже давно, что всегда хотел обладать этим стальным членом, чтобы окончательно освободиться от двойственности, униженности и обрести, наконец, простоту и естественность своей мужской природы. Меня не удивляет та надменность и высокомерие, с каким держатся мальчишки, хоть раз в жизни воспользовавшиеся такой вот фомкой. Можете сколько угодно пожимать плечами и возмущаться этими ублюдками, все равно на них словно бы лежит отпечаток свойств и особенностей этого инструмента, придавая удивительную суровость и мужественность этим робким, неловким подросткам. Все, кто пользовались такой вот отмычкой, отмечены неким особым знаком. Булькен был знаком с нею, я это понял с первого нее взгляда. Эти мальчишки — воры-взломщики, следовательно, они мужчины, потому, что в это звание их посвятила отмычка, и потому еще, что, занимаясь своим опасным ремеслом, они подвергались риску. И не то чтобы для этого требовалась какая-то особая смелость — я бы сказал, не смелость, а беспечность, так будет точнее. В них есть благородство. Вору не свойственны гнусные, низменные чувства (начиная с этого места, уточняю: я буду говорить в целом, обобщая, мы еще увидим дальше примеры подлости и низости блатных), потому что он — и его тело — проживают полную опасностей жизнь. Потому что одно лишь его тело подвергается опасности, за душу он не боится, она-то не рискует ничем. Вы же все беспокоитесь за свою честь, свою репутацию, высчитываете и прикидываете, как их спасти. И только взломщик в своей профессии ничего не подсчитывает и ничего не прикидывает. Его уловки и хитрости — это уловки и хитрости воина, а не прохвоста. Интересно заметить: во время второй мировой войны настоящие воры даже и не пытались жить по законам, которые так быстро усвоили и рабочие, и буржуа, — законам «черного рынка». Они ничего не понимали в коммерции, и когда тюрьмы оказались набиты почтенными гражданами, которых голод выгнал на большую дорогу, они отчасти утратили свое благородство, но даже и тогда воры по-прежнему оставались надменной аристократией. Главный вред от этой войны — то, что она смягчила суровость наших тюрем. Там оказалось столько невинных, что исправительные учреждения превратились в обители стенаний. Что может быть отвратительней, чем безвинный человек, оказавшийся в тюрьме? Он ничего не сделал, чтобы заслужить эти нары (так они сами выражаются). Рок совершил роковую ошибку.

Свою первую фомку я получил не из рук блатного, а честно пошел и купил в скобяной лавке. Она удобно разместилась в руке, была короткой и твердой, и я сразу же, с первого своего дела, почувствовал к ней такую нежность, какую испытывает воин к своему оружию, даже больше — некое мистическое поклонение, словно бы этот воин был дикарем, а его оружие — современной снайперской винтовкой. Две шпонки, два деревянных клинышка рядом с отмычкой в углу моей комнаты — и этот самый угол вдруг сразу стал гипнотически-влекущим — эти клинышки как бы смягчали отмычку, придавали этому магическому орудию вид крылатого фаллоса, и это сравнение не давало мне покоя. Я спал возле нее, как спит воин, не выпуская из рук оружия.

Чтобы совершить свою первую кражу со взломом, я выбрал несколько домов в Отее, отыскав имена жильцов в справочнике Боттена. Я решил действовать с фланга. Какой дом брать — решу на месте, в зависимости от того, будет там кто-нибудь или нет. Я спокойно прошел мимо комнатки консьержки первого из выбранных мною зданий. В штанах у меня были спрятаны отмычка и клинья. Начать я решил с шестого этажа, так было спокойнее. Я позвонил один раз, никто не ответил. Подождав немного, я позвонил еще дважды, затем трезвонил непрерывно минуты две, чтобы окончательно удостовериться, что никого нет дома.

Если бы я писал роман, мне было бы интересно как можно подробнее остановиться на тогдашних своих движениях и ощущениях, но здесь, в этой книге, мне хотелось лишь поделиться своим опытом избавления от тягостного оцепенения, от жизни низкой и постыдной, от проституции, нищенствования, раболепства, от восторга и восхищения перед прелестью криминального мира. Я освобождался ради более возвышенной жизни — и через нее.

До этого я практиковался на других дверях, в безопасных местах, тренируясь на собственной двери и дверях приятелей. Я знал уже, что сама операция займет здесь не много времени: минуты три-четыре, не больше. Как раз, чтобы налечь всем своим весом на нижнюю часть двери, подложить клинышек, вставить отмычку в верхнюю часть, отжать, вставить второй клин между дверью и дверной рамой, вытащить первый клин, подвинуть ниже второй, втиснуть отмычку возле замочной скважины, нажать… Мне показалось, что щелчок замка был слышен во всем огромном здании. Я толкнул дверь и вошел. Хлопок закрывшейся за мной двери, тишина, окутавшая меня после, навалившееся вдруг одиночество — такое будет теперь со мной всегда, это мой выход на сцену. Это все ритуалы, столь же важные, сколь и незыблемые, а не декорация, не просто украшение некоего действа, суть которого остается по-прежнему скрыта от меня. Я вошел. Я был юным монархом, вступающим во владение новым королевством, где все ему незнакомо, где все таит опасность: заговоры, измены за каждым поворотом дороги, за каждой скалой, кустом, под ковром, во дворце, в брошенном ему букете цветов, в подношениях невидимых, но многочисленных подданных. Прихожая была огромной и предвещала самые роскошные интерьеры, какие я когда-либо видел. Я был удивлен, что в такой квартире не оказалось слуг. Открыв дверь, я очутился в большой гостиной. Вещи ждали меня. Они были разложены и расставлены, словно специально для кражи, и я почувствовал, как воровской азарт подхватывает и несет меня. Чтобы точнее описать свои чувства, я должен буду использовать те же слова, какими я рассказывал о своем изумлении перед вновь обретенным сокровищем своей любви к Булькену и о своем страхе перед другим сокровищем, которое еще только может стать моим: его любовью ко мне. Мне нужно бы вызвать в представлении трепещущие чаяния девственницы, деревенской невесты, ожидающей, выберут ли ее? И все это стремительное мгновение протекает под пристальным взглядом револьвера, черного и безжалостного одноглазого чудовища. Целых два дня я лелеял образ Булькена с робким целомудрием влюбленного, несущего свой первый белый букет в кружевном бумажном воротничке. Согласится ли он? Откажется? Я отчаянно взывал к паукам, соткавшим паутину столь бесценных обстоятельств. Только бы не порвалась нить!

Открыв дверцу застекленного шкафа, я выгреб безделушки из нефрита и слоновой кости. Быть может, я был первым вором на свете, который ушел, не попытавшись найти хотя бы немного наличности, и лишь на третьем своем деле мне довелось испытать это ощущение свободы и всемогущества, когда находишь пачку купюр и начинаешь в беспорядке рассовывать их по карманам. Я вышел, придерживая за собой дверь. Я преодолел зависимость и угнетенность, ведь я только что совершил решительный и дерзкий поступок, некий физический акт. Я спускался по лестнице, и меня распирало от гордости. Возле бедра под штанами я ощущал ледяное прикосновение отмычки. Я почти желал, чтобы появилась хозяйка квартиры, и мне пришлось бы найти применение этой силе, которая делала меня тверже и мужественней. Правая рука сжимала отмычку:

— Пусть она только появится, я ей как врежу!

Я шел по улице, ничего и никого не опасаясь. Но мучительная мысль все не покидала меня: вдруг все эти порядочные, почтенные люди — всего лишь воры, избравшие самый ловкий и благоразумный способ воровать. Этот страх терзал мое одиночество. Я гнал от себя эту мысль, как мне это удавалось, расскажу позднее.

Теперь я был мужчиной, свободным, бесстрашным. Хулиганы и сутенеры с квадратными плечами, дети невзгод с горькой складкой возле рта и грозным взглядом, мне они были больше не нужны. Я был один. В тюрьме недостает всего, даже одиночества. Мой интерес к приключенческим романам угас настолько, что я уже больше не мог всерьез представлять себя на месте героя или в похожих ситуациях. Я перестал искать трудности на свою голову, когда любое деяние, преступное или нет, любое, могло быть повторено, скопировано, переделано, перекроено по-моему, под меня и вело к богатству и славе. И мне было так трудно вновь погрузиться в свои вымышленные истории, фантазии, рожденные на свет надоевшей игрой одиночества, но я находил — и нахожу до сих пор, несмотря на мое новое погружение — все больше уюта и комфорта в подлинных воспоминаниях о моей прежней жизни. Детство мое умерло, говоря о нем, я буду говорить о смерти, но это значит говорить о мире смерти, о Царстве Мрака или о Ясности. На стене было высечено: «Как хранит меня тюремная стена, так сердце мое хранит память о тебе…» Я не позволю, чтобы детство исчезло без следа. Небо мое опустошено. Быть может, пора уже мне стать тем, кто я есть. И я буду тем, кем еще сам не знаю, а может, и не желаю стать, но я точно не стану ни моряком, ни путешественником, ни гангстером, ни танцовщиком, ни боксером, потому что я уже больше не завидовал никому из них, даже самым знаменитым и богатым. Я больше не хотел и никогда уже не захочу путешествовать по нехоженым каньонам Чили, потому что король Рифль, ловкий и сильный, карабкающийся по неприступным скалам на иллюстрациях в моих детских книжках, — больше не привлекает меня. Восторг иссяк, упоение прошло. Я, наконец, начинал познавать практические свойства вещей. А они все, предметы и вещи, словно поизносились под моими взглядами, выцвели и поблекли. Они больше не обозначают для меня это понятие — тюрьма, — потому что тюрьма во мне самом, а тюремные клетки — это клетки моей кожи. И только лишь много времени спустя после моего возвращения руки и глаза, познавшие слишком много именно практических свойств предметов, в конце концов перестали признавать эти свойства и открыли другие, наполненные другим смыслом. Все утратило для меня свою тайну, и эта потеря все же имела свою прелесть, потому что я научился распознавать разницу между прежним своим видением мира и нынешним, и это смещение даже нравилось мне. Вот вам совсем простой образ. Мне казалось, будто я выбрался из пещеры, населенной загадочными, таинственными существами, которые не виделись даже, а угадывались (может быть, ангелы с грубо раскрашенными лицами?), и вышел в ярко освещенное пространство, где каждый предмет — именно то, что он есть, и не больше, ни отсвета, ни ауры. Вот это и называется: польза. Этот новый для меня мир скорбен и уныл, ни надежды, ни сладкого дурмана. Я увидел тюрьму без ее священных облачений, обнаженной, и понял, что эта нагота безжалостна. Заключенные — всего лишь несчастные люди с гнилыми зубами и цинготными деснами, сгорбленные недугами, харкающие, хрипящие, кашляющие. В своих тяжелых громыхающих кандалах плетутся они из дортуара в мастерские, еле переставляя ноги в суконных башмаках, дырявых и заскорузлых от пота и грязи. От них воняет. Они боятся охранников, а те, в свою очередь, сами их боятся. Это всего лишь уродливая, оскорбительная карикатура на тех прекрасных заключенных, которых я знал, когда мне было двадцать лет, но с картинки, изображающей их, нынешних, я не сотру ни единого пятна, ни единой уродливой черточки, я хочу отомстить за то зло, что они мне причинили, за ту тоску, что вызывало во мне их ни с чем не сравнимое невежество и глупость.

Это совсем новый лик, новый образ мира и тюрьмы, я имел несчастье обнажить его, когда понял, что тюрьма отныне — это запертое пространство, тесно ограниченный, четко отмеренный мне мир, в котором предстояло теперь жить. Тот, для которого я создан. А он создан для меня. Тот, в котором я должен жить, потому что наделен необходимым для этой жизни органом, тот, куда меня все время приводит рок, указавший мне однажды изгиб моей судьбы в вырезанных на стене буквах С. Л. И это впечатление (оно настолько прискорбно, что когда я рассказал об этом Раснеру, он воскликнул: «О Жан!» с такой пронзительной грустью, что я, как никогда прежде, почувствовал его отношение ко мне), так вот это впечатление усиливается особенно, когда, например, на прогулке я встречаю друзей, новых или прежних, тех, для кого я «Щеголь Жанно», тех, кого я знал в Сурсьер, кого встречал в коридорах Сайте, Фресн или где-то еще. Они настолько естественно образуют сообщество, называемое «населением тюрем», а я ощущаю с ними такую тесную внутреннюю связь, вступаю в такие взаимоотношения, в основе которых — выгода, дружба или ненависть, — что, чувствуя, как глубоко погрузился в этот мир, я все же безумно боюсь оказаться отвергнутым другим миром, вашим, и это именно в тот самый момент, когда я ценой неимоверных усилий приобрел, наконец, качества, благодаря которым здесь можно выжить. Значит, я мертв. Я мертвец, который, посмотрев в зеркало, видит там свой собственный скелет, или некий персонаж из сновидений, который каким-то образом осознает, что существует лишь в самой темной, неизведанной сфере реально живущего человека, который, проснувшись, и не вспомнит моего лица. Я теперь действую и мыслю лишь с точки зрения тюремной логики, моя жизнь ограничивается лишь ее рамкой. Я наказан. К привычной тюремной нужде добавился еще и голод, и это отнюдь не детский голод, — тот, что мы постоянно испытывали в Меттре, был естественным детским аппетитом, не ведающим чувства сытости, сколько бы ты ни съел. Теперь же я узнал, что такое настоящий голод взрослого мужчины. Он впивается в тело, в каждую его клеточку, вгрызается в мозг самых крепких и сильных. За тюремными стенами война, такая загадочная для нас, уменьшила нашу арестантскую пайку, и от этого пострадала самая большая гордость наших — мускулатура. На Севере, где в ночи завывали стаи волков, голод напал на Централ. Мы живем на границе Северного полярного круга. Наши дистрофики ссорятся между собой, и каждый в отдельности и все вместе борются с голодом. Этот самый голод, который поначалу помог развеять романтический ореол тюрьмы, стал со временем таким сильным, что превратился в некий трагический мотив и навсегда украсил Централ причудливым барочным венцом, мелодией звучной и какой-то безумной, от нее у меня кружится голова и влечет во власть неких сил, которыми владеет Булькен. Но несмотря ни на что — ибо, хотя самонадеянно считаю себя мужчиной, я прекрасно осознаю, что оставляю зачаточный мир невиданных богатств и неслыханной жестокости, — я все же хочу попытаться вновь пережить лучшие свои мгновения в Меттре. А коль скоро это так, сама атмосфера Централа заставила меня вспомнить мой прежний опыт, мои тогдашние привычки, и каждый свой миг на этой земле я проживаю одновременно и в другом мире, в тайных моих владениях, которые населяют заключенные, что все ходят и ходят по бесконечному кругу, по каменному полу карцера с низко опущенными головами, глазами, уставленными в одну точку. И приступ ярости, что я почувствовал однажды против Шарло, не стал разрядкой, не избавил меня от ненависти, которую я так и не мог скрыть, хотя и пытался сделать безразличное лицо, потому что неудачно ответил или не ответил вовсе на одну его шутку; когда он спросил, небрежно похлопав меня по плечу: «Что, никак не спустишься со своих эмпиреев?» В тот момент я почувствовал такую острую ненависть, какую испытывают к тому, кто грубо вторгся в святая святых, тайну наших пороков.

Порой в каждом из нас разыгрывается драма, вызванная множеством причин: искренняя влюбленность, ревность, ссоры, планы побегов, и в то же самое время — выдуманные приключения, порой более опасные и волнующие, чем пережитые в действительности, и крепкие парни, раздираемые такой драмой, вдруг взметнутся, делая странные жесты, словно они пьяны или находятся под действием наркотиков: резкие, судорожные, навязчивые. Они наносят удары, молотят по воздуху, как бы сражаясь с невидимым противником. И внезапно вновь впадают в оцепенение, а лица будто медленно погружаются в вязкую тину грез. И если начальник еще может обозвать нас тупыми болванами, самые чуткие вертухаи догадываются, в каких эмпиреях мы витаем и, словно китайцы — курильщиков опия, не решаются потревожить без лишней необходимости воспарившего заключенного.

Шарло вовсе не был таким уж признанным крутым, ему не было дозволено лезть ко мне. И вдобавок вскоре после этого он набросился на какого-то типа, который посмел насмехаться над ним: на Шарло висело бесчестье, будто бы он сам, когда сидел без гроша, смастерил черное атласное платье для своей жены, чтобы та отправилась на панель завлекать клиентов. В самом деле, малейшая неловкость какого-нибудь слабака или придурка выводила меня из себя. Я мог психануть из-за ерунды. Но я не мог наброситься с кулаками на крутого, и не потому, что боялся, вернее, не только потому, просто в них меня и в самом деле ничто не раздражало. От тех, кого я называю крутыми, исходит властная сила, которая, как это ни странно, успокаивает меня. Как-то в Меттре я до крови избил одного придурка, который стал царапать ногтем по стеклу, я совершенно не могу выносить этого омерзительного скрипа. Спустя несколько дней то же самое проделал Дивер, но он как бы притянул к себе все мои нервы, которые, словно лианы вокруг ствола, оплели его всего, все его тело, с нежностью и любовью. Если мои воспоминания о Колонии вызваны, прежде всего, присутствием Булькена, его влиянием, его воздействием на меня, опасность станет вдвое сильнее, ибо одна лишь моя к нему любовь делала меня покорным прежнему владычеству Тюрьмы. Есть еще одна опасность, она таится в языке, который я буду использовать, рассказывая о Меттре и Фонтевро. Потому что я извлекаю свои слова из самых далеких глубин меня, из той области, куда нет доступа иронии, и слова эти, нагруженные всеми подспудными желаниями, выражая эти желания, смогут, по мере того как я буду переносить их на бумагу, воспроизвести и возродить ненавистный и обожаемый мир, от которого мне так хотелось освободиться. Впрочем, хотя ясность и четкость языка, достигнутая мною благодаря описанию вещей простых и понятных, дает мне свободу и глубину, сердце мое, скрытое непроницаемой пеленой, оказывается неспособно противиться любовным плутням и разврату. Чужое обаяние властвует надо мной и связывает по рукам и ногам. Но я счастлив, что уже успел дать самые красивые имена, самые красивые прозвища (архангел, дитя-солнце, моя испанская ночь…) стольким своим приятелям, что на долю Булькена не остается уже ничего. Быть может, я смогу увидеть его таким, каков он есть, бледным и вспыльчивым типом, если слова не запутаются чересчур, вот только остаться с ним один на один, невыразимым, неназванным — значит оказаться под бременем еще более опасной власти.

Позеленевшие лица всех зачумленных на свете, мир-лепрозорий, шум трещоток в ночи, голос, заглушаемый ветром, могильный смрад, удары в потолок не так потрясают, не так повергают в ужас, как какие-нибудь мелкие подробности, делающие из заключенного, каторжника или поселенца — отверженного. Но внутри тюрьмы, в самой ее сердцевине, есть карцер, есть гауптвахта, дисциплинарный зал — назови как угодно, — откуда выходишь очищенным.

Невозможно, чтобы крупные общественные течения брали свои начала — коренились — в доброте, чтобы поводом для них служили разумные основания, не тускнеющие при ярком дневном свете. Всевозможные религии, франкское и французское владычество, франкмасонство, Священная Империя, Церковь, национал-социализм, страны, где то сих пор умирают на эшафоте, где палач должен быть крепок и мускулист, — эти ветви опутали весь земной шар, и тем шире размах этих ветвей, чем глубже находятся корни, ведь только там, в глубине, могут они питаться. Чтобы действовать с размахом, нужно сначала долго грезить об этом, а грезы — это сад, который возделывают в темноте. Кое-кто находил удовольствие в сновидениях, в которых не было никаких небесных наслаждений и отрады. Была отнюдь не лучезарная радость, злая и скверная по своей природе. Потому что мечтания эти — суть погибель и крах, скрыться от них можно лишь во зле, или, если быть точнее, в грехе. А то, что мы видим на поверхности земли с ее социальными институтами, вполне почтенными и приличными, не что иное, как отражение всех этих тайных и сокровенных удовольствий, необходимым образом преображенных. Тюрьма — это как раз то место, где рождаются подобные мечтания. Существование тюрем со всеми их обитателями слишком реально, оно не может не воздействовать глубинно, подспудно, на людей, живущих на свободе. Если для них тюрьма — это полюс, то в самой тюрьме полюс — это карцер. И я попытаюсь объяснить, почему мне так хотелось засадить в карцер Булькена, которого я полюбил.

Но для начала поведаю вам, как я сам оказался в этом чистилище, где и начал сочинять этот рассказ.

Когда вы шагаете рядом с другим заключенным, случается порой, что вы сталкиваетесь локтями или плечами, и, хотя стараетесь идти ровно и прямо, поневоле приходится отклоняться то влево, то вправо, рискуя натолкнуться на стенку; так некая неподвластная мне сила сносила меня, как дрейфующий корабль, к камере Аркамона. Да так, что я довольно часто оказывался рядом с ним, то есть далеко от своего дортуара и мастерской. Итак, я выходил, имея совершенно определенную цель, хотя и неосознаваемую мной самим — например, принести приятелю хлеба или отправиться в другую мастерскую на поиски завалявшегося окурка, что, как правило, было далеко от седьмого отделения, где находились камеры смертников, но всегда эта самая сила, которой я обязан был повиноваться, заставляла меня отклониться от моего маршрута или удлинить его, и я замечал, что когда я приближался к своей тайной цели, замаскированной вполне разумными основаниями, шаг мой замедлялся, походка становилась мягче и осторожней. Чем ближе я приближался к той камере, тем больше спотыкался и запинался. Меня что-то толкало и удерживало одновременно. Я был взвинчен настолько, что терял всякое чувство осторожности и, увидев приближающегося охранника, не отпрыгивал назад, стараясь укрыться, и если бы он спросил, у меня не нашлось бы подходящего ответа, чтобы объяснить мое присутствие здесь, в седьмом отделении. Тем более что встретив меня здесь одного, охранник мог вообразить бог знает что, и один из них, Брулар, все-таки сцапал меня однажды:

— Что вы тут делаете?

— Бы же видите, иду.

— Идете? Куда это вы идете?.. И вообще, что это за тон! А ну вынуть руки из-за пояса…

А я уже на лошади, на полном скаку.

Хотя я кажусь совершенно спокойным, я чувствую, как во мне поднимается буря, порожденная, быть может, стремительным ритмом моих мыслей, спотыкающихся о каждое обстоятельство, моими желаниями, неистовыми и необузданными, потому что почти всегда подавляются, и когда я проживаю картины моей внутренней жизни, я проживаю их верхом, я испытываю опьянение всадника на лошади, несущейся галопом, которая вдруг встает на дыбы. Я всадник. Я живу верхом на лошади с тех пор, как познакомился с Булькеном, и на лошади я врываюсь в чужую жизнь, словно испанский гранд в собор Севильи. Мои бедра сжимают лошадиные бока, я пришпориваю своего скакуна, а рука моя крепко вцепилась в поводья.

Не скажу, что это всегда бывает именно так и я в самом деле чувствую себя всадником на лошади, скорее, я непроизвольно делаю жесты и движения всадника, а главное — у меня душа человека, сидящего верхом: судорожно сжимается рука, приподнимается голова, надменным становится голос… и это чувство, будто я сижу верхом на благородном животном, которое ржет и бьет копытом, — преображая мою будничную жизнь, дарило кавалерийскую посадку, громкий голос и выправку, что казалась мне победоносной.

Охранник составил рапорт, и я предстал перед трибуналом в лице начальника Централа. Едва взглянув на меня, он все без труда понял. Водрузив на нос черные очки, он важно изрек:

— Двадцать дней карцера.

Я вышел из зала, и, не выпуская из своей руки моего запястья, которое он крепко стискивал во время всей аудиенции, охранник препроводил меня прямо в изолятор.

Оказавшись в тюрьме, парень изо всех сил старается заложить приятелей, оставшихся на свободе, если ему это удается, все говорят, будто это он от злобы, но на самом деле все совсем не так, просто нужно понимать, что злоба здесь замешана на любви, и, завлекая в тюрьму друзей, заключенный как бы освящает ее их присутствием. Я попытался добиться наказания для Булькена, сделать так, чтобы его тоже отправили в карцер, и не потому, что хотел быть рядом с ним, просто очень нужно было, чтобы он стал отверженным в квадрате, причем одновременно со мной, ведь любить друг друга можно лишь находясь на одном уровне нравственной плоскости. Обычный механизм любви сделал из меня подонка.

Булькен так никогда и не попал в карцер, его расстреляли раньше. Я буду еще говорить о своей любви к этому двадцатилетнему вору, в которого была влюблена вся тюрьма. В Меттре, где прошла его юность, мы, опьяненные, упивались друг другом, и сейчас мы объединились в одном тумане воспоминаний, где парили и сталкивались пережитые нами мгновения, чудовищные и восхитительные одновременно. Не сговариваясь, мы подхватывали друг у друга опыт и привычки каторги нашего детства, жесты колонистов, сам их язык, и в Фонтевро вокруг нас уже создавались группки блатных, наших приятелей по Меттре или тех, кто нашими приятелями не были, но кого называли «парень-непромах», которых роднили с нами и друг с другом те же страсти и пристрастия. Все было для Булькена игрой, даже самое серьезное:

— Слушай, мы тут иногда и деру давали. Просто так, от нечего делать, с одним типом, ты его не знаешь, такой Режи… Однажды яблок захотелось, ну, мы и сделали ноги! В другой раз виноград созрел — мы по виноград. То потрахаться захотелось, то вообще просто так, но, бывает, бегут и взаправду, чтобы насовсем. Тогда уж готовятся по-настоящему. А вообще-то здесь хорошо.

В правилах внутреннего тюремного распорядка сказано, что заключенный, совершивший правонарушение или преступление, должен отбывать наказание там, где его совершил. Когда я прибыл в Централ Фонтевро, Аркамон уже десять дней был в кандалах. Он умирал, и эта смерть была прекрасней, чем его жизнь. Есть колоссы, которые в своей агонии кажутся величественнее, чем в дни славы. Перед тем как угаснуть, они ярко вспыхивают. Он был в кандалах. Я должен напомнить, что в тюрьмах существует своя система наказаний: самое мягкое из них — запрет ходить в столовую, потом черствый хлеб, карцер, а для Централов — дисциплинарный зал. Этот самый зал — что-то вроде огромного ангара с тщательно натертым паркетом, — уж не знаю, делают ли это специальными щетками и мастикой, или его так гладко отполировали многие поколения заключенных, которые в своих войлочных башмаках топчутся, кружатся один за другим, словно специально кем-то расставленные так, чтобы заполнить все пространство зала по периметру, без зазоров, чтобы нельзя было отличить первого от последнего, они кружатся так же, как и колонисты в Меттре кружили по двору казармы (с одним лишь, но довольно существенным отличием. Здесь мы маршируем в более быстром темпе, чем в Меттре, и при ходьбе должны лавировать между каменными тумбами, расставленными по всему залу, что делает наш извилистый путь похожим на детскую прихотливую игру), и это так похоже, что здесь, в Фонтевро, мне кажется, будто я так вот и вырос, ни на секунду не переставая маршировать по кругу, ни на секунду не останавливаясь. Вокруг меня рухнули стены Меттре, выросли другие, вот эти, но я то там, то здесь нахожу слова любви, выцарапанные наказанными, и целые фразы, написанные Булькеном, причудливые призывы, я узнаю их по прерывистому, спотыкающемуся движению карандаша, словно каждое слово здесь — итог божественного озарения. За эти десять лет потолок закрыл небо Турени, в общем, изменилась декорация, а я и не заметил, старея в бесконечном хождении по кругу. И мне кажется, будто каждый шаг заключенного — это шаг юного колониста из Меттре, но шаг длиною в десять или пятнадцать лет; и еще я хочу сказать: эта колония Меттре, уже разрушенная и снесенная, на самом деле вовсе не разрушена, она продолжается, она длится во времени, а сама тюрьма Фонтевро уходит своими корнями в почву нашей детской каторги.

Вдоль стен по периметру зала то там, то здесь возвышаются, разделенные двухметровой стеной, кирпичные колоды с закругленной верхушкой, похожие на корабельные швартовые тумбы, куда наказанный может иногда присесть на минуту-другую. Надзиратель, тоже из числа заключенных, но такой крепкий и сильный, следит за нами и командует нашим хороводом. А в углу возле небольшой проволочной клетки сидит и читает свою газету тюремный охранник. Внутри круга сортир, туда ходят срать. Он представляет собой емкость с метр высотой в форме усеченного конуса. По бокам — две ручки, куда ставят ноги, угнездившись на вершине, а коротенькая спинка, похожая на арабское седло, придает наезднику величественный вид какого-то варварского короля, восседающего на металлическом троне. Заключенный, которому приперло, должен, ни слова не говоря, поднять руку, надзиратель делает знак, и наказанный выходит из строя, на ходу расстегивая штаны, держащиеся на одних пуговицах, без пояса. Он садится на верхушку конуса, ноги ставит на подставки, яйца свешиваются. Как будто не замечая его, а может, и вправду не замечая, наказанные продолжают свою ходьбу по кругу, и только слышно, как с громким плеском в мочу падает дерьмо, забрызгивая голую задницу. Потом он писает и спускается. По залу разносится вонь. Когда я вошел в зал, первое, что меня поразило, это молчание тридцати парней, а затем — одинокий величественный клозет в центре движущегося круга.

Я не узнал бы нашего бугра, если бы во время командования маневрами он просто бы отдыхал, но когда он восседал на троне, наморщенный лоб был напряжен от усилия, словно ему не давала покоя какая-то необыкновенно важная мысль, лицо сморщилось, ощетинились недовольно нахмуренные брови, проступили его злобные юношеские черты, и вот тогда я узнал Дивера. Возможно, будь я чуть меньше влюблен в Булькена, я бы огорчился далее спустя пятнадцать лет, увидев в этой позе того, кого так любил в Меттре. А может, и нет, потому что он просто органически не мог выглядеть униженным, такое благородство и достоинство сквозило в каждом его движении. Он спустился, не подтеревшись. Запах — его запах — огромный и безмятежный, заполонил весь зал, и, застегнувшись, он вновь начал свой бесстрастный счет:

— Раз… два! Раз… два!

Все тот же гортанный голос, те же блатные интонации, рождающиеся в глотке, способной выхаркивать плевки в морду какого-нибудь ублюдка, этот крик и этот голос я помню по Меттре. Я еще слышу из своей камеры, как он горланит. Ритм нашего движения по кругу останется все тем же: сто двадцать шагов в минуту.

В этот зал я приходил по утрам, приходил из своей одиночки, пребывание в которой тоже было частью наказания, и здесь, в своей камере, желая хотя бы через одни лишь слова насладиться воспоминаниями о Булькене, оставшемся внизу, чтобы ласкать его, лаская слова, которые должны были вернуть его мне, я начал писать эту книгу на листках белой бумаги, что приносили мне — я должен был делать из них бумажные пакетики. Мои глаза боялись дневного света, исстрадавшиеся, измученные ночными сновидениями, теми сновидениями, что открывали для меня дверь к Аркамону. В этих странных снах я стоял за дверью, делая Аркамону знак войти, но он почему-то не решался, и я был удивлен и встревожен этой его нерешительностью. Разбуженный охранником как раз в этот самый момент, чтобы отправиться в зал за очередной порцией наказания, я еще был под впечатлением — мучительным впечатлением, сам не знаю, почему, — этого сна, когда около восьми утра я занял свое место в строю, марширующем по кругу.

После дисциплинарного зала существует лишь одно более суровое наказание — это кандалы, оно может быть назначено только приказом Министерства внутренних дел по рапорту начальника тюрьмы. Оно состоит вот в чем: ноги наказанного связываются тяжелыми цепями, каждая лодыжка заключена в кольцо, запаянное тюремщиком. Запястья тоже схвачены цепью, но более легкой и чуть более длинной. Это самое тяжелое наказание. Дальше — лишь смертная казнь. Впрочем, это и есть ее предвестье, преддверье, потому что со дня объявления приговора и вплоть до приведения его в исполнение смертник носит кандалы: на ногах день и ночь, а на руках — только ночью и еще когда выходит из камеры.

Прежде чем начать рассказывать долгую историю Булькена и Дивера, ставшую поводом для этой книги, я хочу немного поговорить об Аркамоне, которому оставалась еще его величественная смерть. Так же, как и ему, мне довелось испытать потрясение, когда я услышал погребальный тон официальной формулировки: «предписание о пожизненной ссылке». Когда дело доходит до четвертой ходки за кражу, причем такую, за которую полагается больше трех месяцев тюрьмы, виновный приговаривается к высылке. Но поскольку депортация нынче отменена, заключенному надлежит остаток жизни провести в Централе. Аркамон получил «пожизненную ссылку». А я буду здесь говорить о его смертном приговоре. Чуть позже я попытаюсь рассказать о том чуде, позволившем мне стать свидетелем некоторых мгновений его тайной жизни, глубинной и сокровенной, но уже сейчас я приношу благодарение Богу, которому мы служим и который в награду дарит нас своим вниманием, уготованным обычно лишь его святым. Потому что во всей этой истории мне хочется отыскать именно святость. Мне предстоит отправиться на поиски не просто Бога, но моего Бога, потому что, рассматривая вблизи эту каторгу, я чувствовал вдруг, что сердце мое заволакивает ностальгия по той родине, что я узнал когда-то не в Гвиане, не на страницах приключенческих книг и географических атласов, но той, что я открыл в себе самом. И зрелище смертной казни каторжника в той же Гвиане заставило меня произнести: «Он украл мою смерть». Я помню даже тон, каким произнес эти слова: он был трагическим, а это значит, мое восклицание предназначалось приятелям, что стояли тогда рядом — а я хотел, чтобы они мне поверили, — и еще этот тон был слегка приглушенным, потому что из недр меня поднимался вздох, такой же глубокий, как и моя скорбь.

Говорить о святости применительно к пожизненной ссылке значило бы рисковать вашими зубами, которые могут испортиться, непривычные к острой пище. Однако жизнь, которую веду я, требует выполнения особых условий: отрешения от всего земного, впрочем, именно этого требует наша Церковь и вообще все церкви от своих святых. Она открывает, она взламывает двери, ведущие в сверхъестественное. И есть еще один признак, по которому распознается святость: она ведет на Небеса путем порока.

Эти пожизненные смертники — пожизненные ссыльные — знают, что есть единственный способ не поддаваться отчаянию — это дружба. Они предают забвению весь мир, ваш мир, и отдаются лишь ей. Они созидают, они взращивают дружбу до столь высокой отметки, что она очищается, освящается, начинает существовать как нечто идеальное, сама по себе, вне и помимо людей, чье соприкосновение породило ее, и эта дружба совершенна и чиста, ведь она и должна быть такой, чтобы заключенного не одолело отчаяние, как его одолевает скоротечная чахотка, со всеми ужасами и мерзостями, которые неизбежно заключает в себе, — эта дружба отныне не более чем своеобразная и весьма уязвимая форма безмерной любви, любви, которую каждый человек может отыскать в самых сокровенных своих тайниках и которая венчает его маленьким неторжественным нимбом. Проживая в столь ограниченной вселенной, они имели смелость жить в ней со всем пылом и неистовством, с каким жили в вашем, свободном мире, но и втиснутая в более узкие рамки, их жизнь становилась столь напряженной и яркой, что эта вспышка, это сияние могли ослепить кого угодно, журналистов, начальника тюрьмы, инспекторов, любого, кто осмеливался взглянуть на нее. Самые могущественные воры в законе выкраивают себе — вот точное слово — ослепительную славу, и одно лишь мужество жить внутри этого мира с единственным исходом — смертельным, — когда за стеной, более хрупкой, чем прошлое, и такой же непреодолимой, чувствуешь соседство вашего мира, потерянного рая, став свидетелем фантастически-неправдоподобной сцены: Божьего гнева к наказанной паре… осмеливаться жить и жить изо всех сил — вот красота великих проклятий, ибо это то, что на протяжении всей своей истории делает Человечество, вышвырнутое за порог Небесных Врат. Вот именно это и есть святость — жить согласно Небу, вопреки Богу.

Я попал сюда благодаря Аркамону и оказался здесь в самый момент линьки, смены кожи. Моя вера в Аркамона, то благоговение перед ним и большое уважение, которое я питаю к его деяниям, поддерживает меня в моем дерзком желании постичь все тайны, исполнив самому ритуал преступления, и все это было даровано мне моим страхом перед бесконечностью. Свободные — незакоснелые — лишенные веры, от нас исходят наши стремления, как от солнца исходит свет, и точно так же, как свет, могут устремляться в бесконечность, потому что небо — в физическом, в метафизическом ли смысле — это не потолок. Потолок — это небо религий. Им завершается мир. Он одновременно и потолок, и экран, потому что испускаемые моим сердцем стремления не теряются, не пропадают, они оказываются возле самого неба, и я, полагавший, что исчез, потерялся, узнаю себя в них или в их образе, спроецированном на экран. Из страха перед бесконечностью религия запирает нас в мире таком же ограниченном, как и мир тюрьмы, — но таком же и безграничном, потому что наши стремления вдруг высвечивают возможности столь же неожиданные, открывают ворота в столь же прохладные сады, показывают столь же чудовищных персонажей, пустыни, фонтаны, а наша пылкая любовь, извлекая из сердца еще больше сокровищ, проецирует их на толстые тюремные стены, и порой это сердце оказывается исследовано так тщательно и подробно, что вдруг распахивается потайная комнатка, пропускает луч, который, метнувшись, застывает на двери камеры и высвечивает Бога. Преступления Аркамона — сначала с той девочкой, потом, уже при нас, убийство тюремного надзирателя — могут на первый взгляд показаться поступками совершенно дурацкими и бессмысленными. Порой некоторые оговорки во фразе, когда мы нечаянно заменяем одно слово другим, проливают нам свет на самих себя, и это злополучное слово оказывается тем самым средством, благодаря которому вдруг проскальзывает поэзия и наполняет ароматом всю фразу. Хотя слова эти и представляют опасность — они могут исказить смысл. Вот так и некоторые поступки. Порой дурные, ошибочные — это очевидно — эти самые поступки порождают поэзию. И красивые поступки не становятся от этого менее опасными. Мне было бы трудно — да и бестактно — подвергать анализу психологию Аркамона. Перед этими преступлениями я остаюсь поэтом и могу сказать лишь одно: они испускают такие благоухающие флюиды, что запах розы витает в воздухе, наполняя ароматом само воспоминание о нем, о его пребывании здесь, и так будет до скончания наших дней.

После убийства надзирателя Аркамона перевели в карцер, где он оставался до самого заседания Суда, и только вечером после вынесения смертного приговора его на сорок пять дней — срок для подачи кассационной жалобы — перевели в камеру смертников. И оттуда, из недр этой камеры, где я представлял его себе похожим на какого-то невидимого Далай-Ламу, могущественного и всесильного, он излучал волны, затоплявшие весь Централ грустью и радостью одновременно. Он был актером, который несет на плечах бремя столь гениального шедевра, что ноша кажется непосильной и порой слышится хруст позвонков. Временами мой исступленный восторг чуть приглушала легкая дрожь, что-то вроде волнообразного колебания, это был мой страх и мое восхищение, они то чередовались, то накладывались одно на другое.

Каждый день он выходил на часовую прогулку на специально отведенную площадку во внутренний дворик. Он был закован в цепи. Площадка находилась недалеко от карцера, в котором я сейчас пишу эти строки. И то, что я принимал иногда за стук своего пера о чернильницу, на самом деле был звон за стеной, в самом деле, очень слабый, я бы даже сказал, какой-то нежный, как любой погребальный звон, — звон кандалов смертника. Чтобы расслышать его, нужно было обладать слухом сверхчувствительным, даже, если угодно, набожным и почтительным. Этот звук был прерывистым, и я догадывался, что Аркамон не решается много ходить, чтобы не выдать своего присутствия во дворе. Он делал шаг навстречу зимнему солнцу и останавливался. Кисти рук он прятал в рукава своей шерстяной куртки.

Нет никакой необходимости изобретать истории, в которых он представал бы героем. Достаточно его собственной, и — случай невиданный в тюрьме — правда идет ему больше, чем ложь. А лгут много. Тюрьмы полны лгунов. Каждый готов придумывать, сочинять приключения, в которых выставляет себя героем, но все эти истории никогда не имеют поистине величественного финала. Иногда герой путается, теряется в противоречиях, ведь рассказывая о себе самом, он должен быть искренен, а всем известно, что воображение — опасная вещь, и когда его слишком много, рискуешь упустить из виду подводные течения реальной жизни заключенного. Оно заслоняет от него реальность, и я не знаю, чего он боится больше: погрузиться ли на самое дно собственного вымысла и стать самому вымышленным персонажем или, напротив, разбить лоб о реальность. Но иногда он сам чувствует, что воображение захватывает его слишком сильно и подавляет, он начинает перебирать истинные опасности, которыми полна жизнь, и, чтобы самого себя подбодрить, перечисляет их вслух громким голосом. Булькен лгал, тысячи придуманных им приключений, которые составляли кружевной остов, непринужденных и фантастических, были шиты белыми нитками, а в глазах рассказчика прыгали чертики. Булькен лгал без пользы для себя. Он не был расчетлив, а если и пытался стать, то все равно ошибался в расчетах.

Хотя моя любовь к Диверу и восторженное преклонение перед Аркамоном меня еще волнуют и тревожат, Булькен, несмотря на все свое легкомыслие, был реальным, настоящим. Он был таким, каков есть. Я не представлял его в воображении, я его видел, я касался его и благодаря ему мог жить на реальной земле, ощущать свое собственное тело и свои мышцы. Вскоре после той сцены с голубым во дворе я встретил его на лестнице. Лестница, ведущая со второго этажа с мастерскими и столовыми на первый, где расположены канцелярия, зал суда, приемные, медицинские кабинеты, — основное место встреч. Она выбита в толще каменной стены и теряется в полумраке. Почти всегда Булькена я встречал именно там. Это место всех любовных свиданий, и наших тоже. Здесь дрожат еще в воздухе звуки поцелуев, которыми обменивались влюбленные пары. Булькен спускался, перепрыгивая через несколько ступенек. Его рубашка была грязной, заляпанной кровью, разорванной на спине, где зияла ножевая рана. На повороте лестницы он внезапно остановился. Обернулся. Он увидел меня или почувствовал? Рубашки на нем не было, торс под курткой был полностью обнажен. А это уже другой заключенный — новенький — обогнал Булькена в бесшумном полете в своих тряпичных башмаках, успел в мгновение ока встать между ним и мной и заставил хоть на какую-то долю секунды пережить это потрясение: увидеть Булькена на сцене в придуманной мною для него роли. Он повернулся и улыбнулся.

У меня тогда имелись две причины сделать вид, будто я не узнал его. Прежде всего, я не хотел, чтобы он догадался о моей любви к нему, это поставило бы меня в подчиненное положение. Но тут я зря старался: позже он объяснил мне, что все прочел в моих глазах и догадался о моих чувствах с первой же нашей встречи. «Да я все сразу секу. Ты ж чуть не обоссался от радости, что рядом стоишь…», и еще одно: раньше я его видел в компании блатных, были там крутые, которые не могли допустить меня в свой клан, ведь я был новенький, да потом я и сам не собирался навязываться, не хотел показывать, будто ищу их компании, явно пытаясь завязать дружбу с одним из них, я не должен был выделять никого. С другой стороны, я догадывался, что воры недолюбливают котов… Он первый подошел и протянул мне руку:

— Привет, Жанно!

Странно, откуда он знал мое имя.

— Привет, — отозвался я как можно более равнодушно и хотел добавить что-нибудь небрежно-безразличное, но он не дал мне ничего сказать:

— Ну?

Он произнес это слово, и рот его так и остался полуоткрытым. Он спрашивал неизвестно о чем, и вся его поза выражала вопрос. Это самое «Ну?» могло означать что угодно: «Нормально!» или «Что новенького?» или «Скоро на волю?» или все это одновременно. Я ничего не ответил.

— А ты ничего, парень. Небось, умеешь выворачиваться. Живут же люди!

Я слегка пожал плечами. Какой-то незнакомый заключенный, спускаясь по лестнице, остановился как раз на нашей ступеньке. Булькен так взглянул на него, что тот, не произнеся ни слова, поспешно ретировался. Своей жесткостью и какой-то силой этот взгляд привел меня в восхищение. Я догадывался, что меня ждет, если в один прекрасный день я удостоюсь такого вот взгляда, но то, что последовало вслед за этим, поразило меня еще больше, потому что, остановившись на мне, взгляд Булькена смягчился и превратился в лунный лучик, пробивающийся сквозь листву, а рот его улыбнулся. Толстые тюремные стены рухнули, время рассыпалось в прах, а мы с Булькеном стояли на верхушке колонны, которая возносила нас все выше. Мне кажется, я даже не был взволнован. Заключенные продолжали спускаться по лестнице молча, один за другим, невидимые нами. Громко прошелестела листва, и Булькен прохрипел:

— Как это ты, а? Небось, всегда есть что пожрать, сразу видно.

Я ничего не ответил и на этот раз. А он все шептал, очень тихо, не переставая улыбаться, ведь мы догадывались, что за поворотом лестницы надзиратель пересчитывает заключенных, спустившихся на прогулку, а за стеной — каптерка и канцелярия. Говорить нужно было тихо. А еще чуть дальше — начальник тюрьмы, поля, свободные люди, города, вселенная, моря, звезды, все было так близко от нас, только мы были далеко от всего. Они были настороже, они могли застать нас. Его улыбка нужна была, чтобы всех обмануть, Булькен торопливо шептал:

— А закурить у тебя есть, а?

Вот он, наконец, и проговорился, высказал все-таки то, что его неотвязно мучило.

— Я тут загибаюсь без курева. Все тут облазил, хоть бы где какой вшивый чинарик завалялся, ни фига…

При этих словах улыбка его начала понемногу гаснуть. Он вынужден был говорить быстро и тихо, мы спешили, почти все отделение уже спустилось. В любую минуту охранник мог подняться и застать нас здесь. Из-за этой опасности его голос и то, что именно он говорил, приобретали странное звучание: будто эти слова неслись со сцены, где шла пьеса с детективным сюжетом:

— Сдохну, если так и дальше будет…

Мое поведение никак не способствовало общению. Меня было не расшевелить. Порой я даже не понимал его шепота, хотя внимательно вслушивался, стараясь не пропустить ни звука. Я знал, что за этими толстыми стенами притаилась наша прошлая жизнь, наши тюремные дни, наше злосчастное детство. Он сказал:

— Может, есть где заначка, а, Жанно?

Стараясь, чтобы лицо мое оставалось бесстрастным и равнодушным, я, хотя и был страшно раздосадован, сунув руку в карман куртки, вытащил целую пригоршню окурков и протянул Булькену. Казалось, он даже не сразу поверил, что все это ему, но лицо его расцвело. А я стал спускаться, по-прежнему не произнося ни слова, равнодушно пожимая плечами, всем своим видом стараясь показать независимость. Я был уже в самом низу, когда он нагнал меня. Мы вдвоем оказались в маленьком дворике, деваться было некуда. Он направился прямо ко мне, поблагодарил, потом, словно пытаясь оправдать свое попрошайничанье, стал объяснять, что с двенадцати лет скитается по тюрьмам. Он уточнил: «с двенадцати до восемнадцати меня пытались перевоспитать…»

— Где? — спросил я.

— В Меттре.

Ничем не выдав своего волнения, я переспросил:

— Какая семья? Жанна д\'Арк?

Он кивнул, и мы погрузились в воспоминания о Меттре. Каждую из своих немногочисленных, но важных по смыслу фраз он сопровождал характерным жестом руки: широкая, открытая ладонь вдруг словно ударяла плашмя о пять гитарных струн. Волнующе-мужественный жест, которым гитарист гасит вибрацию струн, а еще это уверенный жест обладания, заставляющий сразу замолчать и подчиниться. И я перестал сопротивляться, позволил своей природе взять верх. Любовь, которую я уже несколько дней пытался подавить, вдруг прорвала плотину и разлилась, неудержимая, как и моя радость, оттого, что я встретил здесь бывшего колониста из Меттре. Впрочем, слово «радость» здесь не подходит. «Удовольствие» тоже, как и другие синонимы: «отрада», «наслаждение» к даже «блаженство». Это было удивительное, необыкновенное состояние, в котором чудесным образом осуществилось то, чего я страстно желал (но желал подспудно, не отдавая самому себе отчета вплоть до этого самого дня) вот уже двадцать лет: обрести в ком-то еще — с кем-то еще — воспоминания о Меттре, отчасти, чтобы возвратиться туда вновь, а еще продлить его в своей нынешней мужской жизни и полюбить кого-то, как и прежде, сообразно законам той морали. Но к этому состоянию счастья примешивалась изрядная доля страха, что легчайшее дуновение, малейший толчок вдруг разрушит то, что удалось нам обрести за эту встречу. Так часто приходилось мне видеть, как самые дорогие мечты рассыпаются в прах, что я никогда и мечтать не мог о Булькене, о юном, чистом мальчике, прекрасном, как Бог, с преданным сердцем и твердым взглядом и который любил бы меня. О юноше, который так любил бы воровство, что боготворил воров, так презирал женщин, что полюбил бы блатного, для которого, как и для меня, Меттре был бы раем. И вдруг сразу моя тюремная жизнь, которая до сих пор давала мне понять, что несмотря на все мои достоинства и азарт мечтателя я никогда не осмелюсь приблизиться к самой прекрасной своей мечте (а ведь сколько раз я оказывался совсем рядом!), подарила мне живое воплощение этой мечты.

Булькен явился из самого сердца Меттре, его посланник, рожденный на свет неизвестно как, выросший в далеком и опасном краю высоких папоротников, наученный законам зла. Он донес до меня самые потаенные ароматы Колонии, в которой каждый из нас обретал свой собственный запах.

Но я знаю, что пока буду плести ткань нашей любви, чья-то невидимая рука станет разматывать петли. Я ткал в своей камере, а рука судьбы расплетала созданное. И это был Роки. Если во время этих первых двух встреч я еще не знал, любил ли он сам, то я знал, что любили его. Я догадывался. Мне не потребовалось много времени, чтобы узнать о существовании Роки в его жизни. Когда впервые я хотел узнать у какого-то заключенного из его мастерской, здесь ли Булькен, я, еще не зная его имени, вынужден был просто описать его и в ответ услышал:

— А, это тот самый, что всегда блюет на фанеру! так это девица Роки. Ну, Булькен, если хочешь…

«Девица» Роки… который блюет на фанеру! Так от этого заключенного я узнал об одной из странностей Булькена: во время своих краж каждый раз, стоило ему обнаружить пачку купюр, его одолевал приступ тошноты, и он извергал свою блевотину прямо на деньги. Весь Централ знал об этой его особенности, но никто и не думал смеяться. Это было так же странно, как и хромота Аркамона, эпилептические припадки Бочако, плешивость Цезаря, ночные страхи Тюренна, и эта странность лишь подчеркивала его красоту. А еще был Эрсир. И был Дивер. Я изобретал самые причудливые узоры для ткани нашей любви, но все время чувствовал, как к моему ткацкому станку тянется губительная рука и развязывает узелки. Булькен никогда не будет моим, и уже начиная с исходной точки, могущей стать нашей единственной встречей, нашей единственной ночью любви, я не мог быть уверен, что тку прочно и основательно. Здесь как нельзя больше подходит выражение: «это слишком прекрасно, чтобы быть правдой». Я догадывался, что, едва связав, жизнь тут же разъединит нас к моему стыду и горю. И жизнь эта окажется настолько жестока, что отнимет у меня Булькена в тот самый миг, когда я протяну к нему руки. Но сейчас я мог просто наслаждаться и трепетать от нечаянно дарованного мне непрочного счастья.

Я мог видеть его, когда захочу, подойти к нему, пожать руку, отдать все, что у меня есть. У меня имелся самый благовидный на свете предлог, чтобы сблизиться с ним: товарищество нашей бывшей колонии и моя верность Меттре. Тем же вечером со своей верхней галереи он окликнул меня:

— Эй, Жан!

Я чувствовал, что он улыбается в темноте. Перед этой улыбкой каждый готов был преклонить колени.

А я уже лег. Я не решился вылезти из койки и подойти к двери и просто крикнул в ответ:

— Ну! Чего тебе?

— Так, ничего. Все в норме?

— В норме. А ты?

— Нормально.

И тут в тишине чей-то грубый голос отчетливо произнес:

— Да брось ты его! У меня все стоит, как подумаю о тебе, красавчик!

Булькен вроде бы не расслышал.

Он сказал мне: «Привет, Жанно». Когда он заканчивал слово или фразу, казалось, какая-то мелодия продолжает его голос. И тут из другого окна донеслось:

— Эй, кореша, это я, Ролан. Мне хана! Привет вам от смертников! Завтра рву когти в Мелун. Всем привет!

Вслед за последним словом снова повисла тишина. В этом величественном, полном достоинства прощании с жизнью, мне казалось, была и красота этого вечера, и прекрасный крик Булькена. Окна закрылись вновь, а волны, родившиеся от этого прощания, еще проникнут до самых глубин наших тревожных сновидений и наполнят их печалью и тоской. Это был словно комментарий к приветствию Булькена… «Привет, кореша… Завтра рву когти…» Самый простодушный из нас — а бог весть что я понимаю под этим словом: «простодушный» — начинает молиться. Эта молитва, это состояние прощения и прощания… и вы остаетесь бессильными и беспомощными перед величайшим злодеянием на свете — людским судом, — иначе зачем этим вечером нам дано было услышать голос пораженной насмерть любви. И тут мне вдруг страшно захотелось ссать. Все впечатления этого богатого событиями дня нахлынули резко и внезапно, и мне пришлось обеими руками схватить свой член, таким он вдруг оказался тяжелым. Булькен! Булькен! Это имя, которого я не знал прежде, меня околдовало и пленило. Полюбит ли он меня? Я вновь вспомнил его взгляд: сначала жесткий и злой, а затем, обращенный на меня, нежный и мягкий, и то, как быстро сумел он перейти от одного к другому, наполнило меня страхом, и, чтобы избавиться от этого страха, тело отыскало самый правильный выход — погрузилось в сон.

К пожизненному заключению Аркамон был приговорен за свою четвертую кражу.

Я не мог бы сказать определенно, как именно пришла ему в голову мысль о смерти. Могу лишь строить предположения, ко я знал Аркамона так хорошо, что, скорее всего, окажусь прав, тем более что и сам я тем утром испытал бездонное отчаяние пожизненного осуждения, и еще хуже — ощущение пожизненного проклятия.

На стене карцера я только что прочел любовные граффити, почти все адресованные женщинам, и впервые в жизни понимаю их, понимаю тех, кто их нацарапал, потому что и сам я хотел бы написать о своей любви к Булькену на всех стеках, и если прочитать их вслух, кажется, сами стены говорят о моей любви. Камни разговаривают со мной. А среди всех этих пронзенных стрелой сердечек и любовных признаний надпись «С.Л.» вдруг вернула меня в камеру Птит-Рокет, где я впервые в пятнадцать лет увидел эти таинственные инициалы.

Бот уже давно, с тех самых пор, как я узнал их точное значение, меня больше не трогает сумрачное очарование выцарапанных на стене букв: C.Л., П.Т.П.Н., З.Л.О. Теперь они значат для меня ровно столько, сколько значат: «Смерть Легавым» или «Привет Товарищам По Несчастью», но вдруг какое-то затмение, шок, неожиданный провал памяти заставляют меня застыть перед этими С.Л. Эти буквы вдруг начинают казаться странными и непонятными, загадочная надпись на стене античного храма, и я ощущаю то же предчувствие тайны, что и когда-то давно, и стоит мне это осознать, мне кажется, будто я вновь погружаюсь в тоску и скорбь — сущность моего детства — и это ощущение еще мучительнее, чем то, что я испытал в дисциплинарном зале, занимая свое место в бесконечном хороводе, потому что именно тогда я понял, что ничего во мне не изменилось, что причина моих несчастий — не какие-то внешние обстоятельства, она во мне самом, она прочно обосновалась во мне и никуда и никогда не исчезнет. И я понимаю, что начинается новая эра несчастий, но это происходит на фоне того счастья, что дает мне моя любовь к Булькену, ставшая еще сильнее после его смерти, но это предчувствие несчастья со всеми его предвестниками и предзнаменованиями, может быть, оно и вызвано моей любовной страстью, на первый взгляд так похожей на те, что я когда-то испытывал прежде, в Меттре. Сколько вокруг опасностей, ребяческих и трагических. Значит, мне вновь предстоит жить в горестном мире моего детства, значит, я оказался внутри какого-то цикличного механизма: один период несчастья начинается, когда заканчивается другой, и я знаю, что за ним последует еще один, и так до бесконечности.

В основе тюремной жизни — смерть, а тюрьма — это худшее несчастье, которое может произойти с человеком, еще дышащим воздухом свободы; я говорю именно «тюрьма», а не «одиночество». Прежде всего Аркамон хотел избавиться от тюрьмы. Как и все мы, сразу после своего прибытия он хотел было составить календарь на все время заключения, но, не зная даты своей смерти, он не знал и даты освобождения. Я тоже нарисовал такой календарик. Сначала это была десятистраничная тетрадка, из расчета две странички на год, где был отмечен каждый день. Чтобы охватить ее всю, нужно было перелистать страницы, а на это требуется время. Чтобы иметь перед глазами сразу все двадцать лет своего заключения, блатные отделяют страницы и приклеивают на стены. Я тоже так сделал. И теперь в одно мгновение мог постичь и оценить свою кару, свое страдание. Эти самые двадцать лет становятся для заключенных единицей сложнейших математических расчетов. Они умножают, делят, громоздят и переплетают число месяцев, дней, недель, минут и часов. Они хотят извлечь из этих двадцати лет все, что только можно, любые мыслимые комбинации, и сами эти двадцать лет начинают казаться решением математического уравнения. Их расчеты закончатся лишь накануне освобождения, так что кажется, будто двадцать лет и нужны были лишь для того, чтобы постичь, что за комбинации и сочетания их составляют, а смысл и цель самого тюремного заключения — и есть эти самые подсчеты на стене, они медленно погружаются во мрак будущего и прошлого, и в то же самое время сияют блеском настоящего, таким невыносимо-ослепительным, что он кажется своим собственным отрицанием.

Аркамон не мог завести такого календаря. Его смертожизнь могла длиться до бесконечности. Он захотел спастись. Довольно быстро он перебрал все возможные средства, включая побег. Чтобы бежать, не говоря уж о сообщниках с воли, которыми Аркамон никогда не умел обзаводиться, потому что, ослепительный в тюрьме, на свободе он казался тусклым и невыразительным (да будет мне дозволено сказать пару слов об этом блеске. Я мог бы сравнить блатных с актерами, вернее даже, с их персонажами, им, чтобы довести свою игру до совершенства, необходима свобода, которую дарует им сцена с ее нереальным, фантастическим освещением, или же обстоятельства за пределами материального мира, как у расиновских героев. Это сияние исходит от их истинных, настоящих чувств. У них есть возможность быть трагическими и есть «сто тысяч франков ренты», необходимых для этого), так вот, чтобы бежать, необходимо было проявить отвагу, твердую волю, предусмотрительность и осторожность, а сияние, о котором я только что говорил, делает все эти качества невозможными. Ловкость, хитрость, актерство — человек, обладающий яркой индивидуальностью, на это не способен.

Так Аркамон пришел к мысли о смерти как единственному способу избежать неволи. Поначалу он думал о ней, как о чем-то книжном и отвлеченном, слышал, как говорили другие, сам бросал в сердцах: «Лучше сдохнуть!», и его возвышенная натура, противясь всякой корысти, будучи захвачена этой идеей, облагораживала и возвышала ее и делала это единственно верным способом: как бы приручая ее, превращая ее в насущную потребность, и тогда она становилась неподвластной нравственному суду. Эту свою идею смерти он излагал тоном порой сокровенным, порой деловитым и никогда — романтическим. Но коль скоро обсуждать тему смерти — было уже серьезным поступком, он и делал это серьезно и говорил о ней без пафоса и выспренности, но в его голосе слышались порой церемонные, чопорные нотки.

Выбирая для себя способ смерти, следовало сразу исключить револьвер и яд. Он, например, мог броситься на каменные плиты с верхней галереи… Так однажды он подошел к балюстраде и перелез через нее, помедлив мгновение на краю пустоты, он чуть подался назад, охваченный страхом. Слегка вытянув руки вперед, он какое-то время размахивал ими в воздухе, похожий на взлетающего со скалы орла. Наконец, преодолев головокружение, он все-таки отступил и отвернулся, без сомнения, чувствуя отвращение от внезапно открывшегося ему зрелища собственных останков на серых плитах. Он не видел Раснера, который и поведал мне об этой сцене. Распер был тогда на галерее, но вовремя догадался отступить, прижавшись к стене, чтобы Аркамон не узнал, что он здесь не один.

И тогда Аркамон решил совершить поступок, достаточно для него банальный, который, повинуясь роковому механизму, более сильному и действенному, чем его собственная воля, неизбежно приведет его к смерти. Он спокойно и хладнокровно убил тюремного надзирателя, который, выделяясь изо всей их братии своей мягкостью и красотой, за два этих года оказался, пожалуй, самым недерьмовым из них. Все знают, что Аркамон благородно умирал все четыре месяца после этого убийства. Ему нужно было возводить свою судьбу, как возводят башню, и судьба эта должна была стать огромной, как башня, единственной в своем роде, исключительной, и он возводил ее каждое мгновение. Созидать свою жизнь мгновение за мгновением, присутствуя при ее созидании, которое одновременно является и ее разрушением, — вы ведь не думаете, что я мог сказать такое о заурядном воре. На это и вправду способен лишь недюжинный ум. Но ведь Аркамон был бывшим колонистом из Меттре, который уже там строил свою жизнь день за днем, можно сказать, камень за камнем, чтобы получилась крепость самая прочная и устойчивая, нечувствительная к ударам и пинкам. Он приблизился к тому надзирателю (начиная с этого момента я буду рассказывать историю убийства), ни о чем не подозревающему, и менее всего о том, что его собираются убить, зарезать, и что убийца — Аркамон. Наверное, он не допускал и мысли, что вертухай может оказаться жертвой, то есть уже героем, поскольку — мертв, и стать поводом к нескольким строчкам в газетной рубрике происшествий. Я не знаю точно, как Аркамон оказался на его пути, но говорят, он бросился за ним, схватил за плечо, как будто хотел поцеловать сзади. Я тоже делал так много раз со своими друзьями, когда хотел прижаться губами к нежному затылку. (В правой руке он держал сапожный нож, украденный в мастерской). Он нанес удар. Охранник вырвался. Аркамон бросился за ним. Догнал, снова схватил за плечо и на этот раз перерезал сонную артерию. Кровь брызнула на правую руку, которую Аркамон не сумел отдернуть. Он был весь в поту. Несмотря на все усилия казаться спокойным, Аркамон, должно быть, безмерно страдал от того, что разом вознесся на вершину своей судьбы и возвратился в воспоминаниях к убийству той девочки. Впрочем, ему повезло хотя бы в том, что последнее убийство он совершил не так, не тем же способом, что предыдущее, и это спасло его от большего страдания. Потому что, избегая повторения, он чувствовал себя гораздо менее несчастным, ведь мы не может понять страдания убийцы, убивающего всегда одинаково (например, Вейдман и его знаменитая пуля в затылок), а изобретать каждый раз новый способ — так мучительно!

Он захотел вытереть свое влажное от пота лицо, но рука лишь размазала кровь по вискам. При этой сцене присутствовали незнакомые мне заключенные, они позволили убийству свершиться и усмирили Аркамона, убедившись, что охранник мертв. И тогда Аркамон сумел сделать самое трудное, что гораздо труднее убийства, — он потерял сознание.

Созданная людьми, которые возводят свою жизнь камень за камнем, высеченная в скале, украшенная множеством архитектурных деталей, название которым — жестокость и лишения, колония Меттре искрится маревом почти постоянных осенних туманов, которые словно окутывают ее существование, и эта самая осень окутывает и наше существование тоже, где все мы приобретаем оттенок опавшей листвы. Да и сами мы в своих нелепых куртках — словно опавшие листья, и грусть сквозит сквозь наши тела. Мы опадаем в тишине. Легкая меланхолия — легкая не потому что ее мало, а потому что невесома — парит в воздухе, которым мы дышим. Погода здесь всегда пасмурна, даже когда светит солнце, но эта осень, что живет в нас, — она неестественна и страшна, потому что постоянна, потому что это не переходное состояние и не окончание прекрасного дня, это уже итог всего, уродливо воплотившийся в тумане стен, курток, запахов, приглушенных голосов, потупленных взглядов. И сквозь эту самую грусть мерцает колония Меттре. Мне трудно отыскать слова, чтобы вы смогли увидеть, как ее, поднявшуюся в небеса, уносят облака, и она похожа на города-крепости на картинах старых художников, зависшая меж небом и землей в преддверии вечного успения. Колония кишела детьми с пленительными лицами, телами и душами. Я сам жил в этом жестоком мирке: на вершине лестничного марша двое (чета?) колонистов, они взлетают в небо, холщовые штаны трещат на сильных бедрах, стоят блатные с расстегнутыми ширинками, и оттуда порывом ветра, вздымающего грудь, до вас доносится аромат чайных роз и глициний, рассеивающийся к вечеру; простодушный ребенок, преклонивший колени, словно он собирается заглядывать под юбки проходящих мимо девиц, мальчик по имени Аркамон, стиснутый со всех сторон условностями и запретами, утренняя побудка, распахивающая в его дремоте ворота заре, дворы без игр (даже снег зимой не вызывал желания устроить веселую баталию), злобные заговоры всех против одного, стены столовой, на высоту детского роста замазанные гудроном (какой инфернальный ум, какой начальник с вкрадчивыми манерами набрел на это гениальное решение: выкрасить в черное все внутренние стены тюрьмы? А кто придумал покрасить до половины — белым, а до потолка — черным стены камер Птит-Рокет, где почти все мы перебывали прежде, чем отправиться в Меттре?), по тюрьме из камеры в камеру плывет заунывный погребальный мотив, разорванная брючина, из которой выглядывает ослепительной красоты колено… и наконец, в нашем Большом Дворе среди цветов — обломки парусника, где мне приходилось порой искать убежища, спасаясь от тоски и одиночества. Когда-то на нем гордо красовались все мачты и паруса, и колонисты (которые все по выходе из Меттре шли служить во флот) учились правилам судовождения под руководством бывшего офицера Морского ведомства. На несколько часов в день они становились юнгами. И до сих пор по Колонии гуляют словечки: марс, вахта, старший помощник, шлюпка (у нас это слово означает задницу), этот особый язык и привычки надолго сохранили отпечаток тех занятий, и тот, кто сталкивался с Колонией ненадолго, мог подумать, что она, как Афродита, родилась из морской пены. Этот язык и то, что осталось от прежних обычаев, составляли несколько причудливую основу, ведь это был старый язык, он не был изобретен поколениями колонистов, а существовал еще прежде, до начала всего. Все-таки странная способность присуща этим детям — придумывать слова. Не какие-то нелепые слова для называния предметов, которые дети любят повторять друг другу, изобретая новый язык; слова, придуманные колонистами, имели совершенно точный смысл и вводились в обиход с практической целью, так, слово «отсечка» означало отговорку. У нас говорили: «неплохая отсечка». «Булькать» означало возмущаться. Другие сейчас не приходят в голову, быть может, вспомню потом, хочу только сказать, что слова эти не имеют никакого отношения к арго. Их придумала и использовала только колония Меттре, вы больше не найдете их ни в каком словаре тюремной лексики, их не употребляют ни в других детских колониях, ни в централах и тюрьмах. Слова эти, сравнительно новые, смешиваясь с другими, благородство которых подтверждалось древностью происхождения, еще больше изолировали нас от остального мира. Мы были землей, проглоченной когда-то давно сильнейшим потопом, своего рода Атлантидой, чудесным образом сохранившей язык, которому в древности научили ее боги, а как еще могу я назвать эти чудесные, всеведущие силы: мир моряков, мир тюрьмы, мир приключений, могуществом этих сил и была создана наша жизнь, оттуда и черпала она свои соки. И только морское словечко «гик» вызывает во мне некоторое смятение. Меня смущает это конечное «к», но, когда я думаю об этом, мне не дает покоя мысль, что Ги тоже пришел издалека.

Когда смотришь на сцену, кажется, что у актеров, достигших высочайших вершин трагедии, грудь вздымается особенно быстрым дыханием, они должны жить в ускоренном темпе, и их движения по сцене тоже кажутся ускоренными, хотя на самом деле это совсем не так и герои лишь жалобно причитают, а зритель — жертва этого искусства — отыскивает в себе самом и извлекает на поверхность такое же душевное волнение, и если не испытывает его непосредственно, стихийно, ему кажется, что он острее насладится трагедией, вызывая подобные ощущения специально; в волнении приоткрыв рот, он учащенно дышит, эмоции переполняют его… так и я, когда думаю о самых важных минутах в жизни Булькена, о его настоящей смерти, о его отчаянии, его падении, о его торжествующей красоте — хотя я лежу неподвижно в постели, грудь моя высоко вздымается, я дышу быстрее, почти задыхаюсь, тело напряжено, я весь устремляюсь туда, в самую сердцевину трагедии, которую переживает сейчас этот мальчик, даже кровообращение и то ускоряется, я начинаю жить быстрее. Вернее, мне это кажется. Я прекрасно понимаю, что остаюсь неподвижен, и все-таки я вижу себя, вернее, один из моих образов рядом с образом Булькена в самой красивой его позе.

Булькен все больше и больше овладевал мной. Он устремлялся в меня, как с обрыва — в пропасть, коль скоро я позволил, чтобы у меня вырвалось признание в любви, о которой он, впрочем, догадался уже давно, может быть, по той самой мелодии, что струилась из моих глаз, или по подаркам, что я делал ему. Он казался столь независимым от окружающего нас мира, что, похоже, и не знал не только о необыкновенной истории Аркамона, но даже и о его присутствии здесь, среди нас. Похоже, он не оказывал на него никакого влияния, а быть может, не оказывал ни на кого — в том числе и на Дивера, но уже по другим причинам — ни на кого, кроме меня. Бочако, которого я видел порой мельком, проходя мимо жарко натопленной портновской мастерской, где он сидел с обнаженным торсом, словно китайский палач, пользовался куда большим авторитетом. Именно кровь, как ничто другое, очищает, возвышает того, кто ее пролил. Своими убийствами Аркамон достиг очищения, святости. Авторитет котов — гнусный авторитет. Блатные еще могут дрочить, их мышцы из настоящей плоти. А член и плоть убийцы состоят из другой субстанции — света. Однажды я заговорил о нем с Булькеном:

— Ты Аркамона когда-нибудь видел?

— Нет. — Он казался совершенно равнодушным и добавил, скорее всего, чтобы просто поддержать разговор, не выказывая никакого интереса:

— А ты?

Вспыхнул свет и, казалось, пронзил Булькена насквозь, до самой глубины.

Здесь становилось темно уже часов с четырех вечера, тогда зажигали электричество, и Централ, казалось, отдавался во власть каких-то внеземных сил, которые начинали жить своей нереальной, фантастической жизнью. Достаточно было щелчка переключателя: до него — полумрак, в котором живые существа казались предметами, а предметы были глухи и слепы. После — свет, в котором предметы и люди обладают разумом, способным давать ответы на все вопросы еще до того, как эти самые вопросы произнесены.

Лестница преобразилась. Теперь это был скорее колодец, а не лестница. В ней ровно четырнадцать ступенек для каждого этажа (а всего этажей было три), и эти ступеньки из белого камня изношены и протерты посередине так, что охранники, скользя в своих подбитых гвоздями башмаках, могли спускаться только очень медленно и осторожно, держась за стены. А сама эта стена казалась, скорее, перегородкой. Она была выкрашена охрой и вся разрисована граффити, сердечками, фаллосами, стрелами и подобными рисунками, выцарапанными ногтями скорее походя, небрежно, а не старательно и усердно, и тут же замазанными по приказу охранника. На уровне локтей и плеч охра стерлась. А внизу облупилась. На каждой лестничной площадке имелась электрическая лампочка.

На вопрос Булькена я ответил уже при свете:

— Я-то? Да, мы были корешами в Меттре.

Это было ложью, и жестокое электричество высветило в моем голосе эти ложные нотки. В Меттре мы никак не приятельствовали. Аркамон, уже тогда обладающий славой, которой предстояло превратиться в настоящий апофеоз, хранил молчание, казавшееся порой презрительным и высокомерным.

На самом деле мне кажется, он просто не умел ни думать, ни говорить, но чего стоят все эти попытки разумно объяснить поведение, о котором можно лишь слагать стихи? Булькен подтянул штаны и уперся руками в бедра:

— Нет, серьезно, он что, тоже был в Меттре?

— Ну да.

Потом он ушел, никак не проявляя дальше своего любопытства. И тогда мне впервые стало стыдно, что я отрекся от своего любимого божества. А на следующий день Булькен передал мне первую свою записку. Почти все его письма начинались так: «Мой милый прохвост». Если он догадывался, что я был искренне тронут прелестью этого обращения, то догадывался он правильно, но понять это он мог лишь по выражению моего лица, жестам, движениям, каким-то признакам, может быть, улыбке или сведенным бровям, чему-то, что выдавало бы мое отношение, но ведь он не мог видеть, как я читаю эти письма, его при этом никогда не было, а я не настолько был глуп, чтобы сообщать ему об этом. Впервые, когда я заговорил с ним, еще не зная его имени, помню, он стал рассказывать о каком-то своем деле, о краже драгоценностей из ювелирного магазина, и я так и обратился к нему: «Э-э… как там… Ювелир! Эй, Ювелир!» Он обернулся, лицо его прояснилось, я сказал: «Прости, не знаю, как тебя звать». Ко он перебил меня и негромким своим голосом произнес: «Да ладно, пускай Ювелир». И почти тотчас же, может, чтобы я не подумал, будто ему так уж приятно зваться Ювелиром, добавил: «Так мы можем болтать, чтобы козлы не догадались».

Фамилию Булькена я узнал чуть позже, когда услышал, как на него кричит охранник, потому что тот слишком медленно шагал, а потом на обороте фотографии прочел и его имя «Робер». Другой бы, может, и удивился, что он позволяет называть себя «Пьеро», а теперь вот «Ювелир», но меня это никак не удивляло и не раздражало. Блатные любят изменять имена, уродовать их до неузнаваемости, чтобы нельзя было догадаться, о ком это. Теперь Луи звался Лулу, а раньше, лет десять назад, он, помню, был Крошка Лу, который позже превратился в Кокалу.

Я уже говорил как-то о свойствах имени: так, например, по обычаям племени майори, два вождя, которые почитают и уважают друг друга, в знак уважения обмениваются именами. Может быть, по той же самой причине он поменял имя Робер на Пьеро, но тогда кто был этот самый Пьеро? Эрсир, о котором он как-то невольно проговорился? Или же, поскольку среди блатных принято называть себя только уменьшительными именами, а никакое уменьшительное от Робер не подходило, Булькен и выбрал Пьеро? Но все-таки почему именно Пьеро?

Его простодушная радость была такой чистой и невинной, ведь он был так юн, ко я, хотя тоже безумно радовался, когда он называл меня «мой милый прохвост», никак не должен был показывать этого. Нужно было, чтобы он сам испытал легкое опьянение, которое вызывают эти слова, если произнести их по-дружески нежно: «мой милый прохвост», — для меня это сравнимо лишь с ласкающим прикосновением широкой ладони к мальчишескому затылку.

Мы все еще стояли в полутьме на повороте лестницы. Когда-нибудь я, быть может, найду слова, чтобы описать эту винтовую лестницу и ее полутьму. Здесь собирались блатные, воры в законе — те, кого правосудие именует рецидивистами, — черногалстучники (потому что всем или почти всем из них довелось однажды стоять перед Судом присяжных и нацепить специально для этого заседания черный бантик, купленный в тюремной лавчонке, потому что Суд присяжных — это вам церемония поважнее Исправительного суда) и, спрятавшись хотя бы на несколько мгновений от надзирателей, что без конца шпионят за нами, и от чушек, которые могут настучать — хотя, впрочем, доносов следовало ожидать скорее от блатного, чем от босяка, — они разрабатывали планы побегов. Рассказы о своей прошлой жизни и полученных от нее ударов они приберегают до ночи и треплются об этом, лежа на нарах, переговариваясь из камеры в камеру, из крольчатника в крольчатник (дортуар представляет из себя огромный зал, вдоль которого тянутся друг напротив друга два ряда узких клеток с одной кроватью, разделенных кирпичной перегородкой и забранных металлической решеткой со стороны прохода между рядами. Их называют крольчатниками). В первый же вечер сразу после обхода я услыхал странный призыв, произнесенный красивым, глубоким голосом: «О Крепкая моя! О Свирепая моя! О Жгучая моя! О Пчелки мои! Молитесь за нас!»

Хор серьезных, усердных голосов, трогающих до глубины души, произнес в ответ:

— Аминь.

Тот одинокий голос был голосом бандита Бочако, а страстный призыв он адресовал своей отмычке, фомке и клинышкам, а все воры в дортуаре по раз и навсегда заведенному ритуалу ответили ему. Конечно, призыв этот был всего-навсего шуткой, пародией и произносился ради хохмы, и в этом дружном хоре какие-то пошляки, решив паясничать и дальше, не ограничились простым «аминь» (один из них произнес «а минет?», а другой — «аммиак»), но все-таки эта клоунада нечаянно получилась невероятно серьезной. Все мое существо — и душа, и тело — обратились к отмычке, одиноко лежащей в моей комнатке в Париже, вздрагивающей сейчас от тех волн, что я ей посылаю. И мне кажется еще, будто эта дрожь что-то делает с моей комнатой, отчего та становится расплывчатой, затуманенной, словно бы эта самая дрожь осела каким-то золотистым паром, превратившимся в сияющий нимб над моей отмычкой, а еще она бывает порой похожа на царский скипетр. Она вибрирует и дрожит, как мой негодующий, возмущенный член.

Булькен спросил меня, получил ли я его записку.

— Нет, ничего не получал.

Он, похоже, здорово раздосадован, он поручил ее какому-то шестерке, а тот мне так ничего и не передал. Интересно, что там было.

— Тебе что-нибудь нужно?

— Нет, ничего, — ответил он.

— Тогда что? Что в ней было?

— Да так, пустяки. — Он смущен. И смущение это показалось мне каким-то нарочитым, может быть, специально, чтобы я настаивал, расспрашивал его, а может, он хотел, чтобы я догадался сам, безо всяких расспросов. Но я настаивал. Мы оба испытывали друг перед другом сильную робость, которую пытались спрятать за резкими словами и грубыми жестами, но в тот момент она была особенно ощутима, именно эта робость, лишенная наносных слов и жестов, вспоминается мне отчетливее всего, когда я думаю об этом дне. Я настаивал:

— Так зачем тогда писал, если тебе ничего не надо? Не понимаю.

— Я просто хотел рассказать тебе о своих чувствах…

Я догадывался, что моя любовь перестала быть тайной. Я в опасности. Булькен смеется надо мной. Меня разыгрывают. Эта реакция была естественной для меня, а еще я ощутил злость, и здесь будет уместно сказать пару слов об этой моей злости. Я был беден и потому — зол, завидуя чужому богатству, и это отнюдь не приятное чувство изнуряло и исподволь разрушало меня. Я хотел сделаться богатым, чтобы стать добрым, я хотел испытать радость и покой, который дарует доброта (быть богатым и добрым не для того, чтобы отдавать, а чтобы природа моя была, наконец, умиротворена). Я воровал, чтобы стать добрым.

Я попытался сделать последнее усилие, чтобы захлопнуть за собой дверь, которая могла бы раскрыть Булькену тайну моего сердца, впустить его в меня, как в побежденную страну, и он бы ворвался в меня верхом на лошади, в сапогах со шпорами, с хлыстом в руке и бранью на устах, потому что чувства, которые испытывает мальчишка к обожающему его мужчине, никогда не бывают особенно нежными. Я ответил ему как можно суровей:

— Чувства? Да насрать мне на твои чувства!

Он мгновенно потерялся, и его взгляд вмиг утратил свою глубину и проницательность. С тяжелым усилием он пробормотал, медленно выговаривая слова: «Спасибо, ты такой добрый…» Мне тут же стало стыдно за свою так называемую суровость, а на самом деле это была злость, месть мальчишке, который только что «поимел меня». Поскольку я прибыл в Централ ночью и он впервые предстал передо мной при ярком электрическом освещении, я чувствую что-то вроде благоговейного изумления, оттого что даже днем здесь празднуется какая-то противоестественная, уродливая Рождественская ночь. Булькен — это, наверное, Искупитель, ласковый и добрый, и такой родной. Я испугался, что все исчезнет, все пойдет прахом. Мне захотелось как-то загладить свою грубость, и я сказал, положив ладонь ему на плечо (это был мой первый дружеский жест, я вообще тогда дотронулся до Булькена впервые):

— Послушай, Пьеро, что это ты там себе напридумывал? Я тут вожусь с тобой, потому что мы оба были в Меттре. Я должен… из-за Меттре. Ты можешь заводить приятелей сколько угодно, всякие там чувства… — то, что я собирался произнести, было слишком мучительно, и еще мучительнее сейчас писать об этом — это затрагивало мою любовь, ставило ее под угрозу, ведь Булькен мог наплевать на нее и полюбить кого угодно — и вот тогда-то произошел во мне один из тех разрывов, которых было слишком много и которые оголили мою душу. Я сказал:

— Слушай, если у тебя на меня стоит, брось это дело.

Он взял мою руку в свою и произнес:

— Но Жан, я не могу бросить, мне это важно.

— Нет. — Я дрожал. Месса могла вот-вот закончиться, органы стихнуть. Но хор юных голосов, не замолкая, распевал гимны. Он сказал:

— Да, Жанно. Ты еще узнаешь меня.

Эта фраза вдохнула в меня надежду. Мы стали приятелями, и я сам попросил написать мне другую записку. Я постепенно сдавался. И так вот началась наша любовная переписка, мы писали о своих мечтах, о фантастических планах ограблений, о случаях неслыханной удачи, но больше всего — о Меттре. Первую записку он из осторожности подписал: «Невидимка», и свой ответ я начал обращением: «Мой милый Невидимка». Пьер Булькен останется для меня загадкой. Он всегда поджидал меня на лестнице, там мы и обменивались записками. И хотя мы были не единственные, кто делал так же, были и другие парочки, мы, без сомнения, казались самыми взволнованными и возбужденными. А Фонтевро, как тяжелыми и глубокими вздохами, был наполнен шелестом украдкой передаваемых записок. Здесь в обличье котов и воров воскресали во плоти влюбленные монашенки, божьи невесты. Про судьбу можно рассуждать долго, но какая странная досталась монастырям и аббатствам: стать тюрьмами, и даже не просто тюрьмами, а централами! Фонтевро, Клерво, Пуассу!.. Богом было задумано, чтобы места эти стали пристанищем для людей одного пола. Там, где прежде монахи, тоже в своих грубых одеяниях, обтесывали и громоздили камни, теперь заключенные лепят мир своего юродства, своих призывов, своих криков и стенаний, безмолвных судорог мучительно искривленного рта; они обтесывают и громоздят свою боль. Все эти монастыри принадлежали Господу — или Господину — который обладал истинным богатством: людьми и их душами, а люди отдавали лучшее, что имели. Они резали дерево, стеклили витражи, обтесывали камень. Прежде никакой сеньор не мог позволить себе в зале своего замка собирать коллекцию кресел со спинкой, или амвонов, или деревянных наборных статуй. Но нынче Фонтевро разорен, здесь нет всех этих деревянных и каменных сокровищ. Люди низкого рода, неспособные покорять души, скупили все для своих квартир, но и это не самое страшное. Другая, более величественная и пышная оргия творится в Централе: сумеречная пляска двух тысяч арестантов, что взывают, поют, онанируют, страдают, умирают, злятся, харкают, мечтают и любят. И среди них Дивер. Я прочел его имя в списке наказанных в Дисциплинарном зале. Так я нашел здесь того, кто так долго — даже его отсутствие значило для меня очень много, — неотвязно преследовал маленького колониста из Меттре. Как я уже сказал, я узнал его, когда он восседал на вершине сортира, и сразу же почему-то решил, что его присутствие здесь как-то связано со смертным приговором Аркамону. А ведь по поводу этого убийства я не обменялся с Дивером ни единым словом, никогда. Ни единым, потому что едва лишь я смог заговорить с ним свободно, меня тут же предупредили, что между ними существуют весьма непростые отношения, о которых в подробностях никто не знал, но все догадывались, как они мучительны и болезненны. Заговор молчания не был нарушен ни с той, ни с другой стороны. Запрет соблюдался строго, но ситуация оказалась довольно двусмысленной, ведь в Централе происходило нечто исключительно важное, о чем все вокруг говорили и думали, и только Дивер и я не обменялись ни словом на эту тему, хотя, быть может, именно это теснее сблизило бы нас друг с другом. Воспитанные люди в обществе так же соблюдают молчание, когда вдруг кто-то, ненароком испустив газы, испортит воздух.

Когда Дивер вернулся в Меттре, он был представлен мне с большой пышностью, при большом стечении народа, с красноречивым и подробным описанием его деяний, к такой торжественной церемонии судьба не может отнестись равнодушно, особенно когда хочет нанести свой решающий удар.

Когда из Птит-Рокет я был переведен в исправительную колонию Меттре, мне было пятнадцать лет и семнадцать дней. Сейчас малолетки поступают в Меттре с улицы Лис (так мы называем коридоры девятого и двенадцатого отделений Сайте, где находятся камеры несовершеннолетних). Вскоре после моего приезда одним довольно нервозным вечером, может быть, желая продемонстрировать свою отвагу, я бросил миску с супом прямо в голову главы семьи (я еще расскажу потом о делении на «семьи» в Колонии). Своим поступком я, без сомнения, вызвал одобрение более сильных, чем я, блатных, но показал моральную смелость, а не физическую, ведь прекрасно знал, что не буду за это избит, а всего лишь наказан по правилам Колонии, я не решился бы ввязываться в драку с другим колонистом, потому что, должен признаться, боюсь побоев. Кроме того, страшно и непривычно оказаться среди молодых людей, враждебно к тебе настроенных. Булькен мне тоже в этом признался. Он получил взбучку в первый же свой день в Меттре и лишь спустя месяц решился дать сдачи. Он сказал мне:

— Я вдруг сразу понял, что, оказывается, драться-то умею! Ты еще спрашиваешь, был ли я взволнован. Да я был счастлив! Я просто ожил тогда! Я и сам это про себя не знал, нужно было только начать.

В первые дни после приезда в Колонию мне мешало драться одно: я не мог убить своего противника или хотя бы чудовищно искалечить; драться просто, чтобы сделать больно, казалось мне смешным. Унизить его было бы, конечно, тоже здорово, но даже возьми я над ним верх, он не испытал бы никакого стыда, потому что победителю досталось бы не слишком много славы. А это единственное, ради чего имело смысл драться. Не нужно было уметь умирать, нужно было уметь драться, это гораздо красивей и благородней. Нынешние солдаты умеют только умирать и самоуверенно несут мужественную выправку бывалого вояки, всю мишуру амуниции. Понравиться Булькену я мог отнюдь не своей моральной смелостью, он бы этого просто не оценил. Я понял это из его писем. Первое было на редкость приветливым и любезным. Он писал мне о Меттре, об отце Гепене, рассказывал, как его всегда направляли на полевые работы. Второе письмо я сохранил, вот оно:

«Мой дорогой Жанно,

Спасибо за твою записку, она доставила мне столько радости, но прости, если я сам не смогу писать таких писем, как ты, мне не хватает образования, ведь где мне было учиться? не в Меттре и не у отца Гепена. Но что мне тебе об этом говорить, ты ведь и сам там был, поэтому прости меня, но знай, что ты мне очень нравишься и, если можно, мне бы так хотелось убежать с кем-нибудь похожим на тебя, чтобы он все, все понимал.

Я хочу, чтобы ты знал, я могу разделить твои чувства, возраст здесь совершенно ни при чем, и потом, я сам не люблю мальчишек. Мне двадцать дна года, но с двенадцати лет я пережил достаточно и хорошо знаю жизнь… Я продал все, чтобы купить еду и курево, ведь в моем возрасте мало одной баланды.

Только не думай, милый Жан, что я буду смеяться над тобой, я не такой, я всегда говорю все прямо и открыто, я никого не боюсь, и потом, я сам слишком много страдал в жизни, чтобы смеяться над твоими чувствами, я уверен, что они искренние».

Если он хотел выделить какие-то слова, то брал их в кавычки или заключал в скобки. Первым моим желанием было предостеречь его, объяснить, как нелепо он выглядит, беря в скобки жаргонные слова и таким образом как бы исключая их из языка. Но я не стал ничего ему говорить. Когда я получал эти письма, скобки вызывали во мне легкую дрожь. Поначалу это была дрожь от стыда, довольно неприятное ощущение. Но теперь, когда я перечитываю письма, снова, как и прежде, испытываю дрожь, но по каким-то едва ощутимым изменениям я знаю теперь, что это дрожь любви — она и сладостная и мучительная одновременно, мучительная, наверное, из-за того стыда, что я чувствовал поначалу. Эти скобки, эти кавычки — словно особые приметы, родинка на бедре, шрамик — все эти признаки, по которым я опознаю своего друга и узнаю о том, что он был ранен.

Другая отметина — это слово «поцелуй», заканчивающее письмо, оно было не написано, а словно нацарапано, как курица лапой, неразборчивые буквы наползали одна на другую, делая слово совершенно нечитаемым и загадочным. Я казался себе лошадью, которая вздыбилась перед препятствием.

Еще он рассказывал мне о кражах, о своей «работе» на улице, о своей любви и очень ловко дал мне понять, что голоден. Мы все голодны из-за войны, отголоски которой доносятся до нас так издалека, что кажется, будто речь идет о чем-то почти нереальном, что происходит неведомо где, нашу пайку уменьшили вполовину, и каждый изворачивается как может, выменивая и спекулируя с лихорадочной жадностью. Война? Голые поля, голые деревни розовым сентябрьским вечером. Шушукаются люди, шелестят летучие мыши. Где-то очень далеко, на границе, хрипят в предсмертном бреду солдаты. А я процветал, это было заметно. Благодаря богатому тюремному опыту я умел устраиваться и знал, как получить вторую порцию в столовой, за марки я покупал у некоторых охранников хлеб и табак, а Булькен, не понимая, как это мне удается, был ослеплен блеском моего богатства. Он мечтал о хлебе, но стеснялся попросить его у меня. Как-то на лестнице, выпрашивая окурки, он распахнул свою шерстяную куртку и провел рукой по выступающим ребрам, желая продемонстрировать свою худобу, но меня потрясла даже не она, я вдруг понял, что татуировка, которую я когда-то принял за орла, высеченного в рельефном круге, на самом деле представляла собой голову какой-то красотки с разбросанными направо и налево — два крыла — волосами; я был разочарован, хотя никак этого не показал. Еще я был раздосадован, когда понял скрытый смысл его письма. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы побороть эту досаду, впрочем, довольно ощутимую на этот раз. Я думал о том, что это был всеобщий голод, что он настигал самых крепких и мускулистых и терзал их сильнее, чем других, и что мне довелось стать свидетелем самых драматических мгновений жизни Централа, когда привычная атмосфера вдруг накалилась до трагического предела, насыщенная физическими страданиями, в которых, как это ни странно, имелось и какое-то гротескное начало; еще я думал, что даже если в отношениях присутствует какая-то выгода или корысть, это вовсе не значит, что они лишены искренности и истинной дружбы, и я сказал себе: «Пьеро еще так молод, это его молодость требует хлеба, только она, а он сам здесь ни при чем». На следующее утро я передал ему буханку круглого хлеба с запиской, где уверял его в своих дружеских чувствах. Мне так хотелось улыбнуться, протягивая ему хлеб, я чувствовал, что надо бы тактично промолчать, отдавая свое приношение, и жесту моему не помешала бы некоторая изящная небрежность, но моя любовь так тяжело давила на меня, что я оставался серьезен. Из-за этой любви каждое мое движение, каждый взгляд приобретал невероятно важное значение, даже когда сам я и не хотел этого. Лицо мое прояснилось, и выражение его становилось торжественным, в то время как я делал торжественный жест.

Чуть позже он пожелал заполучить мой берет:

— Слушай, я торчу от твоего берета, — сказал он. И мы обменялись с ним беретами. На следующий день настала очередь брюк.

— Умираю, хочу твои штаны, — заявил он, бросив на меня взгляд, устоять перед которым я не мог. И тут же на лестнице мы оба быстро скинули брюки и обменялись ими, так что приятели, проходившие мимо, не успели даже удивиться, застав нас с голыми задницами. Презирая таким образом все наносное, в том числе шмотки, я скатывался до положения босяка, все больше становясь на него похожим. И тем самым допускал очередную оплошность. Обмен записками стал моей привычкой. Каждый день я передавал ему письмо и получал ответ. В своих он с восторгом описывал драки и потасовки, в которых довелось ему поучаствовать. И я боялся — особенно после того превращения орла в мерзкую бабу, — что на самом деле он мужественнее, чем могло показаться, судя по его внешности. Мне следовало избегать жестов и поступков, свидетельствующих о моральной смелости, он явно больше ценил смелость физическую. Я возвращаюсь к Диверу.

За ту историю с супом в Меттре я на две недели был посажен на хлеб и воду (четыре дня полной голодовки, а потом — миска супа и кусок хлеба в день), но это было еще не самое страшное: после того поступка начальники и другие колонисты заявили мне, что я похож на Дивера. Кажется, только внешне. У всей колонии тогда голова пухла от этой радости — принимать у себя Дивера. Когда я захотел узнать, кто же такой этот самый Дивер, все в один голос стали уверять меня, что это мерзкий тип, крутой, настоящий бандит, ему восемнадцать лет, и еще не успев познакомиться с ним поближе, я уже заранее влюбился в него. И даже то, что его звали просто Дивер, а не Жорж Дивер, не Жюль и не Жозеф Дивер, придавало ему нечто значимое в моих глазах — что-то от земной мечты или ночных грез — и было достаточно, чтобы очаровать меня. Эта единичность, единственность имени возносила его на престол, словно уже со времен нашей детской каторги слава нашла и отметила его. Его имя было почти прозвищем, царственным, точным, чуть высокомерным, кодом, условным знаком для посвященных. Так, мгновенно и стремительно он овладел всем на свете, он овладел мною. Он поселился во мне. Отныне я стал чувствовать его в себе, как беременная женщина — плод. Карлетти, когда мы оказались с ним одни в камере, рассказал, как однажды испытал ощущение, совершенно противоположное. Как-то, проснувшись, он, не разобравшись спросонок, стал натягивать на себя слишком широкие для него брюки соседа по камере, здоровяка-матроса, потому что бестолковый охранник перепутал их одежду, которую на ночь оставляют за дверью в коридоре.

— Я чувствовал себя его деткой, — сказал он.

Но у меня в то время не было ничего осязаемо-конкретного, и единственное, за что можно было ухватиться, это имя Дивера, я искажал и переиначивал его, комбинировал со своим собственным, переставлял буквы и слоги. Любая тюрьма, а Централ особенно, — это то место, что облегчает и отягощает одновременно. Все, что соприкасается с нею, люди ли, предметы, наливается свинцовой тяжестью и взмывает вверх с головокружительной невесомостью пушинки. Все тяжеловесно, поскольку все словно погружается в какое-то густое, вязкое варево, медленными, усталыми кругами. И резко «падает», потому что слишком тяжело. Нас мучит страх оказаться отторгнутыми от живых, пропасть — это слово призывает к себе другое: пропасть — (вот еще одно из многих слов, относящихся к тюрьме и падению). Одно лишь слово, произнесенное заключенным, преображает и искажает его образ в наших глазах. Так, когда я вновь увидел Дивера в Дисциплинарном зале, он подошел к какому-то здоровяку и сказал:

— Что, силу свою показываешь? — на что тот беззаботно ответил:

— Могу показать калибр 6–35. — Этого было достаточно, чтобы тип мгновенно превратился в наших глазах в поборника справедливости, а Дивер сделался потенциальной жертвой. Когда после моего приезда в Меттре мне рассказывали о нем, он в это время находился в орлеанской тюрьме. После побега жандармы схватили его в Божанси. Нечасто случалось, чтобы колонисту удавалось добежать так далеко, но в один прекрасный день он все-таки объявился в колонии и после недолгого пребывания в карцере вышел оттуда, приписанный к отряду Б, то есть как раз моему. Этим же вечером я почувствовал из его рта запах окурков, собранных в зарослях лавра, и он привел меня в отчаяние, как и тогда, много лет назад, когда я впервые узнал его. Мне было тогда десять лет. Я шел по улице, задрав голову вверх, когда неожиданно наткнулся на прохожего, молодого человека. Он шел мне навстречу, крутя в пальцах на уровне своей груди — то есть как раз моего рта — зажженную сигарету, и когда я споткнулся о его ноги, рот мой оказался словно приклеен к этой сигарете. Человек этот был центром звезды. Складки, которые всегда образуются на брюках, когда садишься, прочертили острые лучи, расходясь от бедер и соединяясь как раз у ширинки. Подняв глаза, я встретил жесткий и злой взгляд этого типа. Я потушил его сигарету зубами. Не знаю даже, какая боль вытеснила другую: ожог на губах или в сердце. Только пять или десять минут спустя я смог распробовать привкус табака и, облизывая обожженные губы, язык мой наткнулся на крошки пепла. И вот теперь я узнал этот привкус в горячем дыхании Дивера, когда он дохнул на меня, а ведь я знал, как трудно достать табак даже тем, кто просто «в семьях», не говоря уже о наказанных в карцере. Редким ворам в законе перепадала такая привилегия. Так к какой же высшей расе принадлежал Дивер? Я покорился ему с первого же дня, но мне нужно было дождаться, пока Вильруа, мой тогдашний пахан, отбудет в Тулон, добровольцем на флот, чтобы мы смогли, наконец, устроить нашу свадьбу с Дивером. Это произошло ясной, морозной, звездной ночью. Приоткрыв изнутри дверь часовни, какой-то мальчишка, просунув в щель свою бритую башку, осмотрел двор, залитый лунным светом, и спустя минуту свадебный кортеж отправился в путь. Вот как он выглядел: двенадцать пар колонистов-малолеток, от пятнадцати до восемнадцати лет. Все прекрасны, даже самый уродливый из них. Все с бритыми головами. Двадцать четыре безбородых Цезаря. Во главе шествовали жених Дивер и я, невеста. У меня не было на голове ни фаты, ни флердоранжа, ни венка, но в холодном воздухе надо мной витали все мыслимые свадебные флюиды. Нас тайно обвенчали в присутствии всего отряда Б, нашей семьи, не было, конечно, только чушек. Колонист, который обычно исполнял обязанности капеллана, стащил ключ от часовни, и ближе к полуночи мы вошли туда, чтобы свершить подобие обряда бракосочетания, все элементы которого были, конечно, спародированы, но в наших сердцах звучали подлинные молитвы. Эта ночь стала самым прекрасным днем моей жизни. Тихо-тихо, потому что все были в суконных тапках, и еще потому что было слишком холодно и слишком страшно разговаривать, кортеж достиг лестницы отряда Б, той самой, наружной деревянной лестницы, что вела в дортуар. Чем быстрее мы шли, чем дальше отодвигалась опасность, тем сильнее стучали наши сердца, и кровь стремительнее бежала по векам. Перевозбуждение вызывает феерию. Нам было легко ночью. Днем мы все существовали словно в каком-то оцепенении, которое утяжеляло и замедляло наши движения, а оцепенение было вызвано тем, что все, что нами делалось, делалось против воли, по принуждению. Дни принадлежали Колонии. Они принадлежали тем смутным грезам, что называют солнцем, закатом, росой, ветром, цветком, то есть тому, что не имеет никакой ценности для нас, потому что обрамляет чужой мир, ведь именно через все это мы и осознаем существование этого чужого, вашего мира, и его отдаленность. Время здесь набухало и разрывалось на части.

Лишь по легкому деревянному поскрипыванию в ночи, безучастной ко всему, можно было догадаться, что творится нечто необычное. В дортуаре каждая парочка свернулась в своей койке, согрелась и принялась предаваться любви. Я познал величайшее счастье быть до самой смерти, до того мгновения, что мы называем смертью, связанным торжественными, хотя и тайными узами с самым прекрасным колонистом Исправительной колонии Меттре. Это счастье было сродни легкому туману, в котором я парил, взмывая над полом, и который смягчал и сглаживал все, что казалось жестким и острым: углы, гвозди, камни, взгляды и кулаки колонистов. И если можно определить его цвет и запах, счастье было бледно-серым, а пахло вожделением моих приятелей, признающих за мной право быть таким, каков я есть. Счастье было осознавать, какую власть имею я над Дивером, а он — надо мной. Оно было в самой нашей любви. Впрочем, в Меттре никто никогда не говорил о «любви». Чувство, которое все испытывали, никак не называлось вообще, и все знали лишь грубое проявление физического влечения.

И то, что мы с Булькеном все-таки произнесли слово «любовь», означало, что мы постарели. Это значило, что мы отныне не в Меттре и игры кончились. Но все же там, в Меттре, в нас было больше свежести, ведь не называя из стыдливости или по наивности наши чувства, мы позволяли им властвовать над нами. Мы впитывали их без остатка.

Теперь же, когда мы назвали их и обозначили, нам стало гораздо проще говорить о чувствах, которые мы якобы испытывали, думали, что испытываем, коль скоро знаем их названия. Булькен первым произнес слово «любовь». Я всегда говорил ему только о дружбе (и даже тогда, на лестнице, когда у меня впервые вырвалось признание, оно выразилось в форме, мало к чему меня обязывающей):

— …если бы я влюбился… потому что я еще не был уверен в его отношении ко мне. Я был настороже, особенно из-за той татуировки, и еще одно: если он стал дружить со мной, кого он бросил? Или кто бросил его? Кем был Роки в иерархии блатных, Роки, которого он знал по Клерво и из-за которого как-то подрался? А главное, кто был Эрсир и любил ли он его? И только гораздо позже он рассказал мне, что какое-то время, еще до него, Эрсир был любовником Роки.

— Ты любил его?

— Нет, он меня любил.

— А Роки любил другого?

— Да.

— Ну так и плевать тебе на это! Что ты мне все талдычишь про своего Эрсира?

Он нервно повел локтем, плечом. И сказал, скорчив свою обычную гримасу:

— Да так, ничего.

Когда я в первый раз захотел его поцеловать, лицо его, совсем рядом с моим, приняло такое злобное выражение, что я понял: между ним и мною — стена, которую мы никогда не сможем преодолеть. Он отпрянул, мое лицо словно наткнулось на его отвращение, да и сам он на него наткнулся, я это ясно видел, и это было инстинктивное отвращение мужчины. Я совершенно отчетливо представил себе Булькена, держащего в объятиях девушку, и уверен, что поначалу единственно красота превратила его в того, кем он стал, и только потом — его преклонение перед силой, верность дружбе, сердечная доброта. Но сейчас он отпрянул со злым выражением на лице. Я попросил:

— Можно тебя поцеловать?

— Нет, Жан, не здесь… Я обещаю, но не здесь, ты увидишь. — Свой отказ он объяснил страхом, как бы нас не застал охранник (мы все еще стояли на лестнице), но это было маловероятно, и он знал об этом не хуже меня. Он собрался было уже уйти, но, быть может, желая как-то утешить, решил остаться еще ненадолго и сказал:

— Увидишь, Жанно, через неделю я приготовлю тебе сюрприз. — Он сказал это с той приветливостью, которая сквозила обычно в каждом его движении, гримасе, в его словах, даже когда он не думал о вас. И что особенно замечательно, казалось, будто эта его приветливость исходит из грубости и жесткости или, во всяком случае, имеет тот же источник. Она была какой-то искрящейся.

Я постарался сделать вид, что не слишком раздосадован и не захотел сам быть жестоким, поэтому ничего не сказал о том, что знаю, какое положение занимал он в Фонтевро, какую играет роль в среде блатных и воров в законе и о том, кем он был в Клерво, как я сам случайно узнал от другого заключенного (собственно, не от кого-нибудь, а от Раснера):

— Он был тем, кто есть, но нельзя сказать, чтобы его не уважали.

Я даже заставил себя улыбнуться, словно отказ Булькена не имел ровным счетом никакого значения, и слегка пожал плечами, изображая удивление по поводу обещанного сюрприза, но моя улыбка, которую я так хотел сделать простой и непринужденной, долго продержаться не могла. Боль оказалась слишком сильной. Я чувствовал, как меня захлестывает печаль, словно я шел на верную гибель, и когда я произнес:

— Убирайся, мерзкий ублюдок, вечно ты меня за нос водишь… — я был уже почти на грани отчаяния. Может быть, слова мои прозвучали слишком резко, а голос, которому я хотел придать насмешливый тон, чуть больше, чем хотелось бы, дрожал от волнения — а может быть, как раз из-за этого дрожащего голоса он так и не уловил истинного смысла, который я хотел скрыть. Он сказал:

— Ты можешь больше не давать мне хлеб и сигареты, если думаешь, что я вожусь с тобой только из-за этого. Больше я ничего у тебя не возьму.

— Да брось ты, не напрягайся, иди, Пьеро! Это просто такая дружеская услуга. Получишь ты свой хлеб.

— Нет, не надо, не хочу, можешь оставить себе. — Я усмехнулся:

— Ты же прекрасно знаешь, что это меня никак не остановит. Можешь смеяться надо мной, сколько влезет, но я всегда буду давать то, что тебе нужно. И не потому, что влюблен в тебя, так надо. Из-за Меттре.

Я постарался изъясняться по возможности литературным языком, который бы оттолкнул, отбросил его от меня, пресек слишком близкое соприкосновение, ведь тут он не мог со мной тягаться. Он, должно быть, ожидал, что я буду грязно обзывать его, попрекать своими подарками, стыдить за то, что он динамит меня. Но мое благородство, мое великодушие — притворное — приводило его в отчаяние. Я добавил:

— Мне достаточно твоей красоты.

Теперь-то я понимаю, что эта фраза совершенно ясно выдавала мою страсть, которую я тщетно пытался скрыть. Услышав про свою красоту, он резко и раздраженно махнул рукой, посылая меня к чертовой матери, и прокричал:

— Ну что, что красота? Все красота, красота… причем тут это? Ты только про нее и говоришь! — Голос был неприятный, грубый и, как всегда, тусклый, чуть приглушенный из осторожности. Я собрался было ответить, но тут мы услышали, как по лестнице поднимается охранник. Мы поспешно разошлись, не сказав больше ни слова, даже не взглянув друг на друга. И оттого, что нас так прервали, мне стало еще тяжелее. Я с новой остротой почувствовал свою неприкаянность, свое одиночество, когда наш с ним разговор так вот оборвался, резко сбросив меня с трехметровой высоты на землю. Будь он обыкновенным гомиком, я бы понял, что за тип передо мной и как с ним себя вести: чем грубее, тем лучше, но Пьеро был очень ловким вором, может быть, еще по-мальчишески наивным, но уже подлым и мерзким, как взрослый мужик. Моей грубости он мог бы противопоставить свою собственную, в то время как непривычная ему нежность могла бы загнать его в тупик. Его злоба, притворство, вспышки раздражительности, бесцеремонность — все это были его углы. В этом-то и был его блеск. За это я и любил его. Булькена просто не существовало бы на свете без его злобы, без нее он не был бы этим дьяволом, и мне нужно было бы благословить эту злобу.

Я был глубоко потрясен, но не столько его равнодушием к моим подаркам и еще меньше тем, что он отказался меня поцеловать, а значит, и не испытывал ко мне никаких теплых чувств, — но больше тем, что понял: его безмятежная красота — жесткая и каменная, а я-то думал — кружевная, и все чаще лицо его представлялось мне суровым пейзажем: белые гранитные скалы под небом, пожираемым африканским солнцем. Острые края могут смертельно ранить. Булькен, не понимая этого — а может, и понимая, — шел к гибели и увлекал за собою меня. Устремляясь навстречу собственной, я все дальше и дальше уходил из-под знамен Аркамона. И некуда было деться от чувства, которое я начал испытывать еще раньше, чем осознал это — во время разговора с Пьеро. Похоже, я уже безраздельно ему принадлежал.

Я пишу ночью, а воздух искрится. Самая скорбная женская головка с белокурыми волосами, самыми шелковистыми, которые я когда-либо видел, самая грустная женщина на свете склоняется надо мной. Централ сидит в ее мозгу под черепной коробкой, как опухоль, и вызывает у этой женщины то, что зовется «недугом». Пусть Централ выйдет через лоб, ухо или рот, и женщина исцелится, и сама тюрьма вздохнет свободнее, оказавшись на воле. Мы любуемся изморозью на зимних окнах, и это великолепие — словно насмешка над нами, потому что нам дозволено смотреть только на это, ведь мы не можем испытывать все эти радости, что приходят обычно с зимой и снегом. У нас здесь нет Рождества, нет сияющих люстр в гостиной, праздничного чая, медвежьих шкур на полу. Мысли о Булькене вымотали у меня все силы. Ложась спать, я чувствую усталость во всем теле и особенно в руках и предплечьях, и вдруг в голову мне приходит странная фраза: «руки, уставшие обнимать и уставшие не обнимать». Я был так одержим желанием, что все слова, каждый слог каждого слова напоминали мне о любви. Услышав по радио военную сводку, в которой говорилось, например: «потушить пожар», я вздрагивал, мне слышалось «опетушить…». Я страдал оттого, что еще ни разу не обладал Булькеном. А теперь смерть лишает всякой надежды. Тогда на лестнице он отказался, но я придумываю его другим: нежным и покорным. Его глаза, его ресницы вздрагивают. Лицо проясняется. Он соглашается? Но какой запрет давит на него? В то время как невероятным усилием воли я пытаюсь изгнать из головы все, что с ним не связано, мое жадное воображение рисует самые пленительные подробности его тела. Я вынужден сам изобретать и выдумывать, как бы он предавался любви. Мне требуется на это большое мужество, ведь я знаю, что он мертв и что этим вечером я насилую мертвеца (это, конечно, и есть то самое «изнасилование без дефлорации», как выразился однажды господин Президент по поводу случаев педофилии, но как бы то ни было, смерть вызывает ужас и устанавливает свои нравственные законы, и образ Булькена, что я воскрешаю в памяти и призываю всеми силами своего воображения, имеет реального двойника среди сонма инфернальных богов). Мне необходима вся моя мужественность — а она гораздо в большей степени — свойство ума, а не физического облика, и уж никак не сводится к смелости. Но в то самое мгновение, когда в мыслях я овладеваю им, член мой падает, тело слабеет, мысли плывут. Я живу в мире настолько запертом, со столь плотной атмосферой, в мире, воспринимаемом мною через каторжный опыт, через тюремные грезы, соседство заключенных: убийц, воров, бандитов, — что я лишен какой бы то ни было связи с обычным миром, и когда мне случается все-таки заметить его, я вижу его уродливым, деформированным из-за той самой плотной, удушливой ваты, в которой сам я с трудом перемещаюсь. Любой предмет из вашего мира значит для меня совсем не то, что для вас. Я соотношу все со своей собственной системой, где все вещи имеют свое инфернальное значение, и даже если я читаю какой-нибудь роман, события и явления теряют смысл, который вложил автор и который они имеют для вас, и наполняются совсем другим, чтобы безболезненно войти в этот потусторонний мир, в котором я живу.

Воздух искрится. Мое стекло покрыто инеем, и видеть этот иней — уже радость. Из дортуаров мы не можем разглядеть ночного неба. Окна нам не положены, на ночь мы забираемся в крошечные клетушки, расположенные по обеим сторонам огромного коридора. И порой мы специально нарываемся на наказание, чтобы нас поместили в карцер и мы через слуховое окно, огромное, как бычий глаз, смогли бы разглядеть ночное звездное небо, а если повезет, то и кусочек луны. Меттре часто занимает место — нет, не тюрьмы, где я нахожусь сейчас, — а меня самого, и я как когда-то, раскачиваясь в своей койке, отправляюсь в путешествие — в Меттре, к обломкам старого корабля со сломанными мачтами, к цветам Большого Двора. Мои мечты о побеге и любви превращают эту старую развалину в мятежную галеру, спасшуюся с каторги. Я назову ее «Атака». На ней я прошел по всем южным морям, над ветвями, цветами, листьями и птицами Турени. Она плыла под сиреневыми небесами, и каждое созвездие было налито тяжестью и тревогой, еще больше, чем слово «кровь» вверху страницы. Экипаж, состоящий из нынешних моих приятелей, а в прошлом — обитателей Меттре, трудился неторопливо, нехотя, скорбно. Может быть, они хотели проснуться, им была в тягость царственная власть капитана, бодрствующего на этом посту, на галерах это называется Скиния. Вы, как и я, не знаете, кто и откуда этот капитан. Какие преступления привели его на каторгу, какая вера помогла увести галеру? Я объясняю все его красотой: у него белокурые волосы, твердый взгляд, белые зубы, обнаженная шея, открытая грудь, в нем прекрасно все. Но все, что я только что сказал, это всего лишь слова, плоские или живые, но слова. Может быть, я пою? Я пою про Меттре, про наши тюрьмы и своих приятелей, которых втайне называю красивым именем — «тираны». Ваша песня ни о чем. Вы воспеваете пустоту. Может быть, слова воскресят в вашем представлении образ пирата, о котором я хочу рассказать. Для меня он по-прежнему невидим. Лицо того, кто командовал галерой моего детства, забыто и потеряно мною навсегда, и чтобы описать его вам как можно точнее, я имею право выбрать натурщика, прекрасного, как полубог, немецкого солдата, который продырявил пулей из револьвера нежный затылок пятнадцатилетнего мальчишки, а потом, после этого бессмысленного убийства, вернулся к себе в казарму, чистый и безмятежный, с героическим ореолом над головой. Как он бледен в своей мрачной униформе и как горд, проплывая в танке, высунувшись по пояс из люка. Мне кажется, это капитан на мостике. Он-то и поможет мне описать эту фигуру на носу корабля, его лицо уже изгладилось из памяти, но раз уж я прибегаю к этим уловкам, чтобы оживить свою галеру, значит, и Меттре можно описать через модели, весьма далекие от реальности, выбранные наугад случайной отметиной моей любви. Какая разница! И если я по мельчайшим крупицам пытаюсь восстановить такую каторгу, так это потому, что ношу эти крупицы в себе. И еще потому, что из них состоит моя любовь, и нет у меня другой любви, только эта.

Матросы, пираты на галере, очень похожи на капитана, и все-таки нет на них этого сумеречного венца. Мы шли по спокойному морю, но нисколько не удивились бы, увидев, как это самое море вдруг возмущенно взметнулось, оттого что несет на себе такую ношу, и поглотило бы всех. Только мускулистые торсы, сильные бедра, могучие шеи — когда они поворачивались, явственно выделялись узловатые сухожилия; и наконец, рельефно проступающие под плотно натянутыми штанами самые прекрасные и самые огромные пенисы Королевского Морского флота. Мне напомнила о них в Централе такая же могучая палица Дивера, более угрюмого и более лучезарного, чем обычно, и я даже спросил себя, быть может, близость Аркамона, идущего ежедневно на смерть, придавала ему это сияние. Я так ничего и не узнал об отношениях Дивера с Аркамоном. И хотя весь Централ заволакивала странная дымка печали, когда два этих имени упоминались рядом, никто так и не мог объяснить — почему. Мы чувствовали, что между ними существовала какая-то связь, и поскольку связь эта оставалась скрытой, мы догадывались, что она преступна. Наши старожилы все как один вспоминали, что, продолжая жить в своем собственном мире — если можно так выразиться, более благородного происхождения, чем наш, — прежде Аркамон часто оскорблял тюремных надзирателей. Не то чтобы он отказывался повиноваться, но своими неторопливыми, несуетливыми движениями — его жестикуляция всегда была сдержанной — он невольно, нисколько о том не заботясь, показывал свою неслыханную, дерзкую власть, давая понять, насколько он выше и заключенных, и охранников. Дивер прекрасно знал об этом его авторитете (как-то в Меттре наш старший велел одному заключенному, хилому и тщедушному, прочесть новогоднюю поздравительную речь семейству начальника тюрьмы, и вот тогда Дивер и произнес свое знаменитое: «Несправедливо!»). Нет никаких сомнений, он мечтал о власти, о превосходстве, чтобы к его несомненной красоте прибавились бы и другие добродетели. Ревнуя, он, быть может, хотел похитить у Аркамона его жесты, выдающие в нем тайного лидера, и для более сильного воздействия на паству уничтожить истинного властелина, вызвать бузу, которая привела бы к смерти надзирателя. Вы-то теперь знаете, как мы ошибались.

А у меня был роман с лоцманом (но обратите внимание, как именно рассказываю я об этой галере, где я мог бы быть хозяином, но удовольствовался самой скромной ролью: стал юнгой, который ищет дружбы с морскими волками. Вы скажете, будто я сам захотел стать юнгой, чтобы все матросы нашего экипажа влюбились в меня, но тогда почему я не придумал другую историю, приключенческий роман с похищением или абордажем, и не выбрал себе роль прекрасной пленницы?) Может быть, я обрек себя на эти любовные отношения с лоцманом из-за романтического флера одиночества, который окутывал его, отчего мне казалось, что он нежнее, мягче и ласковей, чем другие матросы. Ведь все корсары были скотами, и я мечтал стать таким же. На галере я продолжал жить той же жизнью, что и в колонии, только еще более жестокой и суровой, такой жестокой, что, проецируя ее на свою реальную жизнь, я мог заметить «двойника», не видимого прежде. Других юнг, кроме меня, на борту не было. По вечерам, со стертыми в кровь руками, потому что я весь день укладывал в бухту жесткий трос (именно из них в наших мастерских в Фонтевро делают камуфляжные сети, которые потом превратятся в огромные покрывала, что накроют харкающие огнем жерла гитлеровских пушек, напряженных мучительной эрекцией), с содранной на икрах кожей, я свертывался калачиком у ног лоцмана, если капитан не разрешал мне лечь у себя. Очертания корабля темнели в звездном тумане. Я находил взглядом Большую Медведицу, затем, стукаясь лбом о мачты, спотыкаясь о шпили и якоря, брел к себе. В Меттре койка моя стояла возле окна. Мне была видна часовня под луной и звездным небом, Большой Двор и домики десяти отрядов. Пять — по одну сторону квадратного двора, пять — по другую, стена часовни обозначает третью сторону, а перед ней до самой дороги в Тур тянется каштановая аллея.

Перед глазами все плывет, головокружение валит с ног. Только что я упомянул про каштаны. Ими был засажен двор Колонии. По весне они начинали цвести. Цветы устилали землю, мы шли по ним, мы падали на них, они падали на нас, наши пилотки и плечи. Это были свадебные апрельские цветы, я и сейчас вижу, как они распускаются. И все эти воспоминания, теснящиеся в моей голове, населяющие мою память, словно специально подобраны так, что все мое пребывание в Меттре представляется мне одной длинной-длинной свадьбой, которую прерывали порой кровавые драмы, когда я видел насмерть дерущихся колонистов, они превращались в кровоточащее месиво: красные, возбужденные, божественно-прекрасные в своей дикой ярости, греческой, античной, именно ей Булькен, как никто другой, обязан был своей красотой. Я не помню его не-в-ярости. И если его юность казалась мне слишком юной, слишком чистой и беззащитной, я понимаю, что старые, опытные воры, ловкие и сильные, тоже были молоды и, прежде чем стать такими, как они есть сейчас, им пришлось в свое время приобрести эту твердость и жесткость. Он жил, словно выпущенная из лука стрела. Она дрожит и трепещет, покой овладеет ей лишь в самом конце полета, который станет смертью, чьей-то и ее собственной. И если я ничего не знал в точности о его воровской сноровке, я догадываюсь о ней по его гибкости и ловкости — хотя сноровка, необходимая там, совсем не похожа на ту, что нужна нам здесь, — он был, представляется мне, вором-невидимкой со стремительным взглядом и такими же стремительными движениями. Он шагал небрежной, развинченной походкой, и вдруг, когда попадались коридор или стена, резкий прыжок отбрасывал его вправо или влево и прятал из виду. Эти движения, словно взрываясь неожиданной вспышкой на фоне его беспечной медлительности, в одно мгновение сокрушали, разрушали ее, этим взрывом было задето все: его локти, грудь, колени, лодыжки. Я был вором другой породы. Я не люблю резких движений, я делаю все медленнее и спокойнее, более обдуманно и размеренно. Но Пьеро, как и я, любил кражи со взломом.

Радость вора — это физическая радость. Радуется все тело. Должно быть, Пьеро ненавидел мошенничество, раз так наивно восхищался великими мошенниками, как восхищался он книгами и их авторами, нисколько не любя их. Идя на кражу, он был счастлив от кончиков ногтей до корней волос.